Рассказы из книги «Каждые сто лет»
Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2006
ГАСНУЩИЕ ЗВЕЗДЫ
Приземление окурка я отслеживаю, как авиадиспетчер, — вот красный светлячок падает в траву, вот разгорается прощальным пламенем, вот меркнет, темнеет, сжимается… Бесшумно прикрываю дверь, чтобы не потревожить Анору — пусть хотя бы в сумерках ей удастся подремать, набраться сил перед бессонной, бессовестно долгой ночью.
Для спящего человека в комнате слишком тихо.
— Марина, дай сигарету, пожалуйста.
— Тебе нельзя, Анора.
Говорю голосом Каменного гостя, только что явившегося из райского прокуренного сада.
Разговаривать со мной Анора сегодня не хочет.
— Останешься на выходные? — единственное, что спрашивает.
Работать без отдыха — совсем не то, о чем я мечтаю. Но Миша тоже нахватал себе срочных заказов, кроме того, мне жаль Анору.
Когда я нанималась в этот дом, то понятия не имела, за кем придется присматривать. Наша чешская подруга Зора, с которой мы делили квартиру на Блазиусстраат, предложила поработать сиделкой у женщины, которая скоро умрет.
— Сама я не мочь такую работу, Марина, — призналась Зора, — но ты же медицинский специалист.
Пышно сказано. Младший медработник без диплома и документов, самый настоящий нелегал — единственное, что мне удалось подтвердить в Голландии, были водительские права. Но мои водительские права тогда еще мало кого интересовали.
Женщина, которая скоро умрет… Эти слова можно отнести к любой женщине — вопрос в том, насколько «скоро» все случится.
Старый дом на канале Сингел, с маленьким садом и узкими окнами. Человеку, выросшему в «хрущевке», трудно привыкнуть к амстердамским домам, этим высоким скворечникам, чьи лестницы забирают вверх почти отвесной стеной. Бесконечные ступени и оконные рамы, похожие на гильотину. Под окном спальни Аноры — канал с тремя баржами, к вечеру с улицы несет марихуаной, у подъезда дважды в день по часу стоит метадоновый автобус. Амстердам — город людей, живущих без оглядки на Бога. Я приковала велосипед к столбику, подобрала кипу рекламных листков с крыльца. Первой в стопке лежала брошюра, посвященная эвтаназии. Слоган: «Позаботьтесь заранее о том, чтобы уйти достойно».
Неплохой подход к умирающим женщинам.
Эвтаназия в переводе с греческого — «благостная смерть». Красивое слово, но идея мне нравится не слишком. Может быть, потому, что я, пусть и атеистка не хуже коренной голландки, все же не осмелилась бы вмешиваться в такое ответственное дело, как смерть.
Здесь, в Амстердаме, городе серьезных наркотиков и застекленных проституток, эвтаназию узаконили в 2000 году. Решение, как сказано в буклете, было принято голландским парламентом, потом этим примером вдохновились в американском штате Орегон и в северной австралийской провинции. В Орегоне, впрочем, не любят слова «эвтаназия», придумывают эффектные эвфемизмы вроде «летальной медицины» и «достойной смерти». Наша подруга Зора утверждает, что в Дании (где Зора работала в прошлом году) эвтаназию якобы можно исполнить самостоятельно: по рецепту врача в аптеке закупаются соответствующие задумке лекарства: и вперед! Возможно, Зора сама это придумала — она любит поговорить о том, что «в Дании есть все».
На двери дома Аноры висит трогательный коровий колокольчик. Бело-синяя дельфтская табличка с номером. Высохший букетик вправлен в узкую пробирку настенной вазочки. Мне открывает немолодая, жухлая блондинка — приветливо ощерилась, заговорила по-голландски.
Я быстро училась голландскому, но все же не так быстро, чтобы с лету разбирать скоростную речь.
— Мифрау, говорите, пожалуйста, медленнее.
Она махнула рукой — главное, чтобы вы свободно говорили на русском. Ваша подопечная — русская, вы не знали?
…Корделия Ринсман — дочь Аноры, значит, она тоже русская, хоть и наполовину. Но эта русская половина находится в полном порабощении у голландской — Корделия похожа на своего отца, Йоханнеса Ринсмана, портрет которого встречает меня в гостиной. Йоханнес, как потом рассказала мне Анора, обладал пусть и распространенным, но, тем не менее, изысканным пороком — он играл в рулетку и на тотализаторе. Жизнь Йоханнеса была горячей и полной до краев, как тарелка со свежим супом, — и смерть Йоханнесу выпала сказочная: он уснул за игорным столом в Схевенингене, так что даже крупье с двадцатилетним стажем работы не смог его разбудить. Анора говорила, что Йоханнес любил ее едва ли не больше азартных игр, но умер не в доме на канале Сингел, а на зеленом сукне, под выкрики крупье. Когда я представила себе загробную жизнь Йоханнеса Ринсмана, мне увиделся упитанный ангел с растрепанными крыльями, ссыпающий фишки в карман…
Корделия тоже весьма упитанна и при этом сутула. Мощно разрезают воздух обтянутые голубой джинсой ляжки, это Корделия показывает мне дом. Вначале мы обе почти на четвереньках взбираемся вверх по лестнице — вот и ответ, почему в старые особняки Амстердама вещи грузят через окна, подъемным краном. Потом мы пытаемся отдышаться — Корделия по причине излишнего веса, я — в силу непомерного курения.
Корделия отворяет передо мной узкую длинную дверь-фотомодель, и я утыкаюсь взглядом в цветной плакат, который висел в моей комнате с третьего по шестой класс. Помстилось?..
Конечно, это не та расчудесная полиграфия, при помощи которой печатаются современные постеры — или буклеты, посвященные эвтаназии (я спешно прячу его в сумку), цвета скромны и словно бы разбавлены водой, но по советским временам этот плакат был настоящим дизайнерским прорывом. Предвестником рекламных триумфов. И она, на плакате, — так прекрасна, Господи, а я уж и забыла, как сильно любила ее.
…Я не стану называть ее настоящее имя, ведь неслучайно она спряталась в Амстердаме, стала женой никому не известного малого голландца и попросила отныне звать ее Анорой. Анора так Анора. Подлинное имя женщины, присутствующей в этой комнате сразу в двух ипостасях — плакатной и реальной, — много что рассказало бы моим российским ровесникам. Не говоря уже о гражданах более раннего года выпуска. Нынешняя Анора Ринсман еще каких-то пятнадцать лет назад считалась самой любимой зрителями актрисой, сыгравшей в фильмах всех лучших режиссеров, обессмертившей сотню спектаклей, и я любила ее вместе со всеми, мой восторг был частью общего обожания, которым Анору окутывала наша огромная тогда еще страна. Плакат был афишей лучшего фильма Аноры — «Церемония», я знала наизусть все реплики оттуда, я умела завязывать платок на шее так, как это делала ее героиня, но я оказалась не готова к встрече с любимой актрисой в холодной комнате дома на канале Сингел.
Фильмы Аноры стали частью моего детства, она входила в мои сны наравне с подругами, родителями, учителями, я любила ее так преданно, как только может человек полюбить свое собственное детство — вспоминая о нем через годы. И все-таки даже я забыла ее. Долгие годы я совсем не вспоминала Анору. Плакат выцвел, стал местом гибели десятков комаров, его сняли со стены и… выбросили? Не знаю. Не помню.
…Получите, распишитесь — детская мечта, которую вы заказывали пятнадцать лет назад. Я писала письма Аноре, киностудии отправляла толстые конверты, полные признаний — ведь я тоже собиралась стать актрисой — и неумелых рисунков лопоухих зверей и кучерявых принцесс. Ответ на молитву пришел по адресу. Сегодня.
Она сидела передо мной, на стульчике с вытянутой кверху спинкой. Не старая, но очень изможденная, я вдруг вспомнила слова Зоры — «женщина, которая скоро умрет». Корделия вышла вон, извинившись и закрыв дверь.
— Корделия не дочь мне, — сказала Анора (где-то я уже слышала нечто похожее), — ты зря так думаешь. Она дочь Ринсмана, и я ей ужасно мешаю. Корделия пока не замужем, но говорит, что все может случиться.
Анора улыбнулась, я тоже. Представили Корделию в платье невесты.
— А ты, девочка, ты замужем?
Я присела рядом с Анорой, на такой же вытянутый стульчик. Рассказала ей о Мише — в нескольких заученных словах — этот текст я могу произносить машинально, как вызубренный стих.
— Сегодня мне лучше, — заявляет Анора. — Своди меня в ресторан.
Мы поужинали в ресторане на Херенграхт: там камин и горит живой огонь. Сидели так, чтобы смотреть на огонь, и я увидела мандолину в темном полене, зауглившемся, заласканном пламенем до смерти. Два бокала вина, три сигареты — Анора выглядела счастливой, как ребенок, прогуливающий урок по основам безопасности жизни.
Домой мы возвращались в сумерках: в воде Сингела отражались смазанные тени худых домов, ветер шатал деревья, и они раскачивались, как пьяные пираты Стивенсона.
Слово «эвтаназия» впервые произнесли в семнадцатом столетии, но тогда это было не убийство из сострадания, а всего лишь легкая, счастливая смерть. Такая, как у Йоханнеса Ринсмана. Двести лет спустя эвтаназия превратилась в преднамеренное убийство.
— Ты читаешь русские газеты, Марина? — спрашивает Анора. — Не могу от них отвыкнуть, хуже семечек, честное слово!
