Рассказы
Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2006
МОЯ ДОРОГАЯ ФЛЁР
Бог народа, к которому принадлежала Флора, женщине в душе отказывал: у мужчины душа есть, говорил Бог, а у женщины ее нет.
А у Флоры она была. Живая, горячая — Флора ее чувствовала. Была ли у нее селезенка, там, или, скажем, печень — это было под вопросом, потому что Флора их не ощущала, но душа точно была — она давила в ребра, подкатывала к горлу и выпадала осадками в виде слез. Но Бог отказывал женщине в душе, при этом нечаянно, по недоразумению, видимо, Флору все же душой наделив.
И Флора поняла, что она не подходит Богу и принята Им — с таким браком, с таким изъяном — быть не может.
А трудно жить без Бога. Бога хотелось. И хотелось в доме мужчины, потому что отца у Флоры тоже не было. А Флоре страстно желалось знать: а как это, когда в доме мужчина?.. Но мама Флоры замуж больше не вышла, хотя был археолог, писавший маме стихи, и музыкант, игравший для мамы Шопена, но… Сами стихи и Шопен маме, видимо, нравились больше.
С утра до вечера женщины в их краю резали на веранде салаты — резали, резали, резали, и приезжие дамы спрашивали: у вас гости будут? Хозяйки отрицательно качали головами и резали, резали, резали. А вечером возвращались мужчины, садились за стол и ели, ели, ели. Женщины подавали. А утром опять резали. И соседки их резали. И дочери, подрастая, выходили замуж и тоже резали. И новые отдыхающие, проходя мимо, вежливо спрашивали: гостей ждете? И женщины отрицательно качали головами и смотрели им вслед осуждающе.
А Флора не хотела резать салаты. Флора мечтала выйти замуж, уехать и жить не обремененной вековыми традициями.
Одна из теток Флоры, тоже в свое время не пожелавшая резать салаты, жила в Питере. Точнее сказать, не в самом Питере, а на каком-то острове — Васильевском… О Питере Флора знала лишь по открыткам тетки — белые ночи, Медный всадник, Невский проспект и маятник Фуко.
Вот этот маятник Фуко особенно волновал Флору: с детства запомнилось, что в Питере есть такой маятник — наглядное доказательство того, что Земля вертится (а в другом месте, — например, где жила Флора, — она стоит). И Флоре хотелось убедиться собственными раскосыми очами, что Земля вертится, движется, а значит, живет! Потому что движение — это жизнь, а Флора была подвижна.
И тетя Гузель звала Флору: приезжай, Флора! Город! Белые ночи! Невский проспект!..
Город поразил Флору. Васильевский остров, правда, оказался Питером, а Астральные колонны — Ростральными, что было, конечно, жаль: Астральные больше бы подошли этому городу. А в булочной Флоре не давали хлеба.
— Хлеба нет! — так и говорили Флоре.
— Как нет?! — терялась Флора. — А это что?!
— Это? Это — булки!! — отвечали продавщицы.
— А какая разница?!. — недоумевала Флора.
— Что значит — какая разница?.. Хлеб — это хлеб, а булка — это булка. Вы что, с Луны свалились?!
В кондитерском отделе Флоре не давали сахара.
— Сахара нет.
— А это что?!
— Это? Это — песок!.. — И люди глядели на Флору с большим удивлением.
И Медный всадник ей не понравился. Точнее, не то чтобы не понравился, а так — трепета не ощутила. А вот Собор поблизости ошеломил Флору.
— Что это?! Что это?!. — вопрошала всех Флора.
— Что именно? — не понял прохожий.
— Ну, ЭТО!..
Флора с восхищением смотрела на Исаакиевский собор, а прохожий с восхищением смотрел на Флору, чужой неведомой ему красы…
Так они и стояли, ошеломленные красотой, и вскоре прохожий стал ее мужем, хотя Флоре тогда больше понравился Исакий…
Муж принадлежал другому Богу, щедрому и милостивому, наделявшему душой и мужчин и женщин, но по ошибке, по недоразумению, видимо, этой душой мужа все-таки обделив. Хотя там, у Исакия, ей показалось…
И маятник Фуко глубоко разочаровал Флору: какой-то шар на веревке, который болтался туда-сюда, что ни в чем, ну совершенно ни в чем не убедило Флору.
Через год она рассталась с мужем. Там же, у Исаакиевского собора.
— Ты куда теперь? — вежливо спросила Флора.
— Да так, — ответил муж.
Все вернулось к исходной точке, и муж стал для Флоры тем, кем и был год назад — прохожим, торопящимся по своим делам, отложенным на год. Муж исчез, ничего не оставив в памяти Флоры, кроме очков, сильно потевших у него на носу, когда он ел свинину.
Флора приняла православие — она познала, каково это, когда в доме мужчина, и теперь хотела познать, каково это, когда Бог в душе, — и наречена была именем Софьи.
— Я нечаянно пирожок съела, батюшка, — покаялась на исповеди Флора, нарушив пост.
— Как зовут тебя, дитя мое? — спросил батюшка.
— София.
— Ну, так не ешь больше пирожок, Сонечка, — ласково сказал батюшка и отпустил грех.
Флора поступила в Горный институт, хотя ей больше хотелось в Медицинский, но тетушка Гузель, сама медик, отговорила племянницу: зачем тебе это надо, Флора?! Посмотри на меня.
Флора смотрела на Гузель: Гузель выглядела хорошо.
— Через мой труп! — отрезала Гузель.
Гузель прожила свою жизнь, которая ей нравилась не очень, и хотела, чтобы Флора прожила ее мечты, которые ей нравились очень.
И Флора поступила в Горный, ей предстояло в будущем открывать новые породы в недрах земли, в царстве Плутона, владельца несметных сокровищ, и Флоре каждый раз было не по себе, когда она проходила мимо каменной метафоры, где Плутон публично совершал насилие над Прозерпиной, умыкая ее в свое подземное царство, и Прозерпина в смертельной тоске кричала, заломив руки, и никому до этого не было никакого дела.
