Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2006
ЗИМА 1979-го
Зимой с 78-го на 79-й год я сбежала из Нижнетагильского пединститута, бросив половину вещей и избавившись в пользу одной татарской подруги от бабушкиной котиковой шубы, тяжелой и изрядно полысевшей от старости. «Шуба мне теперь ни к чему», — оправдывалась я перед мамой. В Кишиневе зима была мягкой, не то что на Урале. Мама лежала со сломанной ногой, и ей пришлось согласиться с тем, что меня не стоит посылать обратно. Нижний Тагил был замогильный город, по сравнению с которым Кишинев показался мне столицей мира. Еще продавали подогретое молодое вино в подвальчиках и играла скрипка какого-нибудь развеселого молдаванина с липкой черной прядью на лбу. Молдаванин зачастую оказывался евреем, и ему тоже пора было сматываться за кордон, желательно в Америку, куда ехали все его родственники, но оставалось еще подзаработать пару тысяч — вот он и лабал.
Мне было совершенно нечем заняться, и я никого не знала в опустевшем городе. У меня был магнитофон «Нота», на котором я крутила старые папины пленки с Галичем и Высоцким. Пленки рвались от старости, я их склеивала ацетоном. Высоцкий радовал, а Галича я уже начинала разлюбливать. На полках в моей комнате стояли заброшенные книги, много было всякой переводной поэзии. Читать почему-то не хотелось; разве что заглядывала в отпечатанного на машинке и уже заученного наизусть Мандельштама. В один из совершенно пустых вечеров бывшая школьная подруга уломала меня пойти с ней в кишиневскую литературную студию при Союзе писателей МССР. Называлась студия «Орбита», ее курировала поэтесса Алла Юнко. Алла с начала семидесятых работала редактором газеты «Молодежь Молдавии», и я ее немного знала по Дому печати. Еще в школьные годы я писала рассказы и, относя пачку растрепанных страниц редактору журнала «Звездочка», замечательному писателю Руфину Гордину, видела ее в коридорах курящей у окна с каким-нибудь молодым поэтом или прозаиком неопределенного возраста. В ожидании Гордина я закуривала в стороне, но пару раз оказалась втянутой в разговор в качестве третьего лишнего. Поэт (или прозаик) отводил глаза вбок и закруглялся. Алла взмахивала в моем направлении дымящейся сигаретой:
— Послушайте, Катя, какие замечательные стихи принес мне… — Дальше она начинала чудовищно путаться в имени-фамилии и, чтобы не обидеть автора, просила его что-нибудь «зачесть».
Алла мне нравилась. Помимо типичной для советских редакторов фальши в интонациях и уверенности во взоре в ней было что-то еще. Говорила она густым голосом, громко смеялась своим же шуткам, но когда не надо было работать с «начинающим автором», когда можно было расслабить узелок на улыбке, у нее появлялось и чувство юмора, и настоящая душевность. Родом она происходила из какой-то молдавской деревни, там у нее еще жила старушка-мать, по которой Алла просто, по-деревенски тосковала. Она писала ей длинные письма, посылала сгущенку, тушенку и чай. Поэтому, узнав, что «Орбиту» ведет она, я все-таки решилась.
Школьная подруга обещала, что будет «очаровательно». Пришли мы с опозданием, мест уже не было, я постояла у дверей, послушала стихи и, не очаровавшись, пошла в коридор курить. Там уже курил молодой человек. Я его разглядела. У него было необыкновенно худое, длинное лицо, веснушки, сверху шапка черных, почти негритянских волос. Он был худой, как восклицательный знак. Куря, он топтался взад-вперед по коридору, то от меня, то ко мне, но, дойдя, самопогруженно проходил мимо. Ходил он, высоко вздернув плечи. Наконец этот маятник остановился:
— Вы, наверное, и есть Катя Капович?
Я чуть не подавилась дымом:
— Да.
— Ага! — сказал он многозначительно. — Я вас правильно вычислил.
Я кивнула.
— Правда, что у вас есть полный Галич? — неожиданно спросил он, по-московски «акая».
Я не знала, какой у меня Галич, полный или неполный, но мне почему-то хотелось произвести приятное впечатление.
— Не только полный, но даже разные варианты, — ответила я, как мне показалось, с видом знатока и нахмурилась для убедительности.
Он кивнул понимающе и тоже нахмурился. Мы еще покурили в молчании, которое не было ни напряженным, ни обидным. Просто два человека о чем-то думали одновременно, и это было хорошо. Потом он спросил, нельзя ли ему будет зайти ко мне послушать Галича и сравнить варианты. Я пригласила его заходить в любой день недели, в любое время дня, сказала, что созваниваться не обязательно, я всегда буду ему рада. Уже дома я спохватилась, что не знаю ни его имени, ни фамилии.
Женя Хорват (а это был именно он) пришел с другом Лешей. Вернее, сначала они позвонили с остановки, что скоро будут. Я ждала, но их все не было. Потом они позвонили еще раз, и Хорват трагически сообщил, что они «окончательно заблудились». Я отправилась на поиски. От остановки к моему дому простирался огромный пустырь, куда алкаши из местной забегаловки натащили ящиков, чтобы выпивать в культурной обстановке. Там я и нашла Женю с Лешей. Хорват ужасно извинялся, что мне пришлось за ним идти, объяснил, что у него от голода развился «топографический кретинизм». Оказалось, что он не ел несколько дней, поскольку у него болели зубы. Моя мама была в командировке в Москве, у меня тоже было шаром покати, но по дороге мы прикупили белого вина и сыра.
— Сначала дело! — сказал Женя, откупоривая бутылку.
Мы с полчаса слушали пленки, потом мой допотопный магнитофон задымился от перегрева и пришлось его выключить. Пошли типичные разговоры: что кому нравится. Я показала ему отпечатанные страницы Мандельштама. Женя многие стихи знал наизусть, и мы соревновались, кто больше вспомнит. Он помнил больше, а когда забывал слово или строчку, вставлял «тра-та-та-та-та». В этой пулеметной метрической очереди было что-то веселое; никто так не делал до него. Чувствовалось, что он имеет свое поэтическое право на текст, а я, раз запнувшись, начинала мучительно вспоминать и уже окончательно сбивалась. Потом он еще почитал свои стихи, тоже без выражения, отчеканивая все, как по бумаге. Я честно призналась, что никогда ничего подобного не слышала. В его стихах были и жесткость и острота, образы пропечатывались в сознании:
На уроке труда я запомнил тиски,
как преддверие вечной тоски.
На прощание Женя потребовал, чтобы я завтра же пришла к нему в гости. Друг Леша в дверях шепнул, что у Хорвата депрессия: он поругался с подругой и она ушла из дому. Я покаялась, что не заметила никакой депрессии.
— Это потому, что он всегда держится. Хорват ведь аристократ, — объяснил Леша.
На меня это произвело впечатление, хотя слово «аристократ» я поняла в переносном смысле. Тогда в народе бытовало выражение «аристократ духа». На самом же деле Хорват действительно был чуть ли не аристократического происхождения, с чем очень носился в ту пору. Его дед по материнской линии, актер Павлов, играл в Мариинском театре. Я говорила Жене, что не понимаю, каким образом аристократ попал в театр, но он только презрительно отмахивался.
Леша позвонил через пару дней и предложил навестить депрессирующего Хорвата, который по-прежнему страдал от разрыва. Подруга все еще находилась в бегах.
До него было недалеко: двадцать минут на троллейбусе мимо музыкальной школы, мимо цирка на Крутой, мимо памятника Неизвестному солдату, вокруг которого ходили, как заводные, под барабанную дробь неугомонные пионеры. Потом троллейбус, отфыркиваясь, вползал на горку и плыл по проспекту Молодежи, в конце которого жил Женя Хорват. Деревья смыкались ветвями в перспективе. Внизу, на первом этаже, помещался магазин «Филателия», возле которого всегда толклись хмурые интеллигентные бородачи с кляйстерами. Бородачи курили сигары. Табачный магазин находился в левом крыле здания. Рядом дверь: магазин иностранной и советской периодической печати. В журнальном отделе стоял на трех ногах громоздкий транспарант: Фидель Кастро и Брежнев улыбались в пустоту огромного грязного окна. Транспарант имел смысл в этом контексте: Фидель выступал как представитель табачной страны. Вход в жилые подъезды был со двора. Дом был элитарный, с уклоном в сторону искусств и науки. Я поднялась на пятый этаж. Квартира оказалась просторной, с высокими потолками и при этом страшно прокуренной. Посреди большой комнаты стоял рояль, на рояле сияла хрустальная пепельница, в которой, как закат в озере, догорал окурок. Пустые бутылки стояли, как кегли, в конце коридора. Дыма было столько, что уже у двери ползла на лестничную клетку голубая лента.
— Соседи не жалуются? — спросила я.
— На что? — удивился Женя.
— На дымовую завесу.
— Нет. Здесь все поэты и писатели.
— Тебе хорошо. А вот на меня жалуются. А сами включают Пугачеву на всю громкость, — посетовала я.
— А кто такая Пугачева?
— Ты что, не знаешь?
— Понятия не имею.
Это мне понравилось. Пугачеву знали все, кроме него.
Жениным соседом по лестничной клетке был поэт Рудольф Ольшевский, работавший редактором в местном журнале «Кодры». Самого Рудольфа в квартире я никогда не видела, но зато Женя еще со школьных времен дружил с его сыном Вадимом Ольшевским — дружелюбным весельчаком, который разговаривал со всеми ласково-насмешливым тоном. Вадим учился на матфаке, но литературу знал не хуже нашего. Советских писателей он презирал как класс. Наездившись с юных лет по домам творчества, он проведал тайну их причастности к искусству. «Там такие приспособленцы и сплетники, что вам и не снилось!» — говорил он.
Часто заходил в гости бывший Женин одноклассник — художник Артур Аристакисян. Улыбчивый Артур, похожий на юного Пола Маккартни, садился в углу и открывал огромный антикварный том Данте с иллюстрациями Доре. Склонить его к беседе мог только разговор на «сакральные» темы. К ним относились: Филонов, Чарли Чаплин, Вертинский и Лао-Цзы. Плюс что-нибудь непосредственно происходящее в городе, что-нибудь неофициальное, запрещенное властями, что-нибудь, сулящее неприятности. Говорил он мало, старательно избегая личных имен.
— Один человек мне сказал, что сегодня у одного выдающегося неофициального художника состоится открытие выставки.
— А где? — оживлялись мы.
— На частной квартире у одного человека. Чужих не пускают.
Наступала пауза.
— Если хотите, я могу провести, — милосердно добавлял Артур.
Он конспирировался даже от нас. Жил в подполье. Речь его напоминала знаменитую фразу времен Шестидневной войны: «Наши передали, что наши сбили четыре наших самолета». Это немного обижало, как будто нам не доверяли, но намерения Артура были чисты. Он готовился поступать в духовную семинарию, в Академию художеств и во ВГИК. Короче, повсюду, куда не брали.
Как-то, побывав у меня в гостях, Артур позаимствовал у меня знаменитую перепечатку Мандельштама, которую моя мама, библиотечный работник, успела переплести в серый коленкор. Долго не возвращал, носил книгу в кармане синей вельветовой куртки, изредка открывал, читал пару строк, шевеля губами, и снова прятал в карман. Женя его спросил, что он читает.
— Один человек дал мне почитать уникальное издание Мандельштама, — изрек Артур, пряча книгу поглубже.
Я очень удивилась, потому что сидела тут же рядом. Мы с Женей переглянулись, но промолчали. Подпольщик и в мирное время не должен расслабляться.
Мы встречались каждый день. Траектории наши пересекались, даже если Женя выходил из дому пошататься по парку, купить сигарет или выпить пива. Потом я прочла о подобном феномене «нахождения» друзей в «Модели для сборки» у Кортасара. Впрочем, в отличие от кортасаровских героев, Женя в гости не любил ходить. Он был классическим домоседом, любил угощать всем, что было в наличии. А в наличии чаще всего оказывались только серый хлеб за шестнадцать копеек и банка майонеза. Женя ставил на письменный стол тостер, и, разговаривая, мы закладывали в него куски сыроватого молдавского хлеба. Потом нужно было подождать, пока почерневший ломтик остынет, и только тогда намазывать на него майонез.