Анора ищет в газетах свою молодость, славу, тень общей любви, которая была ей привычна и безразлична в равной степени. Старые фильмы Аноры упоминаются в газетах все реже, разве что в связке с режиссерскими юбилеями и годовщинами прославленных картин. Однажды парочка дотошных журналистов пыталась разыскать ее, легенду советского кино, — но им не удалось продвинуться дальше других: уехала из России сразу после перестройки, по слухам, живет в Европе, в кино не снимается, на публике не показывается. Скучно.
Анора зачитывает вслух статью из русской газеты, мы получаем ее с опозданием на неделю. Две девочки-школьницы, 13 и 14 лет от роду, задушили парализованную 32-летнюю соседку по ее просьбе. Измученная женщина уговорила девочек совершить акт милосердия, и они его совершили. В награду убийцам обещали баночку с золотыми украшениями. Украшения девочки сдали в ломбард, получили 4 тысячи рублей — в пересчете чуть больше сотни евро. Хорошие, сердобольные девочки.
— Да не было там никакого сострадания, — ругается Анора. — Обычное убийство, просто девчонкам повезло с адвокатом. Вспомнил, мать твою, про эвтаназию.
Через три месяца Анора зачитывает вслух решение суда — девочки на нарах, каждой выдали по хорошему сроку.
Американский доктор Джек Кеворкян умертвил больше сотни больных по их просьбе и заработал себе прозвище «Доктор смерть». С 1999 года он тоже присел — пожизненно. Не всякую смерть удается запереть в тюремную камеру.
Вечерами мы долго прощаемся с Анорой, она не любит меня отпускать и все чаще доплачивает сверхурочные, чтобы я ночевала в соседней комнате. Миша не против, Корделия вернулась в свою квартиру неподалеку от Схипхола. Вечерами Анора выдумывает десятки причин для того, чтобы я задержалась хотя бы на минуту. Принести воды… Убрать стакан… Налить чаю… Включить телевизор… Выключить телевизор…
— Знаешь, я хотела бы посмотреть свои фильмы, — признается она мне однажды вечером. — Тебе не будет трудно принести из подвала белую коробку с кассетами?
Мы смотрим фильмы, начинаем с любимой «Церемонии». Анора не плачет, не гордится — она смотрит на себя экранную с удивлением, как на чужую — когда-то очень хорошо знакомую, а теперь чужую женщину.
Я уходила в полной темноте, Анора надеялась, что мне станет лень тащиться через весь Амстик — и заночую в гостиной, но я очень соскучилась по Мише. Я виновато прощаюсь с Анорой, запираю дверь на ключ.
— Постарайся уснуть.
Диагноз Аноры знают все, кроме нее самой. Корделия всякий раз, когда встречается со мной в доме на канале Сингел, бьет копытом:
— Марина, мы должны рассказать. Молчать — нечестно.
— Молчи, молчи, Корделия, слушайся врача.
Врач проявляет нетипичное для Голландии смирение перед божественным промыслом. Никаких разговоров об эвтаназии, надежды на лучезарное будущее и категорический запрет говорить больному правду. Врач — бельгиец по национальности. Корделия расстроена, что мачеха не спешит умирать. Корделия злится на врача — ведь он обещал: когда начнутся сильные боли, Анора вряд ли проживет больше полугода. Боли давно начались, но смертью в доме на канале Сингел даже и не пахнет. Корделия размышляет:
— Нельзя быть такой эгоистичной! У меня тоже всего одна жизнь, а я и не жила еще совсем. Мой дядя Кристиан попросил об эвтаназии, как только узнал, что у него рак. Надо считаться с другими, как ты думаешь, Марина?
Я думаю, что Миша уже потерял меня и что мы договаривались поужинать сегодня с Зорой. Зора замечательно готовит «свичкову», надеюсь, они оставят мне хотя бы пару ложек.
На Сингеле вечерами толпы туристов, они запросто шагают по велосипедным дорожкам. Метадоновый автобус все еще не уехал, я огибаю терпеливую очередь наркоманов. Один наш знакомый, начинавший с грибов и анаши, теперь бегает за этим автобусом по всему Амстику, единственного укола в день ему уже не хватает.
Рядом с розовым окном полуподвала я спешиваюсь. Прислоняю велосипед к стене. Наташа стучит по стеклу, улыбается. Она выходит на работу в четыре часа, когда большая часть проституток отдыхает. Здесь, на Сингеле проституток мало — это еще не Красный квартал. Наташа красива, и шторки в ее окне почти всегда закрыты — работать приходится без перерыва. Мне повезло, что сейчас она свободна.
— Ты что так поздно? — спрашивает Наташа. Я читаю по губам с легкостью — как все люди с плохим слухом.
— Хозяйка задержала.
— Как она себя чувствует? — Наташа улыбается всегда, даже если говорит о серьезных вещах. Она улыбается и поглаживает себя по груди, затянутой в прозрачный лифчик.
— Совсем плохо.
— Мне жаль. — Она улыбается еще шире. Так и есть, очередной клиент. Наташа открывает двери. Через секунду окно затянут красные шторы — как занавес.
Наташа приехала в Амстердам три года назад, отец отправил ее учиться в местный университет. Нашел куда отправить. Столица галлюциногенных грибов, анаши и крэка. Наташа так присела на наркоту, что работает в долг, — она потребляет куда больше грибов и таблеток, чем может себе позволить.
Наконец шторы открываются, клиент вываливается из комнаты (не хочу смотреть на его лицо). Наташа утомленно улыбается.
— Мой отец приезжал, — говорит она.
— Он тебя видел здесь?
— Конечно, нет, он думает, я подрабатываю официанткой. Вечером.
— Слушай, бросай ты это дело. — Я каждый день говорю одно и то же.
Новый клиент приближается к витрине.
Эвтаназия двулика — можно ввести больному смертельную дозу обезболивающего, а можно прекратить лечение, поддерживающее жизнь. Смерть в широком ассортименте.
Утренний Амстердам похож на себя вечерний примерно так же, как похожи два брата с разными привычками — один гуляет по ночным клубам, другой — убежденный вегетарианец, не курит травы, не пьет спиртного. И бегает по утрам.
Идиллия сонных каналов, утки — будто шашки на гладкой доске воды.
Я приковываю велосипед к столбику рядом с домом Аноры. Она уже проснулась, если вообще спала.
— Почитай мне про Гарольда.
Я беру книгу:
«Аббат Вальдгэма тяжело вздохнул, сраженный вестью,
Что саксов вождь, король Гарольд, при Гастингсе пал с честью».
— Пал с честью, — усмехается Анора. — Реклама эвтаназии. Умри достойно.
— Анора, о чем ты?
— Я умираю, — сказала Анора. — Я знаю, что умираю, и ты это знаешь, и Корделия, и доктор. Не надо считать меня дурой. Давай про Гарольда.
Я рассказываю Аноре все, что успела узнать о короле Гарольде, герое ее любимой баллады. Есть даже такой смайлик — >> — >. Я рисую его на салфетке — в доме на канале Сингел нет компьютера.
— Знаешь, — говорит Анора, — вот ты мне в прошлый раз говорила, что Гарольд весь был покрыт татуировками, тогда это считалось модным. Получается, опознать его мог любой воин, не обращаясь за помощью к посторонним. Значит, не надо было звать прекрасную Эдит, справились бы и без нее…
В «Декларации об эвтаназии», выпущенной Конгрегацией вероучения в 1980 году, говорится, что «под словом «эвтаназия» подразумевается всякое действие или, наоборот, бездействие, которое, по своей сути или намерению, приводит к смерти, имеющей целью устранение боли и страдания».
Эвтаназия похожа на аборт.
Вечером я снова обхожу стороной наркоманов, снова стучусь к Наташе, но нам не удается поговорить — клиенты стоят под ее окном плотной очередью, как за сапогами в советский универмаг. Я вывожу велосипед на дорожку, но тут меня догоняет Корделия.
— Марина, я хочу познакомить тебя с одним человеком, это важно для Аноры. Минейр, позвольте вам представить…
Он называет имя — Хорст Яндль. Он уже заглянул за тридцать лет, но такие мужчины выглядят все лучше и лучше с каждым годом. Хорст красив, но он немец, и это его главный недостаток. В Нидерландах не любят немцев, и только Корделия пытается быть выше предрассудков. Она делает вид, что не задумывается о происхождении Хорста, — как многие из нас делают вид, будто не замечают запах чужого пота.
— Хорст — лучший специалист по эвтаназии, владелец частной клиники, — жарко шепчет мне Анора по пути в бар.
Хорст элегантно швартует мой велосипед, открывает дамам дверь. Зачем я согласилась пойти с ними?
Два часа долгого и обстоятельного мучения. Уговоры. Картины страшных болей Аноры (как будто я о них не знаю — это я плачу вместе с ней, я, а не Корделия). Хорст предлагает свою помощь, мне надо всего лишь уговорить Анору. Деликатно, разумеется. Он научит меня, как это сделать… Существуют особые методы.
— Меня она слушать не станет, — объясняет Корделия.
Это правда.
Люди, которые решаются на эвтаназию, должны подписать целую кучу документов. Они обязаны знать, что их пожелание будет выполнено только в том случае, если болезнь неизлечима, а боль терпеть невозможно. Боль Аноры не созидательна, как предродовые муки, она не сообщает ей, что в организме нечто разладилось, — это просто боль, в чистом и бессмысленном виде. За нею — только смерть.
— Тебе, правда, нравятся мои фильмы? — спрашивает Анора. Она умирает, но спрашивает о фильмах. Актриса.
— Конечно, Анора, ты же знаешь, я всегда любила тебя и люблю.
— Я думала об эвтаназии.
— Не надо тратить время на такие мысли.
Она умирает. Из женщины, которая скоро умрет, она превращается в умирающую женщину. Хорст Яндль трижды звонил мне, Корделия караулит на выходе, но я не пущу никого из них в комнату, пока все не закончится.