Значит, Флора училась в Горном. Но пока она постигала науки, тонюсенький плодородный слой земли стал еще тоньше, а драгоценные породы исчезли.
Много чего исчезло. И Флора с лихвой хлебнула, не отодвинув чашу, радости новых перемен, надежд и чаяний.
Жила она на Черной речке, где Пушкина убили, и ей казалось, что люди здесь должны застыть в скорби, опустив глаза долу, а не бегать с авоськами по магазинам, но народ бегал, привыкая ко всему, — привыкла и Флора. А вечерами она глядела в телевизор, где был вечный праздник — фонтаны, яхты на Неве, дирижабли в небе… Где, где этот прекрасный Город?! — волновалась Флора, выбегала на улицу, смотрела в пустое небо, и ей казалось, что до Питера она так и не доехала.
И Флора вспоминала женщин в своем краю, которым Бог не дал души, и были они вполне счастливы, — может, и правда, без души жить легче?
И Флора брела к Исакию, выходила на набережную, глядела на мрачные стены Петропавловки, облепленные полуголыми телами любителей загара, и шла дальше — такая одинокая и печальная в этом Городе, у которого были свои тайны, свои грехи, но Город, видимо, памятуя печальный опыт жены Лота, не оглядывался в прошлое, где пылали Гоморра и Содом. «Но все же кончилось хорошо, — говорил Флоре Город. — Безнравственно быть несчастным, если человечество заплатило за твое счастье такую страшную цену!» Но нравственно ли быть счастливым, если человечество заплатило такую страшную цену?! — думала Флора, хотя и знала, что и после нее эти вопросы будут неразрешимы, — так зачем же их разрешать? Зачем человечество из века в век портит свой цвет лица «проклятыми вопросами»? А может, пока оно занято, — оно обречено на бездействие и в мире от этого меньше зла, — и земля отдыхает, восстанавливая свой плодородный слой и утраченные породы?
Так или иначе, но ясно одно: природа не терпит пустоты, и тут опять возникла тетушка Гузель с письмами, оттеснив горькие мысли Флоры на второй план.
В поисках счастья тетя Гузель уже добралась до земель Лапландии — там и осела. То есть не совсем осела. Древняя мятежная кровь не давала тете Гузель жить с миром в душе покорной женой финского рыбака, стеречь очаг и довольствоваться судьбой — нет. Поначалу была эйфория, конечно, — дом с достатком, синий чистый воздух, лес, лоси шныряют туда-сюда, как коты на Васильевском, потом утомлять даже стало: вчера лось, сегодня лось, завтра лось — олосеешь. А соседний дом за версту, не доскачешь. А там живут холодные, равнодушные к тете Гузель люди. В общем, тетушка с лихвой познала жизнь в золотой клетке — потянуло назад, в Питер: в Питере страсти, в Питере земля горит под ногами, в Питере интересно.
Однако нельзя два раза вступить в одну и ту же реку — и в Питере тоже все было уже не так: и воздух не тот — Гузель задыхалась от гари, и вода не та — желудок давал сбои, и страстей было многовато — больше, чем нужно для одной человеческой жизни.
И тетушка возвращалась назад, к холодным бездушным людям, но там, через день-другой олосев, вновь собиралась в дорогу, копила деньги, подарки — и мчалась на острова отравиться водой и черным дымом Отечества. Так она и жила, тетушка Гузель, полюбив эту свою жизнь на изломе, на надрыве, потому что надо любить свою жизнь — ошибка ее не любить.
Но любить слаще в компании, и тетушка Гузель забросала племянницу письмами: приезжай, Флора, — воздух! природа! лоси!.. И сосед Тейво, — кстати, неженатый интересный мужчина! — узрев фотографию Флоры, потерял сон, в общем, не мешкай, племянница, приезжай, не проворонь свое счастье!..
Пришло письмо и от соседа тетушки — Гузель расстаралась. Сосед писал: «Дорогая Флора! Меня зовут Тейво. Мне тридцать пять, рост метр восемьдесят шесть, глаза голубые, волосы светлые, — в общем, типичный финн. Я холост, у меня свой дом, свое дело, и я в состоянии обеспечить Вашу жизнь и гарантировать Вам будущее. Я готов принять вас со всем, что Вам дорого и с чем Вы не желаете расстаться…»
Письмо «типичного финна» было скорее делового содержания, нежели любовного, но Флора, прочитав его, взволновалась: его одиночество, готовность любить неизвестную Флору и это рыцарское — «я готов принять Вас со всем, что Вам дорого и с чем Вы не желаете расстаться…». Флора задумалась. Расстаться было не с чем — разве что с ошибками.
И Флора, восстановив свой плодородный слой, позвонила тетке.
Сговорились: тетушка прикинется хворой, и встречать Флору пойдет Тейво, а Флора узнает его по розе.
Розу Флора узнала сразу — теткин протеже держал ее, словно флаг. И остолбенела, сраженная ее красотой. Роза была совершенна, неправдоподобна, прекрасна! — и Флора, не любившая розы, пошла на ее огонь.
— Это я, — благодарная за розу, сказала Флора и протянула к ней руки.
Дальше случилось невообразимое.
Тейво не долго думая на глазах изумленной Флоры, уже успевшей полюбить эту розу, — вдруг сломал цветок и обломки засунул в карман.
Флора уставилась на финна, не понимая, что бы все это значило?! Может, то, что она не понравилась ему?..
Нет, напротив, финну Флора понравилась. Даже очень понравилась! И розу он не ломал — он просто ее сложил, как складной метр, потому что роза была искусственной и имела чисто прикладное значение: быть опознавательным знаком для любимой, маяком любви, и, отслужив свое, была убрана в карман, тем самым лишенная удовольствия лицезреть помертвевшее от ужаса лицо Флоры и ее окаменевший, как у Прозерпины, крик.
— Ну, как тебе Тейво? — спросила дома Гузель.
— Типичный финн, должно быть, — ответила Флора.
Дом Тейво тоже окружали искусственные елочки, хотя непонятно было, зачем украшать свой двор придуманными елками, если кругом леса, леса и пропасть живых!.. А может, все же не искусственные? — засомневалась однажды Флора, остановившись у одной из них и не решаясь потрогать… Нет, слишком ровная — иголка к иголке! — слишком правильная — ни одного изъяна! — слишком совершенна, чтобы быть настоящей, живой!..
