К 70-летию Виктора Сосноры
Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2006
(28.IV.1936)
Он зашел далеко. В самозаточении, в отъединении от людей. В индивидуализации поэтического языка и ритма. В расщеплении слова и добывании из него ядерной энергии, созидательной для будущего и сокрушительной для прижизненного обыденного бытия.
В поэзии есть амплуа левого крайнего. Левого в эстетическом смысле. Перефразируя Пастернака, скажем: если это место вакантно, никем не занято, то это опасно для поэзии как таковой. По левому краю у нас играл Хлебников, потом Цветаева. Затем по воле судьбы и по природе таланта здесь появился Виктор Соснора.
Что ж ты подразумевала, птиц мой, вран мой после зала,
где мой Рим рукоплескала публика оваций-сцен?
Как я жил и с каблуками как я шел и как балконы —
в цветиках под колпаками — Карфаген и Сципион!..
Как твердил меня червонный туз мой, Герман, тост чиновный,
нелюдь я, — он Человечий
Сын!
Это из «Баллады Эдгара По», книга «Верховный час» 1979 года. Здесь По — лишь повод для автобиографической исповеди. Кто только не перелагал «Ворона» на русский! А Соснора «перевел» на свой особенный язык и на собственную судьбу. Была у него блестящая молодость с публичным успехом, с овациями и заграничными поездками. Но со стези успеха поэта увел глубоко в нем сидевший гамлетизм. (Здесь Соснора вспоминает, реминисцирует своего же «Гамлета»: «Я шел как жил — на иглах каблука».) И как Сципион разрушил Карфаген — так Соснора целенаправленно уничтожал в своей жизни малейшие признаки благополучия. Не любили его советские властные тузы, не жалуют и теперь те, кто определяет литературную конъюнктуру. И для тех и для других он — «нелюдь», отклонение от нормы и стандарта.
Можно было в стихах проще об этом сказать? Нет. Смысл у Сосноры музыкален, сколько словесных оттенков и изгибов — столько же и эмоциональных. Научившись читать-чувствовать на его «санскрите», на его «латыни», уже никогда не спутаешь слово первичное и слово вторичное. С «крайней левой» позиции хорошо просматривается весь спектр.
У поэтов «чрезмерных», эстетически радикальных есть общая черта: предельной простотой они владеют не меньше, чем заоблачной сложностью. Хлебниковское «Очи Оки/ Блещут вдали». Цветаевское «голод голодных и сытость сытых». И в спектре Сосноры есть пронзительная, детская незащищенность:
У стужи есть лужа, у лужи есть еж, у ежа — змея.
(Ежик, но есть же и я!)
Считается большой смелостью говорить — вслед за Бродским — о том, что, дескать, язык подсказывает или даже диктует поэту следующую строчку. Но Соснора сам есть язык, по особости равноценный языку национальному. Получается: язык диктует языку. Одиночество, возведенное в квадрат.
И уже нет возврата. Остается только уединенный, потерянный хутор
у эстонского озера, где написаны самые категоричные в русской поэзии строки о невозможности и ненужности соединения двух людей:
Дрожал, как дождик на весу,
хор комаров. Не обнесут
водой волшебный хутор.
И капать мне день ото дня,
пусть каплей, но — одной. Двумя
и слипшимися — хуже.
Почему так беспощадно изгнал Соснора из своего словаря слово «двое»? Самый сложный, самый трагический поэт нет-нет да и встретит на жизненном пути родственную душу, читателя-понимателя. С той же группой крови. «И возникло воздействие душ», говоря сосноровской строкой. «Равенство-радость» — есть же такая категория в его поэтической системе! Но вот один из примеров дальнейшего развития сюжета о дружбе: «Все эти частые встречи — не столько с физическим человеком, сколько с его духовной сущностью (стихи и прозу его мы читали и перечитывали — устно растолковывали друг другу и письменно расшифровывали для других читателей сложную, лишь в новом веке ставшую более понятной, образную систему) — делали его совсем близким, почти родным. Так чувствовалось.
Напитавшись энергией стиха, это безрассудное чувство одинокой ракетой умчалось вперед. Не заметила я, когда истаяла взаимность. В этом вина всякого безрассудного чувства. В невнимательности. Но не обо мне речь. Понимая, насколько огромна пропасть между нами (если сравнивать им сделанное и мной), я думала (она думала, ха-ха!), что есть же, не может не быть, в горней вышине, куда люди голенькие, без мундиров с регалиями попадают, божественное равенство личностей. Авансом, как любовь Бога, оно выдается каждому, и потом уж от тебя зависит, что с этим капиталом сделаешь. Либо я сама его растранжирила, либо вообще версия моя про равенство — всего лишь очередная женская глупость. Но ведь могла возникнуть взаимность, то есть порывисто-естественная забота друг о друге, интерес к тому, что друг натворил… Но что говорить о том, чего не случилось…
Много лет думаю, почему?»
Это из рассказа Ольги Новиковой «Питер и поэт». По сути о своих отношениях с Соснорой могу сказать то же самое. Вот Бродский — при всем его индивидуализме — людей вокруг себя объединял, и сейчас он продолжает сплачивать бродскофилов. А этот даже близких разлучает. Каждого из нас — мордой в свое собственное одиночество, в свою персональную трагедию.
Ни для кого не сделал исключения вечный затворник, обитатель Дома Балета, а потом — «проспекта Удавленников». Бытовой, обыденной речи у него просто нет. Собеседник — весь мир, все человечество. Так в повседневной жизни вел себя еще, быть может, только Виктор Шкловский. Потом мы Шкловского спросим, что он думает о Сосноре. Тот, уже заглянувший в потусторонние бездны, ответил: «Его очень любили Асеев и… Маяковский». И хотя тут явная хронологическая неувязка, по гамбургскому счету — верно.
С Маяковским Соснора встречался в тридцать седьмом году. Да, именно так. Маяковский в своем тридцать седьмом (1930) написал: «Уже второй, должно быть, ты легла. А может быть, и у тебя такое». Соснора в своем тридцать седьмом (1973) продолжил: «Который час? Легла ли, не легла. Одна ли, с кем-то, — у меня — такое!» Это был не просто постмодернистский палимпсест, а репетиция гибели в стихотворении из тридцати семи строк, где последняя — избыточна, сверхстрофична и коротка, как выстрел:
Я вышел вон. Прости. Я виноват.
И незачем тебя будить и беспокоить
было…
И «тебя» — это не о женщине, а о жизни.
Кому не приходилось отвечать на вопрос: «Ваше любимое стихотворение?» Помнится, в начале восьмидесятых Ольга в этом пункте вписывала «Хутор потерянный», я — «Мой монгол». Именно таковы были наши любимые места на всем пространстве русской поэзии. Точнее — самые интимные. Вообще-то всякий читатель стихов — гедонист и донжуан, у меня этих любимых — одна тысяча и три штуки. Есть там шедевры общего пользования, прошедшие через множество рук и губ, — вроде «Плачущего сада» или «Концерта на вокзале». Есть тайные возлюбленные: сологубовское «Я должен быть старым, и мудрым…», хлебниковское «Из городов, где плоские черви…». Но «Мой монгол» — это случай особый. Это то, что мой гениальный современник сложил для меня и за меня.
Я становлюсь равным ему (а главное — себе), когда начинаю исполнять эти стихи на своем эмоциональном инструменте. Когда в полном одиночестве разворачиваю во всю ширь бело-черную клавиатуру сознания:
Музицирует время. Я — Маленький с буквы большой.
Что мои зайцезвуки — на цезарь-скрижали!
И надо душу распять на разверстых пятернях, чтобы взять финальный аккорд:
Пальцы в клавиши, как окурки, вдавлю.
Не играю.
Слишком далеко он зашел. Это дальше и больше, чем просто успех.