Я закрываю Аноре глаза.
Под тоскливыми взглядами наркоманов уезжает метадоновый автобус. Большинство этих наркоманов не доживет до весны.
— Моя хозяйка умерла, — говорю я Наташе.
Она улыбается.
Вечером после похорон, промочив слезами Мишину рубашку, я прошу его о любви.
— Может быть, не стоит сегодня? — спрашивает он. Но потом понимает, он всегда все понимает.
МАЛЬЧИК-ЗВЕЗДА
Тем летом Миша уговорил меня наняться на работу в отель. Это был четырехзвездочный отель в турецком Кемере, где отдыхали только русские и немцы: я одинаково отвыкла от одних и не привыкла к другим. Мадлена, Мишина знакомая в бюро по трудоустройству, нашла эту работу, я знала, что для моего слуха она просто убийственна, но согласилась: слишком уж явно Миша выпинывал меня из Ниццы. Я тогда еще не догадалась, что Мадлена не только специалист по трудоустройству, но и сводня — именно она познакомила Мишу с Доминик. Ох уж эти французские имена — сплошные монахини: бенедектинские, доминиканские… Доминик совсем не походила на монахиню. Она походила на гаргулью с собора Нотр-Дам, у нее такая же злобная улыбка и насупленные брови.
Работа в баре — самая грязная, какую только можно было отыскать. Мыть полы, вытряхивать пепельницы, протирать столы после всех этих неопрятных русских. Именно тогда я впервые подумала о русских — «они». Француженка хренова.
…Четыре недели в баре «Топкапы», где можно задохнуться от табачного дыма или же — на выбор — заледенеть от кондиционерного морозного духа. Бармен чередовал пытки с опытностью бывалого тюремщика — мы то мерзли, то задыхались. Зеленый халат с фирменной нашивкой отеля, четыре выходных дня и пятьсот долларов зарплаты. И вечерние одинокие заплывы. Я молча плыла, загребая черные волны руками, старалась не думать про Мишу с Гаргульей…
На второй неделе турецкой ссылки меня подозвала русская туристка — Елена, серые глаза, сигаретка наотвес. Я — с кислой тряпкой в руке, с пропотевшей челкой.
— Мариночка, — она успела прочесть мое имя на бэдже, нам только спать разрешали без этих дурацких табличек, — я знаю, у вас завтра выходной.
В Турцию приезжают либо семейные пары, либо мамашки, либо одинокие девушки в поисках турецких принцев (как правило, они находят их в обслуге отеля). Елена Прекрасная — с виду — походила как раз на такую девушку, но на самом деле она принадлежала к классу мамашек. Как ни трудно в это поверить. Елена Прекрасная привезла свои серые глаза из Челябинска, и еще она привезла с собой дочек-двойняшек.
И дочки эти мне абсолютно ни к чему. Я не стану тратить на них выходной, тем более, это нарушение контракта. Елена отщелкнула сигаретку в куст гибискуса.
— Мариночка, я обо всем договорилась. Здесь нет русскоговорящих нянь,
а мне надо уехать на день одной, вы понимаете?
Она уехала на рассвете, в прокатной «Тойоте». В Турции ездить сложно, но за Елену можно быть спокойной — прирожденный водитель.
Две девочки, Маша и Даша, остались со мной.
— Ты поведешь нас на детскую площадку?
— Нет, — сказала я, — отведу в кухню и зажарю в печке.
Маша зарыдала и бросилась к дороге, но Елена катила уже где-то рядом
с Антальей. С ее-то скоростью. А Даша засмеялась. Юмор не хуже материнского.
Это ведь смешно — уехать на целый день, оставив детей с незнакомым человеком.
Я повела Машу и Дашу на детскую площадку — выгороженный кусок земли у моря. Качели, горки, все то, что я так сильно не любила в детстве, не любила оттого, что не умела лихо кувыркаться и болтаться на всех этих штуках — чтобы платье задиралось к ушам, волосы подметали землю, а ластовица трусов съезжала набок, на радость и потеху окрестным мальчишкам (спустя годы все остается на своих местах: мальчишки, трусы и потеха…). Посредине площадки — гигантское дерево, разбухшие корни выпростаны наружу, как больные стариковские ноги. Между корнями — детский мусор, не убранный с вечера. Драные бумажки, пластмассовые совки, набухший памперс с желтым светом внутри…
Маша и Даша взбирались на самую большую горку, я смотрела на море —
с утра оно здесь оловянного цвета. Первые купальщики робко входят в воду, плоские камни прижимают полотенца к шезлонгам. Свежее утро, курортный народ только позавтракал и теперь расползался по барам и бассейнам. Немецкий толстяк в цветных трусах до колен неторопливо прошлепал к бильярду.
Детей становилось все больше, они как будто размножались. Мальчишки кучковались возле сверкающих, как рождественские елки, игровых автоматов. Там шла кровавая битва монстров: один пацаненок смотрел на звенящий цветной монитор с восторгом и ужасом, штанишки его намокли спереди. Я заметила, что штанишки у него бархатные и рубашка, Боже праведный, украшена кружевным жабо. Бедное дитя, чего только не приходится выносить от родителей.
Пока я смотрела на беднягу, Маша насыпала полный рот песку Даше. Даша орала, песок летел в разные стороны, как вода из фонтана. Если есть на свете самое неподходящее для меня занятие, так это присмотр за чужими детьми. Елена не понимала, кому доверяет своих дочерей. Впрочем, ей могло быть действительно все равно — для некоторых женщин собственные дети играют в жизни предпоследнюю роль.
Еще в Пушкине, а потом в Амстике и Ницце я наблюдала таких вот мамашек, я даже работала у некоторых. Вначале эти женщины исступленно ждут беременности, надеясь на то, что сразу после рождения ребенка их жизнь сказочным образом изменится. Она и меняется, только совсем не в ту сторону, что бредилось. Но обратно — не запихнешь, и вообще, милочка, думать надо было раньше…
Такие мамаши всегда недовольны своими детьми, они с наслаждением наказывают их (в Амстердаме я работала в семье, где мать с благородной целью наказания кусала и царапала свою дочь), и главный смысл каждого их дня сводится к тому, чтобы как можно быстрее уторкать свое дитя. Чтобы оно как можно скорее уснуло, затихло, оставило в покое, наконец! Сон — модель, подвид, форма смерти, скорее всего, эти мамаши желают детям смерти, но немного стесняются признаться в этом обществу. Общество будет укоризненно качать всеми своими головами…
Маша общалась с другими детьми.
-Ты, — сказала она, — ты просто гадость в тапочках.
Маша дразнила того самого пацаненка, он пришагал на площадку и стоял рядом со мной. Теперь я видела — церебральный паралич, пойманный вовремя для того, чтобы можно было остановить процесс, и слишком поздно для того, чтобы избавиться от последствий.
— Я не гадость, — сказал пацаненок, — я Вадик. Я мальчик-звезда.
Дети захохотали, они всегда чуют жертву, как спаниели на охоте. Вадик еще не понял, что он жертва, и решил, что будет смеяться со всеми вместе.
Голова маленького калеки тряслась от восторга, слюна текла на подбородок, я еле успела оттащить Машу в сторону — она хотела накормить Вадика свежим песочком. Где его родители? Как можно отпустить такое несчастное создание гулять в одиночку, ведь это все равно что отдать его на растерзание голодным тиграм. Тигры, в некоторых случаях, даже лучше.
Люди, которым выпало счастье родиться без единого физического недостатка, не могут смотреть на больных детей. Даун с высунутым языком и редкими волосиками заставляет их отводить глаза в сторону — что они думают о калеках? Они думают — если бы у нас родилось такое, мы бы покончили с собою.
На самом деле, конечно, жили бы дальше, отправив увечный плод в специальное заведение и стараясь не вспоминать о нем.
У нас в Пушкине жил инвалид, звали его Десантник — потому что он ходил
в голубом берете, зимой и летом. Он тоже был после ДЦП, только повезло ему меньше, чем мальчику Вадику. Перекошенный на одну сторону, Десантник выходил на ежедневную прогулку по улицам, в одной руке танцевала тросточка, другая была прижата к искривленному боку. Взрослые отводили глаза от калеки, дети равнодушно разглядывали его. Никто не дразнил Десантника,
к нему давно все привыкли. И никогда, ни разу я не видела, чтобы с Десантником шел кто-то рядом — голубой берет медленно плыл по улицам, вслед ему никто не оборачивался…
Я тогда болела марками — как настоящей болезнью, марки стоили дорого, мне все время нужны были деньги. Отец семейства подкидывал мне по двадцать копеек в неделю, я превращала их в марки, прятала в кляссер и тут же шла за новой дозой: поиск прекрасных переживаний, эстетический голод… Стоя у «Союзпечати», я запоминала, выучивала марки, они продавались тогда наборами — бессмысленной кучкой в конверте или аккуратно выложенными на специальных подстилочках. Я не заметила, когда ко мне подошел Десантник танцующим нелепым шагом. Он наклонился с вершины бессмысленно высокого роста и сказал:
— С годом, с годом…
Я догадалась, что Десантник хочет поздравить меня с Новым годом, но у него была нарушена функция речи — вместе с десятком разных других функций. Я неловко кивнула, опасаясь быть замеченной в таком обществе, но Десантник увидел мои — мои! — марки на витрине. И, мучаясь на каждом слоге, заговорил:
— Ма-ма-ма… — Я думала, Десантник зовет маму, но он наконец добрался до конца и счастливо выдохнул: — Марки!
Полез в карман, неловко вынул трояк. Искривленный палец ткнулся
в цветные квадратики с кораблями, я взяла у Десантника деньги и пошла
к открытому оконцу киоска.