А может, все же…
И Флора потрогала…
Елочка оказалась настоящей!
Но — вышколенной, доведенной педантизмом Тейво до такого совершенства, что казалась неживой.
А Тейво говорил (Гузель переводила):
— Флора, Флёр… Вы и похожи на цветок. Китайскую розу.
— Я не люблю розы! — пугалась Флора, представляя себя в доме финна китайской розой в горшке — причем складном.
— Ну как, Флора? — волновалась Гузель.
Да никак.
— Воздух хороший, — вежливо одобряла природу Флора.
— А Тейво?
А Тейво… Ну что Тейво… Тейво — это всего лишь еще одна ошибка.
— Ну так не ешь больше пирожок, Сонечка! — сказала себе Флора и стала собираться.
В общем, Флора у финской тетки не задержалась, скоро уехав и не сумев объяснить ей про ту поруганную розу и несчастную елку, намертво вставшую между Флорой и любым сердцу тетки соседом.
— Прощай, елочка, ты ни в чем не виновата, — оглянувшись напоследок, сказала Флора.
И вернулась в Питер.
Она уже не путала хлеб с булкой, сахар с песком, ела мороженое на улице в двадцатиградусный мороз и не прятала свою голову в шапки. Но станцию метро «Черная речка» по-прежнему не любила. И розы тоже.
А любила пионы. Взъерошенные, лохматые пионы — они напоминали Флоре ее жизнь, полную асимметрий, неправильностей, недоразумений, ошибок, несущих в себе очарование и примету живого…
НЕЗНАКОМКА
Все случилось в этой комнате, у камина с ангелочками, где, в общем-то, ничего не случилось. Просто все курили, болтали о том о сем, ни о чем, — о привидениях, в частности, повадившихся посещать этот старый питерский дом, и о прочем изящном вздоре, — а потом вернулись в гостиную продолжать праздник, а она осталась в этой комнате навечно, как ангел на камине, потому что ее визави рассказывал ей какую-то длинную историю, случившуюся с его приятелем. Рассказывал он ее долго, подробно, она изнемогала, подозревая, что этой истории не будет конца.
Собственно, начал он ее рассказывать всем, но остальные, не дожидаясь бурного развития сюжета, тихо слиняли, а она вот застряла, кляня свою нерасторопность, и незаметно уйти теперь не предоставлялось никакой возможности. Смущал и тот факт, что по времени они оставались одни в этой комнате достаточно долго для двух незнакомых людей, что это могло показаться со стороны несколько неприличным…
Нет, если бы ее визави был толст, горбат и крив на оба глаза — все было бы гораздо пристойней. Но он был красив, строен и портил его только этот длинный рассказ. Встать и уйти, прервав его, тоже было неприлично. Она металась душой между двух этих неприличий — какое выбрать? — пока кто-то опять не вернулся к камину, второй, третий: а, вы еще здесь?! (апропо: замечание неприличное!) старик, а тебя жена потеряла!..
Он вдруг опомнился, смолк на полуслове и метнулся в комнаты, — что уж совсем выглядело ну просто крайне неприлично! — но она вздохнула с облегчением и уже спокойно закурила с тем, кто был толст, крив и небогат словами.
Вот и все, что было. Ангелы свидетели.
То есть ничего не было. Хоть убей, но она бы не вспомнила ни единого слова из длинного монолога ее бесславно сбежавшего визави, тем не менее…
Тем не менее этот затянувшийся тет-а-тет в полумраке каминной комнаты послужил впоследствии причиной для досаднейшего недоразумения, возникшего между ним и женой. Он страдал безвинно: ну что тут такого, он просто рассказывал одну историю… Два часа?!. Почему — два?..
Два не два, но именно эта сцена с женой стала началом его странного романа с совершенно незнакомой ему женщиной, лицо которой он даже плохо помнил… Помнил почему-то только большой синий камень на пальце левой руки, сапфир, должно быть, мерцающий в неверном свете горящего камина, — вот и все. Только этот синий огонь да белые крылья прозрачной шали — да, да, вот шаль помнил, синий камень помнил, а женщину — нет, женщину он совершенно не помнил. Но жена (менее всего желая того!) акцентировала, сосредоточила, сфокусировала его внимание на незнакомке, заставила думать о ней, вспоминать, хотя — видит Бог! — он совершенно не собирался этого делать.
Но тогда его поразило другое: допускалась сама возможность его романа с другой женщиной!..
Это ошеломило его, он был из породы однолюбов и, кстати сказать, молчунов, и его красноречие в тот вечер действительно могло показаться странным. Что это было? Какой стих на него нашел? Какой бес обуял? И не были ли те ангелочки на камине с рожками?
Так или иначе, но когда они вновь посетили тот ангельский дом…
К слову сказать, дом далеко не ангельский, а беспорядочный, безалаберный, построенный на стыке времен, мнений и вкусов, — с множеством ниш и ступеней, уходящих во мрак теней — самое место прятаться привидениям! — дом, любивший гостей и блеск дорогого хлама, дом друзей их друзей, возникший случайно в их жизни и без особой причины на то.
Но жене нравился этот дом — нравились его предания, духи, нравилась невеста-призрак, все плутавшая, как уверяли очевидцы, в лабиринтах этого дома — в поисках утраченного, надо думать. Впрочем, он плохо слушал, вновь гостя в этом доме, он не был любителем холить чужие психозы, он был озабочен собственным: скованный тайной и непонятной близостью, возникшей в результате ревности его жены к незнакомой женщине, он так старательно обходил, миновал взглядом все пространства, где могла бы находиться белая шаль, что это так же было замечено его наблюдательной женой, — и страдания его дома продолжились. То есть роман с женщиной, имени которой он даже не знал, — не спросить же у жены! — шел уже бурно, когда они вдруг случайно встретились на пересечении улиц Гороховой и Большой Морской.