Топографически его квартира находилась в таком удобном месте, что миновать ее было невозможно. Зачастую, как снег на голову, на него сваливались какие-то малознакомые люди, друзья друзей детства, бывшие приятели по университету (из которого он ушел, проучившись всего пару месяцев), какие-то алкаши, с которыми он пил в барах и просто в подворотне. Сомнительные личности заваливались на ночлег, одалживали деньги, брали почитать дорогие книги из их с матерью роскошной библиотеки. Самозванцы исчезали, а с ними навеки исчезали разные вещи. Бывший однокурсник, прожив у Жени две недели, украл чемодан книг, отобранных со знанием дела, так, чтобы выгодно загнать на черном рынке. Про свою учебу на факультете журналистики в Кишиневском университете Женя вспоминал исключительно в матерной форме, бывших однокурсников презирал, но когда какой-нибудь тип появлялся на пороге, Женя не мог отказать. Бездельники и дураки съедают у творческих людей ужасно много времени. А поскольку Женя был физиологически не способен сказать кому-либо «нет» и выставить за дверь, то ему садился на голову кто попало. Задним числом он очень сокрушался, что угробил время на полных идиотов, и, чтобы не встречаться с ними у себя дома, придумывал, куда бы пойти.
Пойти можно было ко мне. Мама говорила: «пришли твои писатели» и просила помочь ей прихлопнуть подушкой «во-он того комара на потолке». Женя очень любил этот вид охоты, звонил и сообщал маме, что скоро придет бить комаров. Мама становилась к плите жарить картошку.
Об эту же пору Женя познакомился с Витей Панэ. Это было большое событие. Произошло все так. Рудольф Ольшевский послал Женины стихи в альманах «Истоки», и их вскоре напечатали. Витя, который тоже писал стихи и следил за тем, что происходит в литературе, прочел Женину подборку и написал ему галантное и исключительно комплиментарное письмо. В конце письма он предлагал ему встретиться и поговорить. Женя, полагая, что в этом и заключался мистический смысл публикации, пришел к нему в гости.
Они мгновенно понравились друг другу. Сначала они не желали разбавлять свои встречи никем, и вообще казалось, что Женя держал Витю в тайне, для себя одного. Но постепенно природная щедрость взяла верх, и Витя был представлен остальным. Бросалась в глаза его почти опасная красота: темные вьющиеся волосы, римский профиль, зеленые глаза. Он был старше нас на шесть лет, и это возрастное превосходство сказывалось во всем: в манере одеваться, пить хорошие вина, ужинать раз в неделю в ресторане. В споры он не втягивался, покуривал в стороне, забросив ногу на ногу. «Он все знает, — с восхищением и даже каким-то ужасом говорил Женя, — но скрывает». Один раз, после поездки в деревню на сбор яблок, мы зашли к Вите в гости. Витя был женат, жена ждала ребенка. Увидев нас, она не обрадовалась: в деревне мы накачались молодым вином, в результате чего я еле ворочала языком, а Женю, наоборот, разбирал смех. Витя, человек деликатный, чтобы не пугать жену, сразу завел нас в свой кабинет, где были только диван, книжный шкаф и рабочий стол. Стула не было. Витя поймал мой взгляд:
— Бальзак писал стоя…
На полке были книги. Немного, но подбор впечатлял: отксеренная, в черном переплете «Лолита», массивный том джойсовского «Улисса», собранный из комплектов журнала «Интернациональная литература» за 1937 год. Первый том Пруста тоже был там. Я открыла «Лолиту» и углубилась в нее, выпав из разговора.
— Можете взять почитать, — предложил Витя.
— А вернуть когда? — заволновалась я.
В кругу моих родителей тоже ходила по рукам подпольная литература, и я была приучена к жестким срокам. «Архипелаг ГУЛАГ», например, пришлось прочитать за ночь.
— Никаких ограничений во времени, — ответил хозяин.
Скоро обнаружилась еще одна приятная особенность его характера. Витя никогда не спрашивал о судьбе книг или денег, которые одалживал. В нем жила бездна благородства, и мне было весело наблюдать, как они с Женькой состязаются в щедрости, когда приходил момент расплачиваться в баре или в магазине. Оба хватались за кошельки, как дуэлянты за пистолеты.
Женя любил его стихи и настаивал на том, что Витя со временем будет гениальным поэтом. Стихи у Вити были хорошие — мне они тоже нравились. В них были оригинальность и свежесть. Но я понимала, что Витя по типу не поэт, а что-то другое. Оригинальность и свежесть Витиных стихов были отражением его оригинальной и свежей личности. Вычти из них авторское «я», то есть именно Витю как личность, и в них бы мало что осталось. У них с Женей был совершенно разный темперамент. Витя работал над собой, оттачивал характер, повесил над столом портрет Гурджиева. Женя же работал над стихами, а о том, сильный у него характер или слабый, не думал. Скорее даже наоборот, он свои слабости превращал в достоинства.
Не исключено, что если в поэзии и есть какой-то дидактический смысл, то он заключается именно в этом: в умении говорить о тяжелом и омерзительном так, чтобы оно просияло своей оборотной страшной красотой. Как из грубого, разбитого асфальта — при определенном наклоне головы это можно увидеть — бьет чистый изумрудный луч, так из мерзости жизни вдруг пробивается благодать. Пусть читающий стихи позавидует и скажет: «Красиво жить не запретишь» или «Во пожил мужик!».
— Знаешь, что я сегодня узнала? — спросила я у Жени.
— Ты как Башмачкин: «Сегодня я узнал, что Испания и Китай — это одно и то же»…
— Подожди ты, — сердилась я.
— Ну что?
— Жизнь измеряется не количеством событий, а интенсивностью их переживания.
Женя делал серьезное лицо, но я на него не обижалась: мне было важно высказаться. И дальше я развивала свою теорию о том, что поэт интенсивностью самопереживания отличается от других людей. Элиот называл этот феномен «самодраматизацией». Поэт любит свою внутреннюю слабость и греховность. Даже когда проклинает ее как безобразие души, он все равно ее любит. Витя не любил, следовательно, он не был поэтом. То есть, конечно, был, но в другом смысле.
Женя соглашался со мной в целом, а в частности — нет.
— Старик, ты что-нибудь новое написал? — теребил он Витю.
— Не пишется.
— Надо завести себя в кабинет и поработать.
— Неохота, — отнекивался Витя.
Однако Витя лукавил. Что-то он все-таки писал. Просто времени у него, в отличие от нас, было мало, потому что днем он работал. Я очень удивилась, когда узнала, что Витя зарабатывает на жизнь обивкой дверей. Вид у него был абсолютно непролетарский.
— Может, ты меня научишь? Вместе будем шабашить? — спрашивал Женя.
— Тебе вредно. Поэт должен жить на свободе.
— А тебе что, не вредно?
— Господь сотворил человека, чтобы он в поте лица своего добывал хлеб насущный.
— Ну?
— Вот я и добываю. Но я еще что-нибудь напишу.
Однажды Витя принес небольшую стопку цветных, исписанных от руки листочков.
— Что это? — спросил Женя.
— Вот рассказ написал.
Он прочитал нам его вслух, и мы все поняли. В его прозе все дышало, смеялось и летало. У нее был один недостаток: ее не хватало, хотелось еще. Женя с упорством дятла перепечатал рассказ на машинке и повсюду носил с собой. Иногда он картинным жестом доставал из кармана страницу и зачитывал какой-нибудь абзац. Было непонятно, то ли он поддразнивает Витька, как он его называл, то ли таким образом выражает свою любовь. Витя же парировал: «Ты перепутал, старик, речь: взял по ошибке мою».
Как-то они пошли гулять, и Витя рассказал Жене даосскую притчу. Ученик упорно просил Учителя открыть ему тайну Дао. Наконец Учитель не выдержал: «Ладно, пойдем». Они долго шли, поднялись на гору, с горы открывался вид на небо и на долину, посреди которой змеилась река. Там Учитель остановился и надолго погрузился в молчание. Очнулся он только тогда, когда ученик стал его дергать за рукав: «Ну так как же, Учитель? Когда же ты мне скажешь, в чем заключается Дао?» — «Смотри, — сказал Учитель, — вот оно. Я от тебя ничего не скрываю».
Женю притча потрясла.
— Я тебе говорил, Витек что-то знает! — и он мне радостно показал новое стихотворение:
То, что меж строчками в пору сиротства —
самая длинная в мире прямая,
не называй совпадением, просто
я от тебя ничего не скрываю.
Были и другие дома. Времени, поскольку мы нигде не работали, была уйма. Мы прогуливались по городу, вроде перипатетиков, и попутно заходили то на одну квартиру, то на другую. Хозяева, как положено, ставили на стол легкую закуску, в уплату за угощение читались стихи, потом мы шли дальше. В какой-то момент на одной из квартир мы познакомились с поэтом Сашей Фрадисом. Детали знакомства затмил образ самого Саши. Он предстал перед нами голый, в простыне и в ореоле стихов Алексея Цветкова. Забыла я и имя хозяйки дома, но умирать буду — не забуду, как Саша, стоя на кухонном столе, декламировал цветковскую «Белую горячку».
С Цветковым Фрадис год проучился в МГУ, откуда Сашу выгнали за какие-то полудиссидентские дела. Цветков же давно находился в местах вполне отдаленных: кто говорил, что в ссылке, кто — в Америке. Про него слагали фольклор: как Леша стоял два часа в зазоре между открытой дверью в квартиру и стеной, пока гэбэшники обыскивали его жилье. Как Леша бежал из дурдома, спустившись из окна по десяти связанным простыням. Психи мужественно держали простыни, но, когда главврач вошел в палату, испугались и отпустили. Слава Богу, что в тот момент он уже был на уровне второго этажа. Могло бы быть и хуже, а так он только хромает на левую ногу. В первом случае так оно и было. Второй сюжет был переработкой старого анекдота про психов. Но Леша Цветков действительно хромал, и это придавало истории убедительности. Саша вполне удачно имперсонировал его и тоже иногда прихрамывал.
Когда выпивал, а выпивал он всегда, Саша брал у хозяйки гитару и пел приятным тенором бардовские песни. Костяк репертуара составлял Галич, но, хмелея, Саша пел все подряд: Кима, Визбора, Клячкина. Мы все равно Сашу обожали за то, что он такой душевный и запойный, за стихи Цветкова, за то, что любил других поэтов больше, чем себя. И — надо отдать ему должное — Саша сразу понял, что бомонд бомондом, а таких, как мы, вообще на свете нет. «Надо отдать ему должное» было его любимым выражением. Я тоже училась на инязе, но так красиво завернуть не могла. Влюбчивый, ласковый до неразборчивости, он нас перезнакомил со всеми своими бывшими одноклассниками и одноклассницами, подругами по турпоходам и их супругами, любовниками и женами любовников. Представители обоих полов отвечали ему взаимностью. Мужья прощали ему рога, когда он пел. Красивые миндальные глаза, ореол поэта-диссидента и какую-то еще не случившуюся, но всеми ощущаемую будущую «муку» источал Саша Фрадис. Такой у него был вид, что соседки на скамейке у подъезда вздыхали: «Ну чистый Христос!»
— Надо отдать ему должное, он классный мужик, хотя и полный мудак, — приговаривал Фрадис, ведя нас на ужин к очередному дружбану.
Дружбан ставил на стол пятизвездочный коньяк, жена нарезала лимон. Саша брал гитару и пел: «Кого-то нелюбезно попросили, а кто-то сам взял на душу вину. Поэты уезжают из России в нерусскую чужую сторону-у…»
— Давайте, друзья, выпьем за Наума Каплана! Царствие Небесное! — со слезой в горле говорил он, ладонью прижимая еще звенящую, как бы догорающую в миноре струну.