— На что они ему? — спросила киоскерша («Вас обслуживает Галина Александровна»), но выдала и марки, и сдачу.
Я протянула покупку Десантнику, представила, как свежо и клейко пахнут новые марки — точно юная листва. Десантник помотал головой, снова заговорил:
— Те-те-те…
— Мне?..
Он кивал, улыбался, слюна падала на грудь.
Возможно, он просто любил детей. Сдачу Десантник тоже не взял, и я с чистой совестью потратила ее на «шоколадное» мороженое. Нет ничего лучше, чем есть мороженое зимой. Особенно у нас в Пушкине.
Мальчик-звезда Вадик тоже мог вырасти в такого Десантника, но врачи вовремя ухватили болезнь за хвост, когда та уже скрывалась за углом. Вадика даже могут взять в обычную школу, но только чтобы он сидел не дальше второй парты и находился под строгим присмотром учительского состава. И дети получат превосходный объект для издевательств.
Я с трудом нашла место, куда можно выбросить окурок, не оскорбив чувств растущего поколения и, в особенности, их родителей. Родители — в массе своей, мамаши и бабушки, — стояли кучкой под древним деревом и шипели в мою сторону.
— Мама тоже курит! — крикнула Маша, слетая с горки.
Даша лепила из песка нечто похожее на гроб.
Мальчик Вадик, как и Десантник, сразу почувствовал во мне родного человека. Он сел рядом, вздохнул, затеребил жабо.
— Ты такой нарядный, — восхитилась я, и Вадик улыбнулся.
— Мама, — показал пальцем в открытый бар. Давешний цветастый немец блаженно допивал там бессчетную кружку, рядом сидела худенькая шатенка — в пальцах крепко сжата ножка бокала.
— Мама! — теперь уже позвал Вадик, и все вокруг замолчали. Пока Вадик молчал, он еще мог сойти за обычного ребенка, но при первом же слове пронеслась в воздухе и упала наземь четкая граница между ним и всеми остальными.
Худенькая спина повернулась.
— Звездочка, ты в порядке? — спросила она и снова отвернулась, и бокал у нее снова был полный.
Не мое дело, кто сколько пьет. Вадикина мама проглотила вино, я — свою злость на нее. Разве можно злиться на человека, живущего вместе с инвалидом?
К счастью, время утренней прогулки истекло. За Вадиком пришла чопорная старушка в платье до пят, на руках у старушки спала здоровая с виду девочка.
За обедом Вадика не было. Я боролась с Машей и Дашей, чтобы они съели нечто более похожее на еду, чем перемазанные кровавым кетчупом гамбургеры. Сразу видно, что Елена Прекрасная не особо напрягается по части домашнего хозяйства.
— Ты не будешь укладывать нас спать? — спросила Маша, и я сказала — не буду. В просторном номере недавно закончили уборку, мои подопечные смотрели «Симпсонов». Потом что Маша, что Даша уснули прямо на неразобранных постелях, а проснулись уже когда вернулась Елена.
Последнее, что мне досталось от общения с девицами в тот день, был коротенький диалог с Дашей — она оттягивала резинку трусиков и внимательно разглядывала розовые рубчики на коже.
— Тебе давит? — спросила я.
— Нет, — ответила Даша, — я просто люблю смотреть на эти узоры.
…Курортники собирались на очередное дурацкое представление, какие
устраивают каждый вечер по всему турецкому побережью. Было еще не очень темно, и я вышла за территорию отеля: с улицы он похож на резервацию для богатых. Кругом оказалась совсем другая Турция, облезлые домики, замусоренная сосновая рощица, вой грузовиков… Продавцы приглашают зайти в лавочки, русские приглядываются к запыленным, выцветшим ярлыкам.
Я уехала из России пять лет назад и поэтому не сразу поняла, что это совсем уже не те русские, которые были прежде. Это совершенно новый подвид русских людей, которые отдыхают только в Турции. По причинам безъязычия, лени и еще потому, что так принято. Они не бедны, довольно красивы (женщины, во всяком случае), они напиваются с утра и читают, лежа на шезлонгах, дикие русские детективы последних лет, которые — если верить обложкам — написаны исключительно женщинами.
Турция этих курортников совсем не похожа на себя — в ней нет ни Стамбула, ни Каппадокии, а есть только пятизвездочные отели, бесплатный шестиразовый корм и выпивка… Пионерлагерь для взрослых.
Я никогда не была ханжой и перепью любого мужика, особенно если он начнет куражиться на эту тему, — но как же тошно смотреть на этих поклонников Турецкой Ривьеры… В нашем отеле я видела такие сцены, о которых во Франции успела позабыть — мнилось мне, что полубандитские люди исчезли
с лица российской земли, мутировали в лощеных директоров и менеджеров
в ладных костюмах. На самом деле все бритые затылки и золотые цепи, толщиной с мою косу, никуда не делись — летней порой в Турции и те, и другие ярко сверкают на солнце.
Неделю назад мне довелось отмывать кровь с площадки бара — русский турист из Саратова подрался с русским туристом из Архангельска, как аргумент использовали нож — к сожалению, не столовый…Турист из Архангельска скончался, его красивая жена на глазах превратилась в красивую вдову. Позавчера в отель завезли новую партию русских — двое, муж и жена, накачавшиеся, по всей видимости, в самолете, останавливались на каменных дорожках сада и по очереди блевали в яркие розы, выращенные старательными турецкими садовниками. Пацан лет двенадцати громко плакал, волоча за собой гигантский чемодан, поднимал то маму, то папу, они хватались за него благодарными пальцами. Две дамы в роскошных купальниках подрались из-за свободного шезлонга, и пока победительница плескалась в бассейне, побежденная достала из ее сумки дорогие темные очки и яростно отломала у них дужки — как крылья…
Бог с ними, русскими. Как выражается Миша, мы живем в нулевые годы и потому должны уметь начинать все сначала. Мы должны быть снисходительными к себе самим и к времени, которое нам досталось. Миша прекрасно умеет это делать — снисходителен к самому себе, он начинает жизнь с богатой Гаргульей, а я отмываю русскую кровь в турецком отеле. От каждого — по потребностям, каждому — по способностям!..
Нулевые годы требуют новых привычек и правил, поэтому я всегда ношу с собой складной армейский ножичек. Турок, налетевший на меня с криком «давай любовь», до сих пор, наверное, просыпается от кошмарных снов. Ненавижу, когда кричат, да еще с таким жутким акцентом. Чужой язык требует уважения, а не тупого насилия. Я достала ножик и объяснила, что не хочу никого обидеть, но если он сейчас же не уберется с глаз долой, ему даже Аллах не поможет.
— Плохая Наташа, — обиженно сказал турок. И нанес мне тем самым еще одно оскорбление. Уж кем-кем, а Наташей я точно не была.
…Можно выпить рюмку в баре и отправиться в пустую тихую комнату. Еще неделя, и я вернусь в Ниццу. Все лучше, чем трудиться в баре «Топкапы», но я не имела права отказываться даже от такой работы.
Я вспомнила, как Елена Прекрасная рассказывала мне о своей работе. Профессию очень трудно угадать — мне всегда хочется спросить об этом клиентов, но угадываю я в одном случае из сотни. Однозначно идентифицируются только учителя и военные, но и с ними я пару раз промахивалась. Елене я мысленно присвоила квалификацию юриста, она оказалась врачом. Тем самым, к которому я ходила все свое детство. Лор. Или, как говорили раньше в Пушкине, — ухогорлонос. Когда я услышала это слово впервые, то решила, что так должна называться очень редкая и красивая птица…
Бог и с ней, лором Еленой. В те турецкие дни я с языческой легкостью раздавала каждому по Богу.
В баре — дым столбом, ор, танцы, но, к счастью, никто никого не убивал. Я кивнула сменщице-турчанке, она жалобно подняла глаза вверх — пыталась позвать Аллаха, но над нами было только черное небо с белой скобкой месяца. На стульчике у бара в прежней позе сидела мама Вадика, с детской площадки доносились визги чад, которым позволяли ложиться спать за полночь. Вадика не было. Наверное, спит — под присмотром чопорной бабушки, пока мама набирается в баре.
Мне хотелось тишины, и если бы ее подавали в баре, я заказала бы двойную порцию.
У моря было почти тихо. Сняв сандалии, я пошла босиком по холодному песку, с особенным, ночным удовольствием закурила.
…В последние дни перед нашим отъездом кассирша из пушкинского супермаркета высоко подняла вверх булочку, закатанную в полиэтилен, и громко спросила у товарок: «Никто не знает эту булочку?»
Бедная булочка, у нее не нашлось знакомых, ее цены никто не знал, она была обречена на неизвестность. Теперь я чувствовала себя такой же точно булочкой, с той разницей, что обо мне никто даже не спрашивал…
Пирс подсвечивали пять фонарей, в свете их мелькнуло белое пятнышко. Чайка?.. Мальчик-звезда Вадик лежал в воде ничком, рубашка вздувалась на спине — белая и круглая, как луна. Настоящая луна помогала фонарям освещать пирс.
Он был еще жив, я достала его одной рукой — таким он оказался легким. Искусственное дыхание, усилие, массаж, и наконец вода хлынула из маленького рта. Мальчик Вадик хрипло вздохнул, открыл глаза. Я знала, какое слово он скажет первым. Главное детское слово. Ма-ма.