Он пошел за ней. Как школяр. Как крыса за дудочкой. Плохо соображая, точнее, вообще не соображая — что, куда и зачем. Она обернулась, он остановился.
— Зачем вы идете за мной? — спросила она.
— Не знаю… — честно ответил он. И добавил: — Сумеречное изменение сознания. По-видимому.
— А что это такое? — удивилась она.
— Диагноз.
— Вы врач?
— Вообще — да.
— А в частности?
— Уже пациент.
Она улыбнулась. А он молча смотрел на нее, женщину, о которой думал уже постоянно и которая возникла теперь — вдруг, внезапно! — словно из воздуха, из его светотени…
Она оказалась высокой, почти с него ростом, длинные волосы выглядели гораздо светлее, чем тогда, в полумраке каминной комнаты, но белая шаль, как птица, по-прежнему жалась к ней…
— Мы ведь знакомы?.. — наконец сказал он.
— Не уверена, — ответила она. — Я даже не знаю вашего имени.
— И я, — почему-то обрадовался он.
Она усмехнулась, поправила шаль — вспыхнул синий камень на пальце, и он мгновенно вспомнил и узнал его.
Они стали встречаться. Все там же, на пересечении улиц Гороховой и Большой Морской, шли дальше по городу, населенному каменными богами и их присными, пили кофе в маленьком кафе в Свечном переулке, почему-то никогда не возвращаясь в своих разговорах к тому первому вечеру их встречи… А может, это было из-за жены, и он подсознательно избегал всяческих упоминаний о том вечере, потому что как бы получалось тогда, что жена его была права — и все началось именно там, в той комнате с ангелочками!..
И с женой, не сговариваясь, они тоже не вспоминали тот дом: жена вдруг разлюбила его (дом, в смысле), и они перестали бывать там.
Кончилось все это внезапно и еще более странно, чем началось. Впрочем, кончилось это все тем же, чем началось, — той самой историей, которую он рассказывал ей в тот вечер. История эта, по правде сказать, не стоила того, чтобы ее начинать, а уж тем более заканчивать, но она сказала:
— Занятная история. — Они сидели все в том же кафе в Свечном переулке, успев обрасти привычками и пристрастиями. — Жаль только, что ты начал с конца.
Он не понял: почему с конца?!
— Начало было там, у камина…
— У какого камина?
Он взглянул на нее:
— У камина с ангелочками. Ну, где мы впервые встретились.
Она удивилась:
— Мы впервые встретились на Гороховой.
Как — на Гороховой?!
— Ты забыла?.. Тот вечер?.. У Вознесенских?..
— У каких Вознесенских?
— Скульпторов!.. Ну, я же еще два часа рассказывал там тебе эту историю!..
Она улыбнулась, пожала плечами:
— Ты что-то путаешь… Я не знаю никаких Вознесенских. И никогда не сидела с тобой у камина. Мы встретились на Гороховой.
— Как — на Гороховой?!. — и он вдруг осекся.
Так вот оно что. Сумеречное изменение сознания. Значит, диагноз поставлен был верно. Он славился как диагност.
— Подожди, — вдруг припомнил он. — Но ты же сама сказала тогда, на Гороховой: я даже не знаю вашего имени… Значит, имени ты не знала, а меня…
Она покраснела: прости, глупо, конечно… но… она обозналась тогда: она приняла его за человека, которого встречала в этом кафе… она даже думала, что, встретившись на Гороховой, они не случайно пришли сюда снова… Потом поняла, что ошиблась. Не обижайся. Ты обиделся?
Он? Нет. Разумеется, нет.
Она взяла его за руку:
— Не обижайся: какая теперь разница?!.
Разница огромна. А впрочем…
Действительно, какая теперь разница? Никакой. Просто ему нужна была та, другая… А почему — та, а не эта? Потому. Потому что эта — не та.
Бред. Наваждение. Город населен призраками и двойниками. Климат такой — потворствует, как сырость плесени… Вот и за ним увязалась (почему — увязалась? он сам к ней пристал!) невеста-призрак с монашеским камнем на пальце…
— Это аквамарин.
Да?.. А он думал, что это сапфир.
— Так все дело в сапфире? — рассмеялась она.
Да. То есть нет. Конечно же, нет. Впрочем, это неважно.
Она улыбнулась:
— А что было там — в той комнате, у камина?
— Ничего не было, — ответил он.
— А все же?
Он усмехнулся, потушил сигарету.
— Ничего не было, — повторил он. — Абсолютно ничего. Не обижайся. Ты обиделась?
Она? Нет. Разумеется, нет.
— Мы квиты, — сказала она.
— Да, — согласился он. — Прости. Как-нибудь потом…
— Что с тобой происходит? — спросила дома жена.
Все вернулось к исходной точке, сведя все на нет, и поэтому он ответил: — Ничего, а что?
— А помнишь ту девушку? — вдруг спросила жена. — У Вознесенских?..
Черт знает что, подумал он и ответил:
— Какую девушку? Там было много всяких девушек…
— Ну, не надо… — с досадой сказала жена. — Ты же все понимаешь, — какую девушку…
Он вздохнул:
— У меня был тяжелый день …
— …и у меня такое странное чувство…
— Опять?!. — поморщился он.
— … будто чувство вины…
— О чем ты? — удивился он.
— О том, что все это время я ревновала тебя к ней, — сказала жена. — А… ее давно уже нет.
Он ждал, но жена молчала.
— В смысле? — не выдержал он. — А где она?
— Погибла. В аварии. Давно, но я только сегодня узнала об этом.
Значит, вот оно как.
Погибла девушка…
Та самая девушка…
Какая-то девушка…
Он даже не знал ее имени!.. Но зачем-то — зачем? — дух ее повитал над ним, пошутил, поиграл в чехарду…
Он взглянул на жену.
— Что? — оглянулась жена.
Какая странная история, подумал он.
— Какая странная история, — сказала жена.