И мы пили за Наума Каплана. Покойный Каплан был Сашиным другом. За год до того он погиб в аварии: разбился, заснув за рулем на трассе Кишинев — Одесса. Женя его встречал раз-другой на «Орбите», где Наум читал отрывки из прозы и пел свои песни. Жене он не на шутку понравился, и тот страшно горевал, когда узнал, что Наум погиб.
— Он вообще был светящийся человек, — говорил Женя. Наверное, была какая-то связь между этой его световой природой и тем, что Каплан работал уличным фотографом.
Проза Каплана Жене нравилась даже больше его стихов. У него была такая замечательная повесть, называлась «Без круглой печати»: там людей отбирают для участия в каких-то секретных съемках, а потом оказывается, что для порнографического фильма. Я эту вещь перепечатывала для нашего самиздатовского журнала раз пять или шесть и каждый раз безумно хохотала.
ВЕСНА 1979-го
Весной мы сдали бутылки. Их было так много, что на вынос ушла неделя. Приемщики стеклотары смотрели на нас с почтением. Купив на вырученные деньги ящик красного «пуркарского», мы отправились в гости к новой подруге Фрадиса — Ларисе Костиной. Лариса была лет на десять старше нас и на пару лет старше Саши. Она преподавала литературу в Кишиневском институте искусств, очень любила поэзию.
Жила Лариса в старом доме, построенном пленными немцами после войны. Ни отопления, ни горячей воды не было. Особенное уважение вызывала глубокая немецкая ванна, стоявшая посреди абсолютно пустой кухни, а также отсутствие какой-либо еды в холодильнике. Лариса могла не есть неделями, жила на сигаретах и кофе. Небольшого роста, худенькая, с кругловатым татарским лицом и глазами, как дикая вишня, она стала нашей общей любовью. Фрадис и мы вслед за ним называли ее «Костинка». Он пел ей песни и посвящал политические стихи. У нее всегда было весело, гремела музыка, вино пили из высоких рубиновых бокалов чешского стекла. Расходиться не хотелось, было ужасно хорошо, пахло каким-то счастьем и обещанием перемен. В вазе стояли фрукты с рынка: большие красные яблоки, сине-зеленые груши, зимний виноград. Сидели ночами, разговаривали, пили и, разгулявшись, били стаканы о стену, что почему-то считалось высшим шиком. Ложились на рассвете, засыпали в одежде, рухнув у нее в спальне на диван.
В марте мне приснился сон, что умер Брежнев. Женя очень оживился:
— Я совершенно себе не представляю, что такое может произойти. Может, нас всех отпустят за границу?
Переломным моментом стал отъезд семьи Хорватов, но не за границу, а в Петрозаводск. Мать Жени, Вероника Николаевна Хорват, устроилась на работу в Петрозаводский университет. Долго собирались, потом Вероника Николаевна, взяв дочь, поехала вперед обживаться на новом месте, а Женю оставили допаковывать вещи. В его квартиру уже въехали новые жильцы; Жене осталась одна комната. Деньги кончились, он тянул время, пытался продавать книги и остатки мебели, не вывезенные матерью впопыхах. Потом и он уехал. Я провожала его на вокзал. Договорились увидеться через пару недель в Питере. В Петрозаводске Женя задерживаться не собирался: там ему заранее не нравилось.
— Странно… Я ничего не чувствую, — признался он мне на перроне.
Кишинев себя уже тоже исчерпал.
ЗИМА 1979-1980-го, ЛЕНИНГРАД
Если вы провинциальный литератор и сошли в Питере с поезда, подойдите к первому попавшемуся милиционеру и спросите: «Кто тут у вас главный неофициальный поэт?» — и вам не задумываясь ответят: «Виктор Кривулин».
Находящийся в процессе развода Кривулин жил в коридоре собственной квартиры. Здесь тоже было просто и хорошо. Резали колбасу и сыр на табуретке, пили водку. Приходил молчаливый Сережа Стратановский, всегда в пиджаке и с интеллигентским портфелем, из которого доставались печенье и папка с новым стихотворением. Посреди коридорного застолья с помпой появлялись иностранцы с бутылкой бренди и банкой икры. Икру не на что было намазывать. Иностранцам в голову не приходило, что в доме может не быть хлеба. Витя барским жестом скармливал икру кошке и громогласно зачитывал куски из только что привезенной ему в подарок «Школы для дураков» Саши Соколова. Уходили за полночь. Шатаясь, шли вниз по темной лестнице. Кривулин держал дверь открытой, но света хватало только на полтора пролета.
Еще до нас в Ленинград приехал Саша Фрадис, чтобы проводить за границу своего приятеля Леонида Паланова. Леня перед отъездом написал социологический труд, который Саша собирался распространять в диссидентских кругах. Целыми днями он перепечатывал палановское сочинение на машинке, пока мы с Женей бродили по городу или сидели в «Сайгоне». Жили мы в квартире, снимаемой Палановым у некоего Хабибулина, которого никто из нас троих никогда в лицо не видел. Хабибулин был капитаном дальнего плавания, что обеспечивало его невидимость. За квартиру благородным Палановым было
уплачено на три месяца вперед — вот такое нам выпало счастье. За это время мы надеялись найти работу по лимиту, чтобы не надо было возвращаться в свои провинции.
Время было нехорошее. В булочных по утрам стояли угрюмые молчаливые очереди. Бабки шепотом рассказывали новости: такого-то, сына такой-то, только что привезли в цинковом гробу из Афганистана. Мы хотели есть, а денег не было: копили на сигареты. У Паланова на антресолях нашлись пачки сухого какао, из которого мы варили «шоколад» прямо в чайнике. Я помню веселый озноб и ощущение полной неизвестности. Мы вырвались, мы на краю шатающегося, дребезжащего под ногами трамплина. Впереди — какая-то дымка.
Женя говорил, что совершенно не обязательно писать политические стихи, чтобы «противостоять». Но Фрадис хотел политики, хотел, чтобы его заметили. Мы с Женей тихонечко над ним посмеивались: из поэта Фрадис на наших глазах перековался в разночинца.
Ночами я иногда выходила во двор и ложилась на снег. Как огромный светящийся кроссворд, надо мной горел многоквартирный дом.
Вечером 22 февраля 1980 года Фрадис попросил нас о помощи.
— Хватит лодырничать! — сказал вождь. — Завтра — восстание!
Предстояло расклеить в разных городских вузах написанные Фрадисом на основании работы Паланова листовки. Листовок, как и самой работы, я, каюсь, не читала. Заметила только, что они начинались обращением к советской интеллигенции. К тому времени я научилась сканировать тексты, потому что мне приходилось сдавать экзамены на заочном отделении Кишиневского пединститута, где я числилась. В институт я являлась разве что на экзамены. Отсюда выработалась привычка пробегать текст глазами, выхватывая ключевые слова. В палановских штудиях мне бросились в глаза фразы вроде «деформация сознания советских людей». Я более или менее понимала, о чем речь, и мне этого хватало. Это была смесь психологии с социологией, заваренная на полуисповедальной прозе.
— Нужно попасть в черный список, чтобы от нас захотели избавиться, — накрываясь с головой одеялом, кричал Фрадис в темноту. — Не бойся, народ. В тюрьму не посадят… Скорее всего вышлют из страны. Что и требовалось доказать.
Ни у Жени, ни у меня таких категоричных планов не было, но отказываться было неудобно.
— Все-таки друг, надо поддержать… — сказал Женя, которому вообще чувство страха было неведомо.
Я согласилась, что да, надо.
Наутро, надев пальто и намотав шарфы, мы пошли по холодку покупать клей и кнопки. Наверное, всякий мятеж начинается в магазине канцтоваров. Но в одном магазине не было кнопок, а в другом кончился клей. Листовки, по замыслу предводителя, надо было распространить во всех высших учебных заведениях Питера. В пединституте у Фрадиса задрожали руки и он рассыпал кнопки. Меня послали их собирать. Поднявшись на второй этаж, я увидела, как группа студентов с любопытством обступает доску объявлений, где на одной кнопке висело наше воззвание. Ознакомившись с текстом из-за спин студентов, я подумала, что мы еще получим по шапке за такие речи.
Следующей на повестке дня была Академия художеств. В отличие от всех других вузов, в холле Академии сидел мрачный невыспавшийся охранник с тяжелым выражением лица. Студентов, среди которых можно было бы затеряться, не было. Стояла каменная тишина.
— Чего делать будем? — спросила я у предводителя мятежа.
— Чего-чего, клеить, конечно! — ответил тот громким шепотом. — Не ждать же, что наши выведут войска из Афганистана!
Я заметила, что охранник насторожился, повел ухом. Пока мы возились у стенда объявлений, он каким-то образом вызвал к себе на помощь крепко сложенную даму комендантского вида, и они вместе встали у нас на пути, когда мы повернулись, чтобы уходить. Судя по их лицам, они успели ознакомиться с текстом воззвания и он им не понравился.
«Пройдемте с нами вон в тот кабинет!» — властно приказала женщина, а охранник для верности взял меня за плечо. Как-то они за семьдесят лет советской власти научились гипнотическим интонациям, эти советские штафирки.
Мы послушно поплелись за проректоршей. Охранник семенил сбоку. Фрадис шел с обреченным видом: наш вождь и учитель не ожидал такой бесславной развязки. Еще пару шагов — и мы окажемся за этой дверью, подумалось мне, а там — пиши пропало. Пол был чистый, каменный, я хорошо видела наши отражения. Потом мне показалось, что я смотрю на нашу процессию сверху. Я вдруг четко увидела, что происходит на самом деле. А именно — я увидела нашу троицу, идущую зачем-то между вульгарной советской чиновницей в химических буклях и роботом с неандертальским лбом. Произошло то, что у мистиков, наверное, называется отделением сущности от личности. Какая-то часть меня еще перебирала ногами, а другая смотрела на это дело и удивлялась: ну какого черта ты их вообще принимаешь всерьез? Их же не существует!
— А, собственно, чего мы туда идем, мальчики? У нас что, других дел нет? Пошли, пожалуй, отсюда!
Впрочем, это говорила не я, а кто-то другой. Саша посмотрел на меня с удивлением, но Женя сразу все понял, и мы пошли. Сначала из гордости шли очень медленно, но на воздухе почувствовали прилив адреналина и прибавили шагу, побежали, нагнали уходящий трамвай, впрыгнули на ходу и ехали, ехали, ехали. Блестело в окне, синело вверху, чернело внизу под мостом. До нас медленно доходило, что произошло что-то невероятное. Мы выскочили из захлопывающейся клетки.
День стоял яркий. Казалось, вообще никогда не стемнеет. Мы пообедали в столовой возле Главпочтамта. Общепитовская еда оказалась необычайно вкусной. И котлета, и борщ, и компот из сухофруктов имели особый аромат. Нас охватила эйфория.
Нужно было как-то отметить это событие, и мы, взяв водки, пошли к Вите Кривулину. Тот нас выслушал и умудренно покачал головой:
— Скорей всего, ваше описание уже есть в ГБ. Теперь они вас будут искать, и лучше бы вам куда-нибудь уехать.
Мы, конечно, не поверили и никуда не уехали. Более того, эпизод с листовками уже на следующее утро стал казаться детской шалостью.
У Саши были какие-то зацепки в Питере, какой-то приятель обещал устроить его учителем физкультуры в пригородной школе. Не дозвонившись, мы поехали к приятелю на поезде. Долго крутились по заснеженному Павловску и вернулись в холодную хабибулинскую квартиру ни с чем. Утешало, что у нас в запасе еще оставались два месяца бесплатного жилья и сорок коробок какао.
Спали плохо. Саша тревожно вскрикивал за перегородкой. Его мучили кошмары, и он даже положил под подушку топор. Женя говорил, что так больше нельзя, надо срочно, завтра же найти деньги и пойти куда-нибудь поесть.