Я взяла мокрого, ледяного Вадика на руки. Нож пришлось переложить в задний карман. Вадик мелко дрожал, вечер воспоминаний продолжался. В Пушкине я пережила период насильственного воцерковления — Миша принял крещение и усердно таскал меня по храмам и монастырям. За этот короткий срок я узнала огромное количество новых слов, которые прежде воспринимала как музыку. В Новгороде, в одном из монастырей, на службу принесли мальчика-олигофрена — он сидел на руках у отца и слюнявил ему щеку. Отец был счастлив — крепко прижимал к себе увечное дитя. Сейчас — с мальчиком-звездой на руках — пришло время кивнуть им обоим с узнаванием и ясностью.
Мать Вадика все еще сидела в баре. Пьяная, красивая, злая. Увидела сына, сползла со стульчика, разрыдалась.
— Вадик, звезда моя… Опять убежал от няни?
— Ма-ма…
За день до возвращения в Ниццу я получила нежданный выходной — сувенир от начальства. Тонущие на пляже дети — не лучшая реклама отелю. Вадик вместе с сестрой, мамой и няней уехали домой наутро после ночного купания,
в отеле нашем больше никого не убили и даже не ранили. Накануне я сидела на террасе бара «Топкапы» с бокалом кислого турецкого вина — по-моему, это вино размягчает мозги, иначе я бы не согласилась провести с детьми Елены Прекрасной еще один день. «Тойота» умчалась в сторону Анталии, а мы с Дашей и Машей отправились на детскую площадку.
— Хочешь, я посчитаю тебе до ста? — спросила Даша.
Я только об этом и мечтала.
— Тридцать два, тридцать три, тридцать четыре… — считала Даша. Мне показалось, что она пересчитывает мои годы, как кукушка, и когда она наконец остановится, я умру.
ЗВЕЗДНАЯ БОЛЕЗНЬ
Загадочная русская душа — это уже почти как маленькое черное платье, классика. И французы в каждом русском напряженно подозревают эту душу, ждут — вдруг она возьмет да и выпрыгнет на них со всей своей славянской непредсказуемостью. Но как бы я ни относилась к загадочной русской душе, именно благодаря ей мои русские корни прижились в здешней земле. Я всегда представляю себе эти корни высохшими и жесткими, как мясо, которое готовил Миша. Разжевать серую подошву был адский труд, челюсти болели, как после вырванного в пушкинской больнице зуба. Но я никогда не критиковала Мишины труды, ради него я готова была и на большее — подумаешь, сожрать кусок жесткого мяса! Подвиг, что ли?
…Если бы только Миша сказал мне: «Я тебя не люблю». Но он — нет, он и бросал меня любя, бережно, ласково. Аккуратно отводил войска. Он мне до последнего дня, прежде чем переехать к Гаргулье в Кап-Ферра, говорил: «Я люблю тебя, Марина». А я чувствовала, как он отдаляется уже в наш первый парижский месяц. По миллиметру отступал, как вор, что боится разбудить хозяина, у которого натырил много ценностей. Миша никогда не сказал бы мне то, что могло обезболить разрыв. Он, как некоторые врачи, предпочитал работать без анестезии…
… Я не жалуюсь, а если вам это показалось — спишите на языковой барьер. Все же я довольно давно уехала, и стена между мной и Россией растет с каждым днем. Вместо кирпичей в стене — французские слова. Вначале я мучилась поисками нужного слова, ведь русский язык зажиточнее французского, кроме того, как бы хорошо я ни знала французский, за местными все равно не угнаться. Они могут вдруг вспомнить детскую песенку или старинный стишок, или телешутку, которая русскому человеку ничего не скажет…
Миша бросил меня в Ницце, возможно, это звучит неплохо, но только не в тех обстоятельствах, что были у нас. Ницца — это же не только Променад Англез и «Негреско», это еще и бедняцкие обшарпанные дома, упрятанные в городе, как худой кошелек — в подбитом шелком кармане. Мы снимали комнату в старом доме, удобства — одни на коридор, потом, правда, я нашла на свалке старый биотуалет. Этим — да, этим Ницца сильно отличается от Пушкина. Там биотуалет найти на свалке практически невозможно.
…Я даже имя это долгое время не могла произносить — когда мне попадался клиент по имени Михаил, я его начинала ненавидеть. Я физически не могла вымолвить эти три слога, каждый звук ел меня поедом. А в тот год, кажется, все Михаилы мира рванули в Ниццу. Был русский эмигрант Миша из Израиля, было человек десять московских, питерских, киевских Михаилов, и каждого я ненавидела.
Французы много говорят о работе, но еще больше — о еде. Тема еды не стихает ни на секунду, это главный смысл жизни любого француза. Они часами готовы обсуждать, что именно они сегодня ели, как все было приготовлено, какой подали соус… А какой был салат, интересуется собеседник — у нас люди с таким же проникновенным лицом спрашивают о самочувствии. Причем не у самого здорового человека. А вино? А на десерт вы что брали?
Я так и не научилась есть с аппетитом все эти французские деликатесы — мозги, почки в хересе или печень «фуа-гра» — у меня при одном только взгляде на нее начинает болеть своя собственная печень. Свиные щеки в сидре, лапки лягушек — одновременно жалкие и кокетливые… На десерт французы берут крем карамель — тот самый манный крем с горелой заливкой, которым нас потчевали в детском саду «Звездочка» города Пушкина…
Но я тоже заразилась французской страстью к еде. Еда — подлинный бог французов, я уверена, что даже католики во время мессы думают преимущественно о том, как приготовить сен-жаков к ужину — с шалотом или рисом?
Я тоже начинаю молиться этому богу, во время редких телефонных разговоров с мамой я спрашиваю порой:
— Мама, вы уже ужинали сегодня с папой?
— Конечно, Мариночка, а почему ты спрашиваешь?
Я прижимаю трубку к своему единственному, такому уже уставшему уху и спрашиваю:
— А что у вас было на ужин?
Тут маму взрывает, и она кричит так громко, что я отставляю трубку в сторону и постукиваю по оконцам будки. Пальмы качают листьями, как крыльями.
— Ты с ума сошла, Марина, — кричит из трубки мама, — ты что, звонишь и тратишь деньги, чтобы спросить, что у нас было на ужин?
Мама не хочет понять, что я давно уже мутировала во француженку.
Я стараюсь думать о чем угодно, лишь бы не вспоминать о Мише.
Мы с ним познакомились в больнице, в Пушкине.
Я работала санитаркой в лор-отделении, старая больница у вокзала — от дома три минуты пешком. Всегда любила и теперь люблю больницы.
У меня были намного более смелые планы на жизнь, чем полагается девушке-инвалиду. К счастью, Бенедикт не в курсе насчет моей дефективности, за тридцать лет я замечательно научилась скрывать отсутствующее ухо за волной волос. И голову поворачиваю с таким видом, будто слегка кокетничаю, а не потому, что левая часть ее глуха, как стенка. Вместо левой ушной раковины мне достался при рождении уродливый кожистый отросток, по форме напоминающий собачью кость. Спасибо папочкиной нежной зависимости. Он пил страшно в те годы, но мама говорит — бросил сразу, в тот день, когда меня принесли из роддома. Он так ревел надо мной, что мама боялась — вдруг отрежет себе ухо сам, как Ван Гог.
Я давно свыклась со своим уродством, но даже Мише о нем долго не рассказывала, пока он сам не разобрался, что к чему. Он целовал уродливый кожистый отросток так, словно бы тот был нормальным ухом, — впрочем, об этом мне лучше не вспоминать. Мне лучше совсем не вспоминать про Мишу.
Я с этим отсутствующим ухом (точнее, без него) полдетства провела в больницах. Можно было бы подумать, что я навсегда возненавижу их, но нет — на самом деле, я их накрепко полюбила. Я ни о чем так не мечтала в детстве, как работать в больнице.
Мне нравился звук падающей швабры в коридоре, и жадный всхлип тряпки, когда санитарка мыла полы во время тихого часа, и красные трафаретные надписи, и я любила жалкие больничные цветники, составленные из фикусов и щучьих хвостов, и мутные баночки для анализов, и россыпи таблеток на тумбочке, и то, как врач убирает волосы под шапочку, и хмурится, крепко ухватив меня за запястье. Холодок градусника под мышкой, фонарь, который светит в обесшторенное окно, запах горелой каши… Все мне нравилось в больнице, она и была моим настоящим домом в детстве. Может быть, потому, что в больницах всегда кто-нибудь не спит? Моя мама считала, что ребенок должен ложиться спать в восемь вечера.
После девятого класса я поступила в питерское медучилище, медулище, как все его звали, и пошла работать в родную больницу.
Стюардессы ищут прекрасных пассажиров, санитарки ждут больных принцев…
Миша приехал в Пушкин из Екатеринбурга, отслужив в армии и поучившись за пару лет в четырех вузах (разлет интересов — от биологии до архитектуры). Миша всегда умел начинать все сначала — и если человек оказывался рядом с ним на очередном старте, Миша с легкостью убеждал себя и окружающих: вот то самое, что ему было нужно с самого начала (бессчетного или очередного). Я и стала таким человеком, ассистируя врачу при осмотре гайморитного больного, худого блондина с воспаленной носоглоткой. Миша из города Скрипящих Статуй…
Когда смотришь человеку в горло, ноздри и уши, довольно трудно при этом в него влюбиться — но для меня, как выяснилось, не существует слова «трудно». Врач прописал Мише десять сеансов «кукушки» — издевательской, но очень целительной процедуры, когда больному приходится лежа на спине повторять «ку-ку» — в то время как в нос ему заливают лекарство.
— А можно я буду говорить что-нибудь другое? — осведомился Миша, укладываясь на кушетку.
— Можете, — сказала я. — Главное, не молчите, а то захлебнетесь.
— Я буду повторять ваше имя.
И, правда, повторял: «Ма-ри-на, Ма-ри-на…»
Девчонки в процедурной задразнили меня насмерть, но когда по окончании курса Миша снова появился в больнице, они меня возненавидели.
