Рассказы
Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2006
БРОНЗОВЫЙ ХОРХЕ
Он жил в Сент-Олбансе и в столицу наезжал нечасто. В Британской библиотеке и вообще бывал считанное число раз. Но тут ему потребовалась справка, которой не давали ни бывшие под рукой энциклопедии, ни Интернет. Точнее, в Интернете можно было надеяться отыскать что-то, да не любил он эти поиски, был журналистом старой школы. К тому же и глаза начинали подводить. Шестьдесят с хвостиком — не шутка. Долгое сидение перед экраном давно уже начало вызывать головные боли. И он поехал. Отчасти, хоть сам себе в этом он и не признавался, чтобы просто развеяться, не сидеть сиднем в полном одиночестве.
В вестибюле библиотеки он почувствовал некоторую растерянность. Большие учреждения, где люди так явственно заняты чем-то важным, всегда вызывали у него это состояние. Еще не соображая, куда идти, он перебирал бумаги в прихваченной папке, а между тем машинально подошел к бронзовому бюсту современной работы. На цоколе значилось: «Хорхе Фернандес, колумбийский поэт». «Надо же, — мелькнуло у него, — полный тезка, только из Колумбии. А я и не слыхал!»
Бумаги были в порядке, ничего не забыто; ручка — тоже тут. Отойдя на несколько шагов, он оглянулся на усатую бронзу, и что-то его слегка кольнуло. Он ведь когда-то тоже стихи писал. Он вспомнил свое детство и юность в далеком Гуаякиле, родителей, у которых на счету был каждый сукре, землетрясения, бедственные ливни с ураганами, приходившие с Тихого океана…
Хорхе зарабатывал делом вполне безнадежным: мелкой испанской журналистикой. В Лондоне было несколько изданий с неустранимым налетом кустарности и провинциальности. Молодежь теснила его; писала и быстрее, и живее. Живость шла от бесшабашности. Или от молодости? Все этим щенкам нипочем: ни фактов не проверят, ни слога не выдержат. Среди них не каждый и «Don Quijote» прочел…
Он провозился два часа. Справочные издания отсылали одно к другому. Нужные сведения отыскались на третьем иерархическом уровне. Дело шло к двум, и Хорхе вспомнил, что лет двадцать назад, когда он еще был новичком в Лондоне, неподалеку находился аргентинский ресторанчик-забегаловка, где цены были по карману даже ему.
При выходе он еще раз взглянул на бронзового тезку, и в душе опять засвербило.
…Библиотекарша не знала. В администрации тоже ничего толком не могли сказать. Упомянули британский совет по культуре, откуда и пришла идея бюста — вместе с нахрапистым молодым скульптором, спешившим сбыть уже готовую продукцию. Было в Лондоне несколько лет назад какое-то культурное оживление в связи с Латинской Америкой. Как раз когда цены на нефть пошли вниз, и там кое-где голодали. Молодой библиограф, единственный, кто слышал о поэте Хорхе Фернандесе, уверял, что тот — герой революции, подпольщик. Хорхе не стал возражать. Даже не усмехнулся в усы. «У них одно на уме. Если America Latina, так уж непременно la revolucion. А вот у нас в Эквадоре, поди ж ты, не было революций. Хотя других заморочек хватало. Веласко-Ибарра из пяти своих президентских сроков только один досидел до конца. Да им не объяснишь… Как давно это было!»
На месте старой уютной забегаловки оказалось солидное и недешевое заведение. Хорхе взглянул на вывешенное при входе меню, помедлил — и побрел в сторону Кингс-кросса. В привокзальном буфете он пил чудовищный английский кофе, заедая сандвичем, и думал о превратностях судьбы. Он мечтал стать поэтом. В двадцать пять, еще работая на мебельной фабрике, начал печататься. В городе был крохотный кружок молодых авторов. Там он и встретил Мерче. Она сочиняла звучные многозначительные верлибры в духе Гарсиа-Лорки: «La nube navega, la nube navega, la nube… Облако плывет, облако плывет, облако…» В ту пору, еще совсем девчонка, она уже была замужем. Минутное, в сущности, супружество. В одном из стихотворений писала: «Просыпаясь утром, начинаю одеваться. Первым делом надеваю супружескую верность…»
Он не поехал домой, а вернулся в библиотеку. В испанской энциклопедии нашлась небольшая статья о поэте Хорхе Фернандесе, только не колумбийском, а эквадорском. Трудное детство. Тяжелая работа в порту и деревообрабатывающей промышленности. Самообразование. Марксистские кружки, леворадикальное рабочее движение. В тридцать лет — университет в Мадриде. Сборник стихов «Слезный край». Строгость формы и музыкальность, мотивы одиночества, любви, поиск взаимопонимания и духовности.