В седьмом часу утра нас разбудил стук в дверь. Стучал хозяин квартиры Хабибулин и грозно требовал, чтоб открыли. Состоялось короткое неприятное выяснение отношений. Мы неубедительно путались в показаниях: я была сестрой жены Паланова Риты, Хорват — моим мужем, но никак не получалось красиво соврать что-то насчет Фрадиса. Хабибулин дал нам два часа на сборы. Через два часа мы ушли.
Потом в КГБ мне говорили, что за домом уже следили и нас бы все равно рано или поздно задержали. Видно, топтун отвалил на минуту — человек все же, а мы в аккурат выскользнули из подъезда. Там, в ГБ, тоже не ожидали досрочного возвращения капитана дальнего плавания Хабибулина и не представляли себе, что мы можем податься вон в такую рань.
Вещей, благо, оказалось немного. Больше всего весила Сашина печатная машинка. Уходя, мы еще прихватили остатки какао и пачки импортных презервативов, которых у бережного Паланова тоже почему-то была чертова уйма. Женя считал, что презервативы можно будет продать у «Сайгона». Товар был импортный, в красивых нарядных пачках — не то испанский, не то итальянский. Могли купить из-за упаковки. У Хорвата был опыт фарцовки, а я только подавала надежды.
Шли пешком. Погода была чудесная. Из-за вечных облаков выплыло совершенно новорожденное солнце. Презервативы мы надули и связали вместе в большой букет. Они вели себя как обычные воздушные шарики: трепыхались на ветру, норовили зацепиться за встречный столб. Народ на них не обращал никакого внимания; только время от времени какая-нибудь интеллигентная пара в ужасе шарахалась от нас в сторону и потом еще долго оглядывалась через плечо.
Ночевали на вокзале. Было холодно и неуютно. В пять часов утра позавтракали в буфете яйцами вкрутую и кофе с молоком. Хорват стал меня уговаривать, чтобы я вернулась на время в Кишинев, подождала там, пока они что-нибудь подыщут. Мне не хотелось с ним расставаться, но я понимала, что втроем мыкаться бессмысленно: мальчикам без меня будет легче найти и ночлег, и какую-нибудь лимитную работу.
— Привезешь печатную машинку! — напутствовал Женя.
И я улетела.
На следующий же вечер по дороге к каким-то Жениным знакомым их задержали. Я не верю в передачу мыслей на расстоянии, но в тот самый момент, когда это происходило, я почувствовала сильный укол в сердце, от которого и проснулась дома. Долго лежала, пялясь в темноту. Мы потом с Женей сверяли время. Но скорее всего это просто совпадение.
Продержали их недолго. В конце вторых суток разослали по местам прописки: Сашу — в Кишинев, Женю — в Петрозаводск. При этом в Кишиневе Сашу прямой наводкой отправили в психдиспансер, а с Женей как с еще несформировавшимся просто по душам поговорили в петрозаводском отделении КГБ. Дали ценные указания: без права выезда, зато с правом обязательного устройства на работу. Он не стал спорить, устроился на следующий день дворником при жэу. Работа ему нравилась, но над ним нависла другая угроза — призыв в армию. Поэтому он стал искать путей уехать.
Но в Израиль, где у него была бабушка по отцовской линии, он ехать не хотел. Израиль ему виделся еще одним Кишиневом, а Кишинев Женя как способ жизни разлюбил. Разлюбить Кишинев было нехитрым делом. Я, которая там родилась и чьи предки до седьмого колена говорили по-румынски, и то тяготилась удушливостью молдавской столицы. Женя же попал туда не по доброй воле: мать привезла его, когда ему было двенадцать лет. Ему не нравился малороссийский акцент, все эти скошенные налево ударения. У него навсегда сохранился московский говорок и повадки мальчика с Кутузовского проспекта. «Там были девочки Маруся, Роза, Рая…» — говорил он, передразнивая картавых провинциалов. Чем-то таким ему рисовался и Израиль.
С визой должен был помочь Паланов, а пока что Женя слушал голоса, в том числе и «Голос Израиля»:
Когда Зора Софир выходит в эфир,
а за ней Ираида Ванделла,
то любому еврею охота в ОВИР
и любому чекисту — на дело.
Я думаю, что чекисты порадовались, читая это четверостишие.
В Кишиневе, между тем, начали таскать в КГБ общих друзей. Дело в том, что Саша, когда его уводили, попросил позвонить по нескольким кишиневским номерам и произнести заранее заготовленную фразу. Она звучала так: «Саша получил все, что хотел». Что Женя и сделал. Позвонил и сказал. Его телефон прослушивался, и тех, кому он дозвонился, вызвали в первую очередь: Витю Панэ, Ларису Костину, Мишу Абаловича. Гэбисты работали по известной схеме: «хороший мент», «плохой мент». Вите пригрозили, что прибьют в темном переулке, Мишу пугали исключением из университета, Ларисе сулили увольнение с волчьим билетом. Друзья вели себя достойно. Витя не отвечал ни на какие вопросы и в конце просто-напросто заявил гэбистам, что он их ненавидит.
Не застав меня во второй или третий раз, гэбэшники проникли в квартиру, перерыли мой секретер и изъяли пару книг. В частности, взяли первое издание книги Бердяева «Смысл творчества Достоевского».
— Как будто у них своей не было, — возмущалась Лариса.
Исчезли также экземпляры Жениных стихов и Витиных рассказов, ну и моих стихов. Но венцом идиотизма было изъятие все той же пресловутой машинописной версии Мандельштама. Мандельштам к тому времени уже вышел легальной книжкой в серии «Библиотека поэта». Абсурд, конечно, абсурдом, но у меня возникло ощущение, что ведущие обыск действовали целенаправленно, работали «по наводке». В доме было несколько кладовок и шкафов, где лежали всякие бумаги, но рылись именно в моем. Мы все это прокрутили потом в узком кругу и пришли к общему выводу, что возле нашей компании крутится стукач. Одновременно мы, слава богу, понимали, что им не был ни один из нас, и поэтому скоро перестали ломать голову.
С Женей мы пару раз в неделю говорили по телефону. Звучал он невесело, но через месяц неожиданно прислал сборник стихов «Второе около». Стихи, по контрасту, были озорные. В «Прихвате», посвященном С. и К., описывалось наше приключение. Прочитав «Прихват», я, помнится, подумала, что чем-то хорватовская поэма напоминает «Двенадцать» Блока. Своим ли символизмом? Желанием ли задним числом осмыслить что-то совершенно чуждое? Стихи были прекрасные, но по ним было видно, что с Женей что-то происходит.
— Надо его выписать сюда, — решительно сказала Лариса.
С зарплаты она послала Хорвату денег на билет, и мы стали его ждать. Ждали пару недель, потому что сначала он не мог найти подменщика на работе, а потом началось февральско-мартовское крещендо. Нас заносило снегом, самолеты не летали. А тем временем произошло чудесное возвращение Саши Фрадиса из дурдома. Оно шумно отмечалось сначала в узком, а потом и в широком кругу знакомых. Вернувшийся, поправившийся Фрадис неожиданно удивил нас. Сидючи в дурдоме, он успел разлюбить Ларису и полюбить ее подругу, студентку факультета журналистики Сергееву. Света отличалась боттичеллиевской красотой и революционным рвением Клары Цеткин. Первым знаком верности Фрадису стало ее явление в университетский комитет комсомола, где она, не здороваясь с приятельницами, швырнула на стол свой комсомольский билет. До получения диплома у нее оставались считанные месяцы. В комитете ей попытались намекнуть, что к членству в коммунистической организации советской молодежи уже давно никто серьезно не относится, что комсомольский билет — это просто плата за проезд, типа троллейбусного. На это Света отвечала, что она не видит «никакой разницы между членством в комсомоле и в неофашистской партии». Ее исключили разом и из комсомола, и из университета.
Этот поступок решил все. В большом, как женское общежитие, сердце Фрадиса Света заняла первое место. Я ждала бури. Лариса была чрезвычайно темпераментным человеком: могла обласкать и утешить, но могла и убить на месте. Она повела себя поразительно. Объяснившись с Сашей на кухне, она вышла и заявила, что ввиду «военного положения» все остается по-прежнему. Победила дружба. В результате рокировки молодожены получили в распоряжение Ларисину спальню, остальные же ночевали в гостиной и на кухне. Сама я спала в пресловутой ванне, благо та была вместительной и рядом шумела газовая колонка, обогревая, впрочем, только один из бортов моей чугунной постели.
Мы с Витей Панэ, который не меньше моего ждал Женю, два раза на дню ездили в аэропорт. Наконец на пятые сутки он вдруг появился на квартире у Ларисы, никем не встреченный. Мы даже не сразу его заметили: он как-то незаметно просочился в комнату. Дверь постоянно была открыта, и в какой-то момент я оглянулась и увидела его, стоящего рядом с камином. В одной руке у него дымилась сигарета, в другой горел бокал с вином. Он был тихий, не любил внимания, а тут еще сказалась усталость от перелета, и Женя стал вообще невидим.
— Как будто и не уезжал! — с обидой проговорил Женя на третьи сутки.
Среди забав той ранней весны были ночные пьяные шатания по Парку Победы с выкрикиванием антисоветских лозунгов типа «Долой Советскую власть», «Польска не згинела» и пр.; приношение мешка с заплесневелым хлебом к памятнику Ленину; кража трех пакетов субпродуктов в мясном отделе универмага «Прогресс»; многократное воровство вина и сигарет; дебош на дне рождения общего приятеля с разбрасыванием в направлении толпы на улице страниц из книги Бердяева «Смысл творчества Достоевского». Пару раз дело чуть не кончилось приводом.
Спасал положение Витя. Во-первых, у него был солидный вид, а во-вторых, он был по паспорту молдаванин. Мог, если того требовали обстоятельства, пустить в ход пару фраз по-молдавски, почти без акцента, даром что вырос в Сибири. Но главное — это то, что по нему невозможно было сказать, пьян он или трезв. Он не качался, как матрос на палубе, и у него не дрожали руки, когда дело доходило до предъявления документов. А дело доходило. Более того, чем пьянее был Витя, тем лучше он держался. У Жени же, когда он выпивал, появлялась неконтролируемая энергия. В одну холодную лунную ночь он попытался меня уговорить перейти румынскую границу. Это было безумием: у румын по ту сторону Прута своих идиотов хватало. Чаушеску был диктатор покруче Брежнева, и там таких, как мы, просто отстреливали на месте. Все это я попыталась втолковать Жене, пока он лихорадочно собирал сумку, с которой приехал из Петрозаводска. Все мои увещевания повисали в пустоте. Я не знаю, чем бы дело кончилось, если бы мне вдруг не пришло в голову иное решение.
— Надо спросить Витю, где лучше переходить. Он, как молдаванин, должен знать. К тому же у него по ту сторону есть родственники.
— Гениально! Ждем Витька, — воскликнул Женя, лег в постель и тут же отрубился.
Думаю, что до румынской границы мы бы в ту ночь не доехали, но до районного отделения милиции точно бы добрались.
То, как Женя пил в ту весну, как быстро хмелел и искал неприятностей на свою голову, должно было меня насторожить. Но не насторожило. В конце концов, мне было всего девятнадцать лет, и как я ни старалась выглядеть крутой, все-таки оставалась, что называется, девушкой из интеллигентной семьи, где отродясь никто бoльше двух бокалов вина за раз не выпивал. Мама моя работала заведующей отделом комплектования в Библиотеке Академии наук МССР. Она не пила. Папа был архитектором. После сдачи проекта его и главного инженера обычно «водили по буфету», иногда даже возили в знаменитые Криковские подвалы. Отец ездил, вино пробовал. Но все равно можно сказать, что не пил.
Здесь следует остановиться и внести кое-какие уточнения. В пик развития всех этих событий папа уже точно не пил и даже не дегустировал, потому что находился в тюрьме. Его арестовали в конце 79-го: ему вменялось в вину «частное предпринимательство» и «хищение государственной собственности в крупных размерах». В момент ареста у отца на счету имелась ровно одна тысяча в советской валюте. Как водилось в нашей стране, где уголовная статья часто служила орудием политического контроля, ему поначалу собирались навесить чуть ли не измену родине. На допросах отец разводил руками: «Ну вы, бля, даете!» Он был вторым в семье, кого советская власть прижала к ногтю. В 37-м его отец, профессор философии, сел за измену родине: он был «английским шпионом». А папа, стало быть, был «частным предпринимателем».