И он вдруг понял: да, да, конечно, это была и ее история!.. А может, и только ее?.. Женщины всегда в сговоре с духами и привидениями, не желающими покидать этот мир, полный тайн, человеческих слабостей, несовершенств и ошибок…
Он обнял жену, и это совпало с ее движением к нему…
…А в доме у Вознесенских все было как всегда — много свечей и гостей, спешащих сменить друг друга, как та заря, вымысла и потаенных дверок, которые, как в детстве, хотелось приоткрыть… Он приоткрыл: почему нет? Вошел.
…Она сидела у камина, в объятиях белой шали, и листала журнал — точно так же, как будто не вставала с места все это время! — и на пальце ее разгорался и гас синий камень.
Он опустился в кресло напротив, закурил. Она подняла глаза, вгляделась, что-то припоминая, припомнила («Опять этот тип со своим рассказом!»), улыбнулась, кивнула.
Он не ответил.
— Что с вами? — удивилась она.
Он молчал. Он вообще был из породы молчунов. И она взглянула на него с интересом, неожиданно для себя вдруг сказав:
— Вы, кажется, в прошлый раз так и не досказали мне свою историю…
— Это была плохая история.
«А он не безнадежен», — подумала она.
— Ну, почему же… Забавная история.
— Забавная история… — повторил он. — Сидит себе девушка, листает от скуки журнал… а вокруг разгораются страсти — целый роман, где любовь, смерть, воскрешение… А она сидит и листает журнал.
Он замолчал.
— Все? — спросила она.
— Все, — ответил он.
— Недолго сегодня, — улыбнулась она.
— Я плохой рассказчик.
— А мне понравилось, — возразила она, разглядывая его. — Это вы сочинили?
— Нет, — ответил он. — Это сочинила моя жена.
— Вот как?
— Именно так. — Он погасил сигарету и встал. — Не буду мешать: вам идет одиночество.
У двери оглянулся:
— А вы правда не привидение?
— Я так плохо выгляжу? — усмехнулась она.
— Нет, напротив, выглядите вы хорошо. Как живая.
— Это смешно? — спросила она.
— Это глупо, — согласился он. — Простите.
И вышел.
А она подумала: жаль…
И, вернув на колени журнал, полистала, нашла страницу и снова подумала: жаль…
ЭТАЖЕРКА
Это было, конечно, ошибкой — тащить ее за собой в свою новую жизнь.
В доме старинных и строгих вещей она везде была не к месту, некстати, глядела хмуро, исподлобья, дичась и выказывая дурные манеры.
Ее ставили вдоль, поперек, прилаживая то к столу, то к стене, — но все было тщетно: она везде оставалась чужой в этом доме — доме изысканных и утонченных вещей, удивленно и свысока поглядывающих на этот китч — странную прихоть их новой хозяйки.
Да уж, никак не скажешь, что происходила она из старинного знатного рода. Куплена она была у Ады, собиравшейся в далекие жаркие страны, и Ада сказала тогда: двадцать. Соня на радостях ответила: двадцать пять! Потому что у Сони всего было двадцать пять, и она страшно волновалась, что ей не хватит. Но Ада сказала: двадцать. И это было такое счастье, что Соня ответила честно: двадцать пять. Вообще она именно так покупала вещи. Хотя, строго говоря, у нее не было вещей. И даже дома не было. Они снимали с мужем квартиру близ Таврического сада, где тоже ничего не было — только сад в окне, желтые шторы на окнах, чистый пол, чистые листы бумаги, и даже запах кофе был из чужого окна.
Но Соне без надобности были вещи, она не умела ценить их красоту и изящество форм, потому что у нее было внутреннее зрение и она видела только сны. Соня ничего не скопила за жизнь — только сны, чувства (о, мно-ого чувств!), а теперь у нее была еще и этажерка! Жизнь — полная чаша.
Зачем она понадобилась ей — вот загадка. Может, ей что-то приснилось. Снов было много, и нужно было их где-то хранить. А на этажерке было много полочек, очень удобно. Мастерил ее какой-то столяр (он всем нашим родственникам делал мебель! — с уважением сказала Ада), и вполне возможно, что эта этажерка была даже его творческой удачей. Тем не менее истинный ценитель нашел бы ее достаточно нелепой и был бы тысячу раз прав! Она действительно была нелепа, надо отдать ей должное, не отличаясь ни грацией, ни правильностью форм, но…
Но была в ней какая-то щемящая старомодность — как в старинных раскрашенных открытках из серии «люби меня как я тебя», какая-то трогательная неправильность — как в детских стихах с грамматическими ошибками.
Итак, Ада сказала тогда: двадцать. Соня ответила: двадцать пять! «Вот дура!» — подивилась Ада. А этажерка, услыхав завышенную цену, даже скрипнула от удовольствия. А она умеет ценить прекрасное! — похвалила новую хозяйку этажерка и тут же радостно перебралась в новый дом.
Расположилась она по-царски — в центре квартиры, забавно превратив их одну комнату в две, и сразу же, не лишенная женского кокетства, обвесилась с головы до пят хозяйскими украшениями — бусами, цепочками, браслетами и прочей мишурой. На верхнюю полку была водружена корзина из виноградной лозы с шорохом прошлогодних листьев и воспоминаний — получилась корона. И не просто корона, а — как подобает! — царская, украшенная рубинами волчьих ягод, жемчужными ракушками дикой софоры, кораллами брусники и золотыми шишечками колдовского хмеля. «Удачная покупка!» — одобрил муж. И этажерка, просияв, тут же уставилась невесть откуда взявшимися чудаковатыми вазочками, хитроумными корягами и… чешскими чашечками, которые они тогда не купили в Брно, но все время о них вспоминали и жалели, что не купили, и теперь представляли, как красиво они смотрелись бы здесь, на третьей полке!..
Собственно, в эти чашечки они влюбились сразу, увидав их в магазине, но так просто взять и купить — они не посмели, а пошли в гостиницу, чтобы о них помечтать. Намечтавшись, они, конечно, вернулись, но чашечек — их чашечек! — уже не было: кто-то взял и купил их, не мечтая даже.