С некоторой оторопью, не вполне веря себе, Хорхе понял, что речь в статье — о нем…
Находчивого скульптора звали Педро Альварес. Отыскать его следы оказалось делом непростым. Он давно уже перебрался в Прагу. Какая-то бывшая подруга дала его телефон.
Разговор вышел престранный. Скульптор долго не понимал, с кем говорит. Когда понял, искренне изумился. Но не растерялся. Он не знал, что Хорхе в Лондоне. Он вообще не знал, что тот жив. От героев и поэтов этого не ждешь. Они принадлежат истории. Лепил он по старой фотографии, приложенной к сборнику стихов. Как узнал о поэте? Да очень просто. Из рассказов приятеля, а тот — из чьих-то других рассказов. Почему колумбийский, а не эквадорский? Ну, ошибся. Бывает. Сам из Колумбии… Короткий всплеск интереса к Латинской Америке подсказал идею и подхлестнул работу. Она не затянулась.
В библиотеке согласились взять бюст, даже не взглянув на макет.
— Говорите, портретного сходства маловато? Вам виднее. Но ведь я передал ваш орлиный нос!.. Вы, случаем, не сбрили усы? Я сделал, что было в моих силах… Встаньте на мое место…
Вот этого-то как раз Хорхе и не мог.
Под утро ему приснилось то, что снилось вот уже два года: что Мерче вернулась. Счастье перевешивает все. Она такая же, какой была в девятнадцать: застенчивая, зеленоглазая, худая и неправдоподобно нежная. Все тот же запах лаванды, от которого у него рассудок мутился. Его всегда привлекали женщины робкие и серьезные. Любовь без страха Божьего — разве это любовь? Но после Мерче — все прочие померкли, стали словно бы ненастоящими.
Первые годы были сплошным медовым месяцем. Жили так бедно, что и вспомнить страшно. Бедно, но весело. У нее было потрясающее чувство юмора. Да что там! Она была чудом во всем: добрая, отзывчивая к чуждой беде. Жили друг для друга. Союз был нетрадиционный: с востока брезжила заря нового мира, в котором не было места неравенству, подчиненному положению женщины, несвободе. Как? Вчера я обожал ее, просил делить со мною кров, пищу, радости и невзгоды, а сегодня, когда первый пыл схлынул, переложу на нее стирку, буду приказывать, повелевать? Новый мир созидался прямо тут, в их каморке. Точнее, мир старый, как век. Кто не попадался в этот капкан?
С самого начала положили ничего друг от друга не скрывать. И почти сразу же выяснилось, что это невозможно…
«Мы умрем в один день… Ты мне дороже сына…» Ее слова были правдой, последней правдой, потому что все в ней было правдой. Имя ей было — подлинность. Он поражался ее нравственной красоте и своей невероятной удаче. Он начал свысока поглядывать на неблагополучные пары. Он называл себя счастливейшим из людей.
Но — «все это уже было под солнцем».
Вот говорят, что все несчастные семьи несчастливы по-своему. Чепуха. Это со стороны так кажется. Со стороны счастья. Нет, если копнуть глубже, то видишь: природа разлада всегда одна и та же. Эгоизм, так пылко служивший любви (ибо что такое любовь, как не всплеск эгоизма?), поворачивается новой гранью. Образ любимого человека начинает двоиться и множиться. Все труднее ежедневно воссоздавать его мечтой. И вот однажды мечта перестает работать. Дальше — действительно, у всех по-разному; но это уже детали. Развенчание произошло. Только когда смотришь изнутри, твоя беда кажется небывалой. Почти как прежнее счастье. Со временем понимаешь: все — как у всех. Вывод, для самолюбия неутешительный. Ты больше не избранник Божий. Снимай венец, отправляйся в толпу.