Ему и сотоварищам устроили показательный процесс. По сути дела, людей судили за то, что они быстро, хорошо и задешево делали нужное дело: строили больницы, школы и жилые дома в сейсмически опасных районах Молдавии. Отец основал в начале шестидесятых архитектурное бюро, где постепенно
в процессе естественного отбора собралась отличная команда. Он приглашал
к себе толковых инженеров, чертежников, сейсмологов и т. д. Люди работали
в выходные, по ночам, ничего не крали, денег у колхозов-заказчиков брали меньше, чем брало бы государство.
— Учи иностранные языки, Катя! — посоветовал он мне на свидании.
— Зачем?
— Уезжать надо!
— Почему?
— Наследственность. В нашей семье все сидят.
— Значит, сяду.
— Женская тюрьма хуже мужской. Надо уезжать, — повторил он шепотом, потому что охранник уже стоял у него за спиной.
Его приговорили к восьми годам заключения.
Фрадис считал, что мы должны устроить сидячую забастовку на площади у памятника Ленину. Женя говорил, что лучше бастовать у памятника румынскому царю Штефану чел Маре. Мы расходились в вопросе о месте забастовки, но соглашались на том, что акция необходима. Во время короткого тюремного свидания я спросила отца, что он думает по этому поводу, но он отрицательно покачал головой:
— Не стоит. Мне это не поможет, а вам только помешает.
Мы, слава богу, послушались и бастовать не вышли.
Мы чуть не проспали Женин поезд. Выбежали из дому за пятнадцать минут до отправления. Второпях я накинула на ночную рубашку висевшую на вешалке шубу Сергеевой. Думала: вот провожу — и домой. К сожалению, когда поезд тронулся, я вспрыгнула на площадку тамбура.
Поезд был полупустой: в купе, кроме нас, поначалу вообще никого не было. Мы сели и стали смотреть в окно. Молдавия весной очень красива. Перекатываются холмы. Как пикирующий бомбардировщик, спускается на виноградник ворона. Но главную прелесть составляет запах. Такого запаха потом не было нигде. Пахнет кислым сеном, коровьим навозом, испаряющимся снегом. Через полчаса пути загрюкали двери: это шел по вагону проводник, проверял билеты и брал рубль за постель.
— Ваши билетики! — сказал он.
Женя достал билет. Проводник заложил его в папку и вопросительно посмотрел на меня.
— Э-э, — промямлила я, роясь в карманах.
— У вас что, нет билета? — понимающе спросил он.
— Нет, если честно.
— Тогда заплатите сейчас. Места, как видите, есть.
В недрах шубы, в кармане, под драной подкладкой я нащупала нечто увесистое. «Кошелек!» — обрадовалась я и изо всех сил рванула рукой. Шелк громко треснул. Я рванула снова и, к своему полному изумлению, вытащила из кармана пистолет. Он возник в моей ладони весьма театрально, пялясь дулом в проводника. У того по лицу поползла глупая улыбка, и он отступил к двери.
— Зажигалка, — сказал Женя.
— А-а, — промямлил проводник недоверчиво.
— Точно, зажигалка. Палановская, — пояснила я.
Проводник кивнул. Штука была солидных размеров.
— Можно взглянуть? — спросил он.
Я положила оружие на столик. Он взял пистолет двумя пальцами. Руки у него немного дрожали.
— Хорошая вещь, я таких раньше не видел.
— Американская зажигалка для свечей, — сказала я, а сама подумала: «Во Сергеева дает!».
Женя стал убалтывать проводника. Объяснил, что мы возвращаемся домой после медового месяца, что спущены последние деньги, пропиты последние колготки и кофточки. Проводник был молодой парнишка. Он побежал и принес постельное белье. Просил продать ему пистолет в подарок для подруги. Я, конечно, отдала. За это он нас подкармливал и поил чаем всю дорогу.
В Москве еще стояли холода, лежал снег. С вокзала я позвонила тете, маминой двоюродной сестре.
— Что привезти? — не поняла она.
— Все, что нужно под пальто.
Тетя подышала в трубку и снова заговорила, но уже громким шепотом: видимо, в квартире был кто-то еще:
— Ты что ж, голая, что ли, приехала?
— Ну, не совсем голая, но типа того… На мне только колготки и рубашка.
— А юбка?
— Юбки нет.
— Понятно, — сказала тетя. — Я скоро подъеду.
— Я тебе все объясню, — пролепетала я в уже опустевшую трубку. Раздались короткие гудки.
Она приехала на такси, протянула мне сумку и выразительно смотрела на меня из окна удаляющейся по Садовому кольцу машины. Я долго махала ей рукой.
Приодевшись, мы отправились к кишиневскому поэту Боре Викторову. Женившись на читательнице-москвичке, он переехал к ней в Текстильщики. Своей квартиры у них не было. Они с женой Олей занимали небольшую комнату в квартире ее родителей.
— Ребята! — радостно приветствовал Боря. — Как я рад вас видеть!
Он завел нас в комнату. В лицо дохнуло холодом и дымом. Окно было полуоткрыто, в пепельнице дымилась «Ява-100».
— Оленька, я буду жарить мясо, а ты пока что покажи ребятам мой новый сборник!
Оля сняла с полки книжку мужа и тактично удалилась. На кухне гремели сковородки, лилась вода, и, перекрикивая ее, Боря объяснял жене:
— Понимаешь, Оля, это гениальные юные поэты, надо бы еще водочки.
Оля слушалась Борю. Она пошла в магазин. Я заснула рядом с читающим Хорватом на диване. Проснулась, когда входная дверь хлопнула.
— Одна бутылка не звенит, — раздался голос Бори.
Боря любил компанию, много водки, мяса, стихов, черного юмора, анекдотов. По характеру он был Ноздрев: его тоже заносило на поворотах, и тогда он мог нахамить. Наутро извинялся. «Да брось ты, старик!» — говорил Женя.
Оля и вправду была очень хорошая, честная, верная. У нее хватало терпения всех выслушать, успокоить, уложить спать на полу, накормить утром яичницей, напоить чаем, а особенно безнадежным дать три рубля на опохмел. При этом она еще как-то умудрялась каждый день ходить на работу в архив, следить за тем, что происходит в кино, читать от корки до корки все толстые журналы и заниматься каратэ.
— За мою жену Оленьку, красавицу и дворянку, — говорил Боря, поднимая стакан и возводя глаза к люстре.
Мы знали, что за этим воспоследует стихотворение. Грудь поэта лирически вздымалась.
Мы праздновали осень в Сипотенах,
Играл коньяк в стаканах запотелых…
Викторов водил Хорвата в гости к Евгению Рейну. Судя по рассказам, Рейну понравился и сам Хорват, и его стихи. Они обменялись подборками. Ребята вернулись поздно. По дороге за ними погналась собака, лезли через забор, Женя порвал джинсы.
Потом в один из вечеров было устроено неофициальное чтение в каком-то полуразрушенном доме. Прошли пустыми обшарпанными коридорами, где из стен торчала арматура. В огромной квартире собралось человек тридцать. Нас посадили на диван. Остальные сидели на ящиках. Мы, как гости, читали вначале. После нас читали еще каких-то два поэта. У одного стихи были под позднего Мандельштама, у второго — под раннего Пастернака.
— Мандельштам мне понравился больше, — шепнул Женька.
Народ был дружелюбный, звал нас приезжать еще или лучше вообще не уезжать.
— Мы здесь уже больше года живем, — сообщил хозяин, — даем менту на лапу, он нас не трогает.
— А не холодно? — спросила я.
— Не-е, не жалуемся. А если холодает, идем за вином.
Женя был в восторге.
— Так и должны жить поэты! — говорил он с уважением.
Шумной компанией вывалились наружу. Метро уже закрылось. Нас долго провожали, ребята выбегали на мостовую ловить для нас такси. Мороз прихватил растаявший за день снег. Потом мы оторвались от провожатых, нашли-таки такси, но денег хватило только на две трети дороги. Снова шли пешком через новостройки.
— Эй, жид, не поскользнись! — заорал прохожий Жене.
Женя шел, вскинув голову, ставя ноги носками врозь, с опаской. Эта походка его выдавала. Так ходят немолодые еврейские мужчины, потому что у них генетический страх падения и наследственная болезнь коленей.
Вот и все, что в Жене Хорвате было еврейского.
Я должна упомянуть еще об одном важном факте. Боре Викторову я обязана жизнью. Причем в буквальном смысле. Дело было так. Настал день отъезда. Сначала провожали меня, потом Боря должен был посадить Женю на поезд. Нам так не хотелось расставаться, что мы не заметили, как поезд тронулся. Женя успел соскочить, а я от неожиданности повисла между тамбуром и перроном. Тут-то Боря, который до того момента тактично держался в стороне, подбежал ко мне и подхватил в момент, когда моя рука уже соскальзывала с перил. Поезд набирал ход, а Боря ускорял шаг, но не выпускал меня. Потом подоспел проводник и помог мне взобраться на площадку.
ЛЕТО 1980-го
Весной я два месяца проработала в кишиневской детской библиотеке и собрала денег на поездку в Петрозаводск. Прямых поездов не было. Приехала в Питер рано утром, долго кружила по городу. Под вечер присела на скамейку в привокзальном сквере. По скверу шатались подвыпившие ребята. Погуляв между деревьями, они опустились на соседнюю скамейку, поставили бутылки с пивом у ног и стали клеить пробегающих по диагональной тропинке девушек: «Девушки, а девушки, который час?» Девушки, хихикая, убегали от них. Если девушка шла с книгой под мышкой, вопрос задавался более интеллигентный: «Девушка, а что вы читаете?»
— Чего привязался, Коля? — шутливо укорял один другого. — Видишь, девушке не до тебя.
— Вижу-вижу, — пробурчал тот, которого звали Колей. — Я что, я не гордый.
— А я вот гордый и тоже, может, книжки люблю читать! — отвечал приятель.
Они посидели в молчании. Потом заметили меня.
— О! — услышала я и подумала с тоской: «Сейчас придется беседовать».
Они подошли поближе, потоптались, спросили закурить. Я вытащила темно-красную пачку «Флуераша».
— Сигареты у вас интересные, — заметил Коля. — Можно две?
Я кивнула. У меня в сумке лежал еще целый блок, который я везла Жене. На мне была печать неприкосновенности.
В поезде, засыпая, я долго смотрела в окно. Обратила внимание на то, что близкие к полотну деревья убегают в темноту, а потом снова возвращаются. А потом снова убегают.
Женя меня не встретил. Я позвонила с вокзала, и он мне продиктовал адрес. Первый троллейбус привез меня к его дому. Долго жала на кнопку звонка, потом сообразила, что звонок не работает. Стала стучать. Наконец он приоткрыл дверь. Вид у него был испуганный. Пришла повестка, нужно было ложиться в дурдом, чтобы не загреметь в армию. Он съездил на день в Москву и проконсультировался у своего отца, Толи Добровича, какую линию гнуть на комиссии.
— Шизофрению, — посоветовал Толя, врач-психиатр по роду деятельности.
В день, когда Жене нужно было идти на медкомиссию, я осталась дома сидеть на подоконнике и курить. Женя вернулся довольно скоро.
— Все отлично, — декларировал он. — Через три дня ложусь на обследование.
Через три дня он проводил меня на вокзал и пошел сдаваться в больницу. С собой он взял печатную машинку и Библию.
Он позвонил мне через две недели:
— Все, от армии я отмотался. Можешь приехать?
Это уже был июль. Я опять села в поезд и поехала к нему. Снова в окне кукурузные поля сменялись пшеничными, пустое купе, пересадка в Ленинграде, где я опять нашла свой сквер и свою скамейку. На скамейке спал матрос, а моих знакомых было не видать. От Питера до Петрозаводска поезд шел с большими остановками в полях. Люди выходили из вагонов собирать землянику.