Боль утраты была велика, и они каждый день стали забегать в этот магазин в упрямой надежде, что появятся другие чашечки, точно такие же или хотя бы похожие, — им даже стали сочувствовать в этом магазине, проворонившим свое счастье, — но!.. Таких чашечек больше не было, — конечно же, не было! — и быть не могло: они были единственными. Время затуманило их образ, но от этого они казались еще прекрасней и желанней, и теперь им было отведено на этажерке почетное место. Там же, не затеняя собой друг друга, уместились и другие их мечты и утраты — коробочки с пестрыми фантиками, альбомы с марками, детские копилки… Постепенно их мечты и утраты захламили все полки, оставаясь при этом совершенно прозрачными, не отбрасывающими даже легкой тени…
— Какой красивый у вас дом! — говорили гости, завороженно глядя на их этажерку, дивясь и не осязая простым зрением тайны этой красоты.
…А потом, когда ее поманили за собой другие сны, он поступил правильно, ничего не взяв с собой из их общих вещей.
— Зачем? — сказал он. — Все это само по себе не имеет значения. Да и не существует вовсе.
А она поступила неправильно: она зачем-то взяла с собой в новую жизнь эту старую этажерку с шорохом прошлогодних листьев, погасшими рубинами волчьих ягод и чешскими чашечками, которые они тогда с бывшим мужем не купили в Брно.
Теперь в том доме с желтыми шторами живут два красивых африканца в толстых свитерах, стряхивают пепел в кокосовые чашечки и мерзнут на лютой жаре чужой широты…
Итак, они снова поставили ее к стене. Украсили дорогими старинными вазами, желая ублажить, подкупить, польстить, но она, неблагодарная, упрямилась, глядела враждебно и демонстративно изображала из себя полки в комиссионном магазине. Тогда они вернули ее к столу, придавили книгами, журналами, каталогами — и она развалилась, решив им назло покончить с собой.
Они испугались, конечно, собрали ее, склеили, покрасили, отполировали, но она глядела на них безжизненно, как вдова. Соня наедине пыталась увещевать ее.
— Но почему, почему?!. — спрашивала Соня.
— А где мои бусинки?! — обиженно глядела на нее этажерка. — Фантики? Чешские чашечки?..
— Не знаю… — печалилась Соня.
— Ты выбросила их?!
— Ну что ты, как ты могла подумать!..
— Но вещи ведь не исчезают сами по себе…
— Конечно, нет, но… куда же они тогда деваются — наши любимые куклы, цветные стеклышки, старые письма — ведь только что были, где они?!. Разве мы выбрасываем их?! У кого поднимется рука?!. Нет, нет, они сами исчезают куда-то, когда приходит их час…
Наконец нового мужа Сони укачала вся эта возня — сколько можно?! Всему есть предел — эта каракатица и без того была насилием над его эстетическим вкусом! — и тогда он сказал как Понтий Пилат: я умываю руки. И все его красивые вещи безмолвно одобрили его слова.
Что оставалось делать?
Лишь одно: взять эту этажерку, погрузить на себя и вернуться в тот дом с желтыми шторами, где живут красивые африканцы, выгнать этих красивых африканцев, поставить этажерку, сесть рядом и зарыдать.
Но все это было нереально, конечно, а зарыдать можно было и здесь, не сходя с места. Соня так и поступила: села подле своей этажерки и зарыдала. Не мучай меня, сказала Соня, ты лучше меня, прости меня, отпусти меня…
И однажды этажерка исчезла. Как-то так, в суете ремонта и растасовке вещей.
Больше всех взволновался хозяин:
— Я чист! — уверял он Соню.
Соня кивала: она знала это.
— Но куда же она могла деться?! — недоумевал он. — Торчала, торчала тут и на тебе! Как провалилась. Надо искать!..
— Не надо, — отвечала Соня. — Зачем?.. Она исчезла. Исчезла туда, куда исчезают все наши сны, грезы, мечты о счастье — туда, куда можно уйти, но откуда нельзя вернуться, не обеспокоив своими высокими тенями живых и невысоких…
А Соня спала, вещи красивого дома вели себя тихо, пристойно, часы на стене молчали — им велено было молчать, не беспокоя сны Сони, — время остановилось, ждало Соню… И однажды Соня проснулась.
Она встала, поправила шторы, тронула рукой заждавшийся маятник — время ожило, радостно побежало вперед, дом проснулся, поглядел на Соню, — Соня бродила по комнате, рассеянно останавливаясь то у стола, то у стены, то снова возвращаясь к окну… Красивые вещи глядели на нее с любопытством: кривые ее маршрута кого-то им напоминали… Соня, поймав их взгляд, рассмеялась. Вещи улыбнулись ей в ответ. А ты веселая, — сказали они. Соня кивнула, поправила на стене картину. И ты ни в чем не виновата! — сказали вещи. Соня промолчала, выглянула в окно — город провожал белые ночи…
Муж долго искал ее, звонил знакомым, наводил справки и даже напугал своим внезапным появлением красивых африканцев, но все было тщетно: Соня исчезла. Это было непонятно, несправедливо, лишено логики и здравого смысла. Так говорили все. Он соглашался, но…
Может, не хватило каких-то слов? — думал он. А может, наоборот, какие-то слова были явно лишними, например «уродина!» (это про этажерку). Или «этажерка!» (это про Соню). А может?.. Все может.
Потом улеглось. Не сразу, но улеглось. Жизнь вошла в колею. Лишь однажды…
Он проснулся от боя часов — им вторил стройный перезвон тонкого фарфора, едва уловимый, как грань сна и яви… Чей-то вздох, чей-то шорох мешался с шумом дождя — этот шум приближался, сгущался, — он приподнялся ему навстречу, но, напуганный его движением, шум отпрянул, стал удаляться, все быстрей и быстрей, вылетая в окно и сливаясь там навсегда с торопливым прощанием лета, убегающего и роняющего впопыхах самоцветы своих нарядов и оплакивающего свой уход последним, коротким дождем…
КАМЕНЬ, НОЖНИЦЫ, БУМАГА
Где-то в центре Европы стоит дом, в доме — стол, в столе лежат ножницы — обыкновенные ножницы с пластмассовыми ручками.
Хозяин этих ножниц, звать его Андрей, еще до того, как стать обладателем этого сокровища, приехал однажды в Питер и посетил знакомых художников, радуя их своим счастьем.