Несколько лет они промучились в объяснениях. От сознания своего малодушия ему становилось тошно. Беда нарастала, как снежный ком. Редкие проблески надежды только затягивали муку.
В материальном отношении Мерче была независима, английский выучила лучше него, давно работала в солидной фирме… О другой стороне ее новой жизни он ничего не знал, потому что не позволял себе знать. Тут был ужас, черта, которую переступить нельзя.
— Но ведь вы не платили взносов в фонд национального страхования!
— Не платил… Жил бедно…
— Извините, но в таком случае вам пособия не полагается. Попробуйте найти работу.
Сотрудница вежливо улыбнулась. Все она понимала. Какая работа в его возрасте! В грузчики он уже не годится. В преподаватели тоже. С испанским языком полно бойкой университетской молодежи. По-английски он говорит с тяжелым акцентом. А что он Шекспира прочел, так это вовсе не плюс на родине Барда.
Жалкая испанская радиостанция, на которой он служил в первые годы по приезде, давно закрылась. Или дотлевала, он точно не знал. Значения это не имело. Все равно радио — не для него. Он и слушал-то его редко. Никогда в своей жизни сам приемника не включил.
Газеты и журналы платили гроши. Он попробовал было писать по-английски, даже напечатал несколько статей. Тут платили по-настоящему, да брали редко. Кому нужен захудалый Эквадор? И вся-то Латинская Америка невелика при взгляде из Лондона. А соперничать с британскими public philosophers, на их поле, на поле британской культуры, было ему и тяжело, и скучно.
Он понуро брел домой, пытаясь увязать бюст и статью в энциклопедии со своей серой, безрадостной жизнью, с бесконечной полосой больших и малых неудач.
Как много сулила молодость! Но обманула. Она, как и Бог, всегда обманывает.
«La nube navega, la nube navega, la nube…»
Он назвался. Чиновник тоже представился — и посмотрел на него с вопросом. «Что ж, другого мы и не ждали, — мысленно усмехнулся проситель. — Имя как имя. Или ждали?» Поеживаясь, Хорхе объяснил про бюст в библиотеке, как из-под земли возникший в дни латиноамериканской культуры; упомянул о статье в энциклопедии; сказал, что кусок хлеба дается ему все труднее.
В глазах чиновника забрезжило понимание. Он куда-то позвонил, затараторил, стал рыться в бумагах, извинившись, отлучился и тотчас вернулся.
— Разумеется, мы знаем ваше имя и очень ценим ваше участие в британской культуре, мистер Фернандес, — сказал он, усаживаясь. — Правительство намерено поощрять культурную жизнь общин. Британский совет по культуре всячески способствует этому. Идея современного развитого государства — жизнь общинная, обогащающая традиционную английскую культуру. Британия всегда была многонациональным государством. Представители разных этносов и религий могут и должны продолжать жить здесь в своей естественной языковой и духовной среде под общим колпаком английского языка и британского законодательства…
Хорхе увидел синюю гладь Гуаякильского залива, портовые краны, гигантский танкер с названием, написанным не латиницей, загорелых полуголых мальчишек у причала. Ему десять лет. Он бежит к докам, несет брату Мигелю только что испеченные матерью лепешки и яичницу с курицей…
— …несколько организаций и фондов, которые поддерживают развитие общинной культурной жизни. Вот список. Попробуйте для начала обратиться в El Consejo Latinoamericano. Его почетным президентом является ее королевское высочество принцесса Анна…
Был он в этом совете. И в других тоже. Все в них замечательно. Люди так по-британски вежливы. Всегда выслушают, войдут в положение. Но странное дело: денег для него почему-то не находится. Может, потому, что он не привык получать, привык зарабатывать. Кропотливым, неблагодарным трудом. Пожалуй, и не нужным никому трудом. Теперь читают по диагонали, через строку…
Если бы в молодости ему сказали, что о нем будут писать энциклопедии… Мог ли он вообразить такое? Не мог и мечтать… Но в университете, пожалуй, стоило взять немецкий язык. Английский в наши дни не профессия. Не научился он жить им, не стал британцем. Созвучия родного языка перевесили музыку чужого. Проклятые рифмы!