Женя встречал меня в приподнятом настроении. Мы пошли пешком огородами, перепрыгивали через какую-то мелкую речушку.
— Мать и сестра в отъезде, — весело говорил он. — У меня живет знакомый поэт. Гуляем.
Знакомый поэт, имени не помню, оказался круглым идиотом. Он встретил нас с бутылкой водки в руке и тут же заговорил стихами. Свои вирши он знал наизусть, что было немудрено. Они напоминали свадебные тосты. Манерой чтения он подражал Вознесенскому, а стилю одежды учился у Евтушенко. На нем был обтягивающий плечи клетчатый пиджак, под пиджаком — желтая вельветовая рубашка. В комнате было тридцать градусов жары.
— Понравилось? — спросил он, сощурив на меня глаза.
— Нет, — честно сказала я. — Говно. И тон какой-то агрессивный…
— Талант должен быть зубастым! — Он стукнул граненым стаканом об стол.
— Где ты его взял? — набросилась я на Женю, вытащив его в кухню.
— Мы с ним собираемся делать бизнес.
— Какого рода?
— Маечки.
— О господи! Не надо! Тебя посадят.
— Не посадят. Я буду чистым теоретиком.
— Чистым теоретикам дают больше.
— Я не буду светиться. Работать можно дома.
— Что надо делать?
— Я буду придумывать лого для маечек и посылать ему в Питер. А он будет наносить трафарет и продавать. Деньги делим на троих.
— А кто третий?
— Человек, у которого на квартире все материалы и краски.
— Это называется частное предпринимательство!
— Но мы заработаем кучу денег!
— Я не хочу кучу денег. Я хочу, чтобы мы остались на свободе. К тому же мне он не нравится, рожа у него сомнительная.
Женя обещал, что подумает. Утром, не дожидаясь, пока Женя встанет, я собрала в полиэтиленовый пакет кроссовки заезжего поэта-бизнесмена, его зубную щетку и полотенце и вынесла во двор.
Через какое-то время раздалось угрюмое ворчание по поводу исчезнувших «адидасов». Потом недовольное лицо поэта-бизнесмена протиснулось в дверь спальни. Я объяснила ему, где его кроссовки. С криком «Их же украдут!» он засеменил на лестничную клетку, тут-то я и захлопнула за ним дверь.
Больше мы его не видели.
— Ну вот, обидели человека, — сетовал Женя.
— Слава богу, что он еще может обижаться. Значит, у него хоть какая-то гордость есть.
Пару дней мы провели счастливо: гуляли по жаркому городу, курили где-нибудь на прохладных ступеньках под деревом, даже один раз собрались в джазовый бар. Правда, бар оказался закрыт на ремонт, а знакомый музыкант находился в отпуске на юге. Мы купили бутылку вина и сели на скамейку в парке.
— Давай поженимся, — сказал Женя.
Я подумала, что он шутит. Посмотрела на него. Он почему-то печально смотрел в пустоту. На газоне между деревьями три пацана играли в ножички. Я не знаю, видел ли он их.
Домашние обстоятельства вынудили меня уехать на следующий день. Мне срочно нужно было досдать хвосты. Мама позвонила и сообщила, что меня грозятся отчислить из пединститута. До сих пор не понимаю, зачем я там вообще оставалась.
Кишинев летом можно описать одной строчкой, но зато из Пушкина: «Я жил тогда в Одессе пыльной…». Это, правда, сказано про другой город, но вполне применительно и к Кишиневу. Все эти южные города чем-то похожи. Ташкент, наверное, тоже такой, а может, еще хуже. С прошлого века мало что в этом смысле изменилось. Троллейбусы на вокзальном кольце были все на один цвет, как кошки ночью.
На экзамен по русской литературе девятнадцатого века я пошла не готовясь. Собственно, на подготовку у меня так или иначе не хватило бы времени, потому что еще накануне вечером я долго тряслась в поезде на подъездах к Кишиневу. Родные места, все эти огороды в деревянном штакетнике, перемежающиеся коробками сараев и базами с ржавыми агрегатами по переработке винограда, наполняли мое сердце легкой тошнотой. До этого я и не представляла себе, что этот благородный орган может испытывать нечто похожее на похмелье. В дороге я открыла прихваченного у Жени Аристотеля, но Аристотель в поезде не пошел. Пыталась заснуть, но не получилось. Тут-то я вспомнила, что у меня на дне сумки лежит «Один день Ивана Денисовича». Книжка, к сожалению, была броская, парижского издательства YМСА. Я оглядела попутчиков. Это были крестьяне, возвращающиеся из города-героя Ленинграда. Народ надежный, не читающий литературы, подумала я и достала Солженицына. Вскорости квадратное пространство купе утратило свою однообразность, и голоса моих соседей, спорящих о том, какой сорт винограда дает больше жмыха, стали глуше.
На экзамен я пришла с опозданием: студенты уже вошли в аудиторию. Я открыла дверь, села за стол и стала слушать первую экзаменующуюся. Сначала я не поняла, о чем она рассказывает. Текст был приблизительно такой: «…Тогда этот парень стал сильно переживать, заболел, все время сидел на камне и только смотрел на лужи. Уже было много луж, и река разлилась, и люди тонули прямо рядом с его камнем. А он все сидел». Я посмотрела на преподавательницу. Она внимательно слушала и кивала головой. Мне стало не по себе. Я поняла, что ошиблась аудиторией. Извинившись, вышла за дверь и убедилась, что номер на двери совпадает с номером на моей бумажке.
В коридоре никого не было, поэтому я решила вернуться и справиться непосредственно у преподавательницы. За мое отсутствие мало что изменилось. Ужас нарастал. Вода все поднималась, и парень сидел на камне и смотрел на реку.
— Как река называется? — наконец спросила преподавательница.
— Какая река?
— На которую смотрел Евгений.
— Нева, кажись, — сказала студентка.
— Зачетную книжку! — скомандовала преподавательница. Она была немногословна.
Студентка протянула ей зачетную книжку, та поставила отметку и расписалась.
У меня будто камень с души свалился. С таким контингентом учащихся я, пожалуй, могла бы сдать даже квантовую физику.
Мне достался Гоголь, ранние рассказы, «Миргород».
— Садитесь, готовьтесь, — тихо произнесла преподавательница. — Кстати, зовут меня Наталья Александровна. Я тут представлялась всем, когда вас не было.
— А меня Катя Капович.
— Я знаю, — почему-то мрачно сказала она.
Я тоже вдруг ее вспомнила: она была из университета, в педе работала на полставки.
— Можно, я тогда без подготовки? Мне, знаете, завтра советскую историю сдавать.
— Если вы уверены… — все так же тихо пробормотала она.
Гоголь — мой любимый писатель, я могу беседовать о нем часами, я на нем собаку съела. Не говоря уже о том, что по Гоголю я написала несколько курсовых работ для каких-то студенток университета. В общем, мне страшно повезло. Мне всегда, с юности, везло на экзаменах. Я выучивала одну-единственную теорему и знала, что именно она попадется мне в билете. Я набрала в прокуренные в поезде легкие побольше воздуха, и… «Остапа понесло», как говорят классики советской литературы.
Я говорила про русский романтизм, про интерес Пушкина к национальным культурам, цитировала Гуковского, умело пошутила на тему того, как Гоголь собирался написать историю Украины, как он посылал матери в Нежин письма с вопросами о народном быте.
— Удивительный человек: недоучка, но гений. И какое воображение! Ему достаточно было нескольких деталей, чтобы выстроить задник украинской провинции. Он в прозе как Пушкин в поэзии. Там, где у немецких романтиков, которым он подражал, вертикаль, готика, бидермайер, у него — горизонталь, плоскость, степь. И хорошо, если степь как в «Тарасе Бульбе», а то и просто миргородская лужа, а в ней свинья. То есть двойная плоскость, неба и суши…
У нее было приятное русское лицо, русое «каре» волос, умные карие глаза с пушистыми ресницами.
— Какие рассказы и повести входят в «Миргород»? — перебила она меня.
— Что?
— Перечислите содержание сборника «Миргород», — сухо повторила Наталья Александровна.
Меня такой бюрократический подход к вопросу немного озадачил.
— Ну, какие… Во-первых, «Старосветские помещики», повесть «Тарас Бульба». Это — часть первая. А во второй… Там сначала, по-моему, «Вий», а последний рассказ — «Как поссорились Иван Иванович с Иваном Денисовичем».
Лицо ее потемнело.
— Идите! — вдруг крикнула она.
Однородная студенческая масса всколыхнулась и удивленно уставилась на нее. Я тоже такой реакции не ожидала и решила исправить ошибку:
— Наверное, сначала «Как поссорились Иван Иванович с Иваном Денисовичем», а потом «Вий».
— Идите! Я вам ясно сказала! Придете во вторник на пересдачу. И хорошенько задумайтесь над вопросом и над тем, что вы тут несете!
Поскольку она уже кричала не своим голосом, я решила не испытывать судьбу и вышла из аудитории.
— Все это уму непостижимо, — жаловалась я вечером Ларисе. — То, что они там называют Евгения из «Медного всадника» парнем, им сходит с рук, а то, что я перепутала расположение рассказов «Вий» и «Как поссорились Иван Иванович с Иваном Денисовичем», — это уже криминал.
Лариса посмотрела на меня озабоченно и ничего не ответила. Потом она подошла к газовой плите, взяла высушенную на ней сигарету и помяла в пальцах.
— Не с Иваном Денисовичем, а с Иваном Никифоровичем, — сказала она. — Ты совсем в своем Петрозаводске с ума сошла.
В начале августа опять позвонил Женя:
— Приезжай. Приедешь?
— Приеду.
— Экзамены сдала?
— Ну как тебе сказать…
Я подумала, что расскажу после при встрече, как меня зациклило на Солженицыне. На самом деле все кончилось благополучно. В следующий вторник бедная Наталья Александровна проставила мне «четверку» в зачетке и отпустила с миром. «Я думала, что провокация…» — извинилась она. Потом мне объяснили, что у нее в свое время были большие неприятности из-за Солженицына.
— Привези побольше кишиневских стихов и прозы. Все, что считаешь интересным, — приказал Хорват.
Витя Панэ написал к тому времени пару замечательных рассказов, о чем я сообщила Жене.
— Пусть пошлет с тобой все, что у него есть.
Лариса сказала, что тоже поедет. Вдвоем было все ж веселей. Мы взяли с собой полный чемодан рукописей и две бутылки «Букета Молдавии».
Женя встречал нас на вокзале. Он был взволнован:
— Я познакомился с замечательным человеком! Сейчас буду знакомить.
— Маечки?
— Нет, гораздо интересней. Журнал.
— Ну-ну… — сказала я.
Человека звали Андрей Шилков. К нему-то мы и явились со своим чемоданом. В двухкомнатной квартире уже жило несколько питерских людей. Мы сразу попали на шумное застолье. Компания сидела на полу, бренчала гитара, посреди комнаты высились бутылки с португальским портвейном. Андрей, долговязый юноша с русыми волосами до плеч и с руками как байдарочные весла, втащил наши пожитки в отдельную комнату.
— Спать будете с удобствами в отдельных, что называется, апартаментах.
— Спасибо, спасибо, — бормотала я.
— Налейте девочкам нашего северного пойла! — зычно предложил он корешам.
После двух бутылок Андрей, у которого были все повадки лидера, повел нас допивать «на природе». Самым природным местом в Петрозаводске было кладбище. Почему люди так любят пить на кладбище, я, хоть убей, не пойму. Кроме как из чисто практических соображений я туда не пошла бы.
Мы долго карабкались по склону холма, обдирали руки о колючки, наступали на покрытые ромашкой и малиной могильные холмики. В конце концов Женя не выдержал:
— А может, хватит, Андрей?
— Хватит так хватит. Так сказать, и здесь хорошо.
Сели на траву, выпили по кругу из горлышка.