Причиной его счастья была Таня.
А до Тани причиной его несчастья была Майя — художники никогда не видели этой Майи, но видели Андрея — и этого было достаточно: Андрей во времена Майи выглядел как человек, у которого все болит. Потому что есть на свете такая любовь, которая гнобит.
Добрые люди пытались было увещевать Андрея.
Но любовь глуха — это все знают.
Любовь слепа — это тоже известно.
Любовь слепа, глуха, то есть любовь — инвалид.
Любовь еще и зла. Значит, злой инвалид.
И этот злой инвалид терзал Андрея, как хроническая болезнь.
Нет, возможно, Майя тоже любила Андрея. Как Набоков бабочек.
А Набоков любил бабочек, это тоже все знают. Он протыкал их иглой, а потом любовался. Такая любовь. (Иногда Саша думала, что она, не любя бабочек и не протыкая их за это иглой, любит их больше, чем Набоков.)
Теперь же, рядом с Таней, Андрей был похож на счастливого человека.
Саша так и сказала ему:
— Андрюша, ты похож на счастливого человека.
А Таня была похожа на утренний цветок. Приветливый и нежный. И всем было понятно, почему Андрей любит Таню. А вот почему Андрей любил Майю — оставалось тайной.
— Поиграем? — сказала гостям маленькая девочка по имени Петрулька. — Камень, ножницы, бумага — раз, два, три!..
— Это такая глупая игра, — объяснила Саша.
— Почему глупая?! — удивилась Петрулька.
— Извини, — спохватилась Саша.
Гости целый вечер не сводили глаз с Петрульки — так она им нравилась. И Саша сказала Андрею:
— Когда у тебя родится своя Петрулька, ты наконец познаешь самую большую любовь… Ты будешь любить ее больше всех на свете — больше себя, больше Майи и даже больше Тани.
Андрей удивился: он прочел очень много книг о любви (потому что все книги, в конце концов, именно о любви), он прослушал очень много музыки на эту же тему, повидал много картин — все о том же, городов, женщин, встретил, наконец, Таню… И вот выясняется, что есть еще что-то большее. Новость. Может, даже и хорошая, — Андрей думал над этим.
Расставаясь, хозяева дарили гостям подарки. И это выглядело так аппетитно, что Петрульке захотелось тоже отведать, вкусить, так сказать, общей радости, отраженного счастья (самого счастливого счастья на свете!) и что-то подарить.
Но что? Вот в чем вопрос. И Петрулька увидела ножницы. Шикарная вещь! Это как раз то, что обрадует гостей. По крайней мере, Петрульку бы обрадовало. Потому что ей даже трогать их не дозволялось, а хотелось.
И Петрулька молча, торжественно преподнесла Андрею ножницы.
— Что это?.. — спросил Андрей.
— Видимо, подарок, — смеясь, объяснила Саша.
Андрей удивился, в дверях попытался вернуть Саше ножницы.
— Ты что?! — зашептала Саша. — Увидит!.. нельзя: подарок!
— А что с ними делать?.. — недоумевал Андрей.
— Ну, что делают с ножницами!.. Режь что-нибудь!.. камень, ножницы, бумага!..
На улице Андрей поглядел на подарок, поглядел на Таню…
Таня пожала плечами:
— Ну, положи их пока в кейс…
А потом были сборы, отъезды… На глаза опять попались ножницы.
— А что с ножницами-то делать? — опять спросил Андрей.
— Ну, я не знаю… ну, положи их пока в чемодан…
— А зачем?..
— Ну, брось…
— Подарок ребенка?!
Нет, бросить подарок ребенка было Андрею не по силам. С другой стороны, не везти же их в центр Европы!.. Глупо.
И он повез. В конце концов, ножницы были легкие — выбросить их было бы тяжелей.
Ножницы напоминали о Петрульке. Петрулька — о любви, которая больше всех на свете. И однажды они завели собственную Петрульку…
И он действительно любил ее — больше всех книг, больше себя, больше Майи и даже больше Тани.
А Саше, которая никогда не знала, где в данную минуту находятся в ее квартире оставшиеся четыре пары ножниц (как и все остальные вещи), доставляла удовольствие мысль, что она точно знает, где лежат пятые ножницы…
А у Саши жила баночка с кремом. Баночка здесь ни при чем, но пусть будет. Совершенно бесполезная баночка, подаренная ей пятилетним мальчиком Захаром.
Этот мальчик Захар уже говорит басом, и Саша мечтает, чтобы он женился на Петрульке.
— Женишься на Петрульке, когда она вырастет? — спрашивала Саша. — Я тебя в детстве любила, подарки дарила…
— Тогда женюсь, раз так, — отвечал бас. — Но я тебе тоже подарки дарил.
Это да. Крем, в частности. Дорогой, французский. Взятый без спросу у матери и от всей души подаренный Саше. За любовь. За машинку, купленную Сашей ко дню рождения.
Саша тогда растрогалась, конечно. Но крем был Иркин. Неудобно.
— Возьми обратно, — прошептала она подруге.
— С ума сошла?! — с досадой сказала Ирка (немного жаль было крема). — А вдруг он увидит потом?! Что я ему скажу?
«Крем для жирной кожи», — прочла Саша.
— Возьми, — настаивала она. — Мне он не подходит.
— Это подарок.
— Но что мне делать с ним?!.
— Да что хочешь, вот навязалась.
С тех пор эта баночка с кремом повидала много городов и весей и стоит на полке, пережив саму себя: срок годности крема давно истек.
— Да выброси ее, в конце концов!.. — говорил Сева. — Соверши поступок.
И Саша решалась. Она бросала крем в мусорный пакет, несла пакет к мусорным бакам, бросала… предварительно вытащив баночку. Шла домой, отмывала, вытирала, ставила на полку.
А, пусть валяется — мешает, что ли. Залог счастья Петрульки. Вещественное доказательство. Улика любви.
— В нашем доме ничего не выбрасывается! — ядовито говорил Сева, разгребая хлам.