«Облако плывет, облако плывет, облако…»
Что бы она сказала, узнав, что я признан? И не только на родине. Шутка ли, бюст! Но и то не забудем: мимо этой бронзы проходят, как если б ее вовсе не было. Сам случайно увидел. Мог и умереть, не узнав. О читателях и говорить нечего. Имени никто не слышал…
Он вернулся к работе, которая не клеилась несколько дней. Писал он о выставке в Национальной портретной галерее. Больше всего его заинтересовал один портрет конца XIX века: молодой человек с нафабренными усами, в военном мундире, худощавый, но явно очень высокий (невероятно длинные ноги), полуразвалясь сидит на диване с сигаретой. На столе — каска с плюмажем, над столом — карта мира (читай: Британской империи, над которой не заходит солнце, — Аден, Индия, Цейлон, Сингапур, Гонконг, Австралия…), на диване — несколько книг — указание не случайное; человек строит планы путешествий. Чудилось в этом военном нечто небританское; видно, оттого, что живописец, Тиссо, был французом, но звали офицера Фредерик Густав Барнаби, и служил он британской короне.
Хорхе писал: «Acerca del retrato de Frederick Gustavus Burnaby de 28 anos, su estatura era de 193 centimetros, у el se consideraba la persona mas fuerte en el ejercito britanico… Ha портрете Фредерику Густаву Барнаби 28 лет, рост его был 193 сантиметра, и он слыл самым сильным человеком в британской армии. Эту репутацию никто не оспаривал. Да и как было оспаривать? Барнаби шутя мог нести под мышкой пони! Но к этому дело не сводилось. Был он отчаянным авантюристом. Искал опасности. В 1859 году, девятнадцати лет от роду (как раз в год поступления в Королевскую конную гвардию), перелетел через Ла-Манш на весьма примитивном воздушном шаре своей конструкции. Армия была ему тесна. Он с легкостью выучивал языки, обладал даром слова. В Судан, в составе корпуса генерала Гордона, он отправляется в качестве корреспондента «Таймс». Как журналист ездил в Турцию, потом в Хиву, только что захваченную русским генералом Константином Кауфманом. Авантюры более чем дерзкие по тем временам. Русские к себе не пускали, сочли бы Барнаби английским шпионом. А может, он и был им?.. Но это позже. На портрете схвачено многое в его характере. В ту пору живописцы работали долго. Думали, изображая. Не оригинальничали, хотели проникнуть в самую суть. И вот — мы словно слышим речь Барнаби: говорит он с необычайной живостью и чуть-чуть свысока… А какого странного был он происхождения! Среди его предков видим итальянцев и евреев…»
В испаноязычных организациях, куда он обращался, он всячески подчеркивал, что хочет не подачки, а работы, и согласен на самую непритязательную.
В одном месте за него ухватились. Называлась организация странно: «El Contraveneno» («Противоядие»). Занималась благотворительностью. И его тут знали как поэта! Нашелся даже томик «Слезного края». Ему приторно льстили; называли не иначе как «наш поэт»; кормили неопределенными обещаниями, звонили домой. Затем дали поручение: расклеить в Сент-Олбансе листовки с приглашением на митинг в пользу палестинских беженцев. С листовки улыбалась актриса Ванесса Редгрейв, снятая в окружении жизнерадостной молодежи. Он с готовностью откликнулся. Отчего же не помочь тем, кому хуже?