— Ну что, объявляю заседание тайного общества открытым! — торжественно проговорил Андрей и широко улыбнулся. — Мы с Хорватом собрали вас, чтоб начать выпускать журнал «Север-Юг».
Андрей был по образованию историком. Его слабостью были декабристы. Но именно слабостью, потому что сам он походил не на декабриста, а на финского безработного. Я, впрочем, никогда в жизни не видела финских безработных. Может, их и не существует.
— Какой журнал? А главное, на чем выпускать? На машинке? — скептически спросила Лариса.
— Бери выше, красавица! — улыбнулся Андрей.
— Журнал — это хорошо, — сказала я. — Просто наши машинки засвеченные.
— У меня на работе есть ксерокс. Я на нем сделал кучу Солжаги и Зиновьева.
Женя уже предупредил нас, что любимым писателем Андрея был Александр Зиновьев и что нам дадут почитать «Зияющие высоты».
— Ну что ж, журнал — дело хорошее, — заметила Лариса. — Кого будем печатать?
Женя в стороне потихоньку срывал с куста малину. В присутствии шумных людей он самоустранялся.
— Во-первых, — продолжал Андрей, — себя, во-вторых, я контачу с питерцами. Да и здесь, в Петроз..бске, кое-какие талантливые люди имеются.
Я задумалась: кого мне напоминает Андрей Шилков? И поняла, что он напоминает мне увеличенного в размере Сашу Фрадиса.
— В общем, готовьтесь, девочки. Завтра с утра начнем, а сейчас жратва и заслуженный отдых.
Пошли назад. Осталось за спиной кладбище с его малиной. Навстречу шли люди в замызганных комбинезонах.
— Привет работягам! — приветствовал Андрей.
Мужики смачно его обматерили.
На улице Ленина Андрей неожиданно остановился, сложил руки рупором и громко крикнул в сторону вечерней толпы на троллейбусной остановке:
— Долой Советскую власть! Да здравствует свободная Карелия!
— Завязывай, Андрюха, — тихо попросил Женя.
— Чего стоим, пошли быстрей! — сказал Андрей.
Мы прибавили шагу. Люди смотрели на нас без удивления. Выдержанный финно-угорский характер. Только какая-то тетя с авоськой покрутила пальцем у виска:
— Чего орешь как скаженный? Пьяный, что ли?
Уже на перекрестке нас нагнал милиционер. Вид у него был такой, будто он собрался нас тут же на месте расстрелять.
— Кто выкрикивал антисоветские лозунги? — рявкнул мент.
Женя вышел вперед:
— Я.
— Документы?
Женя достал паспорт.
Мент взял паспорт, покрутил в руках и положил в карман.
— А по-моему, ты врешь. Кричал не ты. — Он ткнул Андрея в грудь дубинкой.
— Нет, это я, вы ошибаетесь. Все остальные молчали, — настаивал Женя.
Мент еще раз смерил Андрея презрительным взглядом и демонстративно повернулся к нему спиной. Теперь он стоял между нами и Женей. Женя невозмутимо смотрел на него. Мент смотрел на Женю. Между ними происходила странная дуэль. Мент, наверное, считал, что он обладает недюжинными экстрасенсорными данными, и поэтому смотрел на Женю не мигая. Потом он неожиданно вышел из транса:
— Вот, возьми свой паспорт и иди домой.
— Спасибо, — ответил Женя.
— Домой, понял? Тебе этот тип не нужен. Больше с ним не водись, понял? Смотри, он тебя не защитил, понял?
— Вы не правы, — повторил Женя. — Кричал я.
Когда мы дошли до подъезда, Женя стал прощаться.
— Ты куда? — спросила я растерянно.
— Мне ненадолго надо домой. Подмести надо.
— Что, дома подмести?
— Нет, на участке.
— Может, я с тобой?
— Не стоит. Я скоро приду.
У него был усталый вид, и я не решилась настаивать. В квартире, когда я вошла, уже царило оживление. В наше отсутствие появились еще какие-то гости в рваных джинсах и с волосами до плеч. Как они проникли внутрь, бог знает. Такое было впечатление, что у всех хиппарей Петрозаводска имелся ключ от шилковской квартиры.
Я зашла в отведенную нам с Ларисой спальню, легла на застеленную пледом низкую кровать и стала смотреть в потолок. Смотрела и думала: что же мне со всем этим делать? С любовью, с поэзией, с отцом в тюрьме, с мамой, у которой из-за меня болит сердце и уже начались неприятности на работе. Да разве только неприятности? Неприятности — это мягко сказано, уже и в первый отдел вызывали. Но мама у меня молоток, она все правильно сделает. В конце концов, найдем родственников в Израиле и подадим на отъезд. Главное бы — разобраться с Женей. Если бы он мне сказал: так, мол, и так, я тебя люблю, давай что-то с этим делать. Надо что-то решать. Но Женя ничего такого не говорил. Если не считать той произнесенной не к месту фразы «давай поженимся», он вообще о нас не говорил. «Не время, дурашка, война», — вспомнила я известный анекдот про голубых. Вот-вот, война. «А ля гер ком а ля гер». Ему такое выпало в двадцать лет, что ему просто не до тебя. А ты тут со своей любовью.
В комнату пару раз заходил Андрей, звал присоединиться к столу.
— К какому столу? К кухонному? — спросила я.
Он пожал плечами и вышел из комнаты.
Прерву на минуту повествование, чтобы сказать пару слов о том, из-за чего я, собственно говоря, взялась городить весь этот огород: описывать ментов, гэбистов, играющих в диссидентов провинциальных мальчиков. Из-за чего мне так дороги детали этих трех зим?
Жизнь — путаная штука. Я знавала смелых и ярких людей. С годами они обветшали и вылиняли и их смелость ушла на дрязги с начальством. А с нами жизнь ничего не могла сделать. Могли либо отпустить, либо убить. Ну вот и довольно о жизни… Я лучше скажу пару слов о стихах.
Мандельштам в одной рецензии на современных поэтов как-то заметил по поводу Асеева, что его стихи «раскручиваются настолько же, насколько закручиваются». Из всех поэтических метафор эта пружинная мне кажется самой сущностной. Так вот, применяя ее (а почему бы и нет?) к Жениным стихам, скажу: все наоборот. Его стихи раскручиваются на много оборотов больше, чем были закручены. У него невероятный стихотворный темп, отчего читающий приходит к текстовому финишу, не заметив, как стоял на старте, как передвигал ноги и месил руками воздух. Скрытая в его строке пружина выбрасывает бегуна далеко за пределы его собственных мускульных усилий. Так происходило и происходит у меня с его поэзией по сей день.
Проснулась я от шума голосов на кухне. Услышала Женин голос и вышла удостовериться. Он сидел ко мне спиной, на коленях держал тарелку с остывшими макаронами. Ел он всегда очень медленно. Тут, видно, наладилась рабочая атмосфера. Поставили на плиту кофейник и разложили на столе наши кишиневские папки.
Андрей чмокнул меня в щеку.
— Ну-ну, — сказал Женя угрожающе.
— Я по-товарищески, — извинился Андрей. Он усадил меня на свой табурет и принес «Зияющие высоты».
— Начни ознакамливаться. Тебе будет по кайфу.
— Первый номер журнала «Север-Юг», — говорил Женя, — Фрадис, Катя, Панэ, Каплан, Шилков, ну и я.
— А Кривулин, а Стратановский, а Шварц? И, как его, ну, тьфу ты, Охапкин?
— Я не против, — говорит Женя. — У тебя есть их стихи?
— Жопой ешь.
— А их согласие?
— На хрена мне их согласие?
— Ладно, это все детали. Давайте пока отберем из того, что есть в наличии.
В полдень достали портвейн. Была придумана игра на случай прихода кагэбэшников. На счет «раз, два, три» нужно было сгрести рукописи в охапку, вскарабкаться на подоконник и сигануть в окно. С этой целью окно в нашей с Ларисой комнате оставалось открытым. А поскольку квартира находилась на первом этаже, то все кончилось тем, что в это открытое окно в три часа ночи влез какой-то вдрабодан пьяный бродяга и заснул на коврике рядом с нашей кроватью. Мы его обнаружили только наутро. Он ничего связного поведать не мог и сам не помнил, как и зачем к нам попал.
Андрей ходил на работу к двум часам и каждый раз возвращался с сумкой, набитой отксеренными стихами и рассказами. Пальцы у нас были серые от порошка, который отслаивался от страниц. На четвертые сутки содержимое нашего чемодана угрожающе приумножилось и стало расползаться по всей квартире. А горшочек все варил, и рукописи все печатались.
Звонили Кривулину, и он ответил, что хочет принять участие. Женя остался доволен разговором:
— Кривулин намекнул, что поможет передать экземпляр за границу.
Андрей вдохновился и целый день ничего не пил.
— Пойло к хренам собачьим! К послезавтра макет должен быть готов, — говорил он. — Женька, ты пойдешь ко мне на работу, и мы все отснимем культурно.
К вечеру следующего дня на руках у нас был макет журнала «Север-Юг».
Пришли гости: парикмахерша Оля и филолог Аня. Андрей показал им наше детище.
— А вы лучше почитали бы стишки? — попросила Оля.
— А чё, и почитаем.
Я отказалась. Женя согласился прочесть стихотворение, Андрей прочитал три. Девушкам понравился Женя.
— А теперь давайте проанализируем услышанное, — предложила филолог Аня.
У них в университете была литстудия, и там их приучили все обсуждать, как на политинформации.
— Я анализировать не могу. Я кожей чувствую поэзию, — говорит Оля. — Когда мне нравится, у меня мурашки ползут по спине.
Женя сказал, что это самый верный подход к искусству, когда мурашки и прочее. Оля обещала постричь его бесплатно.
— Я знаю, какая прическа тебе бы пошла.
— Какая?
— Как у Пушкина.
— С бакенбардами, что ли?
— При чем здесь бакенбарды? — обиделась Оля.
— А при чем здесь Пушкин?
— Пушкин — классик русской литературы, — парировала Оля. — Он может быть примером каждому.
От девушек удалось избавиться лишь к полуночи. Женя остался спать в коридоре на раскладушке. Засыпая, я думала, что завтра что-то произойдет. Что-то хорошее, что распутает все концы. От этих мыслей я долго не могла погрузиться в сон, хотя спать хотелось. Каждый раз меня что-то выталкивало на поверхность. Сначала мешали шаги за стенкой, потом заорали под окнами коты. С верхних этажей в них запустили пустой бутылкой, и они минут на пять замолчали, а потом уже орали не унимаясь.
На завтрак были макароны с сыром. Андрей сложил пронумерованные листы в папку. Ненужные экземпляры вынес и выбросил в мусорный бак.
— На старт, внимание, марш! — скомандовал он, вернувшись с улицы.
Я убрала папки с рукописями в чемодан.
— Может, по портвешку? — спросил Андрей.
— Нет, что-то неохота, — отозвался Женя.
Лариса колдовала у плиты над джезвой с кофе.
— Да вари в кофейнике, быстрей будет! — учил Андрей.
— Когда я делаю кофе, я делаю кофе, — отвечала она цитатой из Джойса.
В дверь позвонили.
— Как можно работать в такой обстановке, — заворчала Лариса.
Женя открыл. Вошли двое милиционеров и товарищ в штатском. Последний, впрочем, возник у них из-за спин, когда дверь уже открыли. В принципе, как говорил потом Андрей, можно было и не открывать, ордера на обыск у ментов не было. Но, в принципе, они бы и без ордера вошли.
— На квартиру поступила жалоба от соседей! — сказал мент номер один.
— На что? — спросил Андрей.
— Драки и шум.
— Никаких драк. Можете сами убедиться.
— Посмотрим-посмотрим, — сказал мент номер два.
Они стали убеждаться. Один вошел в кухню и зачем-то открыл холодильник. Второй заглянул в ванную. Долго там стоял, открывал шкафчики, разглядывал что-то. Единственный, кто действовал осмысленно, был гэбист. Он сразу устремился в спальню, бросил беглый взгляд на открытое окно и направился к нашему чемодану.
