Роман
Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2006
1. ПЕРВЫЙ ИНТЕРЕС
Любой человек, живущий на земле, — писатель. Надо не только прожить свою жизнь, но и запомнить ее, полюбоваться — или оправдаться. Никто не упускает такой возможности и вечером перед сном выстраивает прожитый день по-своему, вспоминает, как он попал в западню, но выбрался, как мог сподличать, но не сподличал, как сначала проигрывал, но потом собрался и победил. Обидно засыпать, а тем более — умирать, не прочувствовав, не полюбив и не оправдав свою жизнь. Любой человек — писатель.
Почему, независимо от возраста, нас посещают порой странные, удивительные ощущения? Ты стоишь, парализованный этим ощущением, вернее — сладко спеленутый им, и чувствуешь — вот это состояние твое и все, что с ним связано, ты будешь ясно помнить до гробовой доски. И для того эти блаженные видения-оцепенения и посещают тебя, чтобы ты мог вспомнить их в конце жизни и сладостно выдохнуть: «Я жил!»
Я не знал еще никаких слов, а тем паче таких, как «тайна», «глубина», но именно это я чувствовал — и понял, и запомнил! — пятикилограммовым кулечком лежа в плетенной из прутьев коляске и глядя вверх, в бездну, в темноту. С ужасом, который потом как-то стерся, я чувствовал тогда, что эти чуть видные, слабо мерцающие звездочки и есть самое близкое, что находится в этом направлении, и никакой там опоры больше нет! О том, что нечто дружественное и теплое находится рядом, я не знал в эти мгновения или, вернее, забыл. Помню скрип, холод, вкусное мое дыхание с облачком пара, белые холмики. Зима. Неужели — первая в моей жизни? Помню проезд вдоль дома с освещенными окнами и уже — готовность к тому, что сейчас стена дома оборвется и наступит бескрайняя тьма. И — первое ощущение твердости характера: погляжу — и не испугаюсь! Видал уже! Ощущение активности, силы ума и характера — хотя, наверное, я был спеленут тогда и пошевелиться не мог. Но отпечаталось — первая победа! Все ясно сразу и потом только подтверждается.
И горе от твоей отдельности, от того, что ты один, отделенный непреодолимой преградой даже от тех, кто горячо любит тебя, — тоже проявляется сразу и очень сильно.
Я (видимо, убежав из яслей) стою на дне оврага, передо мной поднимается стена тускло блестящих, плотных, глянцевых листьев, а на недосягаемой (я это с грустью чувствую) высоте из стеклянной, с деревянными рамами террасы высунулась моя любимая бабушка и, озабоченно шевеля губами, скребет ложкой в кастрюле… сейчас выплеснет на меня? Сердце мое сжимается от горя — я не только не могу сейчас соединиться с ней, но даже крикнуть, что я здесь — не имею права. Первый опыт социальности, невозможности выполнения самых страстных желаний, и — предощущение неизбежной вечной разлуки? Слов таких я еще не знал, но горько ощущал все это.
Все самые важные вещи являются еще тогда, и тот, кто не запомнит их, отмахнется, — ничего не почувствует и потом.
И все сладкие телесные ощущения, которые потом мучают и услаждают нас, есть уже и тогда, когда коляска твоя еще не выброшена из дома. Есть уже и предощущение запретной сладости, та перехватывающая дыхание волна, которая несет тебя, переворачивая и крутя, по всей жизни, — и лучшей волны нет. Так не упускай же ее!
Я сижу в ванночке, в комнате у печки, и на фоне гаснущего окна темнеет большими листьями кривой фикус, рядом несколько темных человеческих фигур. Судя по тому, что я не чувствую никакого волнения, а лишь покой и уют, фигуры эти теплые, мягкие, ласковые, уже знакомые мне и дарящие удовольствие. Помню мутно-серую мыльную воду в серой «звездчатой» цинковой ванночке и тревожное ощущение остывания воды, ухода блаженства. Отчаяние — я не могу даже самым близким людям объяснить это: не могу еще говорить! И — помню ликование: мир внимателен и добр, меня любят в этом мире! Бултыхание струи кипятка, пар на окнах, грубовато-ласковое движение распаренной руки, сдвигающей мое слабое тельце в сторону от струи. Но я и сам энергично-весело подвигаюсь, но не слишком, чтобы чувствовать горячую струю через подушку воды, двигаюсь туда-сюда, чтобы найти точку, где граничат ужас и блаженство, — я уже чувствую, что именно там лучше всего. И не поймав точку тогда, не поймаешь и после.
Восторг поднимается во мне, и выплывает изнутри еще одно желание — более опасное и запретное, чем ожог кипятком, и оттого еще более заманчивое. Я как бы безразлично, но зорко слежу за перемещением темных фигур на фоне окна, и когда их расположение отчасти успокаивает меня (отчасти, но не совсем, элемент некоторой опасности необходим) — я решаюсь. Мои маленькие внутренности напрягаются, и струйка пузырьков, протискиваясь, ласково щекочет мою расплющенную дном ягодицу, потом ногу. И — самый острый момент — пузырьки с легким бульканьем выходят на поверхность. Я не поднимаю глаз, но стараюсь понять — заметили? Да! Что-то ласково-насмешливое слышу я: меня не просто заметили, но и оценили мой озорной поступок и веселый характер. Как я мог тогда показать его иначе? Но показать спешил.
Но тут какая-то чужая фигура появляется в комнате, и все долго разговаривают с нею, позабыв обо мне. Остывает вода, и остывает счастье. Неужели так будет кончаться все? Я чувствую неловкость от моей обнаженности, пытаюсь спрятаться, сникнуть в холодной мутной воде. Но тут снова все вспоминают меня и, сойдясь вокруг ванны, вынимают меня, шумно плеща водой, и, держа на теплых больших руках, обжимают, а потом трут большим колючим полотенцем, и снова — жар и восторг!
Чем же ты будешь жить, если не запомнишь все это?
И еще зимний день — светлый, сверкающий. Час другого моего торжества — уже через три, наверное, года. Замерзшие, сверкающие ледяными желтыми гранями окна. Что-то изменилось с тех пор в природе (и в жизни) — давно уже нет тех роскошно плетеных ледяных «пальмовых веток», сплошь покрывающих стекло. Сколько в этих узорах важного для тебя! Видишь, как
с медленным поворотом земли «ледяные ветки» начинают все ярче сверкать, переливаться всеми цветами, наполняться солнцем, — и, ликуя, вдруг ощущаешь огромный, занимающий весь объем вокруг смысл и разум, его заботу о том, чтобы сердце твое наполнялось. Солнце греет все сильнее, нагревая даже твое лицо и руки. Узоры подтаивают, стекают каплями, и окно с нашей стороны затуманивается паром, покрывается мутной пленкой, на которой так приятно, звонко и упруго скрипя пальцем, рисовать все, что тебе хочется. Первое счастье творчества. И в начале, как всегда, «портреты» — мой и моей младшей сестры, круглые рожи с глазами и ртом, которые тут же начинают «плакать». И тут же — стремление к совершенству: портреты, особенно плачущие, перестают нравиться, и, чувствуя безграничные возможности своей души, со скрипом, похожим на стон, стираешь подушечкой ладони родные «портреты» и, страстно, горячо надышав «новое полотно», новый слой пара на стекле, рисуешь по-новой. Утираешь сладкий пот, и чувствуешь, что лучше не бывает.
Рядом со мной трудится моя младшая сестра. Уже ясен ее легкий, покладистый характер. Мы весело толкаемся, сопим — тесные, теплые отношения за общим увлекательным делом. Приятно, оказывается, быть с другим человеком, не тобой. Я замечаю вдруг, что сестра взяла откуда-то гвоздь и рисует тонкие линии, рисунок ее затейливее, в нем вмещается больше.
— А давай, — я заранее ликую от того, что скажу сейчас смешное, — ты мне дай свой гвоздь — а я тебе дам свой палец!
Сестра смеется — мой первый благодарный слушатель (читатель).
За окном — овраги, холмы и снова овраги — окраина Казани. Выходишь из двери в тревогу, в многолюдье и простор, где никто не замечает тебя и знать-то не хочет, что ты есть. Какой контраст с теплой теснотой дома! Сколько, чувствую я, предстоит напряжения и труда, чтобы тебя заметили в этой жизни! И главное, понимаю я, приступать надо немедленно, сейчас — со временем страх будет только увеличиваться. Пора! Ведь уже и тут, во дворе, есть кумиры. Хотя бы приблизиться и понять! Я подхожу к тесной кучке ребят. Они сосредоточенно смотрят куда-то вверх и вдаль, и все видят что-то, недоступное мне. Я вглядываюсь до слез в горизонт, и вот — понимаю! В желтых закатных лучах за далеким плоским холмом — крохотная черная заплатка. Воздушный змей, запущенный в эту немыслимую даль отсюда, с нашего неказистого утоптанного двора каким-то немыслимым гением, который стоит сейчас в нашей толпе, скромно, ничем не выделяясь, но между его пальцами тугая натянутая нить, безграничная власть над всем видимым пространством вокруг, возможность ленивым шевелением пальца менять картину могучего заката. И он делает это — «заплатка» медленно ползет по желтизне (в этой медленности уверенная власть и сила… мурашки восторга у меня по спине). И — высший миг торжества — он на мгновение закрывает последний тонкий луч заката — тьма опускается на двор — и тут он небрежно выпускает солнце, поиграть напоследок. Бог! Отведя ненадолго глаза от бесконечности и быстро утерев слезы, я наконец понимаю — кто он: совсем неприметный, самый младший тут паренек, почтительно окруженный верзилами. Да! Слава жжет! Особенно — чужая. Я переживаю этот момент — и не могу пока рассказать. Но чувствую — надо.
Рай должен быть, и как раз в начале, а не в конце — иначе долгую трудную жизнь не вынести. И потерянный рай, не успевший омрачиться ничем, ярок особенно. Хорошо, что нас не стало там и никакие беды не затмили того сияния.
Ленинград, где мы возникли после войны, сперва казался тесным и стиснутым, лишенным неба, почти не видного за высокими крышами. «Теперь у тебя будет не природа, а дома. Пойми их!» — такую задачу поставил перед собой я, старательный мальчик, пока страдающий неизвестно ради чего, не умеющий даже сотворить внятной фразы. Но просто антенна между крышами — хлипкая, но реальная (значит, можно по ней пройти?) — наполняла душу ужасом и восторгом. Рябых солнечных отражений высоких окон по асфальту двора, узкого вертикального луча на отполированном сиденье стула с оставленным мотком шерсти, как бы дымящимся, вполне хватало мне для того, чтобы почувствовать день полным, а себя — счастливым.
Мой дом в тихом, респектабельном Саперном переулке предстал передо мной огромным таинственным замком. Даже в нашей квартире были какие-то загадочные темные тупики, обрубки коридора, недоступные ниши — антресоли под самым потолком. Мне снились сны, что там живут какие-то люди и выходят по ночам.
Мы с сестрами спали в длинной комнате с одним окном. Помню, как с самого начала поразила меня там огромная, чуть ли не до потолка, светло-зеленая ребристая батарея отопления — почему-то я сразу же вообразил ее лошадью: нижняя труба, уходящая в стену — хвост, верхняя труба, уходящая в потолок — шея. А голова где-то там, в загадочном, недостижимом пространстве, видит то, что нам не суждено видеть. Но как хотелось бы! Характер мой определился сразу и оказался, как я чувствовал, неприемлемым для других и огорчительным для родителей. Мне страстно хотелось увидеть лишь то, чего нельзя было увидеть, а то, что было под носом и о чем думали все, для меня как-то не существовало. А поскольку моими видениями я — вполне обоснованно — боялся делиться, то моим родителям казалось, что я вообще ничего не вижу и не интересуюсь ничем! Откуда же у них такой сын? Чувствуя горе родителей, я ничем не мог им помочь, ясно осознавая, что интересы свои изменить не смогу.
В батарее тем временем поселились рыбки. Прильнув ухом (было горячо), я слушал, как они там плещутся. Мог ли я отвлекаться от этого на какую-то чепуху?
Окружающие проявлялись как-то смутно. И первые мои ровесники почувствовались рядом только как соратники в совместных путешествиях по подвалам и чердакам, в освоении недостижимого прежде головокружительного пространства. Больше всего кружили голову собственные впечатления. Но было уже и ощущение надежного, верного, веселого человека рядом — лица и имени не запомнил, но чувство сохранил.
Пройдя через солнечную пыль чердака, поднимались по деревянной лесенке-стремянке к круглому слуховому окну. И, слегка подтянувшись, съезжали животом по крыше, удерживаясь лишь над бездной, почти на самом краю. Бережно балансируя, медленно поднимались.
Ржавое кровельное железо гулко проседало под ногой. И первый осторожный шаг вверх. Железо, освободившись от тяжести, выстреливало. И по нему с тихим шуршанием стекал ручеек ржавой шелухи.
Что делают нынешние ребята без крыш? Как жалко мне их! И как мы упивались тогда своим всемогуществом, двумя шагами попадая с одной улицы на другую, видя совсем рядом — достать рукой! — купола всех соборов города, до которых в реальной земной жизни надо было долго идти и потом ползти — подниматься, а тут все они вблизи!
Помню поднимающуюся над крышей огромную стену из голого красного кирпича — опять граница недоступного мира! Но в самом низу ее было одно-единственное окно туда, в недостижимое, — и с каким волнением мы смотрели на вроде бы обычные дуршлаги и половники, висевшие там и сверкающие на солнце! На ржавом подоконнике в длинном выцветшем, растрескавшемся деревянном ящике поднимал стрелы зеленый лук. Его можно было сорвать — но тронуть ту жизнь мы не решались. Затаив дыхание, смотрели на нее, понимая, как шутит с нами она, вдруг притворяясь доступной. Как хотелось бы жить там, спрятанно и отдельно, и видеть огромные крыши, принадлежащие лишь тебе. Оказаться бы своим на этой солнечной кухне! Но все это — таинственно и недостижимо, и не будет твоим никогда! Сердце сладко щемило.
Следующий кадр: я стою на высоком гребне крыши и вижу свою огромную тень на белом доме напротив. Я долго не решаюсь поднять руки, словно боясь, что огромная тень и не подумает вслед за мной, таким маленьким и жалким, тоже вздымать руки — зачем это ей? Наконец я решаюсь и поднимаю их — и тень послушно вскидывает две огромные тени! И ощущение всемогущества пронзает меня! Я уже небрежно-лениво машу поднятыми руками, и огромный черный человек на большом расстоянии, за провалом бездны, рабски повторяет мои движения! Вдруг по тому дому стремительно мчится тень птицы и, пробив мою тень навылет, исчезает, а я теряю равновесие и чуть не падаю с крыши, словно прострелили меня. Как остра жизнь — и как сладко это почувствовать в самом начале ее! Я снова машу поднятыми руками, и огромная тень послушно повторяет мои движения. Я словно вспоминаю какое-то кино. Кто-то махал так, забравшись с боем на крепостную стену — ГОРОД ВЗЯТ! И тут же не без гордости понимаю, что не было такого кино, я его только что, впервые, вообразил и «снял»!
Я все сильнее чувствую, что мне нужны соучастники волнений — такие слова, как зрители и, тем более, — читатели, еще не возникают тогда. Но что надо спуститься с крыши, поделиться волнением — это я чувствую. И сколько удивительного оказывается вблизи от земли, а точней — от асфальта. И вот я впервые в жизни веду за собой толпу сверстников, утирая горячий липкий пот, хотя прохладно и ветрено. Я понимаю в отчаянии, что погибну сейчас, зачем-то решившись — в первый раз! — обозначить присутствие в этом мире и показать посторонним чужим людям — свое! Зачем я это делаю? Так тепло и уютно было быть невидимым, никем! Никто не трогал тебя. И вдруг — вылез!
То — мое заветное, первое, что я решился «опубликовать», показать всем — два огромных, розовых, бородатых, мужиковатых атланта, подпирающих дряхлый балкон дома № 11 по нашему Саперному переулку. Они почти близнецы. Но один стоит почему-то в зашнурованных ботинках, а другой — босой, с голыми пальцами. Как же объяснить всем, что это — смешно, во всяком случае — странно, об этом стоит задуматься, ну хотя бы — посмотреть! Я слышу свой прерывающийся голос, относимый ветром. Помню свои горячечные жесты — и смешки публики — те ли самые, которых я так жаждал. или — холодные, издевательские? Я даже не успеваю понять, что именно было — и то и другое непосильно для моей незакаленной души. Я страдаю не из-за них — из-за себя: зачем я решился, вылез на позор — что вытащило меня? И понимаю с отчаянием, что необъяснимое «это» будет снова и снова вытаскивать меня из уютной тьмы на беспощадный свет. Чего ради?! Объяснений нет — а страдания уже есть!
И вот я снова веду вялую, ленивую толпу к этим вдруг ожившим атлантам, в странной надежде — увлечь их тем, что я сам еще не понимаю! — я уже чувствую такую потребность в моей душе. Я озираюсь вокруг — досталась ли мне одному такая тягость? Похоже, что да — остальные вон как беззаботно живут!
И то же самое в школе. Помню первый день. Первый урок. Одно из самых отчаянных ощущений в жизни. Все откуда-то уже представляют, как надо себя вести, знают и понимают друг друга — лишь я безвестен и одинок. И смутно чувствую — таким и останусь! Говорят, детство — пора счастья. Вероятно. Но и самое большое мужество требуется именно тогда, когда ты — еще никто в этом мире, но чувствуешь, как в тебе ворочается какой-то немой гигант, который так и не скажет ничего, умрет. Как объяснить это всем? И что объяснять? Никто не станет слушать тебя. Ты — невидим!
Тусклый класс с маленькими мутными окнами. Учительница раздает по партам одинаковые серые тетрадные листки в клетку. Первое испытание — каждый должен нарисовать то, что хочет. Безликая масса стриженых школьников сразу будет разделена — каждый сейчас покажет на листке, сколько места он займет в этой жизни. Помню нарисованную мной с робким нажимом тупого карандаша крохотную серую уточку размером в мелкую тетрадную клеточку — на большее не способен. На другой день я разыскивал ее в кипе листков, принесенных учительницей, уже проверенных. Вот моя уточка, бедная — сколько времени провела без меня! Рядом — резко начерченная красными чернилами огромная тройка: вот цена моя и моей уточки.
Этот ужас — и главное, ожидание новых ужасов — мучает меня в сумрачных классах много лет.
Вот учительница, черноволосая и толстая, уверенно разделившая класс на верхних и нижних (так легче управлять), ведет обычную педагогическую экзекуцию. Брезгливо держа пальчиками мою истрепанную тетрадку, издевается, торжествует:
— А вот эту… портянку ученика Попова надо бы поместить на отдельную доску!
Замечательная наша воспитательница имеет оглушительный успех — дребезжат стекла. Я раздавлен, но между тем четко различаю два вида смеха — громогласный, уверенный смех победителей и подобострастный, заискивающий смех изгоев: «Да, мы жалкие, но не такие ведь жалкие, как Попов? Ведь не такие же, да? Так пусть ему это все достается — чем ему больше, тем меньше нам!» Я жалок, мал, унижен, смешон, пальцы мои измазаны чернилами и дрожат, но кто-то спокойный и уверенный сидит во мне, все различает, запоминает.
И вновь нахлынувшую тоску можно утешать лишь картинами, расцветающими в душе. Вот забулькала в трубах вода: это рыбки мои приплыли сюда из домашней батареи моей, где всегда плещутся, — не забыли меня, приплыли помочь!
Часы над доской словно застыли. Вот наконец выдали, выщелкнули минуту — и снова стоят! Почему же так тускло светят плафоны? Почему так плохо тебе — в любом месте, которое придумал не ты? Вот бы — душа вдруг воспаряет и куда-то летит… Вот бы… провести бы кнопку от звонка, который нажимает в гардеробе уборщица, под парту и нажимать ногою, небрежно, когда захочется тебе.
— Попов у нас спит наяву… пять минут уже его вызываю к доске!
Хохот, привычный уже и не такой уже страшный.
— Да, да, — вдруг произношу я и почему-то улыбаюсь.
— Он еще улыбается! — Учительница оскорблена.
В ее четкой схеме что-то ломается. Рассеянно улыбаясь, я иду к доске. Знаю ли я уже наверняка, что эти сны наяву пригодятся, и еще как? Конечно, нет. Но почему-то улыбаюсь. И отвечаю неожиданно хорошо. Учительница раздосадована — рушится вся система управления, созданная ею! Что происходит
с этим Поповым? Сплошные проблемы с ним! И как-то яростно ставит «четверку». А я смотрю на первое полученное «хорошо» абсолютно спокойно, словно зная, что так и должно быть.
Но все равно, до того, как стать своим, — долгие годы полета в космической пустоте, тьме и холоде. Вот я в ранних предзимних сумерках одиноко стою на школьном крыльце, дружные ребята, мои одноклассники, гогоча, заворачивают за школьный угол, где окон нет. Сейчас их соединит отважный ритуал курения — только самые отчаянные и авторитетные, тебе не чета, приняты в ту компанию. И я вдруг решаю — сейчас. Таких бросков через бездну я совершил несколько и ими горжусь.
На ватных ногах я пошел за угол. Маленькие негодяи, увидев меня, застыли с незажженными еще папиросами в озябших пальцах. Появление директора Кириллыча, я думаю, меньше б ошеломило их. Директор изредка набегал сюда, и набеги его были ужасны, но понятны. Но я-то зачем?.. Первым, как и положено, среагировал наш классный вождь, второгодник Макаров. Это было его привилегией и обязанностью — первым давать оценку всему.
— Гляди-ка, наш умный мальчик закурить решил! Папиросу дать?
— Да, — выдавил я.
Все хохотнули. Но под свирепым взглядом вождя умолкли… Чего ржете? Представление еще впереди!
Как бы умело и привычно уже склонив голову, я прикурил, втягивая воздух в папиросу, от огромного пламени, протянутого Макаровым в грязной горсти. Руки его просвечивали алым. Папироса сначала слегка обуглилась, потом загорелась. Я с облегчением выпрямился. Вдохнул, сдержав надсадный кашель, выдохнул. Дым! Как у людей! Скорей бы они про меня забыли, занялись бы собой — для первого раза хватит с меня! Я и так уже… как Гастелло. Но мучители мои, улыбаясь, хранили молчание. Дул холодный ветер, летели искры. Все напряженно ждали праздника… и я не подвел! Все сильней пахло паленым. Сперва все переглядывались — потом радостно уставились на меня.
— А умный мальчик наш, кажется, горит! — торжествуя, произнес вождь, никогда своих зрителей-почитателей не подводивший.
Некоторое время я еще стоял тупо и неподвижно, невнятно бормоча, что это так, ерунда… Но тут из ватного рукава (пальто было сшито моей любимой бабушкой) повалил дым, выглянул язычок пламени. Вот теперь уже можно было им ликовать! Я повернулся и побежал, запоминая зачем-то этот сумрачный двор.
Так, с этим факелом-рукавом и вбежал я в литературу. До этой фразы, ясное дело, было еще много лет.
2. ПЕРВАЯ ПОБЕДА
Но годы не проходят впустую. Особенно в юности. Какая-то струйка все время булькает, наполняя душу.
Лето в Пушкине, бывшем Царском Селе, где мои родители — агрономы работают на опытных полях Всесоюзного института растениеводства.
На последнем родительском собрании перед каникулами моя бабушка протолкалась к столу сквозь толпу других родителей и скатала лежавший там длинный список задач по математике и упражнений по грамматике, которые надо сделать в каникулы.
— Вам не надо. Это только для отстающих! — вроде бы сказала ей какая-то женщина.
— А давай все же сделаем? — бодро сказала мне бабушка, когда мы переехали в Пушкин. — Всего по две задачи и по три упражнения в день! А то что ты зря будешь болтаться?
Спасибо ей! Что бы делал я в то холодное, одинокое лето? В школьном гвалте, раздирающем тебя на куски, почти невозможно было ощутить себя. А тут я впервые стал чувствовать свой вес, свою силу. Время, оказывается, не просто бесцельно идет — оно может иметь ценность! Согбенным просидев два часа, как сладко наконец выпрямиться, потянуться: «Сделал!»
— Вот молодец! — радостно всплескивает руками бабушка.
Я выхожу на крыльцо. Нет ничего лучше запахов после дождя. Доски крыльца мокрые, черные. Холодно! Чтобы еще острей прочувствовать холод, можно подвигать пальцами в носках — пальцы скрипят друг о друга. Тугая,
с мелкими капельками, сирень упруго навалилась на стекла террасы, несколько маленьких цветочков, похожих на гвоздики, упали на крыльцо. Я смотрю на небо с рваными тучами. Вот протиснулся луч, и его почти сразу закрыло. И я вдруг чувствую, что я, усталый труженик. гляжу на все это ласково-снисходительно: «Ну что, природа? Шалишь?» Первое почти взрослое чувство! Начинает накрапывать дождик, но я застываю на крыльце неподвижно. Двинешься — потеряешь. А я страстно хочу запомнить это, не упустить!
Я выхожу на Московское шоссе, где мы снимаем дачу. Иду в сторону знаменитых царскосельских парков.В прошлые годы я любил гулять в них один, доводя чувство грусти и одиночества почти до какого-то восторга. За время недавно кончившейся войны парки одичали, заросли, стали таинственнее. Сердце мое выпрыгивало, когда вдруг, продравшись в зарослях крапивы, чертополоха, сцепившейся бузины — ясно, что тут не проходил никто много лет, — я видел вдруг потерявшуюся в высокой траве, упавшую мраморную статую, которая к тому же оказывалась женской. Она была моя — больше ничья! Я ходил на свидания к ней, скрывая эти хождения немыслимой дымовой завесой выдумок и вранья — хотя и так против моих прогулок никто не возражал, — но к ней я шел, всегда озираясь, окольными путями, от дома всегда шел в обратную сторону. Сколько страсти было тогда! Просто свернуть и пройти сто метров в том направлении, не достигнув даже ворот парка, — уже было сладкой мукой! А таких объектов у меня было несколько. Страшно волновали меня разрушенные и словно забывшие свое прошлое немые дворцы — они были сейчас ничьи, а значит — мои, и темные картины моей жизни в них (в прошлом? в будущем?) проходили в сознании, пока я глядел на руины, спрятавшись в кустах… от кого? От тех, кто мог развеять мои видения… то есть, практически, от всех.
Но то было предыдущим летом, а в это я с упорством, укрепленным неустанным решением математических задач, искал себе друга. В школе все носились толпами и невозможно было медленно выбирать — а здесь в жизнь никто не вмешивался и можно было все почувствовать самому. В таком же промокшем деревянном доме неподалеку жил Саша Никольский, сын интеллигентных родителей — наши родители нас и свели, спасая обоих от одиночества и грусти. Но от нашего соединения грусть лишь удвоилась. Вместо одной грусти в парке гуляли две. Он так же, как и я, любил стоять у разрушенных дворцов! Мы молча стояли у моего любимого дворца. Я, с отчаянием, принес его в жертву нашей дружбе — ведь нельзя же вечно жить одному! С макушки одной из колонн опасно свисала огромная глыба — было ясно, что она огромной тяжестью вот-вот придавит большое количество кустов бузины, а мы только что шли через это место! Без риска те прогулки не были бы столь остры.
— Вот бы глыба эта рухнула на весь наш класс! Никого бы не оставила! -произнес вдруг мой спутник.
Я молчал. Хотел ли я того же самого?
— Ну и перевели бы тебя в параллельный класс! — произнес наконец я с усмешкой.
Так я сделал свой выбор. Саша вздрогнул — словно оказался рядом с гадюкой (иногда они попадались в сырых местах). То лето мы еще проходили вместе — но на будущее мы выбрали разные пути. И мы обычно молчали, думая каждый о своем. Стоит ли все снова начинать в параллельном классе? А что, разве что-нибудь достигнуто в этом? — в прогулках этих думалось хорошо. С виду — ничего не достигнуто. Но если внимательно вдуматься — есть! Например, я заметил, что один на один (когда двоих назначали дежурить) многие вели себя гораздо приятней, чем в шобле. Они, я чувствовал, ценили меня — я один отстоял право разговаривать, а не орать: иногда так хочется поговорить серьезно. Нахлынет шобла — и они опять заорут. Но наша «тайна на двоих» не исчезнет уже и когда-нибудь победит! И все перевернется вверх ногами! А точнее — вверх головой. Все скажут то, что давно тайно думают: своя жизнь важней шоблы! Макаров, в панике, заорет — но все повернутся к нему спиной и разойдутся. Моя победа близка!
У Саши Никольского была странная забава — «мочить трусы». Он заходил в пруд, медленно и осторожно. То была своего рода ювелирная работа — чтобы не было ни малейшей волны. И замочив тонкую ровную каемку трусов, он так же медленно и бережно, словно нес драгоценное питье, выходил обратно. И лишь на берегу предавался ликованию.
— Видел? — показывал он мне. — Так я еще никогда не мочил!
Чем тоньше была полоска — тем больше, по установленным им понятиям, успех. Бесконечное, захватывающее дух, приближение к нулю. Но — не нуль! Тончайшая грань! Я прилежно кивал, восхищался. И не уклонялся от тех странных прогулок, почему-то считая их своим долгом. И тоже мочил трусы, оттеняя своей торопливой бездарностью его ювелирный талант. Однажды я ступил в яму и чуть не утонул — помню отчаянные мои всхлипывания, попытки глотнуть воздуха, когда я как-то выкарабкивался на поверхность (плавать я не умел). И снова надолго — навсегда? — серая вода со странно переломленными солнечными лучами. Не помню, как я вылез, дышал на траве. И осознавал с отчаянием (хотя еще и без ясных слов), что это еще лишь начало моей странной судьбы — отвечать за странности других людей! Ценил ли он мою поддержку — или, наслаждаясь моим услужливым несовершенством, еще сильней возносился и замыкался? Этого уже не узнать. То лето кончилось, а следующее уже оказалось совсем другим. Кем, интересно, он стал? Заинтересовал ли еще кого-нибудь своей странностью, кроме меня, или я остался первым и последним, перед кем он открылся и кто так внимательно смотрел на него?
То лето кончилось, растаяло, больше не вернулось, и странного своего спутника я не видел больше никогда.
Вернувшись, я сразу ощутил поддержку родных стен, почувствовал, как я привык к городу и двору — это уже мое, надежное.
Я уже кожей чувствовал и любил жар нагретых кирпичей высокой стены двора, предчувствовал — и наслаждался переходом с нагретого двора под сырую, прохладную заплесневелую арку. Я хозяин, владелец этого!
А друзья? Слушатели? Слушателями я их, понятно, не называл даже в мыслях. Просто чувствовал, что они нужны мне, чтобы я не провалился снова в одиночество и тоску. Когда чего-то страстно жаждешь — все образуется!
К счастью, компания сверстников нашего двора отнюдь не повторяла наш полудикий класс. В нашем дворе дома № 7 по Саперному переулку собирались в основном дети научных сотрудников Всесоюзного института растениеводства — то была отнюдь не обычная уличная компания. Хотя возглавлял тогда нас сын дворничихи Юра Петров — но какая это была дворничиха, и какой Юра!
С ребятами нашего двора я схожусь чуть легче, чем с дикими одноклассниками, — хотя и тут приходится заниматься не своим, а тем, что принято. Помню самый большой в те годы праздник — седьмое ноября, день Октябрьской революции, холодное солнечное утро. На тарелке передо мной — мягкая буженина, сделанная бабушкой. Вдруг рябой светлый зайчик со скоростью, недоступной материальным предметам, проскальзывает через комнату, потом возвращается, дрожит на потолке. Это — меня зовут! — радостно понимаю я. Подскакиваю к окну. На другой, солнечной стороне улицы стоят мои друзья. Снисходительно-добродушно щурится Юра Петров, исключительно по случаю праздника взявший в руку такой несерьезный предмет, как зеркальце, и занявшийся пусканием зайчиков. Но — праздник, что делать?! — говорит его улыбка.
Крикнув что-то радостное бабушке в кухню, я выскакиваю за дверь. Через холодный мраморный подъезд выбегаю на пригретую солнцем улицу. Улыбающиеся ребята приближаются ко мне. По случаю праздника нам предстоит увлекательный и рискованный поход. И благодаря Юре, его спокойному и уверенному стремлению к справедливости и добру, ребята не забыли про меня, как это было в предыдущие годы, а вызвали и берут с собой!
Мы выворачиваем с переулка, идем в сторону Невского. Я гляжу, как вымыты, причесаны, аккуратно одеты ребята — это в честь Юры Петрова, являющего пример! Мы на ходу теснимся к нему поближе, доставая ему примерно до локтя.
Я взволнованно думаю — что сделать, сказать, как отличиться? Такой яркий запоминающийся день, когда мы все вместе, повторится не скоро, и нельзя его упустить — так всю жизнь упустишь! Взгляд мой блуждает по улице, останавливается на большом застекленном щите объявлений. Какой-то вуз проводит «День открытых дверей» и извещает об этом.
— День… отрытых зверей! — громко (чтобы Юра меня услышал), кивая на щит (чтобы он меня понял), восклицаю я.
И он понимает — и его одобрительная улыбка подстегивает остальных.
— День… откопанных животных! День… мертвых людей! — изощряются мои соперники. Юра слушает их, но лицо его не меняется.
— Да нет. Валера получше соображает всех нас!
Он был первый, кто заметил меня! Не родители, которые своих детей всегда любят, — а посторонний серьезный, наблюдательный человек!
Эта первая в жизни похвала оглушает, качает меня. Как будто через какое- то долгое время я выныриваю, вижу улицу, слышу гвалт друзей, уже возбужденных чем-то совсем другим. Слегка приотстав, я их догоняю, подпрыгивая. Был ли в моей жизни более счастливый момент? До этого не было!
Свое счастье я прячу глубоко. А сейчас с удвоенной добросовестностью включаюсь в общее обсуждение совсем других дел.
Невский отгорожен грузовиками и милицией, туда не пройти и не увидеть праздничный военный парад. Надо — быстро и четко решаем мы — идти в обход, к Летнему саду. После Дворцовой, знаем мы, военный парад пойдет по набережной, и сквозь решетку Летнего сада можно будет увидеть его. По улице Пестеля мы подходим к Летнему саду — там толпа идет быстро, почти бежит. Радостно передается — оцепление перед Летним садом на минуту ушло, скоро там появится смена караула — а сейчас, еще несколько минут, можно прорваться. Толкаясь, люди втекают в аллеи. Какой-то крепыш в шляпе отталкивает локтем Юру и убегает дальше к решетке Летнего сада, за которой уже грохочет по набережной техника.
— Шляпа в шляпе вырвалась вперед, — насмешливо произносит Юра.
Мы смеемся и вдруг замираем. Бег крепыша меняется, ноги его двигаются все медленней, и вот он останавливается и оборачивается. И медленно идет к нам.
— Бежим! — кричит Сережка Архиереев, и мы кидаемся врассыпную… но потом останавливаемся, смотрим назад.
Юра не двинулся с места — стоит и ждет, когда крепыш приблизится.
«Вот так, — с замиранием понимаю я, — надо уметь отвечать за свои слова… особенно если сказал их не просто так!»
Крепыш приближается. Мы сгрудились постепенно за Юриной спиной… но не очень близко. Настолько близко, насколько хватило нам смелости.
Крепыш разглядывает Юру. Мимо к решетке несется радостная толпа — драгоценное время ограничено.
— Это ты… про шляпу сказал? — зловеще произносит обиженный.
Можно еще отречься, слукавить!
— Да! — произносит Юра. Потом спокойно добавляет: — Извини.
Люди, подбегая к решетке, залезают на мраморные тумбы… скоро там не будет мест! Крепыш, чуть помедлив, тычет Юре в зубы не очень крепко сжатым кулаком и, развернувшись, мчится к решетке. Да, за слова, тем более меткие, иногда приходится отвечать! — это и я чувствую, вместе с Юрой. Мы стоим молча. Юра вынимает аккуратно сложенный платок. Вытирает губы. Пауза. Потом Юра поворачивается, улыбается. Да — приходится отвечать. Но никакой в этом нет трагедии! Может быть, это торжество.
— Ну что стоите, как засватанные? Вперед!
Вот так вот! Мы радостно мчимся к кованой чугунной решетке. И успеваем еще влезть на тумбы — правда, по несколько человек на одну.
Тяжелая гусеничная техника грохочет по брусчатке так, что невозможно ни сказать, ни услышать. Мы только обмениваемся восторженными взглядами, поднимаем пальцы. И наконец грохот обрывается. Тишина давит на уши. Какие-то искушенные люди (среди них «шляпа в шляпе») утверждают, что скоро должна пойти тут еще одна колонна. Напрасно повисев еще полчаса, люди отцепляются, спрыгивают, идут. Парень в шляпе снова почти прижат толпой к нам, но Юра спокоен, — не ускоряясь, но и не замедляясь, идет себе.
— Ничего серьезного не показали, — кидает нам небрежно Юра. И мы наперебой восторженно соглашаемся.
— Это точно, — примирительно произносит и «шляпа в шляпе».
Вот таким вот, как Юра, надо быть, спокойным и твердым, вот так вот переносить удары!
Ночью вдруг выпадает глухой обильный снег и все под собой хоронит. Наутро я выхожу в пушистый двор. От вчерашнего не осталось ничего, только зыбкие воспоминания. Но и они скоро растают, как первый снег. Надо что-то еще сделать, как-то закрепить ускользающее… а то так и не останется от жизни ничего. Но что можно сделать тут? Все участники — они же свидетели вчерашнего праздника — задавлены этим мрачным снегопадом с темного неба, угрюмо сидят дома, куксятся. И что могу сделать я?
Небо закрыто высокой кирпичной стеной. Каждый год, когда выпадал мягкий липкий снег, мы кидали снежки в эту «поднебесную» стену, пытаясь перебросить через нее, смутно чувствуя, что тогда вместе со снежным комочком попадем в какое-то другое место, в другую жизнь. Сначала мы добрасывали лишь до половины стены. Потом снежные нашлепки стали восходить повыше — до победы не хватало двадцати кирпичей… пятнадцати… десяти!
Уже больно было, замахиваясь, закидывать руку назад. Пальцы почти превратились в сосульки — но я все кидал и кидал. Нужно победить эту белую липкость, порвать ее, доказать свою власть над ней — иначе она тебя задавит, сейчас и навсегда! Два кирпича до гребня! Один! Звонкий удар в жестяной бордюр на самом верху. И снова — целых пять кирпичей вниз. Стемнело — а я все кидал и кидал! И вот — снежок, перевалив таинственную границу, беззвучно исчез там! Вот теперь — да. Я постоял, запоминая эту минуту. Потом засунул под пальто обледеневшие руки и побежал домой.
3. ПЕРВЫЕ СТРОКИ
Сладки грезы — но горька жизнь. Кто в юные годы не бредил в рифму — но резкий встречный ветер рвет все на куски и уносит, как паровозный дым.
К тому же появляются практические соображения: оказывается — можно писать стихи не о вымышленной любви к несуществующей девице, а о конкретных школьных делах — и сразу стать, в обгон всех, школьной знаменитостью, баловнем начальства!
Идет тоскливейший урок геометрии. Муха жужжит на стекле, и — о господи! — еще целых полчаса скуки! И вдруг дверь класса распахивается, и появляется школьная знаменитость, всеобщий любимец, веселый прохиндей Илья Банник. Он нахально, уже абсолютно по-мужски, смотрит на сразу напрягшуюся нашу классную воспитательницу Любовь Дмитриевну, потом переводит свой взгляд на меня:
— Попова в кабинет завуча! Новогодняя стенгазета, — снисходительно поясняет он.
Мы уже с ним на такой высоте, что какая-то там классная воспитательница нам не чета!
— Извините — можно? — бормочу я, обращаясь к учительнице. Но притворная моя скромность не обманывает уже никого. А то нельзя! — если наша школьная стенгазета то и дело побеждает на городских смотрах! Собрав ранец — на целых полчаса раньше освободился! — я выхожу. Ропот класса приятно будоражит. Завистливые взгляды щекочут лопатки.
Услужливые новогодние рифмы уже готовы — а мы только еще подходим к кабинету завуча! Так быстро — за несколько месяцев — из безвестного робкого ученика оказаться вдруг в школьных лидерах! Уж это не спроста — явно я чего-то стою!
К тому же я лучше всех пишу школьные сочинения. Как не понять, что от них требуется? И каким же надо быть охламоном, чтобы этого не сделать! Двоечники и троечники злобно думают, что быть отличником крайне тяжело. Фактически нет ничего легче — надо только обозначиться, и потом твоя слава сама тебя понесет. Вот им, двоечникам, под постоянными ударами — действительно тяжело! На самом деле — радостное открытие — все совсем не так, как принято думать. Но это — моя тайна, пока помолчим.
«Образ Ленина в поэзии Маяковского». Сколько надо нагромоздить дикой, напряженной ерунды, чтобы получить двойку! А простой набор фраз из учебника дает «пять»! Слишком уж грубо этот простой фокус демонстрировать не надо — нужно что-то добавить и от себя. Как бы взволнованный, рваный ритм Маяковского надо распространить и на фразы сочинения — тщательно контролируя возможные ошибки, — и готово уже не просто правильное, а «искреннее» сочинение! «Делов-то!» — уже небрежно-снисходительно думаю я.
Сколько надо сотворить чепухи, чтобы стать изгоем! Слава Малов, который был до меня отличником и учительским любимцем, вдруг подговорил ребят не выходить на дистанцию лыжного кросса и увел всех шататься по поселку Кавголово. Что-то выпили, с кем-то подрались. В школу пришла бумага — и Слава слетел. Я, к счастью, там не был, делал газету. А то попробуй не уйди вместе со всеми! Но когда человек при деле — дурь обходит его, чувствуя — к этому не прилипнешь! Я заметил уже, что мыслю высокомерно, но попробуйте об этом узнать: держусь-то я по-прежнему крайне скромно! Неуязвим.
А стихи для себя, которые я раньше писал… «И в любых сраженьях ни за что и никогда я не сдамся, Женя!» Какая такая Женя? В глаза ее не видал! А может, это вообще не она, а он? Существо какого-то среднего рода! Оно! И ради вот этого нереального существа я обязуюсь мучиться, «не сдаваться нигде и никогда» — хотя, возможно, кое-где и кое-кому приятней будет, наоборот, сдаться! Улыбку проницательного ума так приятно чувствовать на губах. У большого зеркала на площадке я поправил серо-голубую форменную гимнастерку, но Банник, щегольски-расхлябанный, подмигнул мне:
— Циркуля нет!
Циркулем у нас называли завуча. Мы вошли в просторный кабинет. На столе белел распятый лист ватмана — нам предстояло заполнить его буквами и рисунками. А завуча не было — он доверил нам это пространство! Все с ужасом входили сюда — а мы запросто!
Илья, всегда идущий до границ возможного и чуть-чуть дальше, немедленно злоупотребил высоким доверием… и я этого с трепетом ждал! Он взял тонкое плакатное перо, обмакнул его в пахучую черную тушь, поднес к листу, дерзко глянул на меня.
— Давай циркуль нарисуем?
Я снисходительно улыбнулся: что еще за детские шалости?
— Ну давай тогда твое барахло! — пренебрежительно произносит он.
Я вытащил из кармана небрежно смятые листки с новогодними стихами — писал я их легко и без малейшего трепета.
— Так. — Илья просмотрел листки. — А давай лучше эти напишем… — Он прищурил глаз.
Пошла я раз купаться.
За мной следил матрос.
Я стала раздеваться —
Он задал мне вопрос.
Он читал достаточно громко, как всегда — на грани. Я заметил, что повторяю строки за ним. Ясное дело — они не для школьного сочинения и не для стенгазеты. Это не мои новогодние стихи с фальшивым восторгом — от этих колотится сердце и уши горят.
Он закончил балладу, и мы засмеялись: да, было бы неслабо, если бы эти стихи, широко известные в устном виде, появились бы в стенгазете.
Но смеялись мы с ним по-разному — я сконфуженно, чувствуя свое ничтожество и, главное, фальшь рядом с прозвучавшим шедевром народного творчества. Илья, первый мой беспощадный критик, смеялся торжествующе, издевательски, и не столько над общей бездарностью новогодней газеты, сколько конкретно надо мной и над моими стихами. Так, во всяком случае, решил я. Уши мои раздулись и покраснели гораздо сильней, чем тогда, когда в них входила похабщина. Вот сейчас стыдно по-настоящему, причем — за себя. И тут я — поступок совершенно неожиданный для школьного карьериста — смял свои листки и бросил их в сетчатую урну. С сочинением моим, написанным так же расчетливо и фальшиво, я б ни за что так не поступил, — а тут вдруг прошибло. Как сказал бы я об этом сейчас: тут я мог позволить себе такую роскошь — смять и выбросить. Стихи и притягивают всех потому, что хотя бы в них можно позволить себе отвести душу. И я отвел — выбросил дрянь к чертовой матери! Но Илья, мой первый беспощадный критик, смотрел на меня насмешливо и проницательно.
— Так? — произнес он. Потом медленно отвинтил крышечку с туши, наклонил пузырек над ватманом так, что жгучая жидкость оказалась на самом краю. И еще как бы сделал движение — замах. Мол — заливаем? Гуляем?
Я, потупясь, молчал. Илья с той же издевательской медленностью поставил пузырек на место, обмакнул перо в тушь, аккуратно вытер, словно писец в суде, и произнес, усмехнувшись:
— Ладно! Диктуй!
Мол, все эти твои жесты, комканья и бросанья копейки не стоят, ты свои бездарные вирши прекрасно знаешь наизусть!
И я, залившись краской еще сильней, действительно просипел все три новогодних стихотворения, ни разу не ошибясь! Доставать стихи из урны, разглаживать их, было явным позором. А так — нет?
Илья еще сопровождал мое чтение издевательскими гримасами — в самых пафосных местах закидывал голову, таращил глаза. Хорошо устроился! Карьеру школьную делает вполне успешно, но при этом еще выступает как бы праведником, судьей! А я — позорник? Но пусть будет так — у каждого свой путь. Будем считать, что повезло как раз мне. Первый настоящий литературный урок был полезен, хоть и тяжек.
— Пошли домой, — говорит он, когда мы заканчиваем.
— Но ведь еще один урок будет?
— А, это не для нас!
Хоть тут смелость проявить…
— Ты не заболел? — испугалась бабушка.
— Почему это?
— Рано пришел… и лицо какое-то…
Оказывается, не так уж уютно это — выбиться из привычной колеи. Солнце освещает комнату совсем не так, как я привык. От солнца завишу? Оказывается, от угла освещения, от поворота земли зависит и настроение — как-то я не в своей тарелке. Наконец-то крест, тень окна, оказывается на привычном месте — над письменным столом. Я успокаиваюсь, но время от времени тревога еще находит на меня: я словно зачем-то вылезал из своей шкуры, — и было страшно — и наконец-то вернулся в нее. Я подхожу к окну, чтобы закрыть форточку и сесть за стол, — и застываю с поднятой рукой.
Как всегда в это время, по переулку тащится Андрюша Гринблад, мой одноклассник. Его тонкие и как бы мягкие ноги гнутся во все стороны, он не может на них долго стоять даже с палкой — но вот сейчас ему надо дойти из школы домой. Все уже давно вернулись и пообедали, а он одолел только лишь полпути. Каждый шаг по асфальту происходит с диким усилием, в падении, потом он долго стоит, отдыхиваясь, опираясь на палку, и — новый шаг! Сбоку его поддерживает маленькая женщина в черном — его мама. Я уже привык к этой ежедневной картине, почти не реагировал, но тут вдруг сердце сжимается — словно я предал Андрея. Ведь я на самом деле такой же! Он так ходит из школы и в школу — с мамой. По болезни и еще потому, что по своей робости так и не подружился ни с кем из удалых одноклассников. И я ведь почти такой же, только прячусь под румяной картонной маской. А он не прячется — не может — и переносит все! А я ведь, в сущности, иду в школу так же через силу, как он, почти с таким же отчаянием, несмотря на свои бешеные успехи… а может, как раз из-за них, мучаясь и стыдясь? Я, не отрываясь, гляжу ему вслед, запоминаю наши страдания: мое, крохотное, и огромное — его. Они с мамой медленно скрываются в огромной арке шикарного дома № 10… принадлежавшего раньше, как я узнал, предкам Андрея.
И тут же раздается звонок в дверь. Я вздрагиваю. Я понимаю, конечно, что Андрей Гринблад — ходячее, верней, плохо ходящее угрызение совести — ко мне не придет, хотя я и так его остро чувствую. Это — другое. И я уже знаю что!
— Кто это может быть? — Бабушка удивленно смотрит на ходики.
— Да это со двора ребята, — бормочу я.
— Сказать им, что нету тебя? — говорит проницательная бабушка.
— Не надо…
И я выхожу. Есть школа. А есть еще и двор. И я лихо спускаюсь с друзьями по лестнице. Лихо сплевывая вместе со всеми, стою в их толпе. По отдельности я всех их знаю и даже люблю — умные ребята, дети научных работников, других у нас во дворе почти и нет. С каждым в отдельности можно вести умные душевные разговоры, но когда мы толпой, «шоблой», уличная бацилла мгновенно распространяется среди нас и вместе мы совсем уже не то, что по отдельности. Хоть не выходи во двор! Но отсиживаться нельзя, пропадешь — это я чувствую. Хотя и тут — пропадешь. Куда податься? Снова затевается нечто опасное — как почти всегда, когда мы вместе собираемся! Что же заставляет нас всех делать то, чего мы в отдельности не хотим и боимся? Интересный вопрос!
Во дворе соседнего дома № 5 был какой-то таинственный заводик. И мы
с друзьями со двора совершали туда набеги — открывали дверку в сарай, лихорадочно запихивали по карманам то, что лежало там… в последний раз были обрезки алюминиевых трубок. Где они? Осталось лишь ощущение страха.
— Пошли?
В этот раз мы лихорадочно нахватали обрезков какой-то очень мягкой технической материи… байки? На трясущихся ногах выскочили, быстро пошли, не оглядываясь, по переулку. О том, чтобы возвратиться во двор, не было речи — там нас наверняка ждала засада.
Потом мы повторяли эти налеты много раз. И уносили все больше этих «шарфиков». Хотя носить их — в школу, и даже по переулку, и даже по двору — никто и не думал — это было бы безумием. Мы понимали это. Я их хранил, например, на дне шкафа, под коробками, и из-за них вздрагивал при неожиданных звонках. И дело было не только в том, что они краденые, — все было гораздо глубже и острей. Трудно было это сформулировать… У них были запрещенные цвета! Неприличной яркости желтый, недозволенно розовый, несоветский (если не сказать — антисоветский) оттенок красного. Мы не могли, да и не умели, сказать это, но чувствовали остро. И мы собирались эти шарфики надеть! Не сразу, разумеется, — но вот наконец решились! Мы собрались небольшой компанией, чувствуя свою обреченность, но скованные, как цепью, общей решимостью. До Невского мы несли наши «знамена» в кармане — надевать их на обычной улице было опасно и рано. Но где-то на подходе к проспекту мы зашли в парадную и, сделав глубокий вдох, повязали те полоски материи под пиджаки и, чувствуя их опасный отсвет на лицах, вышли на улицу. Наш испуг и восторг мы несли на Невский. Только на Невском — в зоне риска, в зоне творчества — мы чувствовали бодрость, подъем. До сих пор помню то ощущение, отсвет того запретного, небывало яркого цвета на щеках и поиски ответа во взглядах встречных людей: ну как? Подъем сменялся отчаянием… Как? Да никак! Никто нас по-прежнему не замечает, и вся наша смелость не нужна никому! И не в первый уже раз тогда я ощутил тоску, неприкаянность творчества: снова не то! И это будет мучить меня всю жизнь! — с отчаянием чувствовал я, хотя не мог еще объяснить: что — «это»?
Наверное, мои ровесники помнят мутные зеркала витрины на углу Невского и Литейного. Все наше поколение, сочиняя себя, смотрелось в них. Смотрел с отчаянием и я: тусклое отражение, жалкий, почти невидимый «шарфик» — и тьма, пустота вокруг тебя. Сколько надо сделать, чтобы осветить эту тьму, чтобы тебя наконец увидели! Сделаешь ли? А с чего это ты вдруг решил, что можешь что-то?
Дальше я шел уже на дрожащих ногах: все пропало, в очередной раз провалилось. Неужели будешь пробовать еще? Да никогда в жизни! Ты — никто. Тебя — нет и не будет. Бойкие друзья, храбрившиеся на подходе к Невскому, по одному отставали, отчаявшись, и я шел один. Особенно остро неприкаянность чувствовалось на Аничковом мосту, под гениальными конными скульптурами. Вот оно, величие! А ты — никто. Как же потрясен я был, когда через десять лет прочел стихотворение, написанное давно, но точно про это состояние и про это место!
Чернели грубо баржи на канале,
И на мосту, с дыбящего коня
И с бронзового юноши нагого,
Простертого у диких конских ног,
Дымились клочья праха снегового…
Я молод был, безвестен, одинок.
В чужом мне мире, сложном и огромном,
Всю жизнь свою я позабыть не мог
Об этом вечере бездомном.
И я позабыть не мог! Оказывается, сам великий Бунин, будущий нобелевский лауреат, чувствовал на том же месте то же самое, что и ты! Гении были так же слабы, как ты сейчас! Стихи ставят нас рядом. Сначала это их стихи — а потом, глядишь, и твои тоже?
4. ПЕРВАЯ ПРОЗА
Нет ничего бесприютней молодости. Ты — никто, и с отчаянием понимаешь это, и даже не знаешь, куда нужно идти. Главное воспоминание тех лет — тоскливое пересечение каких-то темных пространств, пешком или на трамвае. Поворот, проблеск надежды, — но открывшаяся улица так же темна, пустынна и никуда не ведет. И — что ты хочешь найти? Ты и сам не знаешь, ползешь наобум. Наверное, какие-то объяснения тем блужданиям были, как-то я их себе объяснял, но те смутные объяснения забылись, — а темные улицы снятся до сих пор.
Можно, конечно, вернуться в родной двор. Но и там неуютно. И в наш не совсем обыкновенный двор все же как-то пролезла всеобщая тогда и даже обязательная идея врага — и наши не устояли.! Почему-то считается, что смертельные враги — ребята из дома № 8 (среди них и мои одноклассники есть!), но проведенная кем-то неумолимым линия фронта разделила нас. Кто так нами командует? Но об этом вслух не спросить. В нашем тихом дворе (родители — ученые) и горлопана-главаря даже нет. Так кому же мы подчиняемся? Дай волю — и каждый с облегчением ушел бы домой, но воли нет, и, по отдельности добрые, двором мы готовы к пролитию крови. Когда я однажды ушел, сославшись на что-то, наши стаскивали под арку булыжники, оставшиеся после асфальтирования переулка. Груда булыжников грозно росла. Неужели мы кинем их в одноклассников? Видимо, да. Раз гора уже собрана, не растаскивать же ее? Хотя, наверное, легче растащить, чем кидать камни в головы… но поворачивать назад у нас считается позорным, какие бы ужасы не вставали впереди. Наоборот: чем больше ужасы — тем ты смелей. И никуда не денешься. Можно только вот так — уйти и сворачивать, и сворачивать в темные, все более угрюмые улицы… но не до бесконечности же? Ноги подламываются, и все равно вернешься в собственный двор — как раз к моменту самой бессмыслицы, жестокости и отчаяния. Но, кажется, я заблудился — мимо этих мусорных баков в заплесневелой низкой арке я уже проходил! Мои блуждания во тьме стали удлиняться — оказалось, что свет занимает мало места на земле, а тьма, наоборот, — много!
От этого вселенского неуюта было раньше спасение — прийти домой, но и дома теперь стало так же сумрачно и неуютно. Помню, как было хорошо! Одно из первых воспоминаний после приезда сюда — год, наверное еще сорок шестой. Я сижу, думаю — и вдруг резкий звонок. Я бегу, открываю дверь. На площадке стоит счастливая, улыбающаяся мама — руки ее заняты, обвешаны сумками и плетеными сетками-авоськами, из них торчат какие-то вкусно пахнущие кульки, свертки. Еда! Из выцветшего рюкзака, повисшего на богатырском ее плече, торчат бледные куриные ноги.
— А папа где?
Мама, улыбаясь, молчит. Похоже, сюрприз еще не исчерпан. Вытягивая шею, я гляжу вниз по лестнице. Оттуда, с улыбкой блаженства, и одновременно какой-то обычной для него задумчивой отрешенности, медленно поднимается папа. Медленно потому, что заведенными назад руками тащит огромную кровоточащую коровью ногу. Тогда это называлось — «отоварить лимиты».
С переездом из Казани сюда «лимиты» как-то переооформлялись, задерживались, зато теперь — сразу! На площадку выскакивает хлопотливая, веселая бабушка: «Чего ж ты, Алевтина, стоишь? Давай часть сюда, мне».
Да, было счастье!
Помню другой момент: полумрак, но света не зажигаем, и я понимаю почему — нельзя разрушать то ленивое блаженство, счастье, что установилось в доме по случаю воскресенья, когда все наконец вместе собрались. Отец и мама лежат, одетые, на кровати поверх одеяла, и даже я чувствую, как вытекает из их суставов усталость и тела наполняются блаженством. Потом они начинают что-то петь, песня обрывается хохотом. Мать, как всегда, шпыняет отца, но сейчас ласково, добродушно: «Медведь на ухо наступил!» Потом они начинают шутливо бороться, как бы сталкивая друг друга с кровати. «Ой-ой-ой!» — дурашливо вопит отец, зависнув над бездной и удерживаясь лишь за мамину руку.
Да. Было!
Потом вдруг явилась тревога. Ночь, у меня в комнате темно, но лучится под дверью щель и доносится глухой, прерывистый разговор. Сердце колотится. Из их тихих слов я понимаю, что отца увольняют из Всесоюзного института растениеводства — красивого здания на Исаакиевской площади, где я так любил бывать — и направляют куда-то в глушь, в область.
— Так селекционер и должен жить на полях! — бодро произносит отец, но мать сразу решительно перебивает его.
— Ты никогда ни о ком не думал, только о себе!
Из дальнейшего я улавливаю, что вопрос назначения уже обсуждению не подлежит — «партийная дисциплина»! Обсуждается — с еще большей тревогой понимаю я — вопрос нашего «окончательного и бесповоротного переезда» (бодрая формулировка отца) всей семьи туда!
Как же это? Куда же мы? А это все (все, привычное и уже любимое, я вижу даже в темноте) исчезнет навсегда и никогда уже не появится? А там что нас ждет, кроме тьмы? Неразличимая, но напористая мамина речь. Я слегка успокаиваюсь: нас она в обиду не даст, и отец поедет туда один, а там посмотрим.
И отец перестает появляться дома даже по вечерам. Как бледная тень, является лишь в середине воскресенья — сидит, мучительно улыбаясь, скрюченный — на новом месте от переживаний и отсутствия там горячей еды разыгралась язва. Потом он и по воскресеньям перестает приезжать. Я чувствую в домашнем воздухе еще больший напряг. Отрывистые разговоры мамы по телефону: «Да… Да! И главное — кого подобрал! Все уже попользовались и бросили ее за ненадобностью, а он подобрал!»
Разговоры эти перепиливают нервы даже у меня. Что же испытывает моя мама, если позволяет себе такие разговоры, которые так мучительно даже слышать — не то что вести!
Потом вдруг она появляется вечером взвинченно-веселая, непривычно ярко одетая, с тонкими выщипанными бровями. Говорит с бабушкой зачем-то очень громко — чтобы услышал я? При такой интонации мама для большей убедительности поднимает бровь.
— Увязался после совещания Тер-Ованесян, директор Библиотеки Академии наук, буквально до самого дома шел! Говорит: «Алевтина Васильевна! Наверное, тяжело такой молодой цветущей женщине жить одной!» — «Я говорю, — мать кокетливо похахатывает, — с чего вы это взяли? У меня есть муж!»
Я кидаюсь вон, закрываюсь наглухо в уборной, чтобы не слышать, не слышать! Не только смысл, но — интонация, интонация! — вот что делает мои страдания невыносимыми. Как же можно так говорить? Я понимаю, что мать замучена, но… неточность слова — главное мое страдание, уже тогда!
Где же нужное слово услышать? Мать вдруг еще и рассказы начинает писать! Женщина властная и энергичная, приученная повелевать, она единогласно выбрана председателем месткома и редактором стенгазеты, и уверенно, не колеблясь, писала всем поздравительные стихи. То, что их переполняло, не всегда считалось с рифмами, ритмами, — главное, все поместить. Но тут она еще стала рассказы писать! После работы она вдруг собирала нас с сестрами у письменного стола и читала как бы небрежно: «Женщина средних лет с умным волевым лицом сидела за столом и что-то писала. Вдруг в круг света, очереченный абажуром настольной лампы, решительно вошла девочка с круглым лицом и пытливыми глазами. └Я не понимаю, мама, -взволнованно заговорила она, — как может человек ради своих удобств оставить свою семью, бросить детей?»»
— Там звонят, кажется! — бормотал я, выбегал в прихожую. Громко открывал и закрывал дверь, как бы пытаясь разобраться в загадочной ситуации: кто же звонил? При всей моей любви к маме и страдании за нее я не мог дальше это слушать, хотя не мог еще объяснить почему! Глядя теперь отсюда, издалека, можно сказать — мучения литературные были даже острей мучений чисто человеческих, вытесняли их!
Где же услышать что-то терпимое и если не совсем даже правильное, но — переносимое? У отца?
И я, огорчив мать, одновременно наполнив ее страстными надеждами, поехал к отцу. За точным словом, как я понимаю теперь. Помню ощущение несчастья, беды, поражения в тот день, когда я разыскал Варшавский вокзал в неуютном, обшарпанном, незнакомом прежде районе города за Обводным каналом. Какая-то огромная мертвая темная церковь, закрывающая последний свет того дня, дальше — переполненный, едко пахнущий тусклый зал, схема станций — есть, оказывается, такая станция Суйда, среди сотен других — надо же умудриться было отцу так затеряться!
Дальше — выход в сумрачное пространство к поездам — даже платформ не было, надо с напрягом взбираться по вагонным лесенкам. Мгла, убожество, неуют! Ведь есть же торжественный Московский вокзал, отпускающий поезда с поднимающей дух музыкой Глиэра, есть прекрасный Витебский, бывший царский, с изысканными изгибами модерна, с картинами по стенам, — оттуда легко и быстро оказываешься в роскошном Царском Селе, в стихах Пушкина! А сюда-то зачем нас занесло? Отец с его научными проблемами и житейской неприспособленностью (слова мамы) совершенно не думает о нас.
Холодный темный вагон, пропахший горьким дымом (электрички туда еще не ходили). Даже разговоры тут подавленно-тихие. С каким-то матрасным скрипом состав двинулся, растягивая пружины. Рябые квадраты света из окон стали медленно вытягиваться в ромбы. Прежняя, привычная жизнь закончилась, теперь пойдет совсем другая, незнакомая и тревожная, и неизвестно, что с нами будет! Помню ощущение ужаса и восторга одновременно. Прошло пятьдесят лет, но я делаю шаг — и снова я еду в том пахучем темном вагоне. Думаю, что у всех людей так отпечатывается жизнь, особенно в переломные моменты, — но никто не ценит того, выбрасывает, как мусор, ошибочно считая главным в жизни то, что говорят в газетах и показывают по телевизору… а на самом деле — вот она, твоя единственная и неповторимая жизнь! Не забывай! Не выбрасывай!
Два часа тянулась за окнами тьма, которую я пытался пронзить своим взглядом. Изредка только проплывает фонарь, под ним какая-то изморозь, то ли дождь, то ли снег рябит лужу. Как люди соглашаются жить в такой глуши? Хотя я понимаю — если бы они не жили здесь, в темноте, я бы не мог жить в людном, ярко освещенном городе, который висит на большой стране как украшение, как елочная игрушка. А главное, я чувствую с волнением, — тут. Гляди! Пронзай тьму!
Наконец я спрыгнул с высокой подножки на громко шуршащий гравий. Сошел на скользкую извилистую дорожку, освещенную лишь в самом начале, — и сразу же заскользил, замахал руками. Рядом медленно прошествовал белый гусь. Из клюва его шел пар. Все же какой-то ориентир в темноте — и я, словно удержавшись за гуся, устоял.
И — бесконечное скользкое поле, и тьма, в которой абсолютно не за что держаться. Появились наконец золотые квадраты окон, словно отдельно от всего повешенные во тьме. В одном из них я увидел отца. Он стоял посреди пустой комнаты, под тусклой голой лампочкой на шнуре, в любимой своей позе: сцепив пальцы на крепкой лысой голове, раскачиваясь с носка на пятку, задумчиво вытаращив глаза, нашлепнув нижнюю губу на верхнюю.
Вход был с другой стороны. Я прошел по тусклому длинному коридору с одинаковыми дверями, прикинув, постучал в третью дверь от конца. Замер. В ответ — тишина! Ошибся? Подавляя нерешительность, пихнул дверь. Оказалась незакрыта… Попал! Отец долго оставался в той же позе, словно не заметил меня или заметил, но не придал большого значения, — решил додумать, не отвлекаясь, свою большую и главную мысль до конца. Потом все же повернулся, весело и изумленно вытаращил глаза.
— Как ты меня нашел?!
— Ведь ты же мне рассказывал, — усмехнулся я (в тот год я в основном усмехался).
— А, да! — шлепнул ладонью в лоб, плавно переходящий в сияющую лысину. -Ну? -подошел ко мне, взял за плечо. — Раздевайся! Есть хочешь? Давай!
Чтоб я не поставил сразу в лоб главный вопрос, он бурно двигался, выдвигал ящики тумбочки, из одного вынул сковороду В другом по выпуклому фанерному дну с грохотом катались после рывка четыре грязных яйца в опилках и засохшем курином помете. Воткнул вилку плитки, спираль налилась огнем и словно бы увеличилась. Поставил мятую алюминиевую кастрюльку. О край ее кокнул по очереди яйца. Разведя скорлупу, выпустил скользкое содержимое.
— А, да! — вспомнив, схватил большую ложку, стал шерудить ею в кастрюльке. — Новый рецепт! Мягкая яичница! — объявил, торжественно подняв ложку, измазанную желтком.
Слишком быстро все делает! — мучаясь, чувствовал я. Понимает, что встреча сына с отцом после долгой разлуки важна… но не имеет терпения ее проводить. Быстрее, быстрее!.. Чтобы что? Чтобы я сразу уехал и не мешал ему думать, не отвлекал его? Или чтоб я в этом рое дел не нашел даже щелки, чтобы задать главный вопрос — как он думает жить, вернее, как он уже живет? Я стоял неподвижно, глядя на эту суету, опять же внутренне усмехаясь: столь бурной энергии надолго не хватит! И когда четыре ярких, свежих яйца превратились в маленькую горелую кучку, отец сник. Почесал висок грязной ложкой.
— Эх, да! — радостно подскочил на табуретке. — У нас же ат-личную столовую открыли! Пошли!
Вместо пальто он надел ватник с подпаленным рукавом (дожил!). Я снова надел пальто. «Куда идем? Все равно же вернемся сюда, и напряг вернется, никуда не денется. Ну ладно — выйдем, хоть это и бессмысленно. Эх, отец, отец!»
Похрустев замерзшими лужами, вошли в пустую неуютную столовую. Толстая женщина с грязной марлей на голове выскребала из огромной кастрюли пригорелое.
— Все уже! — Она зло повернулась к нам. — Раньше надо было приходить!
— Как?! — Отец удивленно вытаращил глаза.
— Не понимаете русского языка? Уходите, закрываемся!
Она демонстративно отвернулась. И так она разговаривает с директором селекционной станции! Неужели и все остальные так разговаривают? Ну да. Недавно приехал, никого еще не знает тут. Мне стало жалко отца.
Мы вернулись обратно, молча сидели под тусклой лампочкой. Отец, вздохнув, выскреб свою «яичницу» в мусорное ведро. И мы снова молчали. Да, скромно принимает отец сына после долгой разлуки! «Блудный отец» не расщедрился при встрече! Да и нечем встретить — ничего тут, видно, и нет!
Отец и сам чувствовал это и по привычке своей сильно морщился, что означало у него мучения и размышления. Хотя, как позже я понял, он мог в это время думать о чем-то абсолютно своем — например, о заложенных в полях опытах. Но в этот раз ситуация действительно требовала какого-то разрешения: ведь не для того я так долго ехал, чтобы с ним молчать.
— Сейчас! — Он хлопнул меня по колену и куда-то стремительно вышел.
Через некоторое время я услышал его голос — ослабленный одной или несколькими перегородками, слов было не разобрать, — но интонация такая была, что сразу ясно: он с женщиной разговаривает. Вот оно — то, ради чего я приехал… но как не хотел бы я, чтоб это состоялось! В следующий раз… хорошо? — заклинал я судьбу. После паузы ответил женский голос — глухой и, как я понял, специально приглушенный. Совещаются? Сейчас придут? Я подскочил к круглому зеркальцу на стене, плевал на ладошку и приглаживал чуб. Тяжелые скрипучие шаги в коридоре. Один идет? Сердце вдруг наполнилось горячей благодарностью. Понимает мою стеснительность! И сам он такой же! «Но каково той женщине: стеснительный, но черствый отец решил ее не показывать. Каково ей?» — и такая вдруг мысль появилась. Со скрипом отъехала дверь, и отец, слегка смущенный, вошел.
— Вот, — пробормотал он и поставил на столик миску, накрытую тарелкой.
Я сидел молча и неподвижно. Но в душе бушевала буря, переплетение самых противоречивых чувств. Отец явно не хотел ничего говорить больше, кроме «вот». Но я чувствовал, что та, пославшая миску, надеялась на большее. И сейчас с трепетом прислушивается — и тишина угнетает ее. Эта стеснительность отца — такую я ощущал и в себе тоже — переходит в жестокость,
в отрицание слишком бурных чувств, нарушающих равновесие. «Вот» — и все, а сами дальше разбирайтесь, но не слишком бурно. Так и надо! То был один
из уроков отца: Держи оборону, а не то жизнь растерзает тебя!
Но и одной той миски было достаточно, чтобы вызвать у меня взрыв эмоций. Миска была нарядненькая, зеленая, с желтой белочкой на боку — такая во всем «не наша», что у меня перехватило дыхание при одном лишь взгляде на нее. Мама, вообще равнодушная к быту и к тому же строгая, такую мисочку никогда не могла завести. Наверно, летающая тарелка, появись тогда, потрясла бы меня меньше, чем эта мисочка. Совсем другая жизнь, чужая, активная и немножко даже постыдная, ворвалась в наше бывшее счастье и убила его. Мисочка все сказала!
Отец снял прикрывающую миску тарелку, открылись холодные котлеты с каймой белого застывшего жира. Отец как бы увлеченно заговорил не о главном, стал горячо расспрашивать меня: о школе, о шахматном кружке. Он преувеличенно шумно восклицал «Герой!», звонко шлепал меня по колену. Бодрый советский фильм. Тоже хорошее дело. Я тоже блистал: рассказал, как, переходя по льду Фонтанку к Дворцу пионеров, проломил лед, долго бился, карабкался на обломки (кричать стеснялся), потом устал и решил утонуть — и там оказалось по колено. Отец одобрительно хохотал (правильно сын излагает), потом все же тронул меня за плечо (духовная близость), произнес сочувственно свою любимую присказку: «Эх, товарищ Микитин, и ты, видно, горя немало видал». Дальнейшая беседа прерывалась все более длинными и, главное, более глубокими паузами. Расходились. Уходили в себя. Аудиенция закончена? Молодцы! Главное обошли умело. Но все это было как фон, как хор за сценой, а главной та мисочка была. Помню, я зачем-то прикоснулся к ней и отдернул руку — она была абсолютно холодная, холоднее всего вокруг, словно из космоса.
Потом мы спали с отцом вместе на жестком дощатом топчане, зябли под одним тонким одеялом. Второе одеяло, наверное, пуховое, с узорчатым пододеяльником, — насмешливо фантазировал я — отец, стесняясь, естественно, не принес. Пусть лучше померзнет сын! На первый раз хватит ему и мисочки! Я уже думал об этом с некоторой иронией. Осваивал новую жизнь. Утром я стал собираться. Отец уже притулился к тумбочке и писал, иногда морщась, — и вдруг изумленно вытаращился, увидя меня в пальто.
— Я счас… счас! — заполошно забормотал.
Я вышел молча. Пусть пока разбирается… мисочку вернет. Я долго, вздыхая, стоял у крыльца. Жал ногой черный лед на луже, гонял под ним белый пузырь.
Вдруг что-то, уже почти привычно, щелкнуло в моей голове. Прошел перед глазами вчерашний белый гусь с паром из клюва, потом проплыла та веселенькая чужая мисочка… и этот белый, юрко бегающий подо льдом пузырь. «Вот это запомни», — словно кто-то сказал. Что — «это»? Для чего? Я сладко чувствовал, что это и не надо пока понимать. Слишком ранняя разгадка тайны губительна, — это я понял потом. А тогда были лишь смутные волны, но еще не было слов. Лишь потом, когда я решил вдруг почему-то писать, я с удивлением обнаружил, что многое уже не только пережито, но и сложено в словах, все расставлено ясно и выгодно — так, что все это сразу можно увидеть и оценить. В общем, когда я неожиданно начал писать, выяснилось, что я давно уже этим занимаюсь, более того — нет ничего азартней и важней для меня, чем это. Смысл жизни не объявляется мгновенно — он медленно вырастает внутри тебя.
Наутро после поездки к отцу я шел в школу особенно неохотно — до последней минуту тянул! Слишком много там уже скопилось того, что было непереносимо. И страдания мои, и даже успехи — «успехи» казались особенно противными. Но если не эта школа — то что? В другую перейти, но там вряд ли окажется легче. Здесь надо справляться! Нога за ногу, но я все-таки шел. На повороте с улицы Маяковского, как всегда здесь, ударил резкий ветер, выбивающий слезы. Отчаяние затопило меня. Я вроде научился держаться — но не хватало сил. И сегодня все рухнет. И начнется с опоздания — первый урок как раз Любови Дмитриевны, с чьего урока я столь надменно недавно ушел, — уж сегодня она воспользуется возможностью! «Вы что — и ночью делаете стенгазету, раз позволяете себе опаздывать?» — что-нибудь в таком роде скажет она. И все злорадно загогочут — и я их пойму: выскочек не любит никто! Хоть бы иначе начался день! Впереди во мгле проступала белая гора Спасо-Преображенского собора, и вот я уже шел вдоль круглой ограды из свисающих цепей и вертикально поставленных, сизых от мороза стволов трофейных пушек, захваченных бравыми преображенцами в знаменитых боях, включенных в учебники.
Я вспоминал счастливый морозный солнечный день — на этом вот самом месте. Отец встретил меня из школы, и мы выходим к храму. И я впервые замечаю, как храм красив. Наверное, потому, что это — день счастья и все чувства обострены. В тот день я впервые, после хмурой полосы невезения в первом классе, почувствовал, что могу, получил первую пятерку — и тут, не давая моим восторгам угаснуть, — прекрасный, на фоне синего неба, белый храм.
В тетрадке моей: «ЛЫЖИ ЛЫЖИ ЛЫЖИ» — и красная пятерка чернилами. Перо чуть зацепилось за щепку бумаги в листе и брызнуло — брызги эти помню. Как сейчас.
— Молодец! — Высокий крепкий отец рядом, рука его на моем плече полна силы. — На лыжах пятерку догнал !
Мы смеемся. Идем вдоль ограды.
— Видал, стволы трофейных пушек! — Отец показывает на сизые от мороза чугунные столбы, соединенные свисающими столбами. — Захвачены преображенцами — а это их церковь полковая.
— Захвачены? В эту войну? — морща лоб, изображая понимание, произношу я.
— Ха-ха-ха! — Отец хохочет, откидывая голову. — Что ли, не рассказывали еще вам?
Я молчу обиженно. Мог бы и сам рассказать. Все время его нет. Вот не было почти два месяца — потому и пришел встретить меня.
— Эх, товарищ Микитин, и ты, видно, горя немало видал! — произносит отец свою любимую присказку, сочувственно сжимая мое плечо. Я чувствую горячие слезы на щеках, они быстро замерзают, скукоживают лицо. — Преображенский полк еще Петр Первый создал! А пушки эти турецкие захвачены в войну 1828 года! Целых сто два ствола! Не трогай!
Но восклицание запаздывает. Я, сняв варежку, глажу тремя пальцами сизый ствол — и кожа прилипает, примораживается, не оторвать. Отец быстро становится на колени, горячо, с клубами белого пара, дышит на то место, где пальцы прилипли. Потом дергает мою руку. Содралось! Медленно проступает кровь.
— Ничего! — быстро придумывает веселый отец — Это как будто вместе с преображенцами сражался, пострадал от турецких пушек, кровь пролил! Ты преображенец теперь!
Смеясь, мы идем вдоль ограды. Деревья розовые, пушистые. Сейчас таких морозов почему-то уже нет.
— Да, пушки стр-рашные! — говорит отец весело. — Помню, мне переводили названия их. «Гнев аллаха»! — Отец как бы в ужасе таращит глаза. — «Дарю только смерть».
Прекрасный белый собор возвышается над ужасом, уходит в синее небо, дарит блаженство и покой.
Хоть бы кто-то сейчас мне помог — сделал так, чтоб я не опоздал! Но кто может помочь тебе тут, если ты сам специально опаздываешь? Но все-таки, может быть, есть какая-то помощь страдающим? С этой неясной мечтой-мольбой я выбежал из темной улицы на светлую площадь. И глаза мои прыгнули к циферблату на белой башне под куполом. Стрелки показывали без пяти девять! Я успевал! Ужас сменился ликованием. Я не произносил тогда, даже про себя, кто мне помог, спас меня, подарив пять драгоценных минут. И всегда спасет — если ты будешь этого достоин и не станешь нагло требовать «в подарок» десять минут, потом двадцать — тогда все захлопнется для тебя. А так — все прекрасно! И всегда будет хорошо, если не потеряешь то, что сегодня поймал! Радостный, я вбежал в школу, и все улыбались мне.
«Не забудь»! — во мне что-то щелкнуло. Потом я узнал этот звук в стуке клавиш пишущей машинки.
5. ЭТО ИМЕННО Я
Какая-то легкая, но прочная конструкция теперь поддерживала меня изнутри — не давала опасть, скукожиться, «расправляла» меня! Теперь я легко входил в класс и куда угодно. Моя обособленность раньше меня угнетала — теперь я с нею тайно ликовал. Сколько я вдруг понял всего, и наслаждался этим, и никому не собирался этого выдавать. Теперь я знал, зачем хожу, вхожу, гляжу, — все теперь было полно смысла, и когда получалось еще раз — это было еще одним подтверждением, что я нашел свое!
Вот я иду по узкой булыжной улице, тускло освещенной луной, сердце заранее колотится в предчувствии: сейчас что-то произойдет. И вдруг сердце падает — из единственной двери в длинной глухой стене выходит какой-то огромный человек, идет, мрачно склонив голову. Мы неумолимо сближаемся — узкий тротуар сейчас сведет нас. Но я, не сворачивая, иду. Телу страшно — а душа поет. Сейчас что-то произойдет, все неожиданно, но точно перевернется — как я люблю. Мои, сугубо мои истории липнут ко мне, я уже почти богат ими — и вот сейчас случится еще одна. Я точно предчувствую это, хотя абсолютно еще не представляю — что? Главное — жизнь меня увидела и теперь уже работает на меня. Что может быть слаще этого чувства? Ну? Что теперь? Что еще она мне подарит на этот раз? Мы неумолимо сближаемся с тем грозным прохожим. И вдруг он резко запускает руку за пазуху. Я обмираю. Нож ты сейчас получишь, а не рассказ! На слабых ногах я иду вперед. Трусость — или отвага? Работа! Которая, как я понял, вошла в меня уже навсегда… ежели не убьют сейчас. Ужас и восторг нарастают с каждым шагом. Он медленно начинает вытягивать руку из-за пазухи. Вот… сейчас… Когда мы сходимся, закрываю глаза, рискуя соступить с тротуара и попасть под транспорт. Но что транспорт по сравнению с этим вот страхом? С закрытыми глазами жду конца… жизни? Или — сюжета? Что важней? И — нарастает ликование: страшный момент прошел, его шаги уже стучат сзади! Короткий звук, словно выстрел, — но звук какой-то знакомый, привычный, родной. Я открываю глаза, резко оборачиваюсь и успеваю увидеть, как горбатая крышка, ударив в синий почтовый ящик, подпрыгивает и снова падает, закрывая щель. Он всего лишь опустил письмо, этот «страшный человек»! Я усмехаюсь, вытираю пот. Стою обессиленный. Надо мне это было? Надо!
Домой я прихожу счастливый, сопя простуженным носом, с ощущением, что шатался не зря. Чем я доволен, какой добычей? Историей избавления от страха, слегка дурацкой. чуть-чуть смешной? Это что-нибудь для меня значит? Значит, значит. Важней ничего нет для тебя, чем такие истории. Скоро поймешь, зачем тебе они, а пока просто радуйся, что они происходят с тобой. Ты уже при деле! При каком?.. Не знаю, но чувствую себя хорошо!
Я вдруг заметил однажды, что сижу на парте наискосок, вольно и легко, закинув ногу на ногу, и спокойно смотрю учителям в глаза. Я вспомнил вдруг, как на самом первом уроке в самый первый день, когда училка сказала: «Нарисуйте, что хотите!» — я, мучительно стесняясь, нарисовал крохотную уточку, почему-то втиснув ее в одну тетрадную клетку! Что же произошло во мне, почему я так укрепился и все вокруг чувствуют это? Кто со мной сделал это?.. А я сам! Что — зря, что ли, годы терять? — думаю я лихо, но, слава богу, не вслух.
«Покатили тебе золотую медаль!» — однажды шепнул мне с задней парты Макаров, когда за не совсем блестящий ответ химичка все же поставила мне пятерку. Больше я не буду так рисковать. Упадешь — не поднимешься. Да и куда падать? Зачем?
Малов, который раньше шел в классе первым, вдруг стал прогуливать: что-то там дома у него. Ну и что? У меня тоже что-то дома. Но зачем из одной беды делать две? Беды, срастаясь, усиливаются, не надо их множить — в новое место надо новым приходить, будто в тылу у тебя ничего нет плохого. «С пяти до восьми — приготовление уроков. Страдания — с восьми пятнадцати до восьми двадцати. Одно с другим не смешивать!» Такое шутливое расписание дня я составил себе тогда. И теперь так живу.
Несчастная любовь?
Пожалуйста! С семи до восьми!
Она приходила в семейство Беловых, на третий этаж во втором дворе. Я только раз увидел ее — черные кудри, оливковое, матовое лицо, скромно склоненное — и сразу задохнулся. И потом я чувствовал истому, видя даже пожилую беловскую домработницу, выходящую во двор. На базар за продуктами? Ждут, значит, гостей? Кровь ударяла в голову. Но тут работница проходила и исчезала, и я переворачивал страницу учебника и продолжал свои занятия. Умно? Умно. Пожилая домработница меня устраивала даже как-то больше, хотя бы уже тем, что не надо вставать и за нею идти, бросая учебу, — а чувства те же, и даже острей! Потом мне стало хватать лишь приближения субботы —
в субботу я впервые увидел ту! Сердце сладко щемило. Но во двор я даже
не выходил, время не тратил: вряд ли она так скоро появится — такая ее «навязчивость» испортила бы все. Я вдруг почувствовал уют стола, где можно достигать всего, не сходя с места. Я всемогущ! Есть что-то важнее и слаще даже любви! Согласитесь, почувствовать это в ранней еще молодости — дело немалое!
Вдруг сам Малов пожаловал ко мне, бывший лидер класса и отличник, — пришел поздно вечером, без предупреждения и звонка, словно с обыском, надеясь «накрыть» мое тайное оружие и разоблачить меня. Видимо, он никак не мог смириться с тем, что я вдруг перед самым финишем выскочил из-за его спины и стал первым. «Откуда такая сила и нахальство?» Своими серыми глазами навыкате он быстро оглядел нашу квартиру и, не обнаружив ничего «секретного», уставился на меня.
— У тебя дед академик? — резко вдруг спросил он.
Значит, это показалось ему причиной всего?
— Да, — произнес я спокойно и насмешливо, — но видел я его один раз, в глубоком детстве, когда мы через Москву ехали из Казани сюда. Вряд ли я произвел на него такое уж неизгладимое впечатление! — я тщательно проговорил эту сложную фразу.
Малов буквально задохнулся от негодования — откуда этот тип, как это он так нагло и, главное, спокойно говорит?! А он, Малов, волнуется и дрожит! Я сам-то не совсем еще понимал, откуда во мне все это?! Но держался я неплохо, азартно чувствуя, что после той встречи со «страшным человеком» у почтового ящика уже сам черт мне не брат!
— А в школе, как ты думаешь, знают про твоего деда? — цепко разрабатывал Малов единственную версию, которая казалась ему реальной.
— Понятия не имею. В анкетах я этого не писал.
Малов снова забегал глазами — так что же, что же? Соображал он, надо отметить, гораздо лучше меня, задачки щелкал с ходу, математик им восхищался… но что-то он вдруг потерял! Может быть, перестал понимать, для чего учиться хорошо, — а я это вдруг почувствовал, хотя объяснить это четко еще не мог. Для чего? А на всякий случай! Это спокойствие мое больше всего бесило Малова. Он понимал одно слово — «схватить!». А тут — непонятно что творится! Малов ушел, раздосадованный. Потом я посмотрел в окно, но уже не увидел его, так стремительно он передвигался. Зато я увидел домработницу Беловых и с некоторым удовлетворением почувствовал, что сердце уже не сжимается, как прежде.
«Вот так проходит первая любовь!» — произнес я про себя, наслаждаясь этой фразой, пестрой, как хвост павлина, серьезной снаружи и насмешливой внутри.
И много еще предстоит всяческих наслаждений в этой комнате и за этим столом! — чувствовал я, любуясь закатом, покрасившим потолок цветом луковой шелухи.
И вдруг точно в этом же состоянии я оказался через десять лет, сидя в той же позе, в тот же час, так же глядя на потолок и то же самое ощущая. Две эти абсолютно одинаковые минуты, случившиеся через такой долгий промежуток, оказались вдруг в сознании где-то рядом. Сознание собирает сходные моменты, при этом ему как бы и неважно, каким временем они разделены. Оцепенев от сего феномена, боясь разрушить его, я сидел неподвижно, и все, подчиняясь этой минуте, застыло: никто не входил в мою комнату, не звенел телефон. Я уже знал, для чего я живу. Все странное, случившееся со мной, уже пригодилось — и рукав нового пальто, загоревшийся, когда я пытался прикурить у одноклассников, и такая чужая зеленая мисочка, оказавшаяся в руках отца, когда я приезжал после его ухода из дома, — все эти пронзительные видения пронзали меня не зря — я вспомнил все и все написал, и написал удачно, и все сказали: ого! Но что поразило меня — точно в такое же мгновение, окрасившее потолок цветом луковой шелухи десять лет назад, я уже знал, что сделаю это, был спокоен и даже торжествовал! То было не два мгновения, озарившие мою жизнь с промежутком в десять лет, а одно мгновение, расколовшееся на два! А в промежутке? Было много всего: школа, золотая медаль, электротехнический институт, работа на морском заводе, первые знакомства с писателями. Десять лет ушли на подтверждение того, что мне и так давно было ясно! Десять лет! Но как быть? Чтобы люди тебя увидели — быстрее не выходит. Надо было еще написать то, что я хотел, напечатать (целая эпопея!), и потом — чтобы до всех дошло. В появление нового писателя никто поначалу не верит. Когда все уже нужные бюсты стоят на шкафах — куда же еще писатели? Я страдал, что все приходит так медленно (когда ж все зашевелится?), но терпел. А кто не вытерпит «жизни холод» — тот не дойдет. Хорошо, что была вспышка счастья в самом начале. И после этого я мог уже идти по этому лучу, не сбиваясь, вылезая из ям, проходя сквозь непроходимые бетонные стены режимных объектов, где служил после института, — луч и тут находил брешь. Благодаря тому, что я поймал его десять лет назад и не упустил, когда жизнь меня колошматила, я выжил и сделал то, что хотел и должен был сделать. А что было со мной в следующую, вторую десятилетку, я еще расскажу.
Хотя и второй закатно-оранжевый вечер, случившийся через десять лет, тоже не был умиротворенно-спокойным, он был таким же пронзительным, как и первый, — лишь такие мгновения и запоминаются, Если в первый раз было лишь предчувствие, то теперь я уже знал точно, в какое глубокое море я вхожу. И этот второй вечер мне потому так запомнился, что я ждал звонка. Тот звонок должен был сказать мне: а пустят ли меня вообще в это «море» или нет? Уже часа два как должно было кончиться заседание приемной комиссии, и я страстно ждал звонка моего друга Яши Гордина, чей тесть, замечательный Леонид Николаевич Рахманов, заседал в этой комиссии. В квартире на Марсовом поле, где жили и Леонид Николаевич и Яша, уже было известно, принят я или нет. А здесь, в этой комнате окнами на пустырь в далеком Купчино, где я волею судеб оказался, было тревожно — хотя душа уже была ко всему готова, в том числе и к новым битвам, и от напряжения пела, как струна. Время надежд — восемь, половина девятого — сменилось отчаянием. Если было бы что-то радостное, я бы уже знал. Весть радостная летит как стрела. А дурная долго топчется, не идет, стесняется — и ее можно понять. Теперь главное, чтобы эта весть не прозвенела дома. Тут к моим переживаниям добавятся еще страдания мамы и жены — за прошедшие десять лет зона страданий значительно расширилась. Еще и дочь появилась! Конечно, сути дела она пока не поймет — но общий упадок духа почувствует и заплачет. Поэтому мне сейчас надо выйти на улицу, отрегулировать себя — и при любом исходе дела вернуться радостным и спокойным.
Закат угас. Я быстро оделся и вышел. Темная морозная мгла питерских окраин! Шестьдесят девятый год! Уже два года, как мы живем на этом глухом пустыре, и ничего тут не добавляется! И так из-за вечных этих колдобин трудно пройти — а теперь еще они покрылись льдом! Упав два раза, добрался до ближайшей и, увы, единственной в нашем квартале телефонной будки на углу. Домашний телефон нам поставили только что, а перед тем сколько переживаний моих слышала эта будка! И пусть услышит еще! «Нет? Не подходит рассказ? Совсем не годится?.. Спасибо вам!» Как-то радостей в ней я совершенно не помню, радости почему-то приходят по почте. Сейчас будка к тому же белая, ледяная, непрозрачная, примерзшая дверь отходит с сипеньем. Падаешь туда, словно в гроб. Нет, в гроб ты не ложился еще, так что не сравнивай. В гробу — оно, может, и поспокойней будет. Точность важнее всего. А тут — телефон, помутневший от мороза, висит, а трубка оторвана! Кому-то надо непременно, чтобы и без того тяжелая жизнь была еще тяжелее! Надо тащиться по ледяным колдобинам еще квартал!
Но — добираюсь до новой, такой же побеленной морозом будки. Скособоченный диск с трудом поворачивается — приходится с натугой его поворачивать не только туда, но и обратно тоже. Все цифры набраны. Тишина. А есть ли вообще связь на свете, или все уже распалось в этой морозной темноте? Гудки -такие далекие, словно с Луны! Никого?! Куда же все делись на этом свете? Щелчок. И тихий, еле узнаваемый голос Яши:
— Слушаю вас.
— Алло! — ору я. — Алло!
— К сожалению, ничего не слышно, — произносит он.
Сейчас повесит трубку — и страдания мои, вместо того чтобы убить меня враз, растянутся надолго. Ужасна жизнь — к главным страданиям зачем-то примешиваются мелкие неприятности, сломанные будки — словно тебя хотят специально добить! Громкий шорох в трубке: вот он слышен почему-то хорошо. Можно выходить. Железная трубка щиплет ухо — примерзла, придется отдирать? И вдруг — ласково-насмешливый голос Яши:
— Но если это звонишь ты, Попов, могу сообщить тебе: у тебя все в порядке. Принят фактически единогласно.
— Ура! — кричу я, но сипло, голос мой тоже примерз. — Спасибо тебе! -надеюсь, он услышал.
Выскакиваю на мороз. Озираюсь. Так же морозно и темно, но фонари на столбах сияют как-то ярче и мороз уже не гнетет, а бодрит. Снова падаю. Но уже как-то целенаправленно. Я уже знаю свое дело — набивать шишки и рассказывать об этом смешно. Вроде я «вышел и ростом и лицом» — почему же я выбрал такую работу? Или она выбрала меня?
Еще отец, в сущности, это дело наладил — и теперь передал это налаженное хозяйство мне: набивай шишки и пиши о них, чтобы людям, побитым судьбой, не так было грустно. Он и сам немало в этом преуспел, неоднократно рассказывал, как еще в молодости вынес головой стекло над почтовой стойкой, где раньше не было стекла — и вот надо же, сдуру поставили! Потом, читая учебник, своротил в Саратове столб, оказавшийся на его пути. И, в общем-то, вся жизнь его была уставлена такими столбами. Когда мы после войны приехали в Ленинград, тут ничего не было — даже дверных звонков. А дверь мы установили в неожиданном месте, в конце длинного коммунального коридора — попробуй найди ее, гость! Стучать бесполезно — за дверью опять длинный глухой коридор. Но отец, с парадоксальным его мышлением, что изобрел? Он нашел на помойке ржавую банку, отвел зазубренную крышку, накидал в банку гвоздей, крышку снова задвинул и положил этот плод смелого разума в нашей комнате, перед окном. Потом привязал к банке тросик и выпустил конец его через окно. Теперича друзья семьи, самые желанные гости, допущенные к тайне, знали, как к нам можно попасть. Не надо было, как раньше, орать на всю улицу: «Поповы! Откройте!» У нашей старинной арки сбоку стоял гранитный столбик — чтобы въезжающие экипажи об него бились, не разрушая дом. Теперь столбику нашлось другое применение. Дорогой гость должен был встать одной ногой на столбик и дотянуться до кончика тросика, свисающего вдоль водосточной трубы — и как следует подергать. Банка прыгала и гремела. После чего кому-то из нас надо было выглянуть в форточку и помахать: заходи! Просто и необычно.
Однажды мы сидели обедали и никого в гости не ждали, и вдруг банка загремела-запрыгала. Мы радостно кинулись к окну — и что же мы увидели? Под окном стояла небольшая толпа, а на столбике стоял милиционер и дергал наш тросик с некоторой опаской. Подозрения этот свисающий предмет вызвал, видимо, самые серьезные. Антенна вражеского передатчика? Бикфордов шнур, ведущий к бомбе? В те времена бдительность была на высоте, и гениальное изобретение отца чуть нам не принесло всяческие неприятности. Такова участь гения! Отец, почесав лысину, пошел разбираться.
Впрочем, отец, кроме набивания шишек, имел и еще кое-какие занятия, был выдающимся селекционером — в Казани по просу, в Ленинграде — по ржи. И успехи в этой области слегка отвлекали его от чудачеств, чудачества он целиком оставил на меня — мол, действуй, сынок, может быть, когда и окупится! И я действовал — в семь лет чуть не утонул в Пушкине в пруду, в одиннадцать — зачем-то переходил Фонтанку по льду и провалился. «Боюсь, люди так и не успеют оценить твой талант, не успеешь поведать о нем миру!» — читалось в насмешливом взгляде отца.
Однако я успел. Я уже был писатель со стажем, опытом и умением: рукав теплого моего пальто (чудесный сюжет!) загорелся от папиросы, когда мне было всего девять. А свой первый рассказ я создал, по воспоминаниям бабушки, уже года в полтора. Едва научившись ходить, я уже представлял из себя объект, достойный описания. Мама сшила мне из какой-то ткани (видимо, со стола президиума) широкие красные шаровары. В Казани мы жили на узком перешейке между оврагами, и сильные ветры то и дело пытались сдуть меня вместе с красным моим парусом в овраг. Я не стал жаловаться, и до сих пор я больше люблю принимать решения в размышлениях, а не в разговорах. Я пошел домой и, ни с кем не советуясь, вынес маленький стульчик, на котором иногда дома сидел. На ветру я использовал его для устойчивости — когда ветер хотел меня сбросить, я крепко опирался о стул. В другой руке, по свидетельству бабушки, я всегда держал для балансировки бутылку со сладкой водой и соской. Еще больше устойчивости я любил усидчивость: борясь с порывами ветра, я пересекал плацдарм и дерзко устанавливал стульчик у самого оврага. Здесь я комфортно усаживался, закидывал ногу на ногу и, придерживая панамку, закидывал голову и пил из бутылочки. Умел жить и ценил наслаждения — уже тогда! Теперь оставалось это только описать — то был мой первый или второй рассказ. Так что когда мне определяли литературный стаж, правильней было считать с полугода — свое предосудительное поведение в ванночке я тоже помнил и потом описал. Жили мы в Казани, а работали родители на селекционной станции на Архиеереевой даче. Однажды они почему-то несли меня туда на руках, весело споря, передавая с рук на руки. Выходили они еще до солнца: огромное казанское озеро Кабан, вдоль которого они шли, появлялось под холмами внизу, сперва темно-фиолетовым, потом багровым.
Летом мы переезжали туда. Отец бодро шагал за возом, на котором лежал наш скарб, и я тоже сидел на возу, вместе с сестрами и бабушкой. Помню внеплановую остановку среди степи, у большого светло-серого вяза: стульчик потеряли! Мысли отца всегда витали далеко от конкретных мелочей жизни. И мои мысли, как ни странно, тоже где-то летали: не увидать, как мой любимый стульчик отвязался и упал! Это надо же! О чем таком надо было думать, чтобы проглядеть мой любимый предмет? А упал он прямо отцу под ноги! И тот, со своей обычной отрешенной улыбкой, величественно его перешагнул, такую мелочь пузатую! Мы долго стояли у вяза (хотите — поменяйте его на тополь). Отец даже вернулся до поворота дороги, посмотрел вдаль. И вернулся почему-то со счастливой улыбкой, еле сдерживая смех.
— Ничего! — произнес он — У него четыре ноги — догонит!
Придумал! Изобрел! И был счастлив. Слова важнее предметов! Словом можно поправить все! — вот что я радостно там усвоил, приобрел, можно сказать, специальность свою! Выражаясь языком современным, потеря стульчика — наш первый с отцом совместный литературный проект. Потом было еще несколько.
И вот я на самообслуживание перешел. Начиная с горящего рукава жизнь всегда приветливо обо мне заботилась, поставляя материал. Веселых ужасов у нас кругом гораздо больше, чем скучного реализма, поэтому я, выбрав веселое разрешение ужаса как основной мой прием, никогда не знал перебоев в работе.
Помню — самый глухой застой. Дома хоть шаром покати, да и в магазинах тоже. Да если бы хоть что-то там и было, денег все равно нет. Полное отчаянье. Но что радует — это еще не предел. Вдруг раздается резкий звонок, мы кидаемся к двери — и в квартиру, отпихнув нас, врывается невысокая, но крепкая женщина. Не обращая, фактически, внимания на нас, она сбрасывает с наших кроватей одеяла, увязывает все белье в узлы и стремительно направляется к двери. «В чем дело?» — успеваю пролепетать я. Тут она останавливается, и мстительно говорит: «А вы не знаете? Вам выдали в прачечной мое белье!» — и устремляется к выходу. «А где же наше белье?» — «Понятия не имею!» — произносит она торжествующе. И хлопает дверь. А мы с женой вдруг валимся от хохота. Несчастье превратилось в гротеск. Потом, конечно, выясняется, что автором сюжета была моя жена Нонна, уверенно из двух пакетов схватившая чужой и одарившая меня очередным гротеском, которыми, кстати, она уверенно снабжает меня до сих пор. Помню, как я просил ее принести мне в больницу зеркальце и она, вместе с нашим другом Никитой, с грохотом втолкнула в палату средних размеров трельяж из нашей прихожей, и как она сияла при этом от счастья, а «сопалатники», придерживая швы на животах, хохотали — может, впервые за все свое пребывание здесь. Так что сюжетами я обеспечен надолго. Впоследствии граница трагического и смешного перемещалась, как тень Земли при лунном затмении, постепенно закрывая свет. Но всегда в конце выскакивал светлый лучик, позволяющий жить.
Быть мастером гротеска в нашей действительности очень легко — сама наша жизнь на нем и стоит. Например, вспоминаю похороны и поминки мачехи. Предлагается почтить минутой молчания память замечательной женщины, выдающегося селекционера. Потом, видимо, последует тост. Полная тишина — и вдруг короткое, прерывистое бульканье. Кто-то, не выдержав паузы, торопливо «набулькал» в рюмку. К скорби добавляется тихая усмешка, какой-то ветерок проносится по лицам. Жизнь продолжается, несмотря ни на что! Дороже всего стоит улыбка, появившаяся из глубины страдания. Гротеск — лучшая модель жизни. Гротеск — самый короткий, как вспышка молнии, путь от несчастья
к смеху. Этим я наслаждаюсь и до сих пор. Меня греет высказывание Пруста: «В вечности от литературы остается только гротеск».
Раньше считалось, что нелепа лишь советская жизнь. Но этого и в современной жизни хватает. И у меня перебоев с материалом как не было, так и нет. По-моему, с переходом от расхлябанного социализма к якобы четкому капитализму мало что изменилось вокруг.
Недавно я в мрачнейшем настроении сел в метро, но через минуту уже ликовал, впрочем, вместе со всем вагоном. Одновременно со мной вошли два усталых человека. Рухнули на сиденье и отключились. Но как! Один спал, высоко подняв правую руку, и в руке той была не бутылка, не нож, но шариковая ручка. Второй сполз почти в проход, но цепко сжимал в руке журнал с заполненным наполовину сканвордом. То есть — сон сразил их как раз на пике интеллектуального подвига: вот сейчас ребята немного передохнут и снова продолжат свое нелегкое дело. С такими людьми писателю, да и вообще — современнику, чем не жизнь? Вагон с любовью и надеждой смотрел на них.
Пока писатель живет среди своего народа, такие подарки ему гарантированы, даже обязательны, успевай только их фиксировать — и счастью твоему не будет конца! Жить среди такой роскоши, событийной и словесной… что тебе нужно еще?
В молодости у меня был друг, а вернее, сокурсник, обладающий поистине уникальным даром. Он входил в незнакомую компанию, произносил пару фраз — и через минуту его уже били.
— Как ты нашел нас?
— По запаху!
И понеслось!
— Ну как же ты так? — вытаскивая его в очередной раз, огорчался я.
— Конечно, правду никто не любит! — сплевывая кровь (или зубы), гордо говорил он, явно считая, что он служит чему-то высокому.
Когда у нас в стране начались бурные события, я нетерпеливо ждал его появления в роли дерзкого журналиста или бесстрашного депутата — причем с любой стороны. Ему-то какая разница, с какой стороны резать правду-матку, лишь бы резать ее! Но не дождался. Увы! Почему-то близкие знакомые никогда не становятся знаменитостями. Но дело его живет.
— Куда вы нас посадите? — радостно спросил я официанта, входя в кафе.
— Только на кол! — с явным наслаждением произнес он.
Я сначала подумал, что, может, ослышался, может, он «на пол» сказал? Но он был так горд, что явно сажал опостылевших посетителей именно на кол! И таких героев полно, и главное — они чувствуют себя правыми, почти святыми! Как говаривал тот мой друг: «А если он не поверит, что я хороший человек, я так ему будку начищу — не забудет вовек!» Еще он говорил гордо: «Да, жизнь не балует меня!» А за что же ей, жизни, баловать таких, если они сами ее дубасят? Люди, уверен я, делятся не только на классы и нации, но — на слышащих и неслышащих. И неслышащие ненавидят слышащих: чему это там улыбаются они? И при чем тут политическая обстановка, да и цены, в конце концов? Ведь в раю, говорят, нет материальной заинтересованности и политики нет — ничего нет, кроме самого рая. И рай этот вовсе не за океаном, а у тебя во рту, и скрывается за одним легким поворотом языка. Скажи собеседнику своему вместо официального ледяного слова «товарищ» шутливое «товарышш» — и вы оба в раю, хоть и ненадолго. А почему, собственно, ненадолго? Ведь у нас, слава богу, хватает букв. Но нынче, увы, бушует тезис: «Вот будет человеческая жизнь — тогда по-человечески и заговорим». Как будто Шаляпин запел лишь тогда, когда стал миллионером! На самом деле — все наоборот. И научить этому людей — чем не счастье для писателя?
Придумав в самые глухие времена повесть «Жизнь удалась!» и написав ее, я, думаю, сделал свое главное дело. Герой, отчаявшись, уходит из дома отдыха ночью и на пруду проваливается сквозь лед. Это узнают друзья, и ночью они собираются на берегу пруда в сторожке, бывшей часовне, и вспоминают их нелегкую, но в общем-то веселую жизнь. Восходит солнце. Они смотрят на лед. Да — вот тот черный страшный провал, унесший жизнь их товарища. И вдруг из этой «проруби» вылетает, трепыхаясь, живой лещ и падает друзьям под ноги. Какая сила могла выкинуть его? На краю льда появляется локоть, потом голова — и вылезает их друг. Живой, и главное — абсолютно сухой! Оказывается — воду из пруда давно откачали. А остался лишь один лед, и наш друг, прекрасно под ним выспавшись, вылез к друзьям. Тонуть нет смысла, если нет воды — но многие тонут даже без нее!
Потом название «Жизнь удалась!» широко расхищалось. Появилось даже такое блюдо, а затем и такой плакат — черной икрой по красной там написано «Жизнь удалась!». Все попытки мои срубить под это дело хотя бы икры мойвы, чтобы ею расписаться под моими словами, не увенчались ничем. Все умело запутано, как это принято в сфере бизнеса. Ну что же: мне плохо — зато моим словам хорошо. А это и есть главное для писателя.
6. НАДО ЗНАТЬ МЕСТА
Да, были они, эти места, иначе не выдержал бы я жизни, замерз бы. Но сразу же, как кот, я научился находить теплые местечки, где почему-то хорошо. Еще Казань с ее таинственными оврагами, где жили татары в низких хижинах, намагнитила меня. Потом — дом на Саперном с его чердаками и крышами, которые я исследовал, как неизведанную страну. Пустынные улицы Преображенского полка, где я учился ловить прелесть жизни. Уже в детстве понимал я, что если не будешь стараться чувствовать и ловить ее — пройдешь всю жизнь наугад, невпопад, бессмысленно. Лови! Помню, как однажды я долго стоял на углу Баскова переулка, освещенном рябым теплым отблеском солнца от низких стекол, и улавливал, куда мне счастливее будет повернуть — налево или направо. Понял — именно сейчас надо это определить и запомнить, что всегда надо поворачивать к счастью. Ловил тончайшие запахи, настроения, дуновения, и повернул направо, где тогда, в начале пятидесятых, был в низочке на углу магазин с магическим названием «Фураж» и на асфальте перед ним всегда дымились свежие, еще теплые, с торчащими из них травинками, зелено-желтые «конские яблоки». Я шел туда. Чтобы зайти в сам магазин, я и не помышлял, Это было бы слишком большим счастьем. Или — разочарованием? Такую опасность я тоже уже чувствовал и обходил ее. Тем более что дальше путь был еще слаще. Почему-то самое большое, необъяснимое и потому самое непоколебимое счастье мне доставляют загадочно пустые улицы, освещенные солнцем. Почему они так вдруг пусты? Мерещится какая-то глубокая тайна — конец света, появление твое здесь разведчиком из другой жизни, когда жизнь здесь уже прервалась? Таких слов я, конечно, тогда не знал. Поэтому так я оцепенел, натолкнувшись вдруг через много лет в книге гения на строчки про это. Все-то они, гении, уже почувствовали и описали!
Жизнь вернулась так же беспричинно,
Как когда-то странно прервалась.
Я на той же улице старинной,
Как тогда, в тот самый день и час.
Те же люди и заботы те же.
И пожар заката не остыл,
Как его тогда к стене Манежа
Вечер смерти наспех пригвоздил.
Вот нечто такое чувствовал я, входя в глухой солнечный отрезок Баскова переулка, параллельного моему родному Саперному. Мне было восемь-десять лет, и сказать ничего я не мог — только чувствовал. И тот, кто не разовьет этого чувства «своего направления» с ранних лет, будет потом всю жизнь идти по чужой указке и не туда, не чувствуя ничего — разве что отвращение. Поэтому я так много и медленно тогда ходил, выслеживал и ловил «рыбку счастья» недалеко от дома, понимая, что — не научишься ловить рядом, не поймаешь и вдали, куда потом ни кидайся. Занимаясь этим самым важным на свете делом, но не в силах еще о нем рассказать, я ловил на себе удивленные взгляды друзей и родных: лунатик, что ли? Ничего, ничего. Терпи! Дело-то важное.
Реальное объяснение пустынности этого отрезка Баскова переулка было. Можно разобрать и уничтожить любую тайну — я мог сделать это уже тогда. Но чувствовал, что тайна — дороже. Дело в том, что вдаль от угла на весь квартал уходило одноэтажное желтое здание явно служебного назначения, с маленькими сводчатыми окнами лишь наверху, под самой крышей. Наверняка оно имело отношение к Преображенскому полку, как все в этом месте. Конюшня? Манеж? Может, и магазин «Фураж», торгующий кормом для лошадей, есть последний обломок того времени? Потому и пустынно так было, что здание это бездействовало и никто там не проходил. Почему? Но не все тайны надо разгадывать: ничего важного можешь и не узнать, а тайну — потеряешь. И я счастлив, что видел все это так, как видел.
На той стороне пустого и солнечного Баскова переулка было здание не менее магическое, и вдоль него такой же пустой тротуар. Оно было трехэтажное, из старинного голого красного кирпича. Его окна были напрочь сверху донизу замазаны белой краской. Загадочные здания красного кирпича до сих пор меня завораживают. А тогда! Да еще с замаранными стеклами! Сладкие, смутные грезы появлялись при взгляде на тот дом, грезы самые разные -и долгое время они были гораздо слаще и глубже той реальности, что, наконец, объявилась. Наверно, лишь будущий писатель должен позволять себе роскошь — часами простаивать в безлюдном переулке. Но и любой человек, кажется мне, должен уметь чувствовать магию места. Иначе — его удовольствия от жизни значительно сократятся. Рай? Тот отрезок Баскова переулка, «в тот самый день и час».
Потом, когда тайна этого места расшифровалась, я продолжал это место любить. Бывшие конюшни оказались гаражом Ленгорисполкома, местом, малопосещаемым прохожими и потому пустынным, — в самом центре города. А мне только это и было нужно. И когда только я мог и был один, я даже по делам крался через этот отрезок счастья. Здание напротив не потеряло своей ауры, даже расшифровавшись. Не принято было ходить по тому тротуару, потому как закрашенные окна были окнами женского отделения бани, фасадом выходившей на шумную улицу Некрасова. Я и не ходил мимо закрашенных окон, хотя с другой стороны переулка видел протертые в белом «глазки», — можно было подойти и заглянуть через них в темный грех, в преисподнюю. Но я не ходил там никогда, не столько из-за боязни быть замеченным, сколько из нежелания разрушить то сладкое оцепенение, которое испытывал именно на другой, не банной стороне. Вот сколько счастья можно получить в пустом переулке, если с самого начала жизни искать и знать места. Блаженное время — когда улицы были так же уютны, как родные комнаты!
Другой отрезок Баскова переулка, влево от улицы Маяковского, оказался не менее важен, но потом. Второй дом от угла — высокая красивая школа, бывшая гимназия Волконских, с высокими классами, светлыми коридорами и залами. Как вовремя меня перевели туда — с восьмого класса, и я тут радостно понял, что наступил великий момент, когда я могу обмануть всех, и даже себя, и оставить все тяжелое, стыдное, неудачливое в прежней школе, сбросить это все, как бабочка сбрасывает шелуху личинки, — и взлететь. И я это сделал! Я там — на мраморной доске, единственный золотой медалист далекого 1957 года!
К тому же, именно там впервые появились рядом новые незнакомые существа иного пола, и можно было оказаться рядом за партой, и иногда вроде случайно задевать чье-то мягкое тело, сладко предчувствуя, что именно тут главное счастье всей твоей жизни.
И все это — лишь в одном Басковом переулке, старинном, но обычном, схожим с другими переулками центра города.
Потом география моей жизни расширилась. Надо было выбирать институт — и тут ощущение места сыграло главную роль. В тот год было лишь два достойных направления для лучших умов — Политехнический и Ленинградский электротехнический (ЛЭТИ). «Что-то физики в почете, что-то лирики в загоне!» И ради «почета» многие лирики пошли в физики, включая меня. Каюсь — отнюдь не взвешивание научных потенциалов двух вузов определило выбор. Скорее — звук! В буквах ЛЭТИ было что ласковое и одновременно — стремительное. «Учусь в ЛЭТИ!» Кроме того, меня сразу очаровала вольная, размашистая, вся какая-то асимметричная Петроградская сторона, так не похожая на четкий и «регулярный» центр.
Из моих мест на неторопливом трамвае № 17 я переезжал Неву по Литейному мосту, трамвай громыхал по невзрачной Выборгской стороне и выезжал на простор — река, за ней огромный экзотический сад.
По узкому Гренадерскому мосту я переходил раздольную Большую Невку и дальше шел узкой дорожкой — справа роскошный Ботанический сад, огромные пальмы в стеклянных дворцах. Сколько я в нем потом гулял, сколько уютных мест отыскал в его зарослях и оранжереях! Слева текла узкая Карповка, первая на моей памяти речка в городе, не закованная в гранит, с пологими заросшими берегами. Вдоль нее стояли катера, моторки, парусные лодки — садись и плыви в вольную жизнь! За Карповкой видны были старинные здания казенного вида — казармы лейб-гвардии Гренадерского полка и корпуса Первого медицинского института. Ботанический выступал углом, и вдоль другой его ограды шел прямой Аптекарский проспект (сад когда-то назывался Аптекарским огородом). И над проспектом поднимался небольшой замок с башенкой, сразу полюбившийся мне. Потом, шатаясь по любимой Петроградской стороне, я понял, что почти все угловые дома тут — небольшие замки с башенками: царство эклектики и модерна. Но пока я влюбился в свой замок. И здесь, в старом корпусе ЛЭТИ (но и в новом, конечно, тоже), прошли шесть с половиной лет молодой моей жизни. И я не жалею об этом! Там я нашел своих лучших — до сих пор самых лучших — друзей. Там началось сочинение мира. Фонтан наших фантазий, не переставая, бил. Не помню, например, кто придумал из нас, что слон в Зоопарке, находившемся невдалеке, протягивает нам в хоботе деньги, стоит только нам подойти. И когда мы в пивной собирали по счету, всегда приговаривали: «Чего-то сегодня он скуп». Или: «Нынче раскошелился». Вся моя первая книга расцвела там, в непрерывных и буйных фантасмагориях: обобрал всех.
Ленинградский электротехнический институт имени В. И. Ульянова (Ленина) был скопищем самых разных талантов — все рвались туда, была мода! Стенгазеты в просторном старом корпусе, каждая метра три в длину, пестрели стихами, карикатурами. Это и было главное для меня.
Был дождь, и ты с другим ушла.
Я ревности не знал.
Она сама ко мне пришла,
Как злая новизна.
Я с ним имею мало сходств —
Сутулый и в очках.
Но я боялся превосходств
В твоих больших зрачках.
А он? И он тебя любил.
И лучше веселил.
Ну что ж — прощай. Меня прощай.
А дождь все лил и лил.
Восторг. И отчаяние. Не потому, что любовь несчастная (дай и мне Бог такую же!), а потому, что стих, так меня тронувший, — не мой! Подписано инициалами. Так и не знаю до сих пор: кто он, мой соперник счастливый?
Что ж тут такое делается? Увидел объявление про литературный кружок, трепеща, пришел, пробормотал там что-то невнятное. Зевая, приняли. Но уже звенела душа: вы еще у меня вздрогнете! Но пока что вздрагивал я. Куда надо попал! Но удержусь ли?
Нелюбимым трудно стать любимыми.
Может, потому, что путь далек
Колеею, еле ощутимою,
От чужого к близкому залег.
Все, что ты ни сделаешь, — некстати.
Плачь и смейся, пой и ворожи —
Но придет другая и захватит
То, что ей давно принадлежит.
Это уже кто-то из наших. Не помню. Алла Черная? Таня Панкуль? Таня Гиршина? Прекрасные поэтессы.
Листопад. Он летит тяжело.
Что-то есть у него на прицепе.
Что-то есть у него на прицеле.
И одно осталось крыло.
Почему так переворачивает душу? Валя Семенов. Вскоре распределенный в Красноярск и там канувший. Вполне, может быть, успешный в жизни. Но больше я его не встречал. Так же, впрочем, как и он меня.
От него я впервые услышал имя — Соснора. Соснора. Соснора! — часто они там повторяли. «Надо же, какая фамилия! — думал я с завистью. — Сама как стих, причем — необыкновенный! Кому-то сразу везет!»
С присущей мне прилежностью и ловкостью, появляющейся, впрочем, весьма лениво и изредка, я выучился писать как надо. Правильно, как было там принято (то есть вопреки всякой правильности), себя вел — и через год вышел в старосты. Гениям ни к чему это, у них срывы, запои — а мне в самый раз! Но они еще вздрогнут! Но — когда?
Мир красив, перламутров и нов.
Он глядит, удивленный такой,
Как бегу я с охапкой цветов
От старухи с железной клюкой.
Дирижируют ветром кусты.
Напружинив, как луки, тела.
Вылезают на солнце коты
И куда-то идут по делам!
Мир красив, перламутров и нов,
И бесспорно, подходит тебе —
Той, к которой я лезу в окно
По пустой водосточной трубе.
Ни от какой старухи с железной клюкой с охапкой цветов я не бегал, да и велика ли доблесть — от старухи с клюкой убежать? По трубе я, правда, лазил, но осторожно, и потому безуспешно, и в окно, о котором я тут упоминаю, совсем другой проник. Типичные стихи типичного старосты — в меру осторожно, в меру задорно. Бунтовал я почему-то только в учебе, не ходил ни на лекции, ни на лабораторные, не учил ни черта! Видимо, потому что это легче — в поэзии бунтовать гораздо трудней.
Однажды в старинной многоярусной аудитории возле кафедры химии было объявлено выступление нашего объединения. Я развязно вел. Развязно читал.
Неудачи мне стали мешать!
Ты — одна из моих неудач
Кого я имел в виду — сам не знаю. Видимо — самого себя. В те годы литературные вечера проходили бурно. В конце пятидесятых — в начале шестидесятых что-то назревало, булькало, надвигалось. Все были возбуждены, ходили друг другу в гости. И как я потом вспоминал об этом — «спорили по ночам до хрипоты». Еще было принято тогда «часами говорить о прекрасном». Бурно проходили и литературные выступления. Помню, как в университете один отчаяннный и модный тогда поэт выкрикивал:
— Я не грущу. Соленым огурцом — хрущу!
Он при этом делал швырятельный жест и срывал бешеные аплодисменты. Как-то не сразу я уловил глубинный подтекст этого стихотворения, только через минуту понял, что на дворе-то у нас — Хрущев, «хрущ», и тоже разразился аплодисментами.
Наше выступление проходило спокойней — почему-то преобладали у нас поклонники чистой поэзии, а не политической. Однако и чистая поэзия была тогда вызовом — зрители прекрасно это чуяли и реагировали бурно. Когда я объявил наконец, что вечер закрывается, с самой галерки донеслось восклицание:
— Пусть староста еще почитает!
Я прочел что-то бойкое. И когда все стали расходиться, ко мне спустился сверху парень с узкой пиратской бородкой, веселыми и пронзительными черными глазками.
— Марамзин! — Он протянул мне ладошку.
— О! — произнес я.
Я, конечно, знал всех тутошних знаменитостей. То есть слышал о них, начиная с Гиндина, Рябкина и Рыжова — авторов знаменитой «Весны в ЛЭТИ», на несколько лет затмившей все, происходившее в нашем городе. Но они уже отучились, когда я пришел, и все ушли в литературные профессионалы. Из более поздних я слышал, конечно, и о Марамзине, прославившемся своим буйным поведением еще в институте и теперь пишущем гениальные рассказы, которые, естественно, все боятся печатать.
Мы вышли из старого корпуса вместе.
7. МАРАМЗИН
Маленькие глазки его жгли меня насквозь, словно угли. Ну? Что? Так и будем идти? — как бы спрашивал он. Так просто, ровно и гладко, как ходят и живут все, он никогда не жил и не ходил. Мы прошли с ним метров десять вдоль решетки Ботанического сада — видно, это был максимум скуки, на который он соглашался. Но тут терпение его иссякло. Он оторвался от меня и стремительно догнал идущую далеко впереди пожилую тучную женщину в растоптанных туфлях, с двумя тяжелыми сетками в руках.
«Ну вот, увидел какую-то свою родственницу, — решил я.- Сейчас возьмет ее сетки и уйдет с ней».
С замиранием сердца я понимал, что встретил человека исключительного, с которым резко изменится моя судьба, — но организм мой явно требовал передышки. К совсем резким изменениям я не был готов. Хотя, в общем, их жаждал. Такова моя вялая натура, совсем не схожая с натурой Марамзина. Нет, то не родственница! — слегка даже испугавшись, понял вдруг я. Как-то слишком много и быстро он говорил ей и прикасался при этом вовсе не к сеткам. Потом он так же бегом вернулся ко мне обратно и, беззаботно улыбаясь, пошел рядом.
— А, ничего не вышло! — бодро проговорил он.
Я оторопел.
«А что, собственно тут могло выйти?» — подумал я.
Я, конечно, догадывался, что иногда у мужчин и женщин что-то выходит. Но так — кидаться за первой же встречной и что-то ей предлагать?! Марамзин, как я чувствовал, никак не был утомлен или огорчен своим неудавшимся марш-броском, их он, как я вскоре увидел, совершал по нескольку сотен в день, всегда готовый к победе и ничуть не огорчаясь отказами. Без всякого перехода он с той же энергией заговорил о литературе, с упоением цитировал Андрея Платонова, о котором я раньше и не слыхал, но сразу же был сражен одними только названиями, которые Володя сыпал, как горох. «Сокровенный человек», «Усомнившийся Макар», «Впрок», «Ювенильное море», «Луговые мастера», «Река Потудань», «Джан». Володя цитировал огромные куски — я еле успевал их проглатывать, хотя прежде вроде неплохо все воспринимал. Надо же, какими густыми бывают фразы и даже слова! При этом я совершенно не мог так стремительно и полностью, как Володя, переключаться с предмета на предмет и настолько ему отдаваться. Слушая захлебывающуюся Володину речь, я параллельно все же отметил, что навстречу нам попалось несколько неплохих студенток, а одна даже глянула на нас с интересом и улыбкой и вполне могла бы с нами пойти, в отличие от той пожилой полной женщины, которой он абсолютно напрасно отдал столько огня. Но женщины его в тот момент не интересовали — к литературе он относился не менее, если не более страстно. И самых очаровательных девушек равнодушно пропустил. Что не исключало, как вскоре понял я, что он, отключившись от литературы, тут же не кинется за первой подвернувшейся женщиной. Он их настолько боготворил, что возраст, сложение, социальное положение, внешность не играли для него ровно никакой роли. В каком-то смысле, более благородного рыцаря я не встречал.
Стремительно разговаривая и столь же стремительно двигаясь, мы перешли Карповку и вышли на Кировский проспект. Здесь, у столовой «Белые ночи», Володя вдруг резко затормозил. Мы разглядели интерьер через витрину и быстро вошли и сели за столик. Два других стула занимали два морских курсанта, как оказалось, прежде незнакомых.
— Вот я — ни за что не хотел морское училище, ругался с родителями, чтобы туда не идти! — заявил прыщавый курсант. — Все же заставили, пошел. Теперь глубоко страдаю.
— У меня все наоборот, — усмехнулся второй. — Я жутко хотел в училище. Родители были против. Но я настоял. Результат тот же самый, что и у тебя!
Сочувствуя друг другу, они помолчали. Я кинул вороватый взгляд на Володю. Услышал? Усек? Украл? То же самое я прочел в злобноватом взгляде Марамзина. Мы с ним, как те два курсанта, учимся одному, об одном страдаем.
— Мы должны напиться! — решительно сказал Марамзин.
— Что так?
— Надо! — отрубил он — А то может не получиться!
О том, что «может не получиться», я боялся даже догадываться. Но трусливо «остаться на берегу» я не мог: существуют в жизни моменты, когда надо броситься со скалы, даже не зная зачем, — иначе всю жизнь будешь сожалеть о чем-то недостигнутом.
Подошла равнодушная официантка. Оба курсанта сделали почти одинаковый заказ, ошеломивший меня: я, вообще-то, выпивал раньше, но не знал, что бывает так.
— Двести граммов водки. Так? — Первый курсант словно бы еще спрашивал у кого-то согласия. — Так, — где-то он находил подтверждение своим мыслям. — Две бутылки пива. Ликер мятный, двести. Сто граммов «Спотыкач». И бутылку клубничной настойки! — Закончив заказ, он с облегчением откинулся и улыбнулся коллеге.
Второй заказал примерно то же, но уже более уверенно. Официантка записала это все абсолютно равнодушно. Чем же можно было ее удивить?
— Нам, каждому — то же самое, что и им! — Марамзин указал пальцем на курсантов. Видно, считал своим долгом быть со своим народом в трудную минуту. Курсанты на нас совершенно не реагировали, словно нас за столом и не было. Впрочем, и мы скоро перестали различать их, а потом и друг друга, а вскоре и самих себя.
Очнулся я почему-то на Марсовом поле. Узнал пейзаж. Происходил какой-то ужасный бой, и мы с Марамзиным принимали в нем самое деятельное участие. Какие-то крепкие, большие люди выталкивали нас из узкого подъезда в большое и светлое пространство, выталкивали так, что мы падали. Марамзин тут же пружинисто поднимался и как-то радостно устремлялся туда, где нас уже привычно встречала плотная, мускулистая мужская плоть. Хоть бы женская была! При одном из штурмов нам удалось нанести несколько хлестких ударов по врагам и получить в ответ удары просто-таки сокрушительные. Потом нам заломили руки и снова выкинули с крыльца. Некоторое время мы отдыхали на траве, потом Марамзин снова поднялся. Я шел за ним, челюсти ныли в ожидании новых ударов. «Вот, оказывается, какой он, вход в большую литературу! Кто бы мог этого ожидать?» И — новая яростная стычка. При этом, что интересно, какая-то часть мыслей текла спокойно и ровно, как освещенные закатным солнцем кучевые облака, которые я с умилением наблюдал при очередном нашем отдыхе.
«Куда же мы все-таки так рвемся?» — проплыла неторопливая мысль. Видимо, под воздействием побоев я начал постепенно трезветь.
Реальность удалось восстановить значительно позже, и далеко не полностью. Оказалось, мы рвались так яростно вовсе не на литературный олимп, а в торфяной техникум, который располагался возле Ленэнерго, в роскошных казармах Павловского полка, построенных гением классицизма Стасовым. Видимо, следуя с Петроградской, мы пересекли Кировский, в прошлом и будущем Троицкий, мост. И шли через Марсово поле, тогда Поле жертв революции, где чуть сами не «пали жертвою». Володя, чья чувственность была необыкновенно обострена, как-то сумел сквозь толстые стены учуять в торфяном техникуме танцы и ринулся туда. Неясно, почему эти танцы были под столь могучей охраной дружинников? Почему наши скромные планы встретили столь богатырское сопротивление? Это неважно. Это, как говорится, внутреннее дело торфяного техникума. Главное — я осознал масштаб личности моего нового друга, который в своих устремлениях не желал знать никаких преград! Вот надо «делать жизнь с кого»! Такие и совершали революции. Правда, ошибочные. Но мы-то все сделаем как надо!
И мы сделали это! В какой-то момент ряды защитников торфяного техникума поредели. Видимо, некоторые из них отошли на перевязку, и мы прорвались туда! Реальность, как всегда, сильно уступала мечте. В тусклом маленьком зале, под аккордеон, танцевали несколько женских пар, весьма блеклых. Мужчин почему-то совсем не было — видимо, все были брошены на битву с врагом. Но даже при такой ситуации на появление таких героев, как мы, никто из танцующих абсолютно не прореагировал, никто даже не повернул головы! «Мы были оскорблены в худших своих чувствах!» Эта фраза появилась именно там, хотя использовал я ее значительно позже. Вот так, с кровью, они и достаются! В те годы я фразы больше копил, пока не находя им достойного применения. Но посетили торфяной техникум мы не зря! Правда, мужчины вскоре появились и таки выкинули нас, уже окончательно. Как же тут блюдут нравственность торфяного техникума! Даже трудно себе представить будущее его выпускниц. До прежнего яростного сопротивления мы, достигшие мечты, уже не поднялись, и в этот раз оказались на газоне как-то легко.
Тут Володя вдруг радостно захохотал и стал кататься по траве.
— Колоссально! — повторял он.
Эти его мгновенные переходы от ярости к восторгу вселяли надежду, говорили о безграничности его чувств.
— Колоссально! Забыл! У меня ж дома отличная деваха лежит, а я тут кровь проливаю!
И мы захохотали вдвоем.
— Пошли! — он решительно поднялся.
Почему я должен был с ним идти, я не понял, но противиться его энергии мало кто мог. Мы пришли в красивый зеленый двор на Литейном. Большие окна квартир были распахнуты. Какой был вечер! У него оказались две комнаты с балконом на третьем этаже вровень с деревьями. Нас действительно встретила высокая, слегка сутулая, хмурая девушка. Как он такую мог к себе заманить?
— Ага! Друга привел! — произнесла она мрачно и как-то многозначительно.
Какое-то сладкое предчувствие пронзило меня. Однако Владимир почему-то не уделил ей никакого внимания и, резко убрав ее со своего пути, кинулся к столу. Там стояла маленькая старая машинка с уже ввинченным листом. Без малейшей паузы он стал бешено печатать на ней, со скрипом переводя каретку с конца в начало строки. Вдохновению его не было конца. Девушка, зевнув, закурила. Владимир полностью игнорировал нас. Я уже устал от этих его резких «поворотов винта». Я ушел в соседнюю маленькую комнатку и на каком-то детском диванчике уснул. Проснулся от ритмических механических скрипов. Но то была не машинка! Природа этого скрипа сбила с меня весь сон! Я даже сел на диванчике и слушал, замерев. Скрип пружин (а это, несомненно, был он) становился все ритмичнее, учащался. Потом вдруг резко оборвался — и тут же, без малейшей паузы, раздался стук пишущей машинки! И действительно, на что еще, кроме этих двух упоительных занятий, стоит тратить жизнь? Через какое-то время стук клавиш машинки замедлился, оборвался — и тут же сменился скрипом пружин. Чем сменился скрип пружин — я думаю, ясно. Вот это человек! Жизнь его совершенна! Наконец-то успокоившись, я счастливо уснул.
Утром я застал только девушку — Владимир уже куда-то стремительно
умчался по своим делам.
— А когда он вернется, не сказал? — ради вежливости поинтересовался я.
— Думаю, он сам этого не знает! — улыбнулась она.
«Надеюсь, он не в торфяном техникуме?» — подумал я.
— Велел мне вас развлекать до его прихода… — хмуро сказала она.
Она исполняла его указания. Однако дождаться Володю у меня не хватило сил.
Зимой я вдруг встретил его на улице, он шел стремительно, деловито склонившись, широко размахивая локтями, челюсть его была целеустремленно выставлена вперед, и даже его острый нос уточкой, бледный от волнения, казался каким-то целенаправленным.
Я посторонился — похоже, ему было сейчас не до меня. Но он вдруг поднял свои глазки-буравчики, узнал меня, ухватил за рукав, и его бледное лицо, окаймленное узкой черной бородкой и ровной смоляной челкой, просияло.
— Это ты? Как я рад! Как я рад! — открылись редкие острые зубы.
Радость его, при абсолютно случайной встрече со мной, была слегка неожиданной. Честно говоря, я бы не удивился и совсем другим его эмоциям.
К примеру, я был не совсем уверен, правильно ли я себя вел, коротая время
у него дома после его ухода. Но такие мелочи не волновали его — вряд ли он об этом вообще помнил.
— Я сегодня такой счастливый! — закинув голову, мечтательно закрыв глаза и оскалив зубы, произнес он.
Я тоже считал, что живу неплохо, — но такого сильного счастья не испытывал, кажется, никогда.
— Красавицу… встретил? — неуверенно произнес я.
Он глянул на меня недоуменно: о чем я?
— Я написал рассказ!
— А!
Я тоже уже знал, что лучше этого не бывает.
— Хочешь, почитаю?
Наглый, однако, тип! Я бы волновался, узлом завязался от волнения, — а у него только кончик носа побелел.
— Где? — пробормотал я.
Прохожие толкали нас, рядом грохотали машины. Он глянул на меня, и его смышленые глазки усмехнулись.
— Ну-у, для более секретных дел бывает иногда трудно место найти, и то, как правило, быстро находится. А уж тут! — Цепкие его глазки остановились на входе в стекляшку. — Сюда.
В неуютном кафе мы взяли два граненых стакана кофе, сели за столик, уставленный липкими чашками, блюдцами. Он с бряканьем бесцеремонно их сдвинул, положил листки и с каким-то завыванием перед концом каждой фразы начал читать. Потом, узнав литературу поглубже, я сумел понять, что этот особый заворот фразы он брал у своего любимого Платонова. То был год, когда на нас, как грибной дождь, обрушилась долго скрываемая гениальная проза. Я, например, ходил под Олешей, с его лаконичной изобразительной роскошью: «девочка высотой с веник». Володю нес на руках Андрей Платонов, умевший повернуть фразу и смысл каким-то причудливым ракурсом, так что любой останавливался в изумлении и слышал что-то, прежде неслыханное.
Рассказ назывался «Я с пощечиной в руке». На мой взгляд, это лучший рассказ Володи. Оголившаяся потом обязательная экстравагантность его сюжетов, платоновские «завихрения речи» не казались здесь «слишком пересоленными», поскольку ворочались в вязкой, точной, неказистой действительности, пытаясь ее расшевелить, приподнять, показать лучше. Инженер бегает по заводу, ища первоисточник своих бед, находит все более и более ранних виновников неприятностей, которые, оказывается, просто делали свои дела, вовсе не думая причинить ему зла, и даже не зная о нем, и даже делая что-то полезное, и просто цепочка последствий так повернулась и хлестнула по герою. Зла никто не планировал, все планировали только добро. А автором «первотолчка» оказался председатель месткома, героя ближайший друг. Оказалось, что пощечину, которую герой нес, страстно мечтая ее кому-то влепить, и которая уже «отделилась от ладони и стучала, как дощечка», — некому отдать. И тогда герой подбросил ее, она сделала в воздухе круг и влепилась в щеку самому герою!
Закончив, Володя с облегчением откинулся на стуле, еще больше побледнев и вспотев одновременно.
— Вообще… здорово… — начал бормотать я. Не то чтобы мне не понравилось — я не знал еще, что принято говорить. — Это все… где ты работаешь?
— Да, — рассеянно проговорил он. — Я работаю. На заводе «Светлана». Начальником отдела информации.
Он еще и начальником отдела работает — всего за пару лет до меня закончив вуз! По всем направлением мчится! А я?
— Отнесешь в какое-то издательство? — пробормотал я. Его блаженство я ощутил с завистью. Вот надо стремиться к чему! Заодно я хотел разведать и практику литературы. Может, никогда больше он не будет так разнежен и добр.
Марамзин между тем абсолютно не реагировал на мои слова. Он сидел, откинувшись на стуле, широко расставив ноги в мохнатых унтах (одевался он солидно, но необычно), и на его монгольском, но очень бледном лице тонкие бледные губы шевелились стыдливо-грешной, но сладкой улыбкой: словно он совершил что-то запретное и счастлив этим.
— А? — Слова мои долго, словно через Космос, шли к нему и, наконец, дошли, но смысла он не понял. Да, как видно, и не хотел понимать — у него уже и так все было для блаженства. У него был самый счастливый день, а я просто так, помог его счастью разродиться. Почему не покидали стекляшку? Жалко было все это терять — много ли будет еще таких мгновений? Не хватало какой-то мелочи, второго подтверждения, что все великолепно. Теперь я знаю по себе, что нужна какая-то затычка, какой-то еще мелкий счастливый факт, подтверждающий счастье. Счастье испаряется, а этот значок-маячок помнится, и вспомнив его, вернешь счастье того дня.
— Убираю! — раздался сиплый голос сверху.
Володя поднял сияющие глаза. Огромная багроволицая посудомойка в грязном фартуке и серой марлевой чалме нависла над нами. Неужели она подходит для окончательного торжества блаженства? Судя по тому, как стремительно менялось выражение маленьких черных глаз Володи, — вполне. Какая разница — кто? Еще не подозревая о том, что сейчас на нее обрушится, она несколько даже грубо схватила липкие наши стаканы, поставила на поднос и, как лебедушка (в смысле, никак не шевеля мощным корпусом), скрылась в дверях подсобки в дальнем углу. Остановить Володю сейчас не смог бы целый взвод — он бы, даже не заметив, прошел насквозь. Замелькали его черно-рыжие унты, как два верных пса, и он скрылся за грязно-белой дверью рая. В исходе дела я не сомневался. Думаю, что ликующей ярости писателя не могла бы противостоять никакая чемпионка кун-фу: нож из сияющей плазмы режет все! Послышался грохот посуды — и оборвался. Если бы борьба продолжалась — продолжился бы и грохот, но там наступила тишина. Счастливая его партнерша не успела, я думаю, проанализировать предложение, потому что его и не было — сразу пошла суть. В плане «делать жизнь с кого», можно бы заглянуть туда, но это все равно что глянуть на солнце или заглянуть в рай. И знаешь, что это самое яркое, но страшно глядеть. Главное — недостоин! Я покинул стекляшку.
Вот такой был мне даден пример для жизни, и я благодарен ему. Исключительность писательского существования, презрение к условностям и преградам — норма для нас. Сперва разобьешь лицо, а после — и голову. Но лишь безудержность и приносит восторг. Ослепительное Володино существование долго грело меня. Хотя, почесывая кудри, я осторожно соображал — не слишком ли ослепительной кометой он влетел в тусклый наш мир? Насколько хватит пламени? Надо ли сразу гореть так ярко, хватит ли горючего на самый важный момент? Но это все мелочи, которые можно обдумывать, когда есть главное — огонь.
Опасения мои отчасти подтвердились. Такое самосгорание, наверное, можно включить, когда ты близок к Нобелевской премии, а тебе ее не дают, — а Володя тратил огонь еще даже не на подступах, а гораздо раньше. Помню, как он впервые привел меня в роскошный мраморный Дом писателя на какую-то встречу молодежи с рядовым писателем, выделенным, как пример нам, литературным руководством. Не лауреатов же Сталинских премий нам представлять? Ими нам никогда не стать, там уже сложные материи. А вот этот — нам в самый раз. Примеряйте. Высокий, с пепельными встрепанными кудряшками, с лицом острым и значительным, но разжиженным алкоголем до самых бровей, скрипучим голосом он говорил нам о долге и обязанностях писателя и, как ни странно, о риске профессии — но так скрипуче и скучно, что было видно: все это давно уже не интересует его. Сказали — пришел, с тайной целью показать нам, что лишь водка — окончательный смысл всех наших юных порывов. Стулья скрипели, но все слушали терпеливо: понять можно многое, и не только то, что выступающий говорит. Главный, думаю, урок, который мы тут терпеливо впитывали: только скука, и только она, скука в прозе и скука в поведении, может открыть нам дверь в этот храм литературы. Скука усваивалась — с трудом, но и с пониманием. И тут, громко скрипнув стулом, вскочил Марамзин. Как всегда в минуту ярости, он стремительно побледнел — особенно белыми были крылья носа.
— Да пошел ты на …! — с такой страстью и наслаждением произнес он, что все почувствовали зависть к нему, каждому этого хотелось — да не по зубам. С грохотом опрокинув еще пару стульев, он выскочил, хлопнув дверью.
Наступила тишина. Ведущий долгое время молчал, потом, взяв себя в руки, продолжил свое скучное и скрипучее с того самого места, где был перебит, словно ничего такого и не было. И все покорно набирались тоски, завидуя Володе, но переживая: куда же он так прилетит? То, что он оторвался от скучной «выслуги лет», которую всем предстояло пройти, было ясно. Но на что же рассчитывал он?
— Сейчас я к тебе приеду! — его тенорок в телефоне — Но не помню ни дома, ни квартиры! Встреть меня на углу!
— А что за дело? — успеваю спросить я.
— Не всем это обязательно знать! — говорит он насмешливо, явно адресуя насмешку не мне, а аудитории более широкой, сейчас напряженно слушающей нас.
Да, дельце опять горячее! — понимаю я, слушая гудки в трубке, стремительные и ритмичные, как бы впитавшие его мощь.
Скуки его стремительность не предвещала — пахло совсем другим! Вздыхая, я стоял на углу. Почему я должен подчиняться? У меня совсем другой ритм, главное — чувствовать и не потерять его! А так — потеряешь и костей не соберешь.
Пригнувшись, как боксер, он ринулся из такси. Стремительно замелькали черно-рыжие унты. Он промчался мимо меня — явно стремясь к другой, более высокой цели. Но потом мой унылый образ пропечатался в нем — он остановился и с некоторым разочарованием смотрел на меня. В руках он держал маленькую пишущую машинку с ввинченным в нее листом.
— Кто еще будет? — поинтересовался он.
— Откуда я знаю?
— Никому, значит, не звонил?
Я пожал плечом.
— Ага! — Он глянул на меня как-то зверски, исподлобья. — А вообще ты как? Согласен? Или бздишь?
Чисто телепатически я начал понимать, о чем речь. Весь город как раз гудел именами Даниэля и Синявского, которых сажали в тюрьму за их сочинения, еще никем не читанные, кроме спецслужб. Но раз сажают — значит, гениально. Ну что за жизнь у нас, я с тоской огляделся, то велят ругать никем не читанное, то никем не читанное надо любить. Но с кем мы, мастера культуры, — это ясно и так.
— Подписать? — предложил я.
— Так ты никого не позвал?
— Но я сейчас только понял, о чем речь.
— Я что, по телефону все должен объяснять, этим бездельникам из КГБ? Пусть ребята побегают — зарплата, я думаю, у них приличная! — Он весело оскалился.
По дикой веселости его было ясно, что он вступил уже в схватку со спрутом, душившим нас. Успел ли уже отреагировать спрут?
— Таксист все выспрашивал, что это я везу? Я сказал: проводим ревизию! — слегка задыхаясь от быстрой ходьбы, усмехнулся он. Он знал, на что идет. В его рассказе «Тянитолкай» уже была веселая реплика: «А вот мы Марамзина привели!» Кто и куда привел — было ясно.
Мы стремительно двигались навстречу опасности — я еле за ним поспевал, хотя только что подключился и сил у меня, по идее, должно быть невпроворот.
Вскоре в моей комнате на Саперном, на втором этаже, над аркой, собрался народ. Мы приглашали всех каким-то хитрым способом: мол, сам, что ли, не понимаешь, о чем речь? Было человек семь, примерно одного с нами статуса; все уже писали, но никто еще не печатался. Шли глухие разговоры на тему, потом вдруг распахнулась дверь и вошла мама: «Ребята, что вы делаете? Вчера я виделась с Васей Чупахиным (другом семьи), он сказал, что опять сажают!» Потом позвонил из Токсово, с дачи, Битов, говорил настолько глухо и отрывисто, что и нам стало страшновато. Мы ничего еще не сделали и даже не подписались, но все уже грохотало вокруг нас: откуда стало известно? Впервые в жизни, и именно по этому случаю, мы удостоились встречи с высоким литературным начальством: помню Гранина и Кетлинскую. Они говорили примерно то же, что и моя мать: ребята, не губите себя. Марамзина почему-то при этом не было, и без него как-то это все постепенно размазалось. До конца пошел один Марамзин.
Но запомнилось и другое. Он позвал меня к себе на день рождения. Я шел с Саперного по улице Маяковского и встретил Олю Антонову — маленькую, изящную, красивую и волевую. Мы с ней подружились еще в школе, где она, дочь знаменитого писателя Сергея Антонова, написавшего сверхпопулярные тогда «Поддубенские частушки», работала почему-то в бухгалтерии. Мы оба с ней любили покуражиться над окружающим — ее мрачноватый юмор был неповторим. Потом она стала замечательной актрисой, лет тридцать командовала в Театре Комедии, да и до сих пор там командует. Интересно, было ли это определено свыше уже тогда, когда она уволилась из бухгалтерии, перенесла тяжелую долгую болезнь и едва приходила в себя? Но разговаривала она, как всегда, насмешливо и твердо. Так что все, наверное, было уже определено.
— Пошли на день рождения?
Мы входили в зеленый двор на Литейном, и Марамзин, свесившись с балкона, вглядывался и махал нам рукой. Потом они поженились, родили дочь и жили в квартире на северной окраине, одними из первых освоив практику обживания отдельных квартир. Володя был все так же стремителен, уверенно покорил Детгиз, выпустив прелестную книгу «Кто развозит горожан», а также дублировал туркменские фильмы и писал короткие эксцентричные рассказы, которые даже мне, мастеру-минималисту, казались слишком короткими и слишком эксцентричными. Но у него все было в превосходной степени. Помню его рассказ о ночевке героя в женском общежитии, слишком нарочито-примитивный для такого искушенного человека, как Марамзин. Платоновские простодушно-виртуозные обороты речи звучали в устах девчат несколько искусственно. Помню, очень понравилось мне только одно: радио в комнате пело «Криворожье ты мое, Криворожье!». Потом была повесть «Блондин обеего света» — о похождениях мастера по женской части, но в возвышенной и слегка юродивой платоновской манере, что не совсем сходилось с характером автора.
Тогда вдруг у меня мелькнули слова «излишняя виртуозность». Через много лет у меня из этих слов родился рассказ, но пока это относилось лишь к Володе и к некоторым его коллегам. Слово «как» у них шло значительно впереди слова «что». Много что чувствовал я тогда — да не мог сказать. Против своих? Но и своим меня почему-то не считают! Вроде «кандидатский минимум» сдан и я уже числюсь в рядах, прочитав несколько своих вполне виртуозных рассказов. Ухватил! Ухватил, да не то! Если надо нам выступить где-то двадцаткой (в каком-нибудь ДК пищевиков) — приглашают. Красив, насмешлив, «в струе». В десятку? Зовут. В тройку? Нет. Уж тройка должна быть постоянной, а я не постоянный какой-то, ненадежный. Вдруг реализм паршивый проскользнет, всеми осужденный. «На отшибе обоймы», как я сам себя пригвоздил. Надо четче обозначиться, определенней называться, а ты все куда-то в кусты… Это я говорю себе уже много лет.
Володя создал группу «Горожане». Но меня не позвал. Федот. Безусловно. Но не тот. Метод? Конечно. Но — не этот! Советская власть отвергает — это хорошо. Но когда свои не берут?.. Это еще лучше! Преждевременный (как злобно я бормотал дома) триумф «Горожан», выступления их в вузах, в математическом институте имени Стеклова, в среде суперинтеллигенции, — нет у них, да и у меня тоже, вещей, достойных того восхищения, которое как бы запланировано при встрече с новой свободной литературой. Рано еще! Свобода уже есть — а литературы еще нет! Сам Александр Володин, великий драматург, водит их. Рано! Солидный, серьезный, капитальный Игорь Ефимов, великолепный аристократ Борис Вахтин, щуплый, слегка потертый, но безусловный «литературный соловей» Володя Губин и — искрометный Марамзин. Кто перед ними устоит? Тем более — меняются времена! Шаг до победы? Триумф?
И вдруг — грохот, звон. Это Володя Марамзин кинул чернильницу в директора издательства, как в какого-нибудь Александра Второго! «Взорвал» и себя, но осколки, конечно, поцарапали и «горожан». В кого еще летела чернильница, кроме несчастного директора, которому партия доверила этот пост? Да во всех она полетела! «Да гори оно все, синим пламенем, и чужие, и надоевшие свои, и туркменские всадники, и тетеньки из Детгиза! Покидаю вас. Марамзин».
8. ВОЛЬФ
В Дом писателя я приходил один. Когда тебя ведет кто-то — все внимание ему. И невозможно приглядеться. А так, гляди, высматривай! Вечер в «Золотой гостиной». В центре взъерошенный поэт в круглых очках тоненьким голосом читает стихи. С ним рядом — седой, маститый. Рядом со мной — два молодых красавца, и безусловно — писателя. Один — щуплый, но с мощной головой. Взгляд сквозь круглые очки уверенный и тяжелый. Второй… Если рисовать писателя, как принято рисовать — лучше не нарисуешь. Все, как в мечтах: грубый рыбацкий свитер, тяжелые ботинки с толстой зубчатой подошвой, штаны тоже правильные, охотничьи. В зубах трубка. Глаза чуть водянистые, напряженные. Взгляд долгий, неподвижный и исподлобья, что говорит, кажется, о близорукости. Прелестная насмешка — человека умудренного, но доброго. Из прерий и лесов (хотя, видимо, литературных) явился он к нам. Не отвести глаз! Ему можно уже и не писать — он уже совершенен. И я был растроган до слез, когда, подойдя к нему, был встречен так ласково и дружелюбно, как раньше никем.
— Может быть… э?! — крякнув и закатив один глаз, он вдарил вывернутой кистью по заросшей шее. И крещение мое состоялось. Вольф был «литературной средой» для многих, вокруг него дышали многие — и в уютнейшем ресторане «Восточный», где собиралось до сотни единомышленников-друзей, и в квартире Вити Бакаютова над каналом Грибоедова. То было время общения, и центром был Вольф — просто смотреть на него было наслаждением. Вот он вынимает какие-то ложечки и крючки на цепочке и долго и «вкусно» чистит трубку. Вот он в «Восточном» рассматривает розоватую душистую бастурму на тарелке. Смотрит он слегка по-собачьи, опустив голову почти на тарелку, повернув голову левым глазом вниз. Что-то тщательно взвесив и соразмерив, он вдруг подносит к тарелке горсть и швыряет вдоль бастурмы крупный черный перец, как-то вдруг оказавшийся в его кулаке. Примерно так же и после таких же раздумий он швыряет подкормку для рыб в тихое озеро. Все действия его — подлинны, неповторимы, артистичны. Сама жизнь его — стильное сочинение. Жилье его было полно уютного хлама: ремешки, веревочки, крючки, пахнущие кислым мехом жилетки и рукавицы, мятые армейские фляжки и старые трубки — все это никогда не казалось мусором, а составляло голландский натюрморт — такие висели в Эрмитаже. Изысканность его презирала богатство — он бесподобно выглядел во всем отечественном, и даже как бы в рабочем, служебном, дорожном. Но тут он был необыкновенно придирчив, кропотлив, дотошен и даже зануден — он мог долго, не считаясь ни с чьим временем, объяснять, почему ему нужен велосипед именно харьковского завода, и почему нужен именно двадцать шестого, не позже, но и не раньше, и почему именно ты обязан ему это купить. Он любил отдыхать в Пицунде, но не валялся на пляже, а пребывал в сложных и запутанных отношениях с рыбаками, механиками, пограничниками, какая-то непрерывная деятельность связывала их, комната его напоминала склад, к чему все это приводило, трудно понять, — но сам процесс нравился не только ему. Вступающие с ним в деловые отношения люди не корили зануду, наоборот — любили его. Видимо, за то, что он ценил их возможности, а это для человека самое главное. Запчасти к его несуществующему велосипеду, принесенные ему старым механиком, он рассматривал долго и придирчиво, но механик был счастлив: наконец-то он встретил человека такого же придирчивого, как он. Бармен-грузин, увидя его, убирал со стойки нагревшуюся бутылку водки и вынимал из холодильника ледяную, потому что знал — иначе Сергей его дружески замучает. У Вольфа никогда не было снобизма, как у других писателей, которые все вокруг считают недостойным себя. Он был уверен, что люди прелестны, и стоит только поговорить с ними, и все получится. И все получалось — правда, только у него. Когда в соседний санаторий приехал кто-то из тузов и наш любимый бар закрыли и поставили амбалов-дружинников, Вольф вступил с ними в долгий изматывающий диалог, и его пустили; в пыльных штанах и майке. Его простодушной уверенности в том, что все должны для него что-то делать, невозможно было противостоять. Мы жили с ним в Пицунде, договорились, что я плачу за еду, а он за комнату, — и в конце он сказал хозяйке, что денег у него нет, и долго объяснял ей длинную цепочку причин, почему так случилось. Измотанная хозяйка сдалась и даже взмолилась: «Но вы бы сказали мне сразу — я бы в сарайчик вас поселила бесплатно, а вы же лучшую комнату занимали». Вольф строго глянул на нее и изложил другую длинную сцепку причин, по которой он не мог сказать сразу, что денег нет. Сломленная хозяйка сдалась, и мы уехали. Перед этим, правда, Вольф объявил мне, что он должен зайти в бар и объяснить Алику некоторые сложные вещи, без которых тот может неправильно его понять. А как он, собственно, мог понять его правильно, если Вольф уезжал с огромным долгом? Проще бы смыться, но не таков был Вольф — он долго говорил с Аликом и, кажется, доказал все, что хотел, и тогда только уехал. Но вокзале Вольф исподлобья, внимательно и дружелюбно осматривал пассажиров — с кем бы провести очередной раунд переговоров, доказать недоказуемое, сделать очередное свое сочинение реальностью. Как говорил его друг и собутыльник, остряк Эдик Копелян: по-настоящему в нашей стране мы зависим только от политики, от погоды и Вольфа.
Писатель — хозяин жизни. Тот не писатель, кто не выстроит вокруг себя все по-своему, — вот чему я научился у Вольфа. Другое дело — надо строить свой мир, а не работать в чужом. Поэтому постепенно я начал с благодарностью от него отдаляться.
Помню какую-то великолепную летнюю пьянку: катера, набережные,
рестораны-дебаркадеры и всюду — внимательный, кропотливый, вдумчивый Вольф — все выстраивается по его занудным требованиям. Я сбегаю в Комарово, падаю в койку и на рассвете (впрочем, было светло всю ночь) просыпаюсь от свирепого свиста. Из мокрых сверкающих кустов появляется Вольф. Через минуту он сидит у меня и скрупулезно объясняет мне, что мы должны с ним сделать в первую очередь. Тогда хватало сил и времени на все, и главное — на любовь друг к другу, поэтому то светлое утро светлой ночи запомнилось мне одним из самых беспечных, счастливых. Вольф был автором строк, которые приятно было повторять: «Моя жена печет блины различной формы и длины», «Вот аппарат, вот пленка, пойду сниму цыпленка». Его всегда сопровождали красивые женщины, с которыми он был весьма строг. Помню, при мне он написал из Пицунды письмо своей Нине, в котором просил ее захватить с собой сто тридцать два предмета, включая велосипед. Потом, помню, они сидели всю ночь, сверяя привезенное со списком, и Вольф иногда укоризненно восклицал: «Нина! Как ты могла!»
Главная его беда — и главное счастье, что он никогда не выходил за границы своего мира. Поэтому и получал только то, что в нем было: друзья доставали ему японскую леску, красавицы штопали рыбацкую куртку. Любившие его люди печатали его прелестные стихи и рассказы крошечными тиражами внутри уютной, но замкнутой Вселенной Вольфа. Туда, где идут настоящие литературные бои, раздаются высшие рейтинги и властвуют «большие и нужные люди», Вольф не заходил никогда, понимая гибельность этой экспедиции — там вся его «добыча», помещающаяся в маленький штопаный рюкзак, ничего не весила. Лучше жить с достоинством и негой в своем мире — и Сергей был, пожалуй, единственным, кто прожил так до конца.
Он как бы и делал карьеру, дружил со многими знаменитостями — Ахмадулиной, Нагибиным, Евтушенко, и те любили его, но, увидя в дверях его мятую бородку и щербатую прокуренную улыбку, восклицали с облегчением: «А! Это же Вольф!», и возвращались к своим серьезным делам, к которым никогда даже и не думали подключать Вольфа. Скажем, его очень любил Битов, восхищался им (это они, два красавца, сидящие рядышком, когда-то так восхитили меня). Но Битов всегда спускался к Вольфу после своих победных боев, отдыхал и наслаждался с ним, размягчал душу — но никогда не брал его с собой наверх, туда, где властные люди делят власть. Что Вольфу-то делать там? Там, где большие деньги лежат, — он леску попросит, да еще замучает всех уточнениями, какую именно. Смеяться будут — доверчивому появлению ягненка среди волков. Все уходили от Вольфа со счастливой улыбкой, но никогда не брали его с собой. «Чудаковатый деревенский родственник», который может только испортить серьезный разговор, — но как приятно вспомнить его в минуту покоя, когда отмякает душа!
Он рассказывал, что в молодости дружил с Олешей. Ночевал в Москве в парке у озера, на рассвете бодро вставал, купался, чистил зубы и ехал с рукописями своих рассказов к Олеше. Ничему я, наверное, так не завидую, как этому утру! Рассвет, озеро, Олеша. Все самое лучшее, что только может быть!
И как точно он выбрал Олешу, замкнутого тоже в своей скорлупе, выстроившего свой домик в сторонке. Представляю, сколько упоительных бесед они провели, не имеющих ни малейшего отношения к делу, а тем более к карьере! Пошел бы он, скажем, к Катаеву и «глянулся бы ему» (выражение из катаевского «Сына полка»), тот сделал бы из него москвича, профессионала, лауреата. Но — упаси бог! Тогда бы у нас не было Вольфа, Вольфяры, как все любовно называли его. Единственного «независимого кандидата» — единственного, кто остался действительно независимым, но так и не прошел в высшие «органы управления» литературой, где что-то дают, — и в этом его и наше счастье.
Он был «ловец счастливых моментов», и этому я научился у него. «Приезжаю в Калининград, селят в какой-то многоместный номер. В темноте раздеваюсь, ложусь. Просыпаюсь, в моей тельняшке, гляжу: девять мужиков лежат, курят — и все как один в тельняшках!» Его мир — прелестный, счастливый и легкий, и никто, кроме Вольфа, не смог сохранить его ясным и незамутненным. Независимость, достоинство, прелесть писательской жизни — все это я нашел у Вольфа. Его мир провожал его и на тот свет: только старые друзья и прелестные женщины. Никакой фальши, никаких «официальных представителей» с жестяными венками, никакого пафоса и надрыва (усмешка Сереги с фотографии исключала все это). Это был один из самых прелестных и светлых людей, его мир был уютен и легок, особенно на фоне других людей и других жизней. Целый угол, им занимаемый, стал пуст. Но как оживляются все, говорят наперебой, вспоминая Вольфа!
9. БИТОВ
Сначала я блуждал, не находя себе места. Ведущий литературного кружка при газете «Смена» Герман Гоппе, выслушав мои стихи (прозу я читать не решился), произнес со смаком: «Вот говорят про молодежь: уж лучше пусть пишут, чем пить. А тебе я скажу так: лучше пей!» И с такой путевкой я вышел в жизнь! Но был не полностью согласен с ней, хотя пить не отказывался. Но потом я увидел Битова и понял сразу: серьезно там, где он. И вскоре я был в литобъединении при издательстве «Советский писатель», в том самом Доме книги, бывшем Доме Зингера, где до нас бегали по лестницам Заболоцкий и Хармс, шествовали Алексей Толстой и Самуил Маршак, а совсем передо мной отучились и вышли в люди Конецкий, Голявкин, Курочкин, Горышин и другие титаны. Иногда они сюда приходили — свободно с ними беседовал только Битов, который был нашим старостой, был силен характером, и его тяжелого взгляда боялись многие, и как ни странно, даже советские редакторы. За их спиной, казалось бы, стоял весь советский строй, но в Битове они чуяли силу, которой уступали. Поймал и я его тяжелый взгляд, почуял силу, которая с годами (а порой уже и тогда) переходила в свирепость, — но втайне решил не уступать. Что я — редактор, что ли, чтобы ему уступать? Мне и уступать-то нечего — и так я на краешке стою! Я лучше посмотрю, чем он так силен, — может, мне пригодится? Он, конечно, почувствовал какой-то непорядок в тихом новичке, отвел взгляд, но ненадолго — взгляды наши скрещивались за сорок лет с той эпохи еще не раз. Помню, как мы выходили после очередного занятия по темному коридору. К концу наших бдений Дом книги уже был закрыт, и мы выходили по каким-то черным лестницам и коридорам. Впереди уверенно и даже тяжело шел Битов вместе с нашим тогдашним учителем Михаилом Леонидовичем Слонимским — из «Серапионовых братьев», знаменитого, слегка безумного литературного кружка. Из них больше всего прославились Зощенко, жертва советского строя, и Константин Федин, плодовитый советский писатель, впрочем, совсем неплохой. Был фильм по его роману, вполне увлекательный. Слонимский свою славу до нас не донес — но сама личность его была коллоссально важна для нас. Он был явно «другой старик». Таких стариков мне прежде не попадалось — за ним стояла какая-то незнакомая нам прежде жизнь, настоящая жизнь нашей литературы, совсем непохожая на тексты учебников. Явная горечь и скрытые страдания чувствовались в его огромной согбенной фигуре. Сколько обид, компромиссов, унижений пришлось ему пережить (это чувствовалось), жестокая наша жизнь растоптала его судьбу и его книги — так он нигде громко и не прозвучал. Тем не менее, скольким веяло от него — непогибшим достоинством, неподкупной серьезностью, не допускающей банальности и вранья, нищим аристократизмом — даже папиросы, самые дешевые, закуривал он как-то изысканно. Какие же люди были тогда — если даже от него, далеко не первого, взгляда не оторвать! Есть чему поучиться — даже не приступая еще к конкретным занятиям. Слонимского я «жадно вдыхал» — в нем был горький, нерасчленяемый на части аромат неведомой нам жизни.
Они шли впереди нас по коридору, и Битов говорил Михаилу Леонидовичу:
— Ну вот, отжил я срок в Комарово, что-то там «натворил», могу почитать на следующем занятии.
Я жадно ловил эти бесценные слова — Комарово, «творить»… так вот как это делается! Надо и мне это сделать, не забыть. Потом каждое из этих слов превратилось в огромные куски жизни, но поймал я их там, на ходу.
Мы вышли на темный канал Грибоедова из узкой боковой двери, постояли на ветру. Слонимский, простившись с нами, уходил по каналу, где чуть дальше стоял большой писательский дом, в котором многие тогдашние писатели (разумеется, много печатавшиеся) имели квартиры. Тускло светящийся в сумерках, он буквально слепил меня — мысль о том, что и я когда-то туда войду, казалась невероятной. Это все равно что поселиться на Солнце! Посовещавшись, мы направлялись в одно из ближних заведений. В те времена выбор был достойный, и начиналась вторая часть наших занятий — за столом, уставленным бутылками. Все то, что говорилось в издательстве, переговаривалось по-новой — все громче, азартней, бескомпромиссней. И важнее этого не было ничего. Нас было то двадцать, то тридцать человек. Это была замечательная компания — многие из нее и составили потом замечательную «ленинградскую школу». И что самое удивительное — в азарте, охватившем тогда нас, не было ни малейшего оттенка карьеризма конкретного, то есть не помню ни одного разговора о том, куда еще податься, где можно побыстрей напечататься, с кем из «нужных людей» познакомиться. Официальная литературная жизнь той поры нас как-то совершенно не интересовала — кто там у них сейчас, в «их партийной организации и партийной литературе» главный, что там у них нужно писать, было нам совершенно неизвестно. Гораздо сильнее волновала нас всех репутация в нашем кружке: кто первый, а кто второй, — вот тут, без сомнения, шла глухая, но страстная борьба. Борьба эта не сулила нам ни денег в ближайшее время, ни публикаций, мы как бы делили между собой воздух, фикцию, но потом, когда времена переменились и пришла наша пора — все распределилось в точности с местами, завоеванными каждым из нас еще тогда. Помню, в нашей компании был скромный человек в очках. Фамилию его, к сожалению, забыл, поскольку за прошедшие с той поры сорок лет она не мелькала больше нигде. Он прилежно посещал все искрометные наши занятия, потом неизменно участвовал и в продолжении, насколько он мог. Было известно, что жить ему оставалось месяца два, что вскоре, к сожалению, и подтвердилось. И тем не менее последние свои недели и дни он решил провести в нашем обществе. Не было тогда ничего увлекательней, чем путь в новую жизнь и в новую литературу. И первое место в нашей иерархии, пока еще невидимой никому, кроме нас, прочно, тяжеловесно занимал Битов.
Он писал тогда короткие рассказы — но вес их был несомненен. Некоторые из них вошли потом в его первую книгу «Большой шар». Страдание, растворенное в самых обыкновенных днях и часах, в попытках найти хотя бы каплю живого в общении с самыми даже близкими людьми, родителями, женой — и тщетность этих попыток — все это завораживало нас, когда он читал глухим своим голосом эти рассказы. В лице его, в движениях чувствовалось крайнее напряжение, которое передавалось и нам, более того — полностью нас подчиняло. Все мы трусливо чувствовали рядом с ним свою легковесность. Мы-то, конечно же, постарались бы трусливо найти разрешение тех высоких трагедий, что делали столь весомым его текст, подсуетились бы, жалко улыбнулись, подшутили бы — и все обошлось. Вот поэтому-то никто из нас и не Битов. Только он может создать, и долго поддерживать, и выдержать такой напряг — поэтому его проза и звенит тяжелым металлом, а наша чуть-чуть лепится в какие-то неясные облачка.
Обязательная трагичность русской прозы, которую так уверенно оседлал Битов, вызывала у меня тайный протест. Все это уже было сто лет! Толстой уже пихал Анну Каренину под поезд, и этот его грех, по-моему, гораздо ужаснее греха Анны. Битов этот мой немой протест чувствовал, и тяжелый его взгляд сквозь толстые окуляры останавливался на мне: этот студент явно что-то держит за пазухой. Но что? Пока он хвалил только мой рассказ «Иван» — красные шаровары-парус, время от времени уносившие мальчика в овраг. Мрачно усмехался, слушая «Случай на молочном заводе» — как шпион сидел в горе творога, и когда милиционеры съели ее, перебежал в гору масла. «Какой-то свой метод надо создавать!» Это понимал и Битов. И постепенно создал себя, безошибочно вычислил. «Надо строить не только буквы, но и людей!» И с годами вторая часть этой фразы была для него все важней: это то, что дает ощутимые результаты, славу и вес. Писателя читают и оценивают только один раз, а дальше уже он должен делать себя другими средствами, более простыми и действенными. Он это понял раньше и глубже всех нас. И ему с его могучим, я бы сказал, зверским характером, это прекрасно удавалось и удается. Никто не осмелится вякнуть, что он стал меньше или жиже писать. Напротив! Каждая его новая вещь все жестче. Все четче и безжалостней в нем обозначена группа людей, которая обязана застонать от счастья. «Числишь себя интеллигентом? Читай! Говоришь — сложно и местами непонятно? Какой же ты тогда, на …, интеллигент». И он прав, интеллигенцию надо строить, давать ей такие тексты, чтобы она с трудом их несла, осознавая при этом свой тяжкий, богом назначенный путь. Иначе какой ты интеллигент? Битов создал, после сталинской тьмы, свою читательскую Россию, потом свою Америку, потом свою Европу и до сих пор держит их в руках. Смущать их новыми сочинениями он и не собирается — зачем реставрировать памятник, он должен быть неизменен всегда. Такого четкого понимания пружин успеха, такого безжалостного подчинения всех, кто страстно хочет быть в культурной элите, кроме как у Битова, нет ни у кого. Однажды он сказал мне с мрачной усмешкой: «В отличие от вас, я знаю, как ударить по шару». Его невероятным замыслам подчинялись элиты многих стран, послушно садились на корабль, выслушивали его рассуждения, не всегда вразумительные, но напрягающие их умственные возможности, потом по его команде запускали какую-нибудь механическую голову Пушкина с гребным винтом в сторону Африки, исторической родины поэта. И чем загадочней и жестче было его задание — тем выше поднимался его авторитет в мире. Какая книга может сейчас сравниться с плывущей головой Пушкина? «Делом надо заниматься, господа!» В последнее время, правда, вокруг забегали какие-то карлики с разными историческими детективами или японскими философиями в зубах, — но разве ж это люди? Никто и не пытается вырвать у него скипетр. Так, суетятся.
Близко не подходи! Битов может поработать и кулаками. Соперников надо убирать. Известны его свирепые драки в Москве, особенно — в Центральном доме литераторов. Драка с кумиром той поры — Андреем Вознесенским — описана Довлатовым. Безумие Битова было безошибочным. Не на Курском же вокзале ему драться, зря кровь проливать. В ЦДЛ — вовсе другое дело — завтра о тебе заговорит вся Москва. При этом он вряд ли просчитывал все это рационально — вряд ли рационально захочешь получать плюхи — его вело темное, но безошибочное чутье. В Москве я его уже не наблюдал, созерцал лишь урывками — но понимал, что он поднимается все выше.
Перед отъездом он провел тренировочный бой со мной, желая, видимо, и покидаемую им провинцию оставить в подчинении. Битва продолжалась всю ночь — провинция оставаться в подчинении тоже не желала. Назревал этот бой еще в нашем Доме писателя на улице Воинова. Сначала дуэль велась на рюмках, потом на фужерах, потом мы как-то оказались у него дома, в квартире
в глубине двора на Невском, между улицами Восстания и Маяковского. Там жил он с могучей рыжей женой Ингой и малой дочерью Анной, собираясь, правда, уехать. Они, к счастью, были на даче. Стоял деревянный детский манеж, и везде валялись игрушки. Сначала шла дуэль на стаканах, потом какое-то яростное, слепящее сиянье заполнило все вокруг — и оттуда вдруг реализовался крепкий удар в мою голову. Значительно позже, когда мы трезво и почти научно анализировали этот бой, Андрей мотивировал свою ярость тем, что я трогал игрушки его дочери, — но первый удар по моей бедной голове детским паровозиком нанес именно он. Явственно помню, как железные колесики прокатились по моей голове. Крепкие делали тогда игрушки! В этот момент мне почему-то вспомнилась несправедливо убитая Толстым Анна Каренина. И теперь еще этот — паровозик на меня напустил. И ярость захлестнула меня. В ход пошли другие предметы. Поражение в этом бою было равносильно поражению в жизни, и мы, несмотря на мощные удары по голове, прекрасно это осознавали. Прошел час или полтора, но бой только лишь разгорался. Тяжесть предметов, которыми наносились удары, все росла. При драке присутствовало третье лицо, знаменитый питерский гуляка и спортсмен Юра Лившиц, бывавший в таких переделках не раз и не два. И сперва он, даже посмеиваясь, небрежно пытался нас разнять — мол, куда этой интеллигенции еще кулаками махать! Но по резкому нарастанию драки он усек, что дело идет нешуточное и на кон тут поставлена жизнь, и выбежал в испуге во двор, чтобы, не дай бог, не быть замешанным в убийстве. Потом он рассказывал, как, сидя во дворе, слышал удары и звуки падения тел с грохотом и звоном, а также предсмертные стоны и хрипы. «Куда смотрит общественность, почему не вызывает милицию?» — думал в отчаянии этот далеко не законопослушный гражданин. Потом вдруг звуки битвы стали затихать и затихли. Доносился лишь легкий хрустальный звон посуды, которая не успела еще выпасть из опрокинутых шкафов и разбиться. Потом, как Юрок рассказывал, вышел я, слегка покачиваясь и вытирая кровь на лице. «А, ты здесь, — проговорил я спокойно. — Ну что? Ко мне?» Мы свернули с Невского на улицу Маяковского. Явственно помню, что уже было светло, хотя белые ночи кончились. Драка, стало быть, заняла ночь. Тут я почувствовал, как что-то мешает мне идти. И с удивлением увидел торчащую из-под ремня деревянную рукоятку, и вытащил огромный хлебный нож, даже с хлебными крошками. К счастью, я не пустил его в ход — вспомнил, что взял его, уходя, больше в качестве трофея, зайдя на общую коммунальную кухню ополоснуть лицо.
— Выброси! — зашипел Юрок.
И я небрежно бросил его на газон с зеленой ровной травкой, которую вижу как сейчас.
После короткого отдыха мне позвонил Битов. Разговор был довольно мирный и даже дружелюбный — мы оба с ужасом раскаивались в размерах содеянного.
— Что ж ты наделал, падла! — проговорил Андрей (трубка явственно дребезжала… вряд ли мы и ее пускали в ход?). — Мне сейчас в издательство идти — а у меня морда в дверь не проходит!
«Молодец! — подумал я. — Дело помнит! Так что можно не волноваться за него».
— Ну, извини, — произнес я довольно легкомысленно. — Я тоже выгляжу — не блеск!
Была пауза, за время которой наши биополя как бы уравновешивались.
— Слушай, — проговорил он уже вполне по-деловому. — Тут соседи зашли…
Это с их стороны умно. Хорошо, что они не сделали этого раньше.
— Ну. И чем же они недовольны? — поинтересовался я.
— Говорят — какой-то хлебный нож мы у них взяли. Ты не заметил этого? — деликатно сформулировал он.
Ну что же. Он прав, надо налаживать с соседями добрые отношения после некоторых причиненных им беспокойств.
— А-а, нож! — вспомнил я. — Он в начале Маяковского. На газоне лежит. Пусть сходят.
Потом была пауза. Мне кажется, что обоих нас искушала мысль — встретиться и попить пива. Но — хватит длить ахинею, пора делать дела.
— Пока! — произнес Андрей хрипло.
— Пока!
Надо отдать нам должное (хотя, может, его нам уже отдали) — никогда потом не вспыхивало у нас желания сделать друг другу зло, отомстив за ту драку. По другому поводу — да. А по этому — никогда! Бой был честный, и где-то даже закономерный, и в чем-то даже необходимый. Став частью наших биографий, с ходом десятилетий вызывает он чувства почти сентиментальные. «Ну что? — произносит Андрей, когда мы теперь изредка напиваемся, сидя рядом. — Паровозик где?» — «Спроси у метрдотеля. В ресторане такого класса должен быть». Последний раз мы искали паровозик в Париже, но не нашли.
Наши отношения были так близки, что он даже пришел ко мне на свадьбу. Решалась моя жизнь. И знаете, что он сказал, уходя? Ни за что не догадаетесь. «Спасибо. Все прошло хорошо. Какая-то рюмочка мне помогла!»
Так вот, оказывается, для чего затевалась свадьба! Его самомнение и самолюбование ничем и никогда не перешибить, никакой дракой. Тем более, он вскоре переехал в Москву. И наша разница в том, что драка с ним была последняя серьезная драка в моей жизни. А Андрей их продолжал, наводя нужный ему порядок. Следующие десятилетия я занимался лишь тем, что наводил внутреннюю гармонию в своих сочинениях, никому, по большому счету, не нужную. Андрей видел жизнь с высоты орлиного полета — в основном, разумеется, жизнь литературную, — но в ней-то как раз добиться нужного легче всего. Сначала он выстроил интеллигенцию. Считать себя интеллигентом и вдруг заявить при этом, что книги Битова непонятны или скучны, — значило объявить себя дезертиром с фронта, где интеллектуальная литература бьется с пошлой. Никто и не осмеливался на это: кому охота марку терять? А так ты довольно легко оказываешься элитой. Андрей, наверное, мог написать и книгу общедоступную, но чего стоит вершина, на которой могут побывать все? Таких глупостей он не делал.
Он делал только точные ходы. И не надо упрекать его в корысти — он двигал литературу куда надо. Просто ночевать со своими буквами, не глядя по сторонам, может только литературный идиот — и сколько их сгинуло со своими буковками? А остался кто? Общественное сознание важнее текстов, и смотреть надо на него. Пришла мода на андеграунд — андеграунд и пиши. Наша интеллигенция (я до сих пор обожаю ее и считаю лучшим нашим отрядом), всегда ждет нового, прежде запретного. Особенно в эпоху перемен. Но как угадать? Я тупо пытался приспособиться к новой, неузнаваемой действительности, тачая навеки опозоривший меня эротический триллер «Разбойница». Не там ловил!
И это было тогда, когда Запад протягивал нам дружескую руку! Только дурак тогда не понимал, что у нас уже никогда не будет нормальных денег за нормальную литературу. Только на Западе еще можно было что-то поймать. Там точно знали, какая русская литература теперь лучшая. И Битов это знал. Потому что сам им это и объяснил. Да так, что они десятилетиями рыпнуться не могли.
Я встретил Битова в ЦДЛ, где пропивал свои «тридцать сребреников», полученных за предательство интеллектуальной литературы, которой, впрочем, никогда и не любил. Появился встреченный восхищенным шепотом Битов: он только что напечатался «там». По мрачной небрежности его повадки было видно: он снова победил! Расчет? Мелкими расчетами он не занимался. Он знал! Да, повадки у него изменилась. Не зря он переехал в Москву. Меня он, однако, демократично признал и даже на время сел рядом.
— Пойдем, — сказал он. -Я тебе книгу подарю. Только надо выйти — она в багажнике у меня.
«Багажник? — размышлял я тупо, пока мы шли. — Тогда, наверное, и машина есть?»
Мы вышли через черный ход на улицу Воровского. Он подошел к машине — отечественного производства и к тому же заляпанной. Но отметил я это отнюдь не со злорадством, скорее — огорчился. Андрей распахнул багажник, заваленный бытовым хламом — там даже сияли резиновые сапоги. «Значит, есть и дача», — подумал я, но абсолютно без зависти: целенаправленности мне всегда не хватало. Андрей стал злобно ворошить хлам. «Чего ж так злится, если все хорошо?» — удивился я. Но в том-то и разница между удачником и неудачником, что первый злится, даже когда у него все хорошо, и добивается еще большего, а у второго все хорошо всегда, хотя на самом деле все плохо.
— Черт! Последнюю, значит, отдал! — произнес он яростно, виня в этом напрасном походе, кажется, меня.
Мы вернулись молча и в ресторане сразу разошлись. Как я понимаю теперь, я мог бы получить «Пушкинский дом», вышедший впервые на Западе. Если он так командовал нашими кадрами, которые решали все, то победить каких-то мягкотелых западных демократов ему не составило труда. Удивило, что в пробитую им брешь он почему-то повел не старых своих соратников, вместе с которыми побеждал в России, а совсем других. Он даже не спросил меня: а у тебя что вышло новенького? Надо быть лидером новой волны, а не цепляться за старое! — это он тоже просек. Благодаря ему на Западе долго бушевали «немецкие русские», которых читала только их прилежная профессура. Теперь это прилежно читают и наши студенты: солнце у нас, как прежде, восходит на Западе.
Он не только владеет пером все более виртуозно — он все более точно знает, как и когда нужно «ударить по шару» (его слова). Помню, мы летели с ним в Мюнхен на литературный фестиваль «Бавария читает все». Я перебирал свои листочки, тупо надеясь покорить всех своими текстами (как это иностранцы могут их воспринять, когда ни к чему, им известному, это не примыкает? Нонсенс. О чем тут литературоведам говорить? Может, обычные бы люди поймали бы что-то, но литературоведам подай привычный им хлеб). Успех свой я никак не программировал и потому его не имел (такого и в программе-то не было). Андрей прямо в самолете (время у него, как всегда, было расписано) сочинял свое выступление в ритмах и образах знаменитого «Zoo» Виктора Шкловского. Он точно знал, что делал. Западные литературоведы, заполнившие зал, с восторгом разгадали его маленькую хитрость, скрытую цитату (именно скрытые цитаты — их конек), и проводили выступление Андрея благодарным смехом и аплодисментами, и после все время фестиваля ходили за ним восхищенным табуном. Снайпер!
Кто может тягаться с ним? Есть, правда, отчаянные. Один из москвичей (а населяют этот город люди толковые) Андрея было превзошел в «точных попаданиях» своих текстов в изощренные (но и где-то трогательно простодушные) умы западных модников, прекрасно знающих, какой русской литературе надо быть. Кстати, их собственной литературой они почему-то не управляют, и ей удается развиваться абсолютно естественно. Но и этими управленцами управляют из России. И вдруг их оказалось целых два. И главное — оба люди блистательные, красивые. И оба — мои друзья.
Однажды я, переполненный чувствами, попросил обоих их вести мой юбилейный вечер в Москве, и они оба согласились. Правда, я забыл сказать каждому, что будет второй. Встретив их в холле ЦДЛ, я радостно притянул к себе их обоих, но заметил, что как-то они отстраняются друг от друга. Случайно потом выяснилось, что накануне как раз у них случился бой, по членовредительству, может быть, и не сравнимый с тем, что был у нас с Андреем когда-то, но по сути гораздо более значимый: Европа, а может, и вся планета, как самка, пласталась у их ног, чтобы отдаться победителю. Не знаю, кто победил (по-моему, оба), но кто начал драку — в этом не сомневаюсь. Оба люди крайне целенаправленные, они не помирились и до сих пор. Вот так вот, не только пером, но еще и штыком и гранатой пролагают в литературе путь.
Недавно, заскучав где-то на чужбине, он прочел в случайной квартире мою книгу и, не сдержавшись, написал несколько добрых слов. Отвечаю ему тем же. Я бесконечно благодарен судьбе за то, что она порой нас сводила с Андреем Битовым. Никто не вызывал у меня столько размышлений о жизни и судьбе, как Андрей Битов. Хотя от сделанных мною выводов он, боюсь, снова бы пришел в ярость.
В шестидесятые годы не было в городе более светского и популярного места, чем гостиница «Европейская». Входишь в шикарный мраморный холл (швейцар кланяется и открывает дверь) и чувствуешь себя успешным, элегантным завсегдатаем знаменитого клуба, посещаемого знаменитостями. Вон ждет кого-то Василий Аксенов, а вот спускается по лестнице Николай Симонов с дамой. И ты — еще студент, полон гордости — попал в лучшее общество. Середина шестидесятых вспоминается как годы вольности и разгула. Свобода мысли тогда счастливо сочеталась с тоталитарной жесткостью цен, и сходить пообедать в «Европейскую» можно было запросто. Атмосфера комфорта, уюта и благожелательности начиналась с гардеробщика, добродушнейшего Ивана Павловича. Лишь самые знаменитые здоровались с ним за руку, но он помнил и нас, юных пижонов, и встречал всегда радушно. Привыкать к светской жизни надо с молодости — если упустил время, то уже никакие деньги не помогут. Раздевшись и оценив себя в зеркалах, мы поднимались по лидвалевской мраморной лестнице. На площадке второго этажа раскланивались со знакомыми. Более элегантных женщин и, кстати, мужчин, чем тогда в «Европейской», я больше нигде и никогда не встречал. Откуда в конце пятидесятых вдруг появилось столько красивых людей — уверенных, элегантных, изысканных, входивших в роскошный зал ресторана спокойно, как к себе домой? Впрочем, «Европейская» всегда была оплотом роскоши, вольномыслия и некой комфортной оппозиции — и при царе, и в революцию, и в годы военного коммунизма, и в сталинские времена. Мол, вы там выдумывайте свои ужасы, а мы здесь будем жить по-человечески: элегантно, вкусно, любвеобильно и весело — и нас уже не переделать, можно только убить. Когда в молодости оказываешься среди таких людей — и сам получаешь запас оптимизма и уверенности на всю жизнь. Тем, кто пировал тогда в «Европейской» — Бродскому, Довлатову, Барышникову и многим другим, — я думаю, эти «университеты» помогли самоутвердиться.
Если в ресторане тебя просили немного подождать, то делали это уважительно, без нажима, никаких «местов нет!» и «куда прешь!». И вот входишь в любимый зал с высоким витражом над сценой, где сам Аполлон летит на тройке по розовым облакам, кругом — мрамор, яркие люстры, старая зеленоватая бронза, огромные яркие китайские вазы. Ножи, вилки, икорницы и вазочки для жюльенов из тяжелого светлого мельхиора, рюмки и фужеры из хрусталя. Говорю абсолютно серьезно, окунуться в эту атмосферу, почувствовать себя здесь уважаемым и желанным — не было лучшего воспитания для студента.
На сцене под Аполлоном царствовал красавец с пышными усами — руководитель оркестра Саня Колпашников, всеобщий друг и любимец. Играли они зажигательно, и кто из городских знаменитостей только не плясал под их дудку!
Расскажу о празднике своего первого гонорара в ресторане «Европейской». Гонорар тот был — как сейчас помню — сорок рублей, за короткий детский рассказ. Что сейчас позволишь себе на эту сумму? А тогда — удалось снять отдельный кабинет, ложу, нависающую над залом, туда вела отдельная узкая деревянная лестница. Приглашены были друзья — писатель Андрей Битов, физик Миша Петров — скромный, слегка заикающийся человек, впоследствии знаменитый ученый, дважды лауреат Госпремии, и пять красавиц-манекенщиц из Дома моделей. Мысли о том, что сорок рублей может не хватить, и не возникало. Их хватило вполне и даже с лишком.
— Раскиньте же нам, услужающий, самобраную скатерть как можно щедрее — вы мои королевские замашки знаете! — этой фразой из любимого нами Бунина мы обычно предваряли наш заказ, и официанты все понимали.
Какая жизнь была в этом ресторане когда-то, и неужели мы ударим в грязь лицом перед великими, что пировали до нас?! На столике появилась горбуша с лимоном, обезглавленные, слегка хрустящие маринованные миноги, лобио из розовой, в мелких точках фасоли, размешанной с молотым грецким орехом… ну — бутылочек восемь «Гурджаани»…
— Бастурму попозже? — понимающе промурлыкал официант.
— М-м-м-м-да!
Насытившись и слегка захмелев, мы благожелательно осматривали зал. Красавицы наши, измученные модельным аскетизмом, слегка ожили, на их впалых щечках заиграл румянец.
— Хересу! Бочку хересу! — крикнул я официанту, и бочка приплыла. Погас свет, во тьме заходил лучистый прожектор. И со сцены ударила песня «Вива Испания!» — самая удалая, самая популярная в том сезоне, и все, вскочив с мест, выстроились и запрыгали цепочкой, выкрикивая в упоении: «Э вива Испания!» Не знаю, были ли в зале испанцы, — вполне хватало нас. В те славные годы иностранцы еще не повышибали нас из всех кабаков, как это случилось в семидесятые. «Вива Испания!»
Мы еще не отдышались, как рядом появился гардеробщик Иван Палыч.
— Там вашего писателя вяжут! — дружески сообщил он.
Мы кинулись вниз по знаменитой лестнице архитектора Лидваля.
Андрей был распростерт на мраморном полу. Четыре милиционера прижимали его конечности. Голова же его была свободна и изрыгала проклятия.
— Гады! Вы не знаете, кто такой Иван Бунин!
— Знаем, знаем! — приговаривали те.
Доброжелательные очевидцы сообщили подробности. Андрей, сойдя с лестницы, вошел в контакт с витриной, рассердившись, разбил ее и стал кидать в толпу алмазы, оказавшиеся там. Набежали милиционеры, и Андрей вступил, уже не в первый раз, в неравный бой с силами тоталитаризма.
— Небось, Бунин Иван Алексеич не гулял так! — сказал нам интеллигентный начальник отделения, куда вскоре нас привели.
— Ну как же! -воскликнул я. — Вспомните — в девятом томе Иван Алексеевич пишет, что однажды Шаляпин Федор Иваныч на закорках из ресторана нес его!
— Ну, тогда другое дело! — воскликнул начальник.
И тут в это невыразительное подвальное помещение вошли, сутулясь и слегка покачиваясь (видимо, от усталости), наши спутницы.
— Вот девушки хорошие у вас! — окончательно подобрел начальник.
И мы вернулись за наш столик. Увидев нас, Саня Колпашников радостно вскинул свой золотой саксофон.
— Моим друзьям — писателям и их очаровательным спутницам!
И грянуло знаменитое «Когда святые маршируют…»! Мы снова бросились в пляс. Чем мы заслужили такое счастье тогда? Наверное, это был аванс, и мы потом постарались его отработать.
Удивительно, что писатель Аксенов, Василий Павлович, тоже оказался участником тех событий. В тот самый вечер он тоже находился в «Европейской», но в ресторане «Крыша», расположенном на пятом этаже и сделанном точно самим Лидвалем. Ресторан этот тоже был знаменит, но считался попроще. Василий Павлович спускался уже вниз, со знаменитой Асей Пекуровской, первой женой Сергея Довлатова, бывшего тогда в армии и в разводе с Асей. Аксенов и Ася спорили о том, есть ли писатели в Питере?
— Назовите кого-нибудь! — требовал Аксенов.
И тут они увидели распластанного Битова.
— Вот, пожалуйста, один из лучших представителей петербургской прозы! -сказала Ася. И они пошли на такси.
Сейчас Андрей по-прежнему «в силах», и когда его голос раздается в трубке, то редактор (я сам это наблюдал в Москве) почему-то почтительно приподнимает от кресла зад. Хотя никаким райкомом у нас давно уже и не пахнет — но есть, оказывается, и другая сила.
Окончание следует