Он участвовал в подготовке шествия против американского милитаризма. Опять — дело не чужое. Сидел в офисе «El Contraveneno», обзванивал, приглашал, рассылал письма. Пошел и на демонстрацию. Она оказалась неожиданной: несли красные знамена и портреты классиков марксизма. Выкрикивали воинственные лозунги. Кричать приходилось громко, народу собралось от силы человек двести. От Малет-стрит прошли до Стрэнда, через мост Ватерлоо, по левому берегу, затем через Парламентский мост мимо Вестминстерского дворца и до Трафальгаской площади, где и сожгли американский флаг и чучело президента. Преобладали люди пожилые. Молодежи было немного, все представители сильного пола с серьгами в ушах и в носу.
Наконец, ему заплатили. Вознаграждение было более чем скромное. Но удивился Хорхе другому: той неловкости, с которой принял чек.
Он давно перестал обольщаться на свой счет. Знал, что талант его невелик. Кто в молодости стихов не пишет? Кто не влюбляется?
Труднее было понять всеобщее равнодушие к стихам, внезапно охватившее общество. Когда он был молод, в поэтах видели вождей и пророков; его приятеля, начинающего рифмоплета, который осторожно и расчетливо задирал власть, величали не иначе как Савонаролой…
В памяти всплыла строчка румынского поэта с непроизносимой фамилией.
В переводе она звучала так: Art is the art of eating art. В ней чудилась горькая правда. Выходило, что пишущие в самом деле пишут только для пишущих, а читатели читают только коммерческие детективы, фантастику и любовные мелодрамы.
Когда в Румынии случился переворот, эта стихотворная строка неожиданно получила натуралистическое воплощение. Искусство есть искусство стало искусством. Или было провозглашено. С некоторым изумлением Хорхе прочел в газете, что находчивые молодые люди заказали шоколадный торт, изображавший поверженного вождя в гробу, созвали богемную толпу — и съели диктатора, объявив самый этот процесс поедания актом искусства. Лицо покойника было с необычайным искусством изготовлено из розового марципана…
Он долго не подходил к телефону. Наконец собрался с духом, решив послать этих троцкистов к черту.
Звонила Мерче. Она хотела сказать, что больше не помнит зла, а помнит только хорошее. Она никогда не забудет, как он плакал у постели умирающего сына. Никогда не забудет, с каким достоинством вел себя, когда они расставались… Что? Да, она замужем. Вот уже почти два года. Счастлива ли? Пожалуй… Трудно сказать.
Хорхе вернулся к столу и перечитал конец только что дописанной статьи.
«Барнаби погиб в Судане в 1885 году, в рукопашном бою при Абу-Клеа. Ему было всего 43 года. Британцы победили, но восстание махдистов удалось подавить только в 1898 году. Между прочим, «махди» означает по-арабски «мессия». Это имя и принял на себя вождь восстания Мухаммед-Ахмет абд-Алла, но уже в следующем поколении оно сделалось именем собственным…»
Он отодвинул клавиатуру, и на стол, а затем к нему на колени мягко спрыгнул кот Эстебан.
«Что до портрета, то Тиссо писал его с фотографии. Не странно ли? Яркая, необычайная личность, человек сильный и, очевидно, незаурядный, Барнаби сохранился в нашей памяти только благодаря этому полотну, написанному с такой психологической точностью…»
Хорхе прямо с экрана отослал текст в редакцию, встал, отыскал котомку и пошел в ближайшую лавку — покупать картошку, яйца и хлеб.
Л
— Дивно!.. — сказал Армен, отходя от мольберта. — Ты опять начал ездить на этюды в Лемболово? Как твое сердце?
С сердцем было неважно, но Феликс об этом не сказал. Труднее всего было промолчать насчет Лемболова. В словах приятеля угадывалась легкая цеховая зависть, и Феликс, сделав над собою усилие, сдержался. А раньше все бы выложил на чистоту…
Еще энергичнее реагировала приходящая, заглянувшая после полудня:
— Какой трагизм! Я знаю тебя столько лет — и не перестаю удивляться. Откуда это?
И он опять смолчал, не признался.