— Можно открыть? — спросил он у Ларисы.
— Неужели будете рыться в грязном белье? — спросила она.
Это не помогло.
— Да, — ответил он.
— Вперед, товарищ! — Она ногой открыла чемодан.
Из чемодана на пол вывалилось какое-то количество белья. Дальше начинались папки с рукописями. И все бы еще ничего, но краем глаза я увидела оставленную на кровати книгу «Зияющие высоты». Она лежала с краю, слегка припорошенная простыней. Лариса тоже ее увидела и заслонила меня от роющегося в чемодане гэбиста. Мы с ней переглянулись, и я села на книгу.
Он работал молча. Рукописи пролистал и отложил в сторону, а найденный на дне Кузмин полетел обратно в чемодан. Я попыталась придать своей позе естественность. Мол, я тут посижу, чтоб вам не мешать, а вы делайте на здоровье ваше дело. И только, ради бога, не торопитесь.
На стене висел портрет Солженицына.
— А это кто? — спросил он.
— Мой дядя, — невозмутимо ответил Андрей.
— Он мне напоминает кое-кого, ваш дядя. А вам?
— Тоже.
— Кого?
— Моего отца.
Гэбист нахмурился и посмотрел на меня. Чтоб расслабить мышцы лица, я решила думать о чем-то отвлеченном. «Да, — говорила я себе, — прав, видно, мой отец, пора уезжать из этой страны. Но куда, как, и вообще — а как же мама?»
— А ну-ка, привстаньте, — услышала я.
— А?
— Что у вас там?
— Где?
— Привстаньте! — приказал он громче.
Я встала.
— Ага! — торжествующе воскликнул гэбист. — Зиновьева читаем. Понятно. Откуда книга?
— Я привез из Ленинграда, — сказал Женя.
— Кто дал?
— Паланов. Леонид Паланов.
Гэбист записал в блокноте имя и фамилию.
В другой комнате Андрей объяснялся с милицией:
— Никаких драк, как видите. Соседям не верьте, это коты по ночам орут.
— Вы, Евгений, с нами прогуляетесь, — отчеканил чекист и махнул ментам. — Мы тут с Евгением прогуляемся, а вы, товарищи, идите.
Женя пошел к выходу. Я пошла за ним следом…
— Не волнуйтесь, девушка, он скоро вернется.
— Я пойду с вами.
Гэбист посмотрел на меня с удивлением:
— Вот это уже лишнее.
Я села в кухне на стул.
— Ничего, все будет нормально. Женя знает, что делать в таких случаях, — успокаивал Андрей.
— Что?
— Уходить в бессознанку. Был пьян. Знакомый дал что-то почитать. Сунул, не глядя, в сумку.
— Думаешь, поверят?
— Если захотят поверить, то поверят. С него чего возьмешь? Он — дворник. Мать у него все равно потеряла работу.
— Я и не знала.
— Ну так.
Он плеснул в стакан портвейну.
— Выпей, — говорит.
— Я Женю буду ждать.
— А мне на работу надо зайти.
— Ага. Иди. А макет оставь.
— Постой, — вдруг вспомнил он, — а как же пластины?
— Какие еще пластины?
— С которых я «Зияющие высоты» ксерил. Их же надо вынести, иначе найдут.
— Давай вынесем, — говорю. — В чем проблема?
— Надо сторожа отвлечь. Он может заметить, когда я их буду проносить через проходную.
— Я могу, если надо.
— Тогда пошли.
Отвлечь скучающего у ворот конторы сторожа нетрудно. Есть фраза из золотого фонда советского кинематографа. Ничего лучше еще никто не придумал.
— Вы не подскажете, как пройти в библиотеку? — спросила я.
— А леший ее знает. Я туда не хожу, — ответил страж, вставая со стула.
Я знала, чем его приманить. Специально отошла в сторону и достала из кармана пачку «Флуераша».
— Не местная, что ли?
— Не-е, я в гостях.
— Куревом не угостишь?
— Да, конечно, берите.
Я щелкнула пальцами в дно пачки, выскочила сигарета.
— Импортные, что ли?
— Молдавские.
— Вот я и гляжу, что импортные.
Он старательно оторвал фильтр, не просыпав ни крошки табаку.
— Город у вас красивый, — мечтательно произнесла я. — Вон там что находится?
Он отошел от двери еще на три метра.
— Там — заводы.
— А за заводами что?
— Другие заводы.
— А за теми что?
— Ну, что, что? Почем я знаю?
— Не Кижи?
— Не-е, Кижи, они, бл..и, далеко. А ты бы милиционера спросила про библиотеку.
— Я спрошу, — отвечаю.
Время в приятном разговоре шло быстро. Я видела краем глаза, как вышел Андрей и свернул за угол. Потом раздался свист.
— Всего хорошего, — спохватилась я.
— Ну и тебе того же.
Я нагнала Андрея.
— Успешно?
— Все тип-топ.
Он нес под мышкой завернутые в газету пластины и размышлял вслух:
— Закопать их, что ли, где-нибудь? К Позднякову отнести? Пойду занесу к Позднякову. Ты дом найдешь?
Я ответила, что найду, и пошла быстрее. Мне не терпелось вернуться, найти Женю дома, услышать, что все обошлось.
Лариса открыла дверь, но его еще не было. Он вернулся часа через два, сказал: «Все хорошо», — и опустился в комнате на диван. Я взглянула на него и поняла, что все плохо.
— Тебя били? — спросила Лариса.
— Нет.
— А что было?
— Так, поговорили.
— Что сказали?
— Сказали, что вам надо уехать в течение двадцати четырех часов. Вас, наверное, будет кто-нибудь сопровождать.
— А тебе? — спросила я.
— А мне надо остаться.
Ему было тяжело. Он сидел свесив голову, потом поднял с пола расстроенную гитару и стал перебирать струны.
— Андрей где? — спросил он.
— Пошел к Поздняковым прятать пластины.
— Какие еще пластины? — равнодушно спросил Женя.
— От ксерокса. С Зиновьевым.
— Да, вот ваши билеты. — Он хлопнул себя по карманам джинсов. — Я уже купил, чтоб вам не бегать.
У меня есть существенный недостаток: я не умею бодриться. Не умею делать вид, что все нормально, говорить неестественным веселым голосом, как это делают другие. Когда плохо — плохо.
Я вышла в кухню, открыла кран с холодной водой и подставила голову под ржавую струю. «Вроде полегчало», — подумала я, вытирая волосы кухонным полотенцем.
Вошел Женя, посмотрел на меня, взял за локти:
— Слушай, Катюха, я сегодня ужасно устал. Завтра я приду пораньше, и мы обо всем наконец поговорим. Я кое-что придумал.
Я кивала, уткнувшись ему в плечо.
Дверь подъезда зияла от бьющего в нее закатного солнца. На пороге он оглянулся, но лицо осталось засвеченным.
«А ведь я его вижу в последний раз», — пронеслось у меня в голове.
Нас и вправду сопровождали. Человек в сером костюме появился в последний момент. Ехал он в соседнем купе, выходил, как все, покурить в тамбур. Нам он не мешал.
— Наверное, не смог Женька прийти, — утешала меня Лариса. — Ему сейчас надо что-то решать.
— Я же ничего не говорю, — говорила я.
— Не говоришь, но думаешь.
— Что же мне, не думать теперь?
— Думай — не думай, разницы мало. Приедешь домой, позвонишь, все разъяснится.
— Не разъяснится, — упрямилась я.
— Повидло, — усмехнулась Лариса. — Вы оба как повидло.
Поезд снова останавливался посреди поля и подолгу стоял, словно раздумывая, ехать дальше или не ехать. Только было слышно, как откуда-то льется на рельсы вода. Потом тихо выпускался пар, и картинка за окном уплывала вправо.
— На себя посмотри. Тебя будут встречать подруга и бывший возлюбленный, — сказала я, укрываясь с головой одеялом.
На перроне стояли Саша со Светой. Поезд остановился.
— Батюшки, что это с ней такое? — с ужасом спросила Лариса.
Я пригляделась:
— А что?
— Чего ее так разнесло?
Мы вышли из вагона. Молодожены при виде нас заулыбались во весь рот. Света весело похлопала себя по животу:
— Вот такие делишки. Беременная я.
— И вообще, мы уезжаем, — объявил Саша.
— Куда?
— В Америку, к Паланову, — сказала Света.
— Все уезжайте, — в сердцах отозвалась Лариса. — Я одна тут останусь. Хорват тоже уедет. Катька уедет за Хорватом. А я тут буду доживать.
— Каждый выбирает свое, — уклончиво ответил Саша.
— Не ссорьтесь, — вмешалась Света. — Лучше пойдем отпразднуем встречу.
— Точно, давайте, девочки!
«Как будто ничего и не было», — подумала я.
Осень в Молдавии красочная и лиственная, а зима слякотная. Нет в ней эстетики, нет иероглифов птичьих лапок на снегу. Ноги месят гашеную известь. Дворник выносит ведро с песком из ворот жэу и замирает в недоумении: чего тут посыпать, все уже само растаяло. Родители подарили Ларисе цветной телевизор. До этого ни у одного из нас телевизора вообще не было. Осенью Витя, Артур, Миша заходили посмотреть футбол. «Махарадзе овладел мячом! Вот он движется в сторону ворот противника!» — долетало до меня из комнаты.
Я сидела в кухне на широком подоконнике. Женя расчищал свой рабочий участок от снега и льда. Поехать к нему было нельзя. Он находился под домашним арестом.
В декабре начался суд над папой. Показательный.
В общем, славное выдалось времечко для развязки.
В ноябре-декабре я читала «Улисса», и вот что я поняла. Махарадзе может овладеть мячом, но нельзя овладеть тайной и красотой, нельзя овладеть любимым человеком. Нельзя овладеть вороной, медленно летящей над серым пустырем за окнами, над грудой ящиков, припорошенных снегом, над пешеходом, идущим поутру с авоськой, в которой болтается молочный бидон. Никем и ничем нельзя овладеть. Надо полюбить и запомнить, как Джойс свою Ирландию, как Платонов — котлован, как Пруст — персиковую щеку Альбертины.
Я поняла, что это единственный путь к свободе: полюбить, запомнить, описать. Это единственная форма частной собственности, которую признают, не ссорясь, философ и поэт, Аристотель и Мандельштам. Только тогда все это станет моим и уже никто у меня не сможет отнять тебя, моя любовь, и той вороны, патрулирующей над рышкановским пустырем. Где бы я ни сидела после, в кишиневском дурдоме или на лестничной клетке в Кембридже, это будет со мной. Аминь.
Женю вызвали в петрозаводский КГБ, и все тот же гэбист сказал ему по-дружески:
— Времена тревожные, Брежнев болеет, неизвестно, кто завтра будет у власти. У тебя есть две альтернативы: либо ты в течение недели уедешь, либо… сам знаешь что.
— Альтернатива бывает одна.
— В общем, ты понял: завтра к семи за визой в ОВИР.
Женя мне позвонил от Бори Викторова 13 января 1981 года:
— Дорогая, я уезжаю.
— Когда?
— Завтра, на рассвете.
— Куда?
— Попытаюсь остаться в Европе.
— Это дальше, чем Петрозаводск, или ближе?
— Это так же по расстоянию. Скажи что-нибудь.
Я хотела сказать: «Я тебя люблю. Подожди меня там. Я сделаю все, чтобы мы скоро встретились». Вместо этого я почему-то произнесла:
— А ты знаешь, что Бродский сейчас в Риме, а Цветков — в Америке?
Он не успел ответить. В телефоне что-то заскрежетало и засвистело, за этим последовал совсем уже дьявольский звук, как будто на том конце провода кто-то поднес к трубке электропилу, а потом наступила тишина.
Я пару раз снимала трубку, но телефон не ожил. За окнами быстро стемнело. Только что небо было синим, и вот оно уже цвета мокрой мешковины.
Я легла на диван, не включая торшер, и стала смотреть в окно.
Настоящий снег в Кишиневе идет один раз за зиму, на старый Новый год.