— Я всегда хотел жить в Пушкине, — говорил Миша. — В двух шагах от Питера, среди дворцов и парков — мечта! Ты хоть понимаешь, как тебе повезло?
Отсветы Мишиной любви к моему родному городу падали на меня, и я этим честно пользовалась. Я сама потом испытывала нечто похожее по отношению к жителям любимых городов — парижане долгое время казались мне существами избранными и голубокровными.
Вход в Екатерининский парк тогда еще не был платным, а я еще не была без вести пропавшей на полях битвы за большую любовь. Никогда не забуду глупой физиономии лебедя, подплывшего к берегу, пока Миша предлагал поехать с ним за границу. Сомневаюсь, чтобы моя физиономия была намного умнее.
Первые шаги на пути за границу Миша сделал в те годы, когда я беззаботно ходила в детский сад, — он еще до перестройки выкрал из важного учреждения бланк свидетельства о рождении и вписал в графу «национальность матери» волшебное слово «еврейка». Увы, старания тогда еще юного Миши закончились бесславно — бланк свидетельства был 1984 года выпуска, и бдительная паспортистка это заметила. К счастью для Миши, паспортистка оказалась теткой его тогдашней подруги, она всего лишь пожурила юного афериста по-матерински, прочитала краткую лекцию на тему «где родился, там и пригодился», и, что самое интересное, лекция пришлась ко двору. По крайней мере, до того как уйти в армию, Миша честно пытался полюбить свою жизнь такой, какой она ему досталась.
Но уже после дембеля Миша решил, что если он и останется жить в России, то уж точно, что происходить это будет не в Свердловске. Ему — как я потом уже поняла, и чего он сам до сих пор признать не желает — вообще очень трудно найти себе город по размеру, почему он и мечется по всей планете вот уже второе десятилетие. И каждый раз предвкушает, как новый город, новая работа и новая женщина принесут ему счастье и желанный покой.
…Покой и Миша — с трудом представляю себе этот союз. И мне больше всего это в нем нравилось — он никогда не успокаивался, и он выкладывался — в любви, в дружбе, в деле — на полную, так что я не могла остаться в тихом Пушкине, в прохладных стенах любимой больницы. У слова «любимый» была теперь только одна форма, и в том парке, глядя в глаза голодному лебедю, я согласилась поехать в Москву, Амстердам и далее по карте Европы.
В школе я учила французский и, при всей моей ненависти к школе и учителям вообще, могу сказать, что наше пушкинское образовательное заведение было, вероятно, не самым плохим в мире. Учитель французского, смачный загорелый брюнет по кличке «Бонжур» всегда говорил, что у меня хороший слух и прекрасное произношение — знал бы он правду о моем «хорошем слухе»! Миша сказал — вот и замечательно, от французского до голландского не так уж далеко.
Я жила перед отъездом, как дети накануне дня рождения, — я точно знала, что моя настоящая жизнь началась только после встречи с Мишей.
Из больницы отпускать меня не хотели, родители были в ярости — Миша не понравился отцу и напугал маму. «Пусть женится, — кричал отец, — как это ты поедешь с ним, в качестве кого?»
«Надеюсь, ты не собираешься выходить замуж в этой стране?» — спросил меня Миша, и я поверила его словам, как первые из коммунистов — обещаниям светлого будущего. Ведь это было обещание?..
Мы улетели в Амстердам из Москвы, по туристической путевке, и больше не вернулись. Сейчас я понимаю, что Миша провел со мной куда больше времени, чем с какой-нибудь другой своей женщиной, пять лет — это был для него просто рекорд. Я стала чемпионом мира в самом тяжелом виде спорта — жизни с человеком, который больше всего любит свою собственную жизнь.
Амстердам, Париж, Ницца — нас мотало из города в город, как птиц по ветру, но Миша был рядом, и мне ничего и никого больше не было нужно. В Ницце я наконец нашла себе настоящую работу — после сиделок, нянек, уборщиц и прислуги всех сортов мне предложили работать в эскорт-агентстве Бенедикт Дюпон. Эскорт в нашем случае — совсем не то, о чем вы подумали. В нашем агентстве ублажали совсем другие инстинкты, и клиенты наши — туристы с разного рода придурью. Они не ищут стандартных переживаний, описанных в путеводителе, приезжая в Ниццу, они заказывают машину с толмачом-водителем, который будет возить их по всей Европе. Пройти по ночному Арскому ущелью, увидеть «Вуэльту», пожить в нормандской деревушке — все, что придет в голову туристу, любая его блажь будет исполнена в течение нескольких часов (или дней — в зависимости от того, куда надобно ехать). Удобная машина, вечная улыбка на лице толмача и волшебным образом открывающиеся двери любых гостиниц, ресторанов, монастырей, музеев и частных домов — даже если нашим клиентам захочется переночевать в аутентичной семье набожных бретонских крестьян, они там обязательно переночуют.
Я работаю с русскими, и я единственная женщина в фирме — прочих сотрудников Бенедикт предпочла видеть в мужском исполнении. Два японца, американец (на которого в агентстве записывают за несколько недель вперед) и недавно взятый с испытательным сроком китаец — вот вся наша бригада. Денег Бенедикт гребет с клиентов от души, но и зарплаты у нас — даже по кот-дазурским меркам — душевные.
В самые первые поездки, когда я еще только узнавала Францию, заучивала ее наизусть, у меня почти не было денег: Бенедикт тщательно блюла бюджет и требовала отчетности по каждому потраченному евро. Из Фонтенбло я привезла выпуклый каштан, из Версаля — бледный желудь, с Мон-Сен-Мишеля — кусок старой черепицы, из Руана — птичье перо, а из Антиба — обточенный морем камушек, в общем, все, что обычно собирают жадные до впечатлений люди, а потом забывают в сумках и карманах и не могут вспомнить, что это, собственно говоря, было и зачем оно осталось.
Я хранила свои реликвии бережно, как будто заплатила за них серьезные деньги, а Бенедикт довольно быстро стала моей подругой.
Миша тоже устроился неплохо — люди с разносторонними интересами могут найти себе работу даже в Ницце. Мы сняли комнату в старом квартале, мы начали превращаться в настоящую семью, мы нашли биотуалет на свалке и почти перестали считать деньги перед походом в ресторан, как вдруг в нашу жизнь вошла Доминик — вошла на тонких кривых ножках. Богатая француженка, Гаргулья двадцати пяти лет от роду, наслышанная о прекрасных русских мужчинах и сразу просекшая все Мишины слабости.
И все кончилось. Для меня.
…Я совсем не могла глотать твердую пищу. Сам вид сыра, хлеба, какой-нибудь вполне любимой прежде ветчины вгонял меня в панику, мне казалось, что сырный полумесяц сам бросится мне в глотку — будто в страшной сказке. Ветчину надо было разжевывать и глотать, и так же — багет, сыр, другую снедь, назойливо красующуюся на тарелке. Спазмы сжигали горло, я не могла даже думать о том, чтобы разомкнуть влажные и цепкие скобки — тем более, силам взяться было неоткуда, я не ела и не спала уже очень долго.
И все же бессонница переживалась куда легче, чем борьба с пищей — я просила убрать от меня тарелку, но Бене сказала, пока я не съем хотя бы кусочек хлебца, хоть маленький бутербродик, она не уйдет. Я поднесла к губам сыр, и скобки снова смыкались с мелкой, противной судорогой.
Говорить я тоже могла с трудом и зачем-то вспоминала, как месяцем раньше мне удалось перенять у одной клиентки примечательную интонацию — она натягивала каждую фразу, как тетиву, а потом голос внезапно тяжелел, падал ключом на дно, и уже в конце, когда стрела должна была выпорхнуть, получалось, что эта стрела — смысл сказанного — тоже падала ключом на дно, в пользу голоса, так что женщина могла говорить что угодно — ее все равно бы стали слушать. Теперь я, не мудрствуя, достала из себя несколько слов — серых и затертых, как старые билеты в карманах пальто, я очень хотела, чтобы Бене ушла.
Если она решала помочь ближнему, танк сей было не остановить даже самому многоопытному полководцу. В этом Бенедикт схожа с моей мамой — кажется, мне было лет десять, когда мама пришла домой с чужой девушкой.
И эта девушка, Маша Давыдова, долго стояла на пороге, отказываясь войти, узкие глаза, заплывшие от слез, походили на перламутровых рыбок гуппи. Мама сердилась на Машу, подталкивала ее в квартиру, и я чувствовала, как в прихожей появляется запах чужого человека — от Маши Давыдовой пахло мышкой, которая долго сидела в клетке, и клетку эту не убирали.
«Какой-то странный запах! — вежливо сказала мама, улыбаясь Маше Давыдовой. — Как будто мышкой пахнет». Маша спрятала скрученные ноги под стул, я успела запомнить длинный след от спущенной петли на колготках.
Я не знаю, что случилось у этой девушки-мышки, но хорошо помню, как она горбилась над столом, как стыл чай в кружке и обветривались бутерброды, как был недоволен папа, ведь Машу Давыдову оставляли ночевать: у нее беда, ей некуда пойти, шептала мама.
Возможно, Маша Давыдова тоже не могла в то время глотать твердую пищу.
Бенедикт выписала на бумажку несколько адресов: чернильные буквы, которые никак не складывались в связную фамилию, чернильные цифры, цифры в чистом виде — а не номер телефона.
«Все равно я не дам тебе пропасть, и через день приезжают важные клиенты», — грозила Бене, уходя, и я с облегчением закрыла за ней дверь.
Моя тюрьма. Моя комната. Решетки на окнах перехлестнуты, как в тюрьме — не спасает чугунная затейливость. Был дождь, на решетках висят ровные ряды круглых капель — они как жемчужины. На площади старуха ласково гладила морду барельефной собаки — я вспоминала это сейчас, ведь только такие вещи имели теперь смысл.
Комната моя к вечеру становилась похожа на коробку, наглухо закрытую и запечатанную сургучом. В таких коробках хранятся нужные документы, сосланные в будущее — потом они могут стать такими же ненужными, как я сама стала ненужной Мише и себе. Мир сжался до коробки, теперь я даже не могу поехать на площадь, чтобы снова увидеть ту старуху с умильной розочкой губ.
Засветло я все же выгнала себя на улицу, как в детстве мама гнала меня от книги гулять. Зеленый двор, с пятнистым, как гиена, песочным грибком — под ним вяло играли дети, вяло по сравнению с подлинной жизнью, пышно цветущей на другой стороне улицы. Девушка — моих лет? Дерзко покачивается туфля, архипелаги синяков на ляжках.
— Мсье, сигареты не найдется? — она говорит по-французски, но я сразу узнаю — землячка. Мне обидно — почему она не просит закурить у меня? Я перехожу улицу и с готовностью протягиваю пачку «Мальборо лайтс». Она вытягивает два курительных патрона. После короткой паузы — еще два. Ногти накрашены оранжевым лаком, похожим на советскую краску для пола.
И опять не мне:
— Мсье, вы курите?
За полчаса девушка набирает целый патронташ сигарет, ее приятели принесли большую бутыль розового вина. Мне хочется, чтобы меня тоже позвали пить, но я не прохожу ни фейс-контроль, ни дресс-код: я чужая и не имею права на счастливую дружбу, накрепко склеенную вином. Я, как собака, пускаю слюни, ребенок в песочнице подкидывает вверх ведерко, пластмассовая ручка крутится в воздухе — похоже на цирк.
С темнотой на соседней скамейке растет громкость, «моя» девушка ругается, причудливо складывая французский «merd» с российским «чертом». Дети вместе с ведерками ушли домой. Внутри меня сгущается другая темнота, она чернее и глубже ночи — я очень боюсь, что она начнет вытекать наружу.
…Вначале мне казалось, что я отделалась малой кровью. Мало крови вытекло, мало потеряно, можно перебинтовать накрепко и через бинт всего лишь просочится багровое пятно. Душа моя тоже полна крови, я не знаю, как ее остановить, она темнеет и течет густой рекой.
…Мой ангел, почему я не узнала тебя сразу? Я думала, ты — с той старухой на площади, с Бенедикт, вталкивающей мне в рот еду, с мамой, плачущей в телефон… Мой ангел спустился ко мне на облаке табачного дыма, от него пахло дешевым вином, и крылья его были разбиты до синяков.
— Мадам? — Она стоит напротив, судорожно отыскивая в памяти подходящие случаю слова.
Я достаю сигарету, говорю по-русски — пожалуйста!
Она хохочет жестяным смехом, одергивает юбчонку.
— Садись, — прошу я и стучу пригласительно по скамейке.
— Не, я на море щас, хочешь — пойдем. Потом я работаю.
Я не хочу знать, кем она работает. Я знаю только то, что с ней мне проще не думать про Мишу. Взмокший в ладони телефон не показывает ни одного сообщения, ни одного пропущенного звонка.
— О-ля-ля, какой красивый телефончик!
Мы идем к морю, подальше от людных пляжей.
Ее зовут Ангелина.
— Папашка назвал. — Вновь жестяной смех. — Меня — Ангелиной, сестру — Анжеликой.
— Ты ангел, — говорю я.
— Тебе что, девчонки нравятся?
Вот ведь, мне даже подумать не успелось в эту сторону.
— Да я шучу, не парься. У этих-то взмах в сторону набережной, — все не как у людей.
Мы садимся на берегу, под нами остывает песок. Ангелина деловито достает из пакета еще одну бутылку розового, ловко вкручивает штопор. Пластиковые стаканы, слипшиеся объедки, завернутые в полиэтилен. Я голодна. Я хочу есть и пить. Я живу.
Ангелина делает крупный, в полстакана, глоток и поднимает голову. Над нами — черно-белая фотография. Белые звезды, черное небо.
— У меня эта… звездная болезнь, — говорит Ангелина, почесывая ногу. — Обожаю вот так смотреть на небо. Особенно перед работой.
Море послушно прикатывает к нашим ногам высокую волну с проседью водорослей и мелкими созвездиями ракушек. Море — как ребенок, который пытается обратить на себя внимание взрослых. Ангелина снисходительно берет одну ракушку и тут же отшвыривает ее. Море обиженно гудит, волна шипит, будто кошка.
— А ты тоже работаешь? Или отдыхать приехала?
Слово «отдыхать» звучит у нее как ругательство.
Я рассказываю Ангелине все о себе, с самого первого дня своей жизни. Теперь я точно знаю, что рассказ о моей жизни может запросто уместиться в бутылку 0,75.
— Не парься, слышь, — говорит мой ангел, — смотри, какие звезды…
Я поднимаю голову, звезды жалят глаза, а когда наконец возвращаюсь, рядом уже никого. Ангелина машет с набережной:
— Все будет а-атлично!
Пустая бутылка, на дне носится забытая розовая капля. Кровь перестала капать, моя тоска и пустота исчезли — безалаберный ангел забрал их с собой, как выяснилось вскоре — вместе с телефоном и кошельком.
…Бене прибежала ранним утром в субботу, с теплыми круассанами и почти таким же теплым взглядом.
— Все будет хорошо, Марина, я просто уверена. Вчера ночью я звонила тебе, но ответил пьяный мужчина. Не Мишель, mais non. Совсем другой голос.
— Я потеряла телефон.
Бенедикт всплескивает руками, говорит: «Merd!»
Мускулистые, накачанные облака текут по небосклону, трава под ногами волнистая, как звуки арфы. Я спускаюсь к пляжу, заставленному полосатыми шезлонгами, набухшее солнце поджаривает пляж на медленном огне. В беленых стенах виллы на Кап-Ферра крепко спит Миша, и Доминик запоминает, как он хмурится во сне. Мой ангел, сидя на вокзале — нога на ногу, — пересчитывает улов: два пузырька с оранжевым лаком, три бутылки вина, пять пачек сигарет россыпью, презервативы с ароматом вишни, подержанный телефон и кошелек с парой сотен евро, одна рассказанная жизнь и одна обманутая любовь. Кровоточащая и загадочная русская душа накрепко перебинтована умелой медсестрой. Старуха на площади гладит морду барельефной собаки.
И вечером снова будут звезды.
ЗВЕЗДА НАД ПРОПАСТЬЮ
В Мустье-Сен-Мари русские не приезжают, их редко выносит дальше Канн и Антиба. И когда Бенедикт — полюбившая наших туристов всем своим кошельком — торжественно озвучила маршрут новых клиентов, я не поверила своему уху. Кастеллан, Сюблим, Ла-Палюд, Мустье? Гурманы, щебетала Бенедикт.
Клиенты остановились в отеле «Windsor», что о них тоже говорило недурно — удобная, уютная гостиница, какую никогда не предложат в турфирме. Люди с подобными вкусами вполне могли бы путешествовать самостоятельно — но, как выяснилось позднее, у Кирилла временно не было водительских прав, а его жена Анастасия (которую я стала называть Анестезией — не в лицо, разумеется) накачивалась «Тавелем» с утра пораньше и даже чисто теоретически не могла быть допущена за руль. Вино было для нее обезболивающим, анестезией — без вина Анастасия не могла даже шагу ступить.
Холеная, вылощенная Анестезия: накладные ногти на руках и ногах, лишние волосы без сожаления выдраны, нелишние лежат естественно и мило… По утрам нам с Кириллом приходилось ждать по нескольку часов — Анестезия принимала ванну с семи утра, как настоящая парижанка. Другое дело, что парижанки редко запираются в ванной с бутылкой «Тавеля»… Три ящика этого «Тавеля», с птичкой на этикетке, путешествовали в багажнике, рядом возлежал чемоданчик с косметикой и кремами. Анестезия смотрела в окно истерически-веселым взглядом, требовала останавливаться возле каждой церковки и размашисто, по-православному крестилась. Яростнее всего она ждала обеденного времени и особенно ужина — когда можно будет надраться без всякого смущения.
За время работы у Бене я навидалась всяких клиентов, и такая семейная парочка была всего лишь очередной в списке. Увы, спившихся русских дамочек мне уже доводилось возить по Франции с Италией, и я уверена, что они неслучайно выбирают страны с богатыми винодельческими традициями. Анестезия меня почти ничем не удивила, а вот Кирилл…
Его любовь четвертой путешествовала с нами. Она сидела рядом с пьяной дурной бабой на заднем сиденье и бережно обнимала ее за плечи. Она забирала у Анестезии пустые бутылки и покупала ей простонародные сувениры в крестьянских лавках. Она, эта любовь, была такой деятельной и такой беспомощной… Когда мы проезжали через Горд и Анестезия вырубилась еще в машине, пропустив самые лучшие виды и долгий ужин с гигантской корзиной разномастных сыров, которую официант поставил на стол запросто, как салфетки, я спросила Кирилла: неужели он не видит, что все зашло слишком далеко? «Тавель» или водка — разницы нет, Анестезия спивается, точнее, она уже давно спилась…
Я спросила и пожалела об этом. Не потому, что испугалась клиентского гнева и жалоб в агентство, а потому что после моего вопроса Кирилл сжался, будто бы я ударила его по щеке.
Я могла бы догадаться сама. Он не может предъявлять жене никаких прав, потому что нельзя предъявлять то, чего нет. Она не любит его и никогда не любила, она всего лишь позволяет ему жить рядом с собой. Ей хотелось ребенка — но, как они ни старались, забеременеть у Анестезии не получалось. Поначалу она утешала себя малыми порциями вина, потом рюмка доросла до бутылки, и, в конце концов, когда Анестезия все же забеременела… Альфа-фетапротеин, обязательный анализ для беременных, который сдают на большом сроке, выявил уродство плода. На слове «плод» Кирилл поперхнулся. На слове «уродство» подавилась я. Неудобные слова для говорящих. И слушающих.
Были искусственные роды, ребенка, попросту говоря, убили — вначале мать, потом врачи.
Нам принесли счет.
Утром Анестезия пробыла в ванной дольше обычного и с трудом дошла до машины. Я искала съезд на Мустье, Анестезия громко выкрикивала разные истории прямо мне в ухо. Не лучшее оформление дороги в ущельях Вердона.
Анестезия, брызгая слюной, рассказывала о своем единственном церковном опыте — тогда на исповеди батюшка отпустил ей грехи и еще дал подзатыльник. От себя лично добавил. Это был замечательный батюшка, вспоминала Анестезия, он сказал про ее беды — тебя Лукашка бьет. Лукашка! Без всякого уважения — не сатана там, не бес, не дьявол, а просто Лукашка. Мелкий, натурально, бес. И тут же сам дал по голове.
Анестезия предлагала и мне посмеяться над этой веселой историей, я криво улыбнулась, чтобы ей было видно в зеркало.
— Настеныш, — сказал Кирилл, — Марина ведет машину, давай не будем ей мешать…
Анестезию взвило под самый потолок. Да как он смеет! Как он смеет, она спрашивает, так обрывать жену на полуслове, хотя она вообще еще ничего не сказала! Может быть, он хочет сам поговорить с Мариной, ведь не зря мы с ним уединяемся каждый вечер в уютных ресторанчиках, пока она — разбитая и больная — вынуждена лежать в номере ничком? Может, он нашел себе подружку, так пусть скажет! А заметил ли он, что подружка того-с, корноухая?
Я остановила автомобиль, он ткнулся носом в дикую яблоню, а мы с Кириллом — в лобовое стекло.
— Марина, пожалуйста, прости ее.
За что? У меня действительно всего лишь одно ухо.
Анестезия заливисто смеялась на заднем сиденье, очередная пустая бутылка прикатилась к нам под ноги.
Зачем Кирилл и Анестезия приехали в Ниццу, зачем им было нанимать меня и мчаться в Вердон? Купить вино можно и в Москве.
Но если бы такие люди не приезжали в Ниццу, у меня не было бы работы.
Русские клиенты почти всегда уговаривают меня ужинать и обедать с ними вместе — хотя контрактом гиду предписано питание в более поздние часы, когда клиенты отпущены в свободное плавание или уже покоятся в кроватях. Кирилл с Анестезией с первого же путешествия настаивали, чтобы я была с ними безотлучно. Они боялись остаться друг с другом наедине. Если это правда — что браки свершаются на небесах, я хотела бы увидеть те небеса, где родилась мысль поженить моих клиентов. Обуза в одном случае, страдание — в другом, может, по отдельности им стало бы легче?
Все силы Анестезии уходили на поддержание красоты — точнее, той самой холености, что сразу же ударяла в нос крепким запахом духов и средств по уходу. Анестезия убивала себя изнутри и восстанавливала снаружи — как нерадивый хозяин красит стены дома, не заботясь о том, что внутри все давно осыпалось и прогнило. В Грассе Анестезия купила несколько литров душистых эссенций, я очень надеялась, что ей не придет в голову употреблять их внутрь. Если бы вокруг была не Франция, а, к примеру, Сирия, кто знает… Но Франция — виноватая, винная страна, и для Анестезии здесь всегда находилось обезболивающее.
Всего лишь однажды за всю поездку ей удалось протрезветь на несколько часов, когда запасы в салоне иссякли, а лезть в багажник я отказалась — на горных дорогах лучше не останавливаться.
Трезвая Анестезия — это был совсем другой человек. Мрачная, темная дама вместо веселой бабы сидела на заднем сиденье и курила в окно, посыпая пеплом узкую дорогу до Мустье.
Мы приехали в Мустье к вечеру, я показывала Кириллу звезду над пропастью. Вот она, видите, Кирилл, сияет — подвешенная на стальной цепи. Давным-давно жители Мустье решили украсить свою деревню старинной звездой, которую привез из первого крестового похода чудом спасшийся рыцарь из здешних мест. Натянули меж горных вершин длинную стальную цепь. И ровно посередине, там, где начинается ущелье, засверкала громадная звезда, под которой — пропасть. Ниже местится деревня, Мустье-Сен-Мари, где даже ночью не стихает шум водопада — когда я приехала сюда впервые, то проснулась ночью, думая, что где-то прорвало воду. Консьержка очень смеялась, когда я начала жаловаться ей на шум — местные давно к нему привыкли. Вода спускается с гор, проходит через деревню и падает в долину — над пропастью перекинут мост, перила его украшены горшками с судорожно-алой геранью. Анестезия мрачно слушала мои пояснения, ее не заинтересовали ни звезда, ни пропасть, ни водопады, ни местные гончарные промыслы, ни фарфор, ни кружева.
Она хотела знать, когда откроется ресторан.
В Мустье — как и в сотне других городов Европы — у нас вечная «бронь», и в ресторане «Le Bellevue» со вчерашнего вечера был заказан столик на террасе — под ним злобно кипела вода. Анестезия ушла в ванну, прихватив долгожданную бутылку, мы с Кириллом разбрелись по номерам. Я смотрела в пропасть, она открывалась под окном пригласительно, как интересная книга.
За ужином, когда Анестезия еще не набралась, Кирилл спросил, можно ли вскарабкаться гору и увидеть звезду вблизи — ему хотелось сделать снимок. Кирилл хорошо фотографировал, не поливал, как из автомата, — а тщательно выбирал самые лучшие планы. Я обещала подняться с ними в горы поутру, слева в горах там есть маленькая часовенка.
Анестезия нарисовала звезду в тарелке — вилкой по соусу.
— Мне в туалет, — сказала она и неловко поднялась из-за стола. Крошки скатились с ее брюк на пол, официант унес пустую бутылку.
Мы ждали ее минут пятнадцать. Когда я побежала в туалет, там все еще было занято. Вскоре из двери выплыла пожилая, очень нарядная и надушенная испанская сеньора. Считав с моего лица беспокойство, поинтересовалась — не может ли она мне помочь?
Я сказала, что ищу молодую женщину, высокую блондинку в красных брюках и белом пиджаке. Сеньора обрадовалась — она может мне помочь, она видела эту самую даму. Дама вышла из ресторана и пошла (спотыкаясь, добавила бы я на месте сеньоры) в сторону горной часовни — минут десять назад.
— Вряд ли ей будет удобно в таких туфлях, там скользкие камни, — посетовала сеньора.
Красные брюки хорошо видны при дневном свете, но в Мустье уже пришла ночь — звезда над пропастью поблекла в сравнении с настоящими звездами, которые никто не подвешивал на проволоку… Кирилл бежал впереди, по узкой тропинке, кричал: «Настя! Настя!» Туристов в горах не было, нормальные люди ни за что не попрутся в горы по такой темноте — правда, окна в часовенке светились, может, Анестезии чудом удалось туда забраться?
Чудеса в Мустье иногда случаются.
Камни вправду были скользкими, они осыпались под ногами, водопад шумел так сильно, что я с трудом различала голос Кирилла. Вдруг он схватил меня за руку.
— Слышишь?
Ненавижу слово «слышать».
И я ничего не слышала.
Мы вскарабкались к часовне только через час, держась за руки, как дети. Рубашка Кирилла взмокла от капель, которыми нас украсил водопад. Часовня закрыта на замок, вокруг — ни живой души, ни мертвого тела. Мелкие лампочки по периметру окна.
— Может, она в гостинице, спит? — взмолился Кирилл.
Звезда сияла рядом с нами, подсвеченная слабым светом луны. Огромная звезда, наверное, чтобы ее нести, был выделен специальный отряд крестьян.
Обратно идти легче, но страшнее — камни вырывались из-под ног теперь уже каждую секунду, и я боялась свалиться в пропасть. Ресторан закрылся,
в окнах лавочек опустили жалюзи. Туристы разбрелись по гостиницам или уехали из Мустье.
Я решила позвонить Бенедикт, это тот самый крайний случай, которых она так не любит. Я уже искала в телефонной памяти ее номер, когда Кирилл крикнул — смотри!
Под горшками с красной геранью, на мосту лежала Анестезия. Свет фонаря был направлен в другую сторону, и чтобы разглядеть тело, требовался ищущий взгляд, такой, как у Кирилла.
Она была жива. Пьяна, но жива — ничего нового. Нет, пожалуй, кое-что новое все же было — Анестезии оставался всего лишь метр, чтобы скатиться
с моста в пропасть.
Утром Анестезия пришла ко мне в номер, я развела ей две таблетки алказельцера и потом только ударила по щеке — мне за это не платят, но иногда я готова поработать бесплатно. Анестезия была мне благодарна, в ее представлении я приблизилась к тому прекрасному драчливому батюшке.
Кирилл ждал нас внизу, на мосту — там, где лежала вчера Анестезия, не помнившая о своей ночной попытке взобраться в горы, розовела неровная звезда блевотины. Самое время возвращаться.
По дороге назад мы сделали всего одну остановку — в Кань-сюр-Мер. На гладком, словно бы натянутом между скалами море лежали крохотные лодочки — аккуратно, как туфли в обувной лавке. Как дольки яблок в нормандском пироге.