Это точно. Потому что Саша по опыту знала: стоит сегодня выбросить какую-нибудь ненужную вещь, как назавтра выясняется, что она позарез нужна. Что сглупил и лишился самой нужной вещи на свете. В то время как другие, оставшиеся предметы быта и бытия, — не нужны точно и, тем не менее, живут себе и горя не знают, мозоля глаз и трепля нервы.
Например, это китайское бра из рисовой бумаги. В виде игривого розана. Совершенно ненужная вещь — она преследует Сашу всю жизнь. Отделаться от нее было невозможно — Саша пыталась. Она теряла розан, забывала на старых квартирах — тщетно: какой-нибудь расстаравшийся дурак доставлял его Саше в целости и сохранности — вот, вы забыли… Большое спасибо.
А ведь столько ценных вещей почило, кануло в лету, провалилось сквозь землю! — а этот розан бессмертен.
Дело в том, что это был не совсем Сашин розан… это был чужой розан. Живший у Саши исключительно для того, чтобы ее мучить.
Куплен он было для Киры Ивановны, бывшей свекрови Саши, к светлому дню 8 Марта: Кира Ивановна обожала бра, светильники, свечи — все горело в ее доме, светилось, как победа света над тьмой.
О, Кира Ивановна!.. Коварна, опасна, неотразима!.. Вечная челка, высокие каблуки, вечно в движении! — клетки делятся прямо на глазах. Как у растущего организма.
Саше нравилась Кира Ивановна. Кире Ивановне нравилась Саша. Но между ними стоял Гарик. А Гарику нравились обе женщины, похожие друг на друга, — и это было фатально.
В общем, Саша приготовилась дарить свекрови розан. Кира Ивановна приготовила невестке камень… два камня: один, аметист, стоял на полке, другой, булыжник, был за пазухой.
Саша вручила Кире Ивановне розан, Кира Ивановна вручила аметист. Начало было хорошее. Потом, когда сели пить чай, Кира Ивановна вынула из-за пазухи булыжник и — запустила им в Сашу.
Фарисеи отдыхают.
Саша, поблагодарив за чай, поторопилась к выходу. Забыв про аметист, разумеется. Кира Ивановна мчалась следом — вернуть назад Сашин розан и все такое прочее! — жизнь кипела в ней, клетки делились на глазах.
Так Саша осталась с розаном на полке, а Кира Ивановна — с камнем в душе.
А вы говорите: выброси розан!.. Не так все просто, не так все просто…
Розан напоминал о камне Киры Ивановны, который, по правде сказать, Саше давно уже хотелось снять с ее души, отбросить вон, сказать слова… и в поисках этих слов шло время, и вина настаивалась, крепчала, набирая цвет.
Камень, ножницы, бумага…
— Ну уж чего-чего, а бумаги в нашем доме хватает… — вздыхал Сева. — Кроме бумажных денег.
Сева жил в воображаемом мире: он рисовал акварели, и ему это нравилось.
Сева рисовал женщин, будто выбирал: эта? Нет, не эта. Может, эта? И не эта… А может, та?..
Ах, и не эта, и не эта, и не та.
И тут явилась Саша с розаном и, указав на себя, твердо сказала:
— Эта!
А потом появилась Петрулька, и они оба закричали: эта! эта! эта!
И Сева поехал в Европу менять свои бумажные картинки на бумажные деньги, и это был неравноценный обмен, потому что бумажные деньги быстро испарялись, а бумажные картинки жили вечно, но без него, Севы, выдумавшего их.
Там, в Европе, Сева повстречал сколопендру Леву и писателя Мишу.
Сколопендра Лева занимался тем, что всю жизнь копил бумажные деньги, — и ему это нравилось. Сколопендра Лева любил бумажные деньги больше всего на свете. Такая любовь. И поэтому он взял у Севы бумажные картинки, а бумажные деньги не дал: ну любил он их! С любимыми не расставайтесь.
И Севу надул.
Надутый Сева сидел в центре Европы (на Мишином, значит, диване) и думал думу. В душе горел след сколопендры.
А Миша занимался тем, что всю жизнь копил слова и складывал их на бумаге, — и ему это нравилось. Потому что больше всего на свете Миша любил слова.
А у Миши был сын, Андрей, любивший больше всего на свете Майю. И об этом была печаль.
А теперь читай все сначала. До Захара и баночки с кремом. И снова быстро сюда — к Майе с бабочкой на булавке.
…Где-то в центре Нью-Йорка живет Майя и хранит письмо, давно потерявшее свою актуальность и смысл. В этом письме Андрей любит Майю и собирается вот-вот приехать, — какая Таня, при чем здесь Таня?! Вот бумага, вот документ. Срок годности его давно истек, правда, в письме есть дата. Но Майя плохо видит. (Любовь слепа!) И плохо слышит. (Любовь глуха!) И зачем-то хранит это вещественное доказательство, эту улику любви. И ждет. Чтобы протыкать бабочку иглой. (Любовь зла!)
А бабочка улетела.
Ура.
…А потом придет письмо от Миши.
И Сева с Сашей прочтут, что у них декабрь (а у вас?), что на дворе расцвели розы и немецкая версия японской сакуры (к чему бы это?), что, возможно, весной он приедет в Питер, хотя не уверен, нужно ли это делать («ибо наука жить — это наука забывать»), что Андрюша с Таней велят кланяться, что у них все хорошо, и малышка прелестна, и что теперь, когда все позади, и сбылось все, о чем мечтал он, грешный, для сына, — не дают покоя мысли о Майе, и что именно тайна любви его сына к ней — его верность, ответственность, преданность («в общем, все то, с чем его отец всегда был знаком лишь отчасти!») — вызывала, помимо печали, нечто еще…
И эта фраза, зацепившись за розы, распустившиеся в декабре, и немецкую версию японской сакуры, сделавшей то же самое, — растревожит наши неокрепшие умы и сердца…
Камень, ножницы, бумага…
Но для чего все это?.. И зачем?.. И стоят ли эти вещи того, чтоб о них писать? И давать им, ненужным, еще и вечную жизнь? Бессмертную, как добро, зло и наша вина?..