Возлюбленных было две. Одна, резидентная, жила с Феликсом, была тиха, замкнута и немногословна. Что-то раз и навсегда испугало ее в ранней молодости. По части живописи глаз у нее был верный, но критика никогда не касалась целого. Она его принимала целиком, и это облегчало их отношения. Наоборот, приходящая говорила без умолку, чаще восхищалась, а по временам произносила резкости, которые давно уже перестали его обижать. В его сознании две эти женщины ассоциировались с двумя временами года: зимой и летом. Идею подбросил Армен. В молодости он был бонвиваном, говорил: «Мой девиз — мусульманский: их должно быть четыре, по одной на сезон» — и годами держал на длинном поводке по нескольку подруг, не требуя верности.
Приходящая размышляла вслух, словно бы уже сочиняя статью:
— Озеро, едва тронутое рябью… Вдалеке челнок, в нем рыбак с удочкой. А тут — карнавал осенних красок, но совсем не веселый карнавал. Чувствуется присутствие человека, прожившего долгую жизнь. Вот говорят: реализм… Но разве это реализм, при всей достоверности деталей? Это все сплошь фантазия. Это медитация. Может, это он, рыбак, сидит в полной неподвижности и грезит. Ему ведь не рыба нужна. Что ему рыба?! Нет, я действительно поражена. Ты так много сказал тут о себе…
Ее слова о реализме и фантазии насторожили Феликса. Неужто догадалась? Сам-то он дорожил в новой акварели только двумя вещами: ее композиционной стройностью и тем, что ее вообще удалось закончить, мало того — закончить, не выходя из дому. Не мог он ездить в Лемболово. Сердце не пускало. Даже встречи с женщинами стали ему тяжелы. Прежней свежести чувств не было уже давно. К возрастной черствости примешивался страх. В движениях появилось нечто деревянное.
Он спрашивал себя: неужели творческая удача может быть вторична? Речь шла не о подражании. Свою манеру, не слишком броскую, но отчетливую, он нашел давно, еще в молодости. Сперва поражался тому, что этого в нем не ценят, потом махнул рукой, решил: «не в них дело»; писал как выходило; кое-что продавал; иногда работал на заказ. Но с годами писал все меньше. Здоровье начало сдавать рано, озарения посещали все реже. И тут ему пришло в голову начать копировать акварелью свои ранние этюды…
Лемболовский пейзаж был не первой пробой самоповтора. К следующему визиту Армена он подготовил еще несколько акварелей, написанных за последний год: все сплошь пейзажи, в каждом из которых присутствовала какая-нибудь одна тема из работ его молодости, темами богатых.
— Ты превзошел себя! — Армен нервно расхаживал по комнате, посасывая трубку. — Конечно, большого успеха я тебе не предрекаю. Сам знаешь, что сейчас называют искусством. Что не бьет по мозгам, того не видят. Нужно озадачить потребителя. Чтоб он в пень встал. Но знатоки оценят. Да что там, Н. уже всем уши прожужжала. «Неслыханный всплеск таланта… вторая молодость…» Видел ее писанину? Послушай, не отказывайся больше от выставок.
В апреле «Черный квадрат» устраивает междусобойчик на Большой Морской. Называется «Осьминог в маринаде». Я поговорю о тебе.
— Что мне делать с вашим квадратом и осьминогом? — спросил Феликс. — Я же белой вороной буду.
— Это и ценно! — не унимался Армен. — Публика устала от изысков.
И Феликс согласился.
— Ешь яблоко, — сказала она, сбежав к нему с пригорка.
Он положил кисть на палитру, откинул назад растрепанные ветром волосы, пышные, тонкие и уже в ту пору негустые, и протянул руку. Крупный зеленовато-розовый плод был только что надкушен ею. Она смотрела на него испытующе. Знала, что он брезглив. Или ему почудилось? Может, ничего такого в ее взгляде не было? Сделав над собою усилие, он сказал «спасибо» и доел яблоко. «Ведь я же ее целую! — подумал он. — Это такой поцелуй…»
У подруги в Лемболове была дача, на которой она чувствовала себя хозяйкой, поскольку родители наезжали редко. Обычно она приглашал Феликса в пятницу, в самый день отъезда, и ехали они порознь, причем, если он приезжал днем, она не встречала его на станции. Иногда к ней наезжали шумные студенческие компании, но в эти выходные, и не в первый раз, они были одни. Середина октября выдалась сухая, солнечная. Писать на воздухе было наслаждением. Но еще большим наслажденьем было все время чувствовать ее присутствие — даже когда она не была рядом. Вместе они не показывались несмотря на почти полное безлюдье. Гулять выходили только затемно, шли в обнимку, и он с совершенно новым для себя чувством ощущал эту заговорщицкую общность, это тепло ее маленькой груди под его левой ладонью.
Писал он в ту пору только маслом. Полотно, пусть самое незначительное, должно было жить долго. В каждый мазок вкладывал целый мир. Видения переполняли его — и не вмещались в узкие композиционные рамки. Форма обедняла содержание. Но уже тогда он понял: иначе и не бывает. Содержание — вселенная в ее полноте, которую только душа вмешает. Форма — тюремное окно в райский сад; как ни меняй его конфигурацию, целого не увидишь. Понял и другое: завешивать окно, заслонять его фигурой искусствоведа — самообман…
В то субботнее утро он усвоил еще один урок жизни вдвоем: заставил себя первым вылезти из-под одеяла и развести огонь. Не хотелось страшно. Холод стоял собачий. В сущности, думал он, это ее задача, она ведь хозяйка и женщина, но, преодолев себя, почувствовал прилив нежности к ней, тем более странный, что любил он ее вполсилы.
Им было по девятнадцать. Боялись всего, больше всего — самих себя. Ничего не понимали в себе и в жизни. Никаких клятв не произносили. Хотя она, кажется, ждала…
Впрочем, если ждала, то недолго. На всю жизнь он запомнил, как его ударили слова приятеля, между делом упомянувшего, что он, приятель, ездил к ней на дачу один. Волнения Феликс не выдал, но долго не находил себе места. Когда первая обида схлынула, почувствовал, что боится потерять ее. Поехал к ней делать предложение, но за одну остановку от ее дома вышел из трамвая и уныло поплелся назад. Свобода дороже, думал он. Затем включилась гордость. Счастливое свойство — этот юношеский эгоизм и эгоцентризм…
Жизнь развела их. Он слышал, что она вышла замуж, родила двоих детей. Специально справок не наводил, но всякий слух всегда отзывался в нем легкой болью и новым всплеском спасительной гордости: «Ну и пусть…»
История с яблоком напомнила о себе во Флоренции, где он оказался с другой женщиной многие годы спустя. Жили в самом дешевом альберго, в грязноватой комнате с пуховыми подушками и громадным окном, из которого открывался вид на бельевые веревки и море красных черепичных крыш с кривыми антеннами. В коридоре, насквозь пропитанном кухонными запахами, висели пошлые стилизованные картинки. На одной из них была изображена нагловатая нимфетка с надкушенным яблоком и текстом: «Shall I eat?». И он опять вспомнил ту, давнюю. Была она застенчива и ни на что своим яблоком не намекала.
«Какой, к черту, мистический реализм? Какой постмодернизм? — думал он, возвращаясь с выставки под руку с приходящей. (Слово черт он всегда выговаривал и писал по-старому.) — Не понимаю я этих умствований. Головизна! Они там все с ума посходили. Это воспоминания. Я с жизнью прощаюсь…»
Приходящая была в ударе, но он не слушал. «Слова, слова! Дело не в словах, а в красках. В жизни человеческой, которая прошла впустую…»
— Мог ли ты год назад надеяться на персональную выставку? Да еще такую! — тараторила приходящая. — О тебе весь город говорит!
Весь город! В Адмиралтейском сквере на скамейке целовалась парочка. На другой сидел бомж с отрешенно-блаженным взглядом и наполовину опорожненной бутылкой портвейна. «Они тоже обо мне говорят? — усмехнулся про себя Феликс. — Локальная известность в глухой культурной провинции. Не Нью-Йорк, не Париж. А завтра в землю…»
Дома навалилась усталость. Но отдохнуть не удалось. Зашли несколько знакомых. Приходящая и резидентная возились на кухне: открывали бутылки, что-то резали и жарили. Он принимал поздравления.
— Что ты сидишь, как в воду опущенный? — поинтересовался Армен. — Скажешь, не рад? Шалишь! Ты на седьмом небе.
Он был рад, рад, но и радость эта была вторична, как его пейзажи. Не окрыляла, не относилась к нему настоящему. А того, давнего, у которого на палитре были кармин и охра, — его уже не было, ни в этой комнате, ни в этом мире.
До него, как сквозь толщу воды, долетали обрывки фраз. Резидентная говорила, что на этюды он ездит нечасто. Кто-то назвал Лемболово. «Не знаю, — ответила она. — Может, и туда. Он не говорит…»
Был он в Лемболове. И не раз. Решился. Но этюдник неизменно оставлял в камере хранения. Первый визит потряс его: озерный пейзаж был другой! Казалось, даже озеро изменило очертания. А люди! Новая раса. Про деревья и дома и говорить нечего. Той дачи он не нашел. Ради нее и ездил; искал и не находил. После часовой прогулки всякий раз щупал себе пульс и брел на станцию.
Компания схлынула. В прихожей Армен спросил, заглядывал ли маэстро в книгу отзывов, не поверил ответу («Тоже мне, Екклесиаст!») и уже на пороге сказал:
— Можно и не читать. Как всегда вздор, конечно. Слюни да поучения. Но есть прелестная запись: «Я — другая!» От кого бы это? — подмигнул он.
В четыре часа утра Феликс проснулся, как от толчка. Сердце колотилось. Пульс он считать не стал. Плотно прикрыв дверь в комнату к резидентной, он вытащил из-за шкафа холст с поясным женским портретом, стер с него пыль и установил на мольберт. Это была его Джоконда. Двадцать лет он возвращался к полотну, никогда не чувствовал его законченным, оберегал от посторонних взглядов, а если кто видел, говорил, что это не его работа. Начал писать еще в молодости — как портрет той, лемболовской, а спустя годы вдруг понял, что смешивает ее черты со своими: пишет себя! Он продолжал вглядываться в подругу и после разлуки. Были фотографии — и был не выразимый словами, но стойкий образ ее души, стоявший перед его мысленным взором. Он словно бы жил с нею. На полотне она становилась все старше, значительнее и красивее, каждое новое прикосновение кисти требовало все большего напряжения, и вот ему начало чудиться, что она светится изнутри. Вскоре после прихода его нежданной славы Феликс даже подумал, что портрет близок к завершению — и что жил он не зря.
Сейчас он словно прозрел: с портрета смотрела незнакомая чужеватая женщина, непохожая ни на ту, ни на него. В ней явно присутствовали черты других женщин, которых он знал. В улыбке не было никакой напряженной душевной жизни, одна насмешка и какое-то злорадное торжество. Полотно больше не излучало.
Из больницы возвращались под руку, в полном молчании. Приходящая всхлипывала. Резидентная прижималась к ней и смотрела под ноги. Едва они вошли, позвонил Армен.
— Состояние тяжелое, — глухо сказала резидентная и повесила трубку.
На кухне было холодно. Обе уже выпили по стопке, не закусывая. Приходящая возилась у плиты, разогревая суп.
— Когда у нас началось, я была без ума от него, — сказала она. — Даже не ревновала. Гарем так гарем. А ты когда догадалась? Или он сам рассказал?
Резидентная не ответила.
— А что ты думаешь о портрете? — продолжала та. — Какой-то запоздалый Липпи. Условный пейзаж с пиниями, скалами и араукарией. Кротость уж очень несовременная. Где он таких видел? Сентиментализм и самолюбование. Никого он не любил, кроме себя. Тоже мне, Дориан Грей!
Она отодвинула пустую тарелку, налила по второй, выпила залпом и разрыдалась.
— И ведь никому не показывал! Что у человека на уме?! Но все равно резать холст не стоило. И с какой жестокостью! В сущности, полотно можно склеить, но улыбки не вернешь. Всегда будет со шрамом. Улыбка, считай, ушла. Кажется, эта женщина умела беззаботно и счастливо смеяться… Так ты говоришь, Армен за тобой приударяет все эти годы?