Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2006
Твоей вечной памяти, памяти нашей несчастной любви
Эти рассказы писались в разное время. Они не задумывались как нечто цельное, но, когда они сложились вместе, выяснилось, что есть у них общее. Все они о любви, о том, как она рождается и убывает, убывает и рождается вновь. Все они о жизни во всей ее полноте — от младенчества до глубокой старости. Рассказывают они и о смерти — о том, как умирает душа, и о том, как она воскресает.
Почему я говорю «рассказы», а не «воспоминания»? Разве все это не обо мне самой? Ведь я ничего не выдумывала, а лишь пыталась вывести в лицах минувшее таким, каким оно мне виделось издали. Почему же это не воспоминания? Только ли потому, что, оглядываясь в прошлое, тающее в сумраке лет, я не пытаюсь установить дни, числа и даты, точные слова и подлинные жесты? Действительно, всем моим героям можно дать другие имена — от этого ничего не изменится, потому что меня интересует не просто чья-то конкретная судьба или чья-то реальная боль. Но к чему маскарад? Большинство из тех, о ком я говорю, умерли, о других можно было бы сказать словами поэта «был человек и умер для меня», а те, что живы, в том числе и я — автор, надолго ли мы отстали от своих прежних спутников? Бог весть.
СЛЕПЫЕ
В детстве я очень хотела иметь собаку, но, увы, моя бабушка была против этой затеи. Мама, наверное, согласилась бы, но последнее слово всегда было за бабушкой, а она категорически возражала: уже были и птички, и рыбки — хватит. Было очень грустно и как-то обидно, но бабушкино слово было для нас закон. Когда мне, пятилетней, нянька баба Шура принесла в утешение кота Рыжика, это было, конечно, счастье, но… но все-таки это был котенок, а не щенок.
Помню и теперь, как лежала в постели больная очередной простудой, а она, заглянув в мой угол, выгороженный в большой комнате книжными шкафами, украдкой из-под передника вытащила его и сунула прямо на пододеяльник. Он был совсем крошечный, даже не столько рыжий, сколько еще какой-то розово-молочный, лапы трогательно разъезжались на белом полотнище. Я прижала к себе маленькое тельце — его сердце мелко и часто стукало в мою ладошку. Я задыхалась от радости. Это будет мой, мой собственный кот, и его будут звать Рыжик — решила я тут же, сомнений не было. И Рыжик остался. Он рос, ел за обе щеки рыбу хек и через год, став толстым и гладким, уже не обращал на меня никакого внимания. Потом он куда-то внезапно и бесследно исчез. Было жаль, но не так чтобы особенно. Позже я узнала, что бабушка попросила одну из наших соседок забрать его к себе на работу.
Впрочем, такова была участь почти всех последующих моих котов.
Итак, я снова осталась одна. Конечно, впечатлений хватало и так — я пошла в школу. Школа была близко. Школа была почти своя — там учились мой дед (тогда это была классическая гимназия), моя тетка, моя мама, — но все-таки это был уже совсем другой мир, пока еще абсолютно неведомый. Я обожала свою первую учительницу Галину Ивановну, бегала встречать ее перед уроками и даже посвятила ей первые стихи. Стихи были длинные и почему-то с трагическим финалом, который не забылся и по сию пору:
И учительница ходит
Между парт — одна, одна…
И никто ей не поможет
Никогда и никогда!
Стихотворение это я старательно переписала на листок и подарила своей музе. Изумление ее я, конечно, приписала силе собственного поэтического дара, в котором нисколько не сомневалась.
Когда я пошла в первый класс, то до школы можно было дойти прямо по нашей же улице — наш квартал упирался в Пушкинский сквер, за которым стояла школа. Миновав три соседних дома, я оказывалась в этом скверике, усеянном осыпавшейся желтой листвой каштанов, и, набирая в карманы блестящие каштановые голыши, только что вылупившиеся из колючих скорлупок, мчалась мимо Пушкина (в сквере стоял его бюст) прямо в школу. Если я прибегала слишком рано, я поднималась по лестнице в тот коридор, где был школьный музей, и, став на цыпочки, разглядывала старую гимназическую фотографию: там среди других выпускников 1912 года был и мой дед. «Алибек Тахо-Годи» читала я, и это доставляло мне массу удовольствия. Дома хранились фотографии деда — те, что уцелели после его гибели в 1937 году, но такой не было.
Я любила рассматривать эти домашние старые фотографии, слушать рассказы о том, как жили раньше, до гибели деда и до революции, когда был царь и в лавочке старика-перса, находившейся на нашей же улице, но только не в ту сторону, где школа, а туда, в сторону гор, на углу следующего квартала, можно было за четверть копейки купить такую игрушку, которая на вид совсем как обычная бумажка, а бросишь ее в простую холодную воду — и она вдруг превращается или в цветок, или в лебедя, или еще во что-нибудь. Мне страшно хотелось иметь такую бумажку и ужасно жалко было, что уже нет ни старого перса, к которому бегала бабушка, когда была девочкой, ни его лавочки, полной всяких занимательных вещиц… Не знаю, что больше производило на меня впечатление — таинственная бумага или те четверть копейки, которые показывала бабушка, доставая шкатулку с разного рода монетками. Это были старые деньги, те, которые сохранились с тех времен. И вот там, среди разного размера монет, иногда очень больших, с портретами каких-то царей, и лежал малюсенький медный кружочек — на одной стороне его была нарисована то ли двуголовая птица, то ли всадник с копьем, а на другой так и было написано — 1/4 копейки. Я смотрела на медный кружок с неподдельным уважением, раз на него можно было купить такую замечательную вещь. Теперь на четверть копейки что купишь? Конечно, на копейку можно купить целый коробок спичек и устроить не один костер в саду, но костер — это костер, а волшебная бумага — это совсем, совсем другое. Это меня очень огорчало.
Почему же тогда было лучше, чем теперь? А то, что тогда было лучше, было явно. Иначе и бабушка не вспоминала бы о том времени столь часто: о том, какая строгая была у нее мама и какой мягкий папа, мой прадедушка, какая замечательная была его сводная сестра, тетя Настя, как девочкой забиралась к ней по вечерам на кровать слушать рассказы о далекой юности — о кавказской войне, о немирных чеченах или о том, как во время страды родила прямо в поле своего первенца и сама принесла в станицу. В эту станицу бабушка с братьями и сестрами приезжала гимназисткой на каникулы летом. Осенью оттуда к ним в город присылали целую подводу арбузов. И я представляла и эту огромную подводу, и целую гору из зеленых полосатых шаров, и саму тетю Настю, сухую высокую старуху в белом платке, — такой я ее видела на фотографии, и свою строгую властную прабабушку Вассу Захаровну, и ее старую сухонькую мать в чепце с поджатыми губами и удивительно не по-женски твердым, решительным подбородком, и всех детей прабабушки — всех бабушкиных братьев и сестер, и прадедушку — такого ласкового, с лучистыми морщинками вокруг улыбчивых глаз, и его братьев, и родню в казачьих папахах с галунами.
Я любила эти старые, желтые, иногда еле видные фотографии, где мой прапрадед с Георгиевским крестом уже казался скорее тенью человека, чем реальным его изображением. Любила их лица, их молодость, бабушкину ладную, стройную фигурку и смотрящие на нее с такой нежной влюбленностью глаза деда, гибкого, высокого, кудрявого, еще в гимназической форме. И другие фотографии уже тридцатых годов, когда они ездили погостить в Дагестан, на Гуниб, где когда-то властвовал Шамиль, и еще более поздние, предарестные, где он наголо выбритый, без единого волоска, с головой, словно вылепленной в мастерской скульптора, в белом летнем костюме, чуть отяжелевший, но по-прежнему статный, напряженно смотрит вперед среди разновеликой стайки своих малышей, кучкой сбившихся у его ног и у ног бабушки, улыбающейся так спокойно, мягко, безмятежно. Я знала, как все они жили, как встречали праздники детьми, в какие игры играли, как шутили, как ходили в театр или на гимназические балы, я впитывала эти рассказы всеми порами души, я жила ими, я любила ту жизнь, и она казалась мне такой чистой, такой светлой, такой идеальной…
Когда закрывался толстый старинный альбом с фотографиями, когда прятались в шкатулку старые монетки и драгоценные четверть копейки, мир как-то тускнел и было странно, что бабушка уже не прелестная барышня, за которой все ухаживают наперебой, а малюсенькая сгорбленная и седая, вся в морщинках, с толстыми выступающими венами на натруженных руках, в обычном халате — фланелевом или вельветовом, вишневом, в рубчик, и в фартуке с крест-накрест завязанным серым шерстяным платком. И я не знала, какую бабушку я любила больше — ту, прелестную и молодую, или эту, старую и сгорбленную. Вернее, я любила их обеих — и ту и другую. Это было тем более просто, что я знала, что бабушка меня очень любит. Да, она строгая. Но разве могло быть по-другому, раз она — бабушка и старше нас с мамой? «Нужно помнить не о том, что хочешь, а о том, что надо», — говорит бабушка. Надо быть воспитанной, умной девочкой, хорошо учиться, покорно сносить каждое утро, стоя перед зеркалом, как железным гребнем разрезают надвое непослушные кудряшки, расчесывают и заплетают в тугие до боли косички, которые так хорошо, так приятно было бы взять и отрезать — только разве бабушка когда-нибудь разрешит?
Вот и собаку бабушка не разрешает. Говорит, что за собакой надо ухаживать, кормить, гулять с ней, убирать за ней, а я этого ничего делать не буду. Я уверяю, что буду, но бабушка почему-то не верит. «Два дня посмотришь, а потом надоест», — отрезает она. Я недоумеваю, откуда она знает, что будет так, а не иначе, ведь собака — это не птички и не рыбки, с теми действительно скоро становится скучно; собака — совсем другое: не игрушка и не очередная покидачка, как говорит бабушка (ну, в смысле поиграл-поиграл и кинул), а настоящий друг. Были же когда-то и в нашем доме собаки. Сколько я слышала рассказов и про Рябчика, и про Мальчика, и про Бельчика. А почему теперь нельзя? Те жили во дворе, а не в доме. Ну, и моя бы жила во дворе, а я бы к ней во двор бегала играть. Потом, конечно, когда уроки все сделаю… Я периодически возобновляла переговоры, но бабушка была непреклонна.
Тем временем наступил второй год моей школьной жизни. Ходить в школу теперь приходилось совсем другой дорогой. Соседние дома снесли, улицу перегородили забором, за которым вырыли такой громадный котлован, словно шестиэтажный дом должен был весь уместиться там, под землей. Идти через стройку не разрешали. Мама брала меня за руку, и мы шли с ней вместе — она в университет, а я в школу. Теперь надо было пройти три квартала, чтобы обойти стройку и снова попасть к Пушкинскому скверу и к школе. Эта дорога, даже весенняя, с цветущими липами и акациями, казалась мне долгой и скучной, а ранец с каждым шагом все тяжелей. Дома я взвешивала его на старых, с зелеными русалками, поддерживавшими бронзовые желтые чаши, весах, и он мгновенно перетягивал все чугунные гири — от маленьких, фунтовых и полуфунтовых (гири были еще с прабабушкиных времен), до самой большой, трехфунтовой, так что по моим исчислениям тянул на четыре, если не на пять килограммов. Поэтому на обратной дороге из школы, когда мама не могла меня встретить и я бежала домой сама за компанию с кем-нибудь из моих одноклассников, а чаще всего с Юркой, с которым мы были в самых замечательных отношениях и даже вместе пытались летом на нашем дворе выдрессировать пойманную по соседству, в зарослях детского сада, ящерку и научить ее ходить на задних лапах, чего она делать почему-то абсолютно не желала, как мы ни старались, и в итоге, оставив нам на память коричневато-зеленый хвост, сбежала в жасминовый куст, где мы ее долго и тщетно надеялись изловить, — так вот, мы с Юркой Иодко протискивались между деревянным забором вокруг стройки и другим, каменным, отгораживавшим наш домашний маленький сад, а потом легко забирались по нему наверх. Наш забор был сложен из булыжника вперемежку с кирпичом, как и большинство старых построек в городе. Раствор, скреплявший кладку, отвалился, и можно было, как по лестнице, взобраться вверх по этим выбоинам. Но спуститься вниз было куда сложнее. В первый раз, открыв этот путь, мы только сбросили в сад ранцы, которые с грохотом рухнули в заросли папоротника с двухметровой высоты, но сами спуститься не отважились — с внутренней стороны сада забор был отвесным, а не пологим, как с внешней. Прыгать мы не стали, но помчались кружной дорогой к дому уже налегке. Вскоре мы придумали выход, и следующий штурм был уже вполне удачен. «Случайно» побродив по стройке, мы обнаружили металлическую сетку, которой пользуются, кажется, при бетонировании стен и которая вполне могла служить своего рода лестницей для наших не слишком тяжелых тел. В итоге мы приспособили ее так, что можно было легко спуститься в сад. Сначала вниз летели ранцы, а затем мы по-обезьяньи сползали друг за дружкой по своей решетке. Пара минут — и мы дома. Юрка жил на нашей же улице, в следующем за бывшей лавкой старика-перса доме, и ему так тоже было ближе, чем вкруговую. Свой способ попадания домой мы хранили в тайне, полагая, что бабушка не может догадаться, откуда это мы вдруг беремся, словно с неба, в запертом изнутри доме. Но, судя по тому, что она действительно никогда нас об этом не спрашивала, секрет наш был ей хорошо известен.
Стройка шла полным ходом, и в один прекрасный день проход между заборами ликвидировали, на наш старый забор водрузили колючую проволоку и нашему лазанью сам собою был положен конец. Но мы огорчались недолго. Выяснилось, что теперь можно было идти домой и прямо через стройку. Котлована уже не было, из земли вверх тянулись бетонные конструкции, и через ворота напротив Пушкинского сквера можно было по накатанной тяжелыми строительными машинами щебенке выйти к воротам на нашу улицу, прямо у дома. Взрослых сторожа через стройку не пускали, а на нас смотрели сквозь пальцы, столь же равнодушно, как лев на запрыгнувшего в его клетку воробья. Пользуясь этой снисходительностью, мы выныривали ровно через пять минут после последнего урока у родных ворот. Иногда мы еще развлекались во дворе, играли в классики, кувыркались на железной лестнице, ведущей на чердак нашего одноэтажного дома, просто сидели и болтали на одной из лестничных перекладин, прежде чем идти по домам обедать и делать уроки. Так длилось до тех пор, пока мы не поссорились.
Причина ссоры была, как и полагается, весьма ничтожна, но в итоге мы не просто разругались, но Юрка меня взял и укусил. То, что он именно укусил, меня поразило больше всего — он же человек, а не животное, а тут взял — это было уже весной — и укусил в руку, выше локтя, причем до крови, так что меня только частично спас рукав моего коричневого школьного платьица. От изумления я даже не заплакала. Мы сидели с ним на нашей любимой лестнице, я смотрела на его круглую, с вострым носиком конопатую мордочку, на ровную ниточку угрожающе оскаленных белых зубов.
— Подонок, — сказала я, не слишком понимая смысл этого слова, и, скатившись вниз по лестнице, зашла в дом, громко хлопнув дверью: я-то думала, что это мой лучший товарищ!
Больше мы не дружили и не играли вместе, а вскоре он перешел в другую школу, чему я была несказанно рада. Каждый раз вечером или утром, раздеваясь или одеваясь, рассматривая заживающие ранки, которые бабушка мазала йодом, я вспоминала эту ровную ниточку зубов и колючие злые глаза. «Подонок», — шептала я про себя, думая, что гадкий шрам останется на всю жизнь. Но шрам исчез, а когда меня, многие годы спустя, уже студенткой, окликнул по имени невысокий незнакомый парень, чуть курносый, с пышной челкой светлых, в рыжину волос я никак не могла до конца поверить, что этот обрадовавшийся мне человек и есть тот самый Юрка, закадычный приятель моего раннего детства. Я подивилась вслух, как это он меня узнал, и все время ловила себя на том, что не могу отвести взгляда от его ровных белых зубов в розовой рамке широко улыбавшихся губ. Мы мило перекинулись несколькими словами, и больше я его никогда не встречала.
Итак, с Юркой было покончено. Это было, естественно, грустно, но не беда. У меня был еще один приятель (с девчонками я никогда не умела дружить) — он тоже был конопатый и еще более рыжий, почти в медный цвет. Мы сидели вместе на одной парте, и я даже полагала в первом классе, что потом когда-нибудь выйду за него замуж, о чем не могла вспоминать без улыбки в старших классах, поглядывая на моего соседа, — мы так и просидели с ним рядом за партой почти все десять лет, чтобы потом легко и без сожалений расстаться навсегда после выпускного бала. Но этот не был столь бесшабашен, как Юрка, с ним немыслимо было бы дрессировать ящерицу или лазить на чердак. Этот был прагматичен и разумен, и когда он приходил делать вместе со мной уроки и мы сидели рядом за маминым письменным столом, перешедшим в дальнейшем в мое полное пользование, то я с некоторым недоумением смотрела, как он, сделав помарку, вырывает уже исписанный почти полностью лист с домашней работой, чтобы старательно переписать все заново.
— Может, лучше подчистить бритвой — я так всегда делаю и почти совсем незаметно получается, — сочувственно предлагала я при новой описке.
Но лист безжалостно вырывался, и медная челка упорно нависала над новой страничкой в линейку.
Я смотрела в окно — на улицу, на солнце, на зеленый газон. Конечно, я тоже была отличница, но все-таки это было как-то скучно.
Той же весной, когда мы поссорились с Юркой, у ворот стройки, выходящих к Пушкинскому скверу, появилось странное сооружение: большой ящик от каких-то стройматериалов был поставлен на бок у самого домика сторожа.
— Видала, — спросила меня однажды Райка, соседка по двору, — сколько сука на стройке щенков наплодила?
— Щенков?! — замерла я.
Райке можно было верить, несмотря на то что она и была «инвалид», как она говорила, показывая при этом руку с отрезанным на заводе пальцем, несмотря на то что она и была вечно «на двенадцатом месяце», как смеялась бабушка, — столь велик под всегда куцым халатом казался ее живот в сравнении с дистрофичными ногами и руками. Однако, несмотря на живот и на отрезанный палец, Райка была знакома с половиной города и всегда в курсе последних событий. Хотя, с моей точки зрения, она была уже очень старой (ей было тогда, вероятно, лет около сорока), я была с ней в большой дружбе и на «ты», любила заходить в гости, когда отсутствовал ее сынок — противный худой мальчишка лет на пять старше меня, игравший в ножички, куривший и уверявший, что уже повесил в сарае не одного кота. «Хочешь, можешь пойти посмотреть», — снисходительно предлагал он. «Могу и твоего повесить, если хочешь», — заверял он меня, пока у меня был кот. После таких предложений я старалась как можно скорее убраться восвояси и стороной обходила Райкин сарай. Зато когда ее дорогого Казика не было, я с удовольствием прибегала к Райке. Особенно привлекало меня рассматривание у нее на буфете разных керамических фигурок животных и людей. Однажды она даже подарила мне одну из них — маленького хорошенького тигренка. «Все это мещанство», — сказала бабушка, когда я гордо принесла его домой. «Не выкинет ли она его?» — засомневалась я, ставя его на полочку рядом с венецианской вазочкой, найденной еще при жизни деда на раскопках в Дагестане и чудом уцелевшей после всех семейных катастроф. Бабушка тигренка не трогала, но, когда Райка предложила еще и другую фигурку, я дипломатично отговорилась, что буду лучше приходить в гости и играть. Взять второго тигренка, конечно, хотелось, но я не была уверена, потерпит ли бабушка сразу двух или нет.
Вообще-то Райка привлекала меня во многих отношениях, а не только заветными фигурками на буфете. Например, у нее можно было сидеть и есть квашеную капусту, вынимая из банки пальцами, и засовывать прямо в рот — дома этот способ вряд ли бы одобрили. Но Райка делала так сама, и это выглядело так аппетитно, что дело тут было уже даже не в самой капусте. Потом я уважала Райку за то, что ее мать застрелила из ружья человека. Он ее обругал, а она пошла, взяла ружье мужа и застрелила его. Райка сама об этом мне не рассказывала, но я знала это от бабушки. Райкина мать представлялась мне героиней какого-нибудь из приключенческих романов Майн Рида, которые мне читала вслух мама. «Если бы у меня было ружье, я бы тоже застрелила человека, который меня оскорбил», — была убеждена я. «Или в воде утонет, или в огне сго-
рит — такая егоза», — укоризненно качала головой бабушка. Не знаю, почему бабушка так думала. В дневнике у меня стояла большая красная пятерка по поведению, и вообще я была очень славная и послушная девочка. Так во всяком случае мне казалось.
В отличие от меня Райка не ждала, когда у нее будет настоящее ружье, и сражалась любым оружием, попадавшимся ей под руку.
— Иди, иди сюда, — кричала мне другая Райка, «наша», а не Казикина, та самая соседка, благодаря которой исчезали один за другим все мои бедные коты, — иди, иди посмотри, что делают! А-та-та!
Я бежала через коридор в сенички и, отодвинув сбоку белую занавеску (явно подглядывать казалось все-таки не совсем удобно), прилипала носом к стеклу. Сражения у Казикиной Райки обыкновенно происходили с Юркиной Заирой. Заира была полная, вальяжная, статная, в длинном пестром халате с копной чуть седеющих волос. Считалась она учительницей истории (правда, бабушка при этом делала какой-то странный жест, словно отмахивалась, — мол, та еще учительница). Муж ее Юрка — здоровый, толстый мужик — в сражениях прямого участия не принимал, но и сидеть просто дома не решался. Он то выбегал во двор, то забегал обратно в дом, то протягивал умоляюще руки к Заире, то пытался тоже кричать на Райку, но без особого энтузиазма. Рядом с Заирой Казикина Райка внешне проигрывала. Линялый халат еле сходился у нее на животе, торчащие в стороны, как спички, худые голые руки и ноги, растрепанные, какого-то невнятно-коричневого цвета волосы (Райка красила их чуть ли не луковой шелухой, как бабушка яйца к Пасхе) — все это, конечно, не производило должного впечатления. Но я твердо знала, что дело не во внешности. Нужны были подлинные бойцовские качества, и они у Райки были.
— А-та-та, а-та-та! — умирала от хохота «наша» Райка, стоя у меня за спиной и поглядывая в окно поверх белой занавески.
Действительно, это было захватывающе весело. Такого по телевизору не увидишь. Юрка, как водится, метался между обеими женщинами, готовыми сцепиться врукопашную. Обычно Заира предпочитала переругиваться с Райкой из разных углов двора, но сегодня предмет ссоры, видимо, был такой, что пора было от слов переходить к делу. Мусорное ведро, рассыпая, словно картечь, по всему двору очистки, полетело бомбой с Райкиного порога в Заиру и с грохотом покатилось к ногам противницы. «Макурбонта», — только и успела пробормотать по-осетински «наша» Райка свое любимое присловье, всегда означавшее у нее высшую степень удивления, когда бойкая учительница истории с разметавшимися, как у фурии, волосами подхватила грохнувшееся об асфальт ведро и одной рукой метнула назад, в сторону врага.
Затаив дыхание, мы, зрительницы, — и большая, и маленькая — следили за его траекторией. Ведро, как камень из пращи, стремительно летело в Райку, и, казалось, уклониться ей не удастся, хотя она с несколько излишней поспешностью и попыталась пуститься наутек вверх по ступенькам, в дом.
Джик — ведро зависло на мгновение в воздухе, завертелось волчком и вдруг повернуло обратно и аккуратно приземлилось на Заиркину голову, точно на голову снеговика, которого я мастерила прошлой зимой во дворе. Последовал дикий вопль, рыдания и саркастический хохот Казикиной Райки, гордой и победной поступью восходившей по ступенькам лестницы к себе в квартиру. Поверженная противница билась в истерике на асфальте среди очисток, и ее сотрясаемое рыданиями тело в пестром шикарном халате толстый Юрка напрасно пытался оторвать от земли и как-нибудь отволочить домой.
— Вот дуры, тьфу на них, — смеялась «наша» Райка, хитро подмигивая мне.
Я ликовала от восторга — ведь и на этот раз мы победили. Пусть сегодня Казикина Райка чуть было не спасовала, но проволока для белья все равно решила дело в нашу пользу: джик — и на голову. Прямо как в Испании — одно к одному битва с быком (корриду я видела по телевизору).
Помимо бойцовских качеств, Казикина Райка привлекала меня и тем, что у нее в доме всегда был непрекращающийся ремонт. Она все улучшала и украшала, красила и белила, белила и красила. А значит, можно было все попробовать самой — и пол самой красить кисточкой, и смотреть, как она разводит в ведре цемент или известь и цедит ее через капроновый чулок в другое ведро. Да, дома не повозишь кистью из мочала по стене, обмакивая в густую, белую, словно сметана, известку. Заодно можно было узнать массу полезных сведений — и про краску, и про цемент, и про известку, и про кисть, ну и многое другое такое же жизненно важное.
Правда, как-то Казикиной Райке надоела вся наша с ней самодеятельность и она позвала мастеров. Те резали какую-то бумагу, что-то клеили, потом брызгали по стенкам из какой-то брызгалки, и, когда потом Райка с гордостью позвала меня показать, что вышло, оказалось, что в ее спальне на стене появилась настоящая картина. Остальные стены все были в мелких разноцветных пятнышках, вроде тех, что бывают на мраморе, а на этой — зеленый лес и среди леса стоял олень. Я сначала изумилась, потому что никогда и ни у кого не видала, чтобы в доме на стене были лес и олень с рогами. Разве где-нибудь во дворцах, хотя мама меня возила во дворец в Кусково, но и там я такого не видела. Я осторожно пощупала оленя пальцем. Палец не пачкался, как обычно бывало после побелки. Задумчиво глядя на оленя, на его ветвистые рога и на довольно улыбавшуюся Райку, я не знала — одобрить или нет. В конце концов если и не олень, то сама мысль рисовать на стенах мне понравилась и я даже поделилась этим дома, но, как и большинство моих идей, и эта оказалась не в бабушкином вкусе.
И вдруг такая новость:
— Щенята?!
— Э, куда смотришь — каждый день мимо ходишь и не видишь! Пошли покажу, — предложила Райка.
И мы пошли вместе.
В глубине громадного ящика на каких-то грязных тряпках лежала собака. Она лежала на боку, а возле нее, сладко почавкивая, теснились несколько щенков, еще совсем маленьких. Я села на корточки возле ящика, молчаливо созерцая это чудо.
— Что, нравятся? — спросил мужской голос за спиной. Это был сторож. — Ну, коли нравится, выбирай любого. А то скоро стройка кончится, а куда их девать?
Я только вздохнула и пожала плечами: легко сказать, выбирай, бери… Взять-то возьмешь, а потом бабушка велит нести обратно.
Сторож, присев со мной рядом, стал брать одного за другим и показывать мне. Он брал их за шкирку, как берут котят, да они и были похожи на котят — такие малюсенькие. Они висели в воздухе, беспомощно перебирая лапами, розовопузые, с какими-то блекло-голубоватыми бусинками глаз. К сожалению, мне они нравились все.
— Э, — сказала Райка, засовывая руку в глубь ящика, — смотри какой бутуз. Видишь, это мальчик, — и, показав пальцем на крохотную пумпочку на гладком розовом пузике, она положила мне щенка в руки.
Он был такой теплый, прямо горячий, шелковый, желтенький, с белыми перчатками на каждой лапке, и лапки были розовые, с маленькими розовыми пяточками — такой чудный, хоть плачь.
— Считай этого щенка за нами, — деловито сказала Казикина Райка сторожу, — а пока пусть тут еще полежит.
И она подсунула его назад к матери.
Жизнь моя после этого дня сосредоточилась исключительно у ящика со щенками. Я останавливалась тут по дороге в школу и обратно, и если бы не уроки, то, наверное, стояла бы тут часами. Меня пленяло все: как они смешно ползают, как тыкаются мордочками в мать, как грозно пытаются рычать друг на друга, как испуганно пищат, когда мамаша стряхивает их с себя, чтобы полакать какой-то баланды из алюминиевой плошки, как радостно они тянутся к ней, когда она возвращается, как она вылизывает их полусонные мордочки большим шершавым розовым языком.
Я не помню, как это произошло и почему — рассказывала я что-нибудь дома или нет, выпрашивала я или требовала, — и как вдруг так получилось, но мне однажды разрешили его взять. Конечно, были поставлены условия (о, я была готова на любые условия!) — чтобы был только мальчик (к счастью, мой избранник этому вполне соответствовал), чтобы жил во дворе и т. д. и т. п. Мало этого. Под присмотром бабушки сосед сколотил не просто конуру, а настоящий собачий дворец — высокий, на ножках, с круглым отверстием-входом и покатой крышей. Крышу покрыли толем, чтобы не протекала, внутрь положили всякого мягкого тряпья для тепла, бабушка выбрала миску, для того чтобы было из чего кормить, и, когда все было окончательно готово, мне наконец разрешили принести свое сокровище.
В тот момент, когда я пришла забирать Шарика — именно так незатейливо я его назвала, — мне казалось, что вся жизнь, весь мир замерли и следят за тем, как я иду по залитой солнцем щебенке и несу, прижав к груди, драгоценный мягкий комочек. Разве есть на свете человек счастливее меня — ведь у меня теперь есть собака, своя собственная собака!
Я положила Шарика в конуру. Конура казалась громадной — таким маленьким был ее обитатель. Он с трудом мог вылезти из нее и еще с большим трудом влезть обратно. Он смешно ковылял на коротких растопыренных лапках, почти вытирая пузом асфальт, жалко вилял куцым хвостиком и тихо повизгивал. Я просиживала с ним днями — благо наступили летние каникулы, затаскивала его иногда тихомолком в наш сад, где он тонул совершенно в зеленой траве и, продираясь сквозь нее, уморительно тявкал.
Он рос, шерстка из шелковой превращалась в жесткую, тугую, чуть вьющуюся, мордочка из круглой вытянулась в довольно острую, напоминающую чем-то лисью, водянисто-голубоватые глаза стали веселыми и карими, только лапы по-прежнему были чуть кривоватые, но зато в каких очаровательных белых штанишках! Я фотографировалась с ним, я рисовала его портреты, я дала ему и фамилию, и отчество — как и полагается всякому живому существу, под портретом так и было написано: «Шарик Рябчикович Белкин» (как очевидно, отчество и фамилия пришли к нему не от прямых предков, а от прежде обитавших в доме собак).
Из маленького игрушечного щенка вырастал умный, ласковый пес, с хозяйской рачительностью защищавший наш двор от всех случайных прохожих, которых его заливистый лай и белые мощные клыки заставляли смущенно ретироваться. Вечерами, когда мы выбирались с бабушкой на крыльцо подышать воздухом, он растягивался у наших ног, чутко оберегая нас и предупреждая ворчанием о том, что кто-то появился на улице чужой.
Не помню, как завелся этот обычай, но незаметно для нас самих Шарик стал приходить смотреть последние новости по телевизору. Ровно в девять он протискивался в парадное, закрытое летним вечером лишь на цепочку, и, цокая по полу когтями, входил точно когда бабушка садилась смотреть программу «Время». Он не лез вперед, а, напротив, вел себя предельно корректно, уткнув нос в лапы, тихо и внимательно следил своими карими глазами за фигурами на экране и, как только все кончалось в половине десятого, тут же вставал и добровольно, без всякого принуждения шествовал в прихожую и протискивался опять через дверь назад, на улицу. Если парадное почему-либо было заперто, то ровно в девять на улице раздавалось удивленное «гав», и я бежала открыть дверь. Скромно, но с чувством собственного достоинства он проходил к телевизору. «Пришел повышать политическую грамотность», — шутили мы, глядя на то, как он внимательно вслушивается в последние решения Политбюро или выступления Леонида Ильича Брежнева. И действительно, кроме программы «Время», Шарика почему-то ничего не интересовало.
Он прожил у нас два года и вдруг пропал.
— Украли, — сказала мне Казикина Райка, вытирая подолом фартука глаза, — говорят, из пятого номера мужик в машину его забросил и увез к себе в село: мол, хороший сторож будет. И правда, хороший сторож был. Никто во двор зайти не мог, а теперь — ходи кто хочет.
Я тупо слушала ее причитания. Двор был пуст. Пуста была конура. В миске перед конурой была налита никому теперь не нужная вода. Вот и все, словно и не было никогда. Я выплеснула воду в жасмин. Ну что ж, если забрали в село, то, может быть, и ничего. Главное, что не убили, не отравили. Я вспомнила веселые, умные карие глаза, белую с желтыми подпалинами морду, и губы мои дрогнули. Какие же все-таки злые эти люди!
Но мы совсем недолго жили без собаки. Неожиданно Райка откуда-то принесла маленького щенка. Это была девочка, черненькая, в белых сапожках, со светлой шерсткой, словно припудренной на щеках и вокруг глаз. Динке (так ее назвали) достались опустевшая конура и никому не нужная миска. Хотя я нарисовала ее портрет и положила под стекло рядом с портретом Шарика (под портретом стояло имя — Динка Шариковна Белкина), хотя я к ней вскоре привыкла и полюбила, но все-таки уже не той первой любовью, которой я любила своего Шарика. Тем более что Динка была скорее не моя, а Райкина собака. Та ее купала и вычесывала, а я только наблюдала и помогала, та вылавливала у нее блох, запускала холодными зимними ночами к себе в квартиру, а я только изредка приносила ей из дому какую-нибудь еду. И Динка хорошо знала, кто ее хозяйка. Она сидела у Райкиных ног, высоко и горделиво подняв острую мордочку с острыми ушками, внимательно выслушивала все, что Райка говорила ей и по-русски, и по-осетински, бегала на стройных тоненьких лапках, распустив пышный, как веер, хвост, за Райкой в магазин и обратно. Меня, правда, она вполне признавала и, завидев, сразу падала на спину, протягивая ко мне свои тонкие в белых сапожках лапки и подставляя живот, чтобы его почесали. Это было для нее высшее удовольствие. Она умильно улыбалась, щурила угольные глазки и в благодарность иногда лизала мне пальцы. Оказалась она не менее чутким и неумолимым сторожем, чем Шарик. Правда, у нее открылся и иного рода талант.
Кто-то из соседей привез куриное семейство. Петуха скоро зарезали. Я с ужасом смотрела в окно, как он, уже с отрубленной головой, кругами носился по двору, разбрызгивая кровь во все стороны. Но куры неслись еще долго и после его страшного финала. Меня, как маленькую и юркую, часто просили залезть в куст жасмина посмотреть, не снесла ли курица там новое яйцо. Яйца иногда бывали еще теплые, в пуху и помете. Однако, как выяснилось, не только я умела их находить. Все чаще вместо яиц во дворе обнаруживались пустые скорлупки. Долго не могли понять, в чем дело, пока не увидели Динку с яйцом в зубах. Догадавшись, что добычу отбирать никто не собирается, она улеглась и на наших изумленных глазах, поместив яйцо между лап, осторожно выгрызла верхушку, а потом уже вылакала его содержимое, оставив в доказательство аккуратно опустошенную скорлупку. Она с такой грациозностью это проделывала, что я иной раз таскала ей яйца из холодильника, лишь бы полюбоваться ее аристократическим завтраком. Бабушка моим рассказам не удивлялась и в ответ рассказывала, что Рябчик точно так же лущил обычные семечки, что в самом деле было потруднее.
Через какое-то время вокруг Динки появилась целая стая поклонников — от здоровых лохматых псов до маленьких, кудлатых и тщедушных. Все они ходили табуном по нашему газону перед домом, периодически устраивая между собой очередную потасовку. А еще через какое-то время стало ясно, что Динка скоро ощенится. Женихи исчезли, зато сама она все более и более напоминала разбухший бочонок. Она уже с прежним азартом не гоняла забредших во двор кошек и не лаяла, задрав морду, на взлетающих с шумом с соседской голубятни белоснежных и желтых турманов, а отлеживалась где-нибудь в тени под жасмином. Я гладила ее толстый живот и прикидывала, сколько же там может поместиться щенят — два или три?
Как-то утром я застала во дворе Казикину Райку и бабушку. Они о чем-то совещались. Оказывается, Динка ночью ощенилась, но не в конуре и не под жасмином, а под Заиркиным домом, в подполье. Оттуда выбегала она на минуту поесть и снова забралась назад. Надо было достать щенят, но как? Об этом они и совещались.
— Да ничего проще нет — залезу туда и принесу.
— Ты-то, конечно, залезешь, да как бы она тебя не цапнула.
— Меня? — И как это может бабушке прийти в голову такая странная мысль! У меня и сомнений не было ни малейших: я ведь саму Динку щенком нянчила.
Бабушка поколебалась, потом велела мне одеться потеплее (потому что в подполье и летом холодно, а уже осень) да еще взять фонарь, чтобы голову не расшибить в темноте. Я быстро напялила куртку, схватила фонарь и нырнула в узкую щель под соседским домом. Тут даже для меня было низко. Согнувшись, я осторожно сделала первый шаг — фонарь высвечивал битые кирпичи, мусор, паутину. Глаза постепенно привыкали к мраку, я шарила фонарем вправо-влево, но Динки нигде не было. Наконец я нашла ее в самом дальнем углу. Я уселась рядом на корточки: какие маленькие и как их много — пять или шесть! Сразу и не унесешь. Я посмотрела на Динку, как она. Нет, в ее глазах-бусинках было полное спокойствие и умиротворение. Я погладила ее по холке, взяла в руки первых двух малышей и пошла в обратный путь. Так я вынесла всех. Когда я понесла последних, то и Динка пошла за мной во двор. Щенята беспомощно расползались по асфальту, разноцветные и презабавные оттого, что они не только были еще совсем крохотные и неуклюжие, но и слепые — веки у них были словно склеены. Тот, которого я держала в руках, тыкался теплым тупым носом мне в ладонь и все пытался сосать то край рукава куртки, то мой палец. Пока взрослые смотрели на кучку щенят на асфальте, а я нянчилась с последним, Динка уселась рядом и довольно поглядывала то на нас, то на свой первый выводок.
— Надо ее запереть, — сказала бабушка.
— Запереть? — удивилась я. — Зачем?
Казикина Райка пошла к себе по ступенькам, открыла дверь в кухню и позвала. Динка минуту поколебалась, но потом покорно затрусила вверх на зов хозяйки, однако все время поглядывая в сторону щенят. На пороге она вновь остановилась и обернулась, словно задумалась, стоит ли заходить, но Райка позвала ее из глубины так ласково, что она тут же скрылась за порогом. Где-то хлопнула дверь, потом вторая, потом Райка заперла и входную.
— Сейчас принесу чулок, а ты найди ведро, — сказала бабушка Райке.
И они разошлись в разные стороны — одна в дом, другая в сарай.
Я ничего не понимала. Какое ведро, какой чулок? Зачем все это нужно, когда есть готовая конура?
Райка вернулась со старым, мятым, из-под цементного раствора ведром и стала набирать в него воды из-под крана. Она поставила ведро у жасмина рядом с сараем, как раз когда бабушка вернулась, держа в руках капроновый чулок.
Мне стало не по себе. Я, кажется, наконец начала понимать, к чему идет дело, но я не могла в это поверить. Они были такие чудесные, эти щенята, и Казикина Райка так любила Динку, и бабушка — бабушка просто не могла. Нет, я не верила.
— Шла бы ты домой, — сказала бабушка.
Но я тупо стояла на месте. Мне хотелось закричать, но я только с трудом выдавила «Что вы хотите с ними делать?», увидев, что в растянутый бабушкой чулок Райка кладет одного за другим — комочек на комочек.
— Мы их будем топить. Разводить собак десятками мы не можем. Раздавать их все равно некому, да и кому они нужны, — сказала бабушка и завязала чулок в тугой узел.
Они так и лежали друг на друге, растопырив маленькие лапки, разноцветные в прозрачном, туго натянутом чулке, и даже не пищали. Так же молча стояла и я, глядя на все происходящее, на то, как их опустили в воду и ушли.
Маленькая, я очень любила, когда мама готовила быстрое дрожжевое тесто. Муку, молоко и дрожжи замешивали в большой тяжелый шар, завязывали в полотенце и бросали в холодную воду. Я садилась на корточки у ведра и ждала, когда тесто всплывет. Сначала долго оно лежало на дне без движения, и казалось, что там и останется навсегда, но потом медленно начинали появляться пузырики, и тесто, как бы оживая, начинало плавно двигаться вперед.
— Готово, готово! — радостно визжала я, когда шар появлялся на поверхности.
Шар доставали, делили на части, раскатывали и пекли из него вкусные, румяные пироги.
И тут было тесто — только иное, живое. И тут я не могла отойти от него, будто оно притягивало меня непонятной мне властью.
Взрослые ушли, но сделать то, что хотелось, все равно было нельзя. Я знала, что, если я их и выну, их снова бросят обратно в это ведро. Буду ли я плакать, кричать, биться в истерике — все это не имеет никакого значения и смысла. Их участь решена раз и навсегда. Бабушка сказала, что будет так, и этого не изменишь.
Я и сейчас вижу, но только словно со стороны, потому что я вижу не только осыпавшуюся побелку на деревянных дверях сарая из неровно сбитых, разной толщины досок, не только длинные молодые боковые побеги жасмина с круглыми, чуть заостренными листьями с толстыми прожилками, не только это с выбоинами ведро в пятнах от серого цементного раствора и коричневой масляной краски, но и себя, в бумажных теплых колготках, собранных складками над ботинками, в вишневой стеганой куртке с капюшоном, отороченным коричневой меховой опушкой, с руками в карманах, потому что уже холодно на улице и руки мерзнут. Я стою неподвижно и неотрывно смотрю, как сначала вниз погружается брошенный в воду чулок, плавно опускается на дно, переворачивается, словно от удара, и начинает свое движение в обратном направлении вверх. Вот он всплывает, окруженный мелкими пузыриками, но всплывает не до конца, а так, что на поверхности оказывается лишь одна его часть. И я вижу маленького щенка, белолобого, с черными мягкими вислыми ушками, с розовыми полосками слипшихся век, с такими же розовым носом и лапками, которыми он обнимает лежащего там, под ним, уже утонувшего брата, а может быть, сестру. Его ноздри чуть колеблются, кажется, что он просто уютно спит на теплой подстилке, что нет натянутого до прозрачности чулка, нет этой пирамиды смерти. Но я знаю, что мне нельзя спасти и этого, даже этого одного. Я смотрю на него и думаю о том, как он будет медленно умирать, как он будет постепенно коченеть в этой ледяной воде до утра, когда наконец приедет машина для мусора и их всех вместе в этом чулке швырнут туда, в кучу, вместе с очистками, рваными бумажками и прочим барахлом, и старый мусорщик в черной вонючей робе сгребет их погнутой лопатой в глубь машины вместе с другим мусором, чтобы освободить побольше места для следующей порции мусора, который несут и несут в ведрах один за другим соседи нашего большого общего двора.
Я смотрю на его белый лоб, на сладким сном смеженные веки, на его маленький, почти игрушечный нос и думаю, что лучше пусть он умрет сразу — так будет лучше ему и мне: он не будет мучиться, а я буду знать, что все кончено. Я вынимаю руки из карманов, отламываю жасминовый прут потолще и опускаю его прямо на белый лоб. Он отдаляется от меня все глубже и глубже, мелкие пузырики всплывают и лопаются на поверхности, но скоро они исчезают. Я отпускаю прут — страшный чулок уже не всплывает, он ровной темной массой лежит на дне. Я ставлю прут к стене сарая и ухожу домой. Нет, я не плачу. Я чувствую, что плакать бессмысленно. Просто я чувствую себя убитой. Что-то холодное проникает в меня, холодное, как вода. Это судьба. Только я еще не знаю, что это называется так. Мне десять лет.
Динка долго искала щенков и так тосковала, что на следующий раз ей оставили одного — другие все равно родились мертвые. Ее материнскому восторгу не было предела. Малыш походил на маленького медвежонка и обещал значительно перерасти мать. Когда его забрали, Динка довольно быстро о нем забыла, тем более что у нее появился новый предмет для забот — дворовый котенок Маркиз, а в просторечии Мурзик. Мурзик был назван Маркизом недаром: на гладкой черной шкурке не было ни единого пятнышка, за исключением роскошной белой манишки на груди и белых туфелек на каждой из лапок. Динка вылизывала его, несмотря на некоторое его сопротивление. Он ел из ее миски и спал вместе с ней в конуре. Мурзик вскоре куда-то делся, но жизнь продолжалась — снова появился щенок. Были ли у него несчастные собратья, я не знала. Я взрослела, и этот дворовый мир занимал меня все меньше. Уроков в школе становилось все больше и больше. Я возвращалась домой иной раз в пятом часу вечера, а еще надо было успеть со всеми домашними заданиями на завтра. Пока я шла через двор с тяжелым портфелем, Динка виляла хвостом, сидя на ступеньках у Райкиной двери, улыбчиво скаля морду. Весной она растягивалась на солнышке у бабушкиных ног, когда та выходила посидеть во дворе со своим маленьким, почти детским стульчиком. Стульчик был совсем какой-то игрушечный, но и бабушка становилась с каждым годом все меньше и меньше. Теперь она уже не читала, как раньше, газет, а просто сидела, глядя куда-то вдаль или, напротив, облокотившись на локоть и понурившись, закрыв глаза ладонью. Она сидела в своем вишневом вельветовом в рубчик халате, укутавшись в серый, сурового цвета шерстяной платок, неподвижно, а Динка перекатывалась с одного нагретого солнцем бока на другой. Иногда к ним за компанию присоединялся наш старый кот Тима, переброшенный к нам в сад через забор еще во время стройки Комитета госбезопасности — через тот самый забор, который мы с Юркой столь мастерски научились преодолевать в свое время.
Оказавшись в саду, Тима так безумно вопил целую ночь, что даже я при всей своей любви к кошкам побоялась утром к нему выйти. «Он не может оставаться там», — решила бабушка, и мама, взяв блюдце с молоком, покорно отправилась выманивать его вон. Он дико завывал и угрожающе урчал, но все-таки молоко его соблазнило. И, надрывисто воя, он ковылял за мамой сначала по саду, потом по коридору во двор, а оттуда на улицу, оставляя за собой кровавый след. То ли ему отрубили лапу нарочно, то ли он попал в капкан для хомяков, которые часто ставились и у нас, и в других соседних дворах, потому что, какие бы симпатичные они ни были, эти хомяки, они рыли норы в погреба, грызли купленную на зиму картошку, и их уничтожали нещадно, как злейших врагов. Дохромав до улицы, раненый умолк, получив свою порцию молока, а потом исчез, но, к нашему изумлению, ненадолго, потому что вскоре оказался снова в саду, но уже явно по собственной воле. Нарушитель был выведен на улицу и снова тем же методом — при помощи блюдца с молоком.
— Ну, только этого не хватало — еще и приучите, — строго сказала бабушка.
В сущности, так и вышло. Кот регулярно приходил и выходил вслед за блюдцем. Потом маме и мне надоели все эти церемонии и мы стали кормить его прямо в саду. Он ел и удалялся по дереву на чердак, абсолютно не интересуясь ничем иным. Но однажды я обнаружила его в бабушкиной маленькой комнате, на ее аккуратно сложенном байковом одеяле. Я попыталась его снять, но он зашипел и выгнулся в дугу, так что я отступила. Оставалось пожаловаться бабушке. Она зашла, посмотрела, покачала головой, махнула рукой и ушла. Так постепенно он у нас и поселился. Его окрестили Тимофеем, но обычно называли просто Тимой. Тима приходил, прихрамывая и постукивая своей культяшкой, ел, спал на бабушкином красном байковом одеялке или просто у нее в ногах, когда она отдыхала, никогда никому, кроме бабушки, не разрешал к себе прикасаться и все мои попытки тут же карал очередной царапиной на руке. Я относилась к нему с долей почтения, потому что он не только покорил бабушку, но это был и первый кот в моей жизни, который упорно не позволял таскать себя поперек живота, тянуть за хвост, закатывать в трубочку уши, наматывать на палец усы и учить ходить на двух ногах. Всем другим моим котам эти забавы доставляли удовольствия не меньше, чем мне.
Бабушка выходила на улицу все реже и реже. Да и компания ее постепенно таяла. Тима однажды просто не вернулся. Мы прождали неделю, но поняли, что напрасно: кошки уходят умирать подальше от людей. Динка, напротив, приползла домой, хотя и из последних сил. В боку у нее зияла громадная дыра. Она смотрела на нас, а мы на нее. Чем мы могли ей помочь? Мама вызвала ветеринара. Он приехал, чтобы сказать то, что мы видели и сами, — безнадежно. Он только спросил: усыпить или нет? Казикина Райка рыдала и гладила ее по морде. Динка лизала ей руку, хотя и с трудом.
— Если не усыпить, она будет мучиться еще сутки, — робко объяснила мне мама.
— Что ж, мы заплатим. Пусть усыпит, — ответила я и вышла со двора на улицу. Нет, я не хотела это видеть.
Динку зарыли у сарая. Райка вытирала подолом фартука глаза и причитала. Больше собак мы не заводили.
В один прекрасный день исчезла и Райка.
Месяца за два до этого город всколыхнуло митингами на центральной площади рядом с обкомом. На трибуне, где во время майских и ноябрьских демонстраций обычно стоял обкомовский первый секретарь, теперь был водружен гроб. Гроб на руках принесли люди из пригородного села. Они говорили, что их сельчанина убил ингуш. Народ начал стекаться отовсюду. Сначала просто кричали, потом начались выступления. Ораторы из толпы требовали то разогнать местный обком, то опять выселить всех ингушей, как при Сталине в 1944 году. Райкино любопытство не могло удовлетвориться той скудной информацией, которой делился приятельствовавший с ней кагебешный вахтер из стоявшего по соседству комитета безопасности, и она бегала поглазеть — благо от нас до площади была пара минут. «Сидела бы ты лучше дома», — говорила ей бабушка, когда Райка заскакивала домой перекусить и пересказать все, что видела.
Кое-что видела и я, глядя сквозь стекло школьного окна на Пушкинский сквер, где стянутые в город войска разбили настоящий бивак. «Наверное, вот так и было в гражданскую», — думала я, вспоминая бабушкины рассказы. Солдаты сидели на скамейках, лежали на плащ-палатках, а поварихи из школьной столовой выносили им поесть что-нибудь горячее. Та же картина была и перед окнами нашего дома, где на газоне, прямо у задних ворот комитета, сидели такие же озябшие и голодные солдатики. Прибегая с площади, Райка успевала наварить борща и вытащить им громадную кастрюлю вместе с ломтями хлеба. Все это мгновенно исчезало. При этом Райка рассказывала всякие ужасы: якобы на площади в ребят из нашего военного училища, поставленным в оцепление до прихода спецвойск, не только бросали камни, но и бритвами старались резануть — кому по лицу, кому в глаз. Так ли это было или нет, но в госпиталь напротив школы действительно привозили каких-то раненых с площади. Ходить в школу было страшно, но не ходить было нельзя: всех записывали — и в школе, и у мамы в университете, кто был, кто не был, потому что если ты не за партой или не на работе, то, может быть, и ты на площади?.. Лишь где-то к утру третьих суток гул с площади, все это время доносившийся к нам в сад, внезапно стих. Потом Райка возбужденно повествовала, как было дело, как вдруг стоявшие неподвижно солдаты ринулись на толпу, как народ побежал в разные стороны и она тоже побежала, а потом, уже у дома, на углу нашей улицы, поругалась с какой-то дурой, которая что-то ей сказала, а Райка ей ответила, а та снова, а Райка ей, и как потом, когда Райка уже близилась к победе, их разнял кто-то из прохожих.
Город тем поздним октябрьским днем был каким-то подозрительно тихим. Пушкинский сквер опустел. Солдаты переместились на освобожденную от народа площадь. Потом они покинули и ее. Кругом валялся один мусор да битая плитка, которой еще так недавно, готовясь к ноябрьским праздникам, выложили примыкавший к площади бульвар. Говорили, что во время ночного побоища она вся пошла в ход: люди с площади выламывали ее и швыряли в солдат. Но скоро мусор убрали, бульвар замостили заново, потом прошли ноябрьские праздники и демонстрации, прошли и наши осенние каникулы. Постепенно все вернулось на круги своя. Только Райка иногда занимала нас своими боевыми воспоминаниями, добавляя новые подробности о том, как той страшной ночью людей теснили с площади к Тереку, как некоторые сами прыгали в воду, а кого-то швыряли туда солдаты, орудовавшие направо и налево резиновыми дубинками, как кто-то утонул, как некоторые раненые боялись обращаться к врачам, чтобы потом не было всяких разных неприятностей. Я слушала все это с большим вниманием, а бабушка как-то без всякого энтузиазма. Наконец и Райке надоело повторять одно и то же, и она, предав забвению свое революционное прошлое, занялась привычными хозяйственными делами.
Когда в Райкину дверь постучался неизвестный ей парень и предложил на минутку выйти поговорить на улицу, она так и вышла за ворота — в тапочках и в любимом куцем халате, вытирая мокрые руки о фартук. Так ее и увезли. Куда? Ее приятель, кагебешный вахтер, уверял по секрету, что увезли ее недалеко, к ним же в подвал. «Нашли-таки антисоветчицу», — мрачно сказала бабушка, услышав от Казика, что закрытый суд приговорил его мать к трем или четырем годам. Казик плакал, но, в сущности, был даже как-то обрадован таким ходом дела — для него это был сущий подарок судьбы: наконец-то всех его закадычных дружков можно было переместить с улицы прямо в дом и кутить напропалую. Теперь приятели в открытую таскали ему вино и анашу, а Райкин уют постепенно таял.
Я была в полном недоумении, за что и почему забрали Казикину Райку. Многие из соседей точно так же ходили поглазеть на площадь, и вот все тем не менее на месте. Это было очень странно. Только в начале перестройки, когда Райка наконец-то вернулась домой, разрешился мучивший меня вопрос, почему из всех соседей именно она загремела на целых пять лет. Оказалось, что «дура», с которой Райка ругалась в те октябрьские дни 1981 года, не только жила на нашей же улице и прекрасно знала Райку, но к тому же работала чуть ли не в городской прокуратуре. Это и помогло Райке так «прославиться». Однако, благодаря гипертонии и внезапно открывшемуся диабету, заключение свое она провела главным образом на койке тюремной больницы, о которой вспоминала даже с некоторой ностальгией — такая там была чистота и такие хорошие врачи. Несмотря на то что Казик тем временем прокутил почти все ее добро, настроение у Райки было приподнятое. Она вновь взялась за ремонт: цедила известь сквозь капроновый чулок, разводила цемент, штукатурила, белила. Райка даже как-то гордилась, что теперь она не просто «инвалид», как раньше, а «ребелетированная» — так она выговаривала это свое новое звание, за которое получала какие-то талоны, чем была очень довольна. Бабушка, к сожалению, до этого ее счастья не дожила.
Бабушка умерла летом 82-го года, незадолго до моего дня рождения. Я не слышала, как это произошло. Мама закрыла двери в мою комнату, и только утром, когда она вошла ко мне вся изменившаяся, в неизвестно откуда взявшейся старой черной крепдешиновой кофточке, и протянула ко мне руки, я сразу все поняла.
Бабушка болела долго, почти весь год. Я была уже подростком, а не маленькой девочкой, и, как полагается в это время, средоточием всего моего мира в эти годы была я сама. Бабушка лежала в постели. Она не жаловалась, иногда я только слышала, как она кашляет или тихо вздыхает.
— Я умру, и все вы без меня погибнете, — как-то сказала она мне, когда я шла через ее комнату.
— Ты еще всех нас переживешь, — сказала я в ответ.
Это звучало грубо. Но, во-первых, я действительно как-то не верила, что может наступить время, когда бабушки не будет. Во-вторых, я не понимала, почему и как мы все вдруг должны погибнуть. А в-третьих (и это было главное), я была твердо уверена, что кто-кто, а я точно умру со дня на день. Так что я отнюдь не грубила, а констатировала факт.
То, что я должна была умереть, было очевидно — иначе на душе не было бы так пусто и одиноко. Правда, год назад мое предчувствие меня обмануло, и я напрасно черными чернилами записала в своем дневнике о том, что вот он наступил, этот конец бытия, которого я все время ждала. Тогда всем в школе делали манту — пробу на туберкулез. Маленькой иголкой кололи руку, а потом смотрели через день-два, какого размера будет появившееся вокруг укола красное пятнышко. Мне делали манту и раньше, и все бывало, как у всех, а в этот раз руку раздуло так, словно не рука, а бутылка.
— Ты не мочила руку водой? — спросила с подозрением в голосе школьная врачиха.
— Конечно, нет. Раз всех заранее предупреждали, что мочить нельзя, что же я буду нарочно делать?
Мне дали бумажку в тубдиспансер. Мама разволновалась: да, этот ужасный климат… эта вечная сырость, как в тропиках… конечно, тут все может быть… вот и у бабушки, когда она была молодая, были слабые легкие и она пила кумыс — кислое кобылье молоко… калмыки пригоняли в город табуны… Мама суетилась и нервничала, собираясь со мной в это жуткое заведение. Я же была спокойна и даже немного горда. Умереть молодой — это хорошо. Все будут переживать и сочувствовать. Они все долго меня мучили, а теперь им будет стыдно. За что? Да за все — за каждое слово, взгляд, жест, за все эти бесконечные «надо», «не надо», «можно», «нельзя». А кроме того, умереть молодой — это так красиво. И умереть от туберкулеза — это так романтично. Вот у Марии Башкирцевой, которая умерла в девятнадцать лет, был туберкулез, а она была художницей и писала письма Мопассану.
Мопассан был французским писателем, и у нас была его толстая книжка с пожелтевшими страницами в зеленой коленкоровой обложке. Так как это была единственная книжка в доме, которую мама мне читать не давала, уверяя, что такие книги могут читать только взрослые, то все, что было связано с именем Мопассана, получало особую притягательность.
Этого ореола таинственности бедный Мопассан лишился, когда наконец-то книга в зеленом коленкоре попала мне в руки, чуть ли не студентке. Оттого ли, что я ждала чего-то невероятного, оттого ли, что я слишком долго этого часа ждала, но Мопассан так и не стал моим любимым писателем. Достоевского я читала с гораздо большим интересом и удовольствием. Мопассан же был для меня слишком телесен. Неудивительно, что он нравился Толстому. Но от всей этой телесности в конце концов становилось скучно. Только призрачная, растворенная в полупрозрачной дымке вечных припоминаний, претворенная в плоть прустовского утраченного времени мопассановская телесность переставала меня раздражать.
Но в тринадцать лет я еще не читала ни Пруста, ни Мопассана и меня мало волновало, есть между ними что-то общее или нет. Меня более занимало то, есть у меня общее с Башкирцевой или нет. Я знала, что ее любила Марина Цветаева. Цветаеву я читала, и она мне нравилась. «Расстояния — версты — мили — Нас расставили — разлучили». Это было близко и понятно — и это страстное, разрывающее, рассекающее безжалостно и навсегда «с», и эти тире… И я тоже старалась ставить в своих стихах тире.
Башкирцева, к сожалению, стихов не сочиняла — она вела дневник. Но ведь и я тоже вела свой — круглыми детскими буквами в маленьких блокнотах. Там было самое важное не про эту, конечно, жизнь со школой и прочим, а про ту, внутреннюю, которую люди называют «личной» и про которую рассказывать вслух неприлично, а можно только записывать на бумаге. Вот я и записывала там про все: про то, как мне жить плохо и почему все так плохо — потому что никто меня не любит, ну совсем никто. Это было грустно, но это была правда.
Башкирцева была художницей. Хорошо ли она рисовала или нет, я не представляла, потому что никогда не видела репродукций ее полотен, да и вообще, кроме романтической истории ее переписки с Мопассаном и ранней смерти, я мало что о ней знала. Но рисовать я любила, а значит, тут тоже было что-то общее. Если честно, рисовала я скверно, но когда, валяясь с очередной простудой в постели, в сотый раз перелистывая альбом любимого Боттичелли или не менее любимого Дюрера, чувствовала страстное желание рисовать так же прекрасно, как они, так вот, когда находил на меня этот стих, я, бывало, к собственному удивлению, довольно сносно копировала карандашом какую-нибудь деталь из боттичеллиевского альбома. В этом смысле я тоже была «художница».
Кроме всего этого, и тут уже дело было меньше всего в Башкирцевой, я твердо знала, что все талантливые люди, — ну за редким исключением, тут какой-нибудь Гёте не в счет, — умирают молодыми. И Пушкин, и Лермонтов, и Маяковский, и Есенин, и Цветаева. Последние если и не сами умерли, то покончили с собой. Значит, и мне судьба — не бездарность же я полная, чтобы жить до ста лет!
Я смотрела на свою распухшую руку и представляла себе картину. Имя художника я не помнила, да он и не был ни Боттичелли, ни Дюрером, чтобы его имя надо было обязательно помнить. Картина называлась «Последняя весна». И хотя это был и ни Боттичелли, и не Дюрер, и даже не Моне с его гениальными стогами, сиреневыми туманами и пестрыми скалами над морской зыбью, картина мне очень нравилась. На ней была изображена молодая женщина в голубом платье. Она сидит в глубоком, покойном кресле и смотрит на расцветающий первой нежной зеленью сад. Все вокруг нее так прекрасно и радостно, и она сама так прекрасна и радостна, но той особой, щемящей радостью последнего свидания перед вечной разлукой, где улыбка сквозь слезы, слезы сквозь улыбку. И мне кажется, что это я сижу в этом покойном, глубоком кресле, в голубом старинном длинном платье, что это мои глаза смотрят в глубь сада и что это моя последняя, прощальная весна. Мои щеки бледны. Лишь иногда на них вспыхивает яркий, болезненный румянец. Мне трудно встать, подняться из кресла, сделать шаг и спуститься туда, в сад, погружаясь в эту многоцветную зелень, изумрудно переливающуюся под лучами теплого яркого солнышка. Не вдохнуть мне полной грудью этот опьяняющий аромат нагретой солнцем листвы, этот кружащий голову томительной лаской аромат фиалок. Нет, нет и нет. В моей руке судорожно сжат белый батистовый платок. На нем следы. Эти следы — кровь. Это моя последняя весна. У меня — чахотка…
Но, увы, все эти мечты кончились абсолютно бесславно. Из тубдиспансера я вернулась ни с чем. У меня ничего не нашли. То ли вакцина была нечистая, то ли у меня на нее вдруг объявилась аллергия. Я смотрела с сожалением на уменьшающуюся припухлость на руке. Да, все могло быть так красиво — и вот ничего. Конечно, мне еще только тринадцать, а Лермонтов умер в двадцать шесть. Значит, еще не все потеряно. Но ждать еще тринадцать лет — Господи, как еще долго, еще целая жизнь!
На Лермонтова я ориентировалась, потому что Лермонтова я любила все-таки больше, чем Башкирцеву, Цветаеву и даже Пушкина. Пушкина тоже, но
с лермонтовской казачьей колыбельной я выросла.
Спи, малютка, будь спокоен,
Баюшки-баю.
………………………………..
Дам тебе я на дорогу
Образок святой:
Ты его, моляся Богу,
Ставь перед собой…
Эти слова я столько раз слышала в детстве, я столько раз засыпала под этот напев, под это «баюшки-баю», когда, маленькая, укладываясь каждый вечер в своем книжном углу, обняв игрушечного кота-баюна, сквозь полудрему различала бабушкин тихий, чуть дребезжащий голос, повторяющий вновь и вновь одни и те же слова о том, как тихо светит ясный месяц над колыбелью погружающегося в сладкий, глубокий сон младенца, не знающего никаких забот и не испытывающего никакого страха из-за того, что где-то там, далеко, «по камням стремится Терек, Плещет мутный вал; Злой чечен ползет на берег, Точит свой кинжал…».
И «Мцыри» мне очень нравился. Разве можно было равнодушно читать исповедь несчастного юноши, которому воспоминания о детских играх в родных горах были дороже и рая, и самой вечности? Разве можно было равнодушно скользить глазами по строкам, где он, угасающий, страстно заклинал старика-монаха:
Когда я стану умирать,
И, верь, тебе не долго ждать,
Ты перенесть меня вели
В наш сад, в то место, где цвели
Акаций белых два куста…
Трава меж ними так густа,
И свежий воздух так душист,
И так прозрачно-золотист
Играющий на солнце лист!
Там положить вели меня.
Сияньем голубого дня
Упьюся я в последний раз.
Оттуда виден и Кавказ!
Быть может, он с своих высот
Привет прощальный мне пришлет…
Я смотрела на близкие горы — зеленые, голубые, белопенные — и шептала: «Синие горы Кавказа, приветствую вас! Вы взлелеяли детство мое; вы носили меня на своих одичалых хребтах, облаками меня одевали, вы к небу меня приучили, и я с той поры все мечтаю об вас да о небе». Это тоже был Лермонтов.
Лермонтов вообще был почти свой. Бабушкин брат — дядя Леня — им специально занимался, был лермонтоведом. Мы ездили с мамой в Пятигорск, в домик Лермонтова — такой маленький, с камышовой серой крышей. Туда дядя Леня отдал перед смертью всю свою лермонтовскую коллекцию. Это было давно — тогда, когда полетел в космос первый спутник, а Гагарин еще не полетел. Все жалели, что дядя Леня не дожил до полета Гагарина, потому что очень любил романы Жюля Верна и, конечно, радовался бы такому полету. Мне тоже было жаль дядю Леню, я тоже любила Жюля Верна и даже пыталась, подражая ему, сочинять роман. Правда, дальше первой главы дело так и не пошло, как, впрочем, и с романом в духе Дюма, для которого я избрала историю Фронды, юного Людовика XIV и Мазарини, как, впрочем, и с романом из средневековой жизни, на сюжет которого меня навела книжка о средневековом городе, — я выбрала толстый, еще начала ХХ века альбом для записей, исписала первую страницу и… все. Мой роман, как и у Жюля Верна, был о кругосветном путешествии. Путешествие совершалось не на ракете, хотя Гагарин уже давным-давно облетел на ней землю и улыбался на весь мир своей ослепительной улыбкой, а на допотопном воздушном шаре, представлявшемся мне почему-то более подходящим для приключений. Героиню эпопеи я назвала Мери — то ли потому, что она была англичанка, то ли потому, что так звали девушку в романе Лермонтова. Я с печалью смотрела на черную гранитную плиту с надписью «Профессор Л. П. Семенов» на кладбище возле Осетинской церкви, на портрет дяди Лени, висевший у нас на стене. На портрете были грустные глаза, немножко беспомощные за стеклами пенсне, небольшая светлая бородка. Он был здесь похож чем-то на Чехова, хотя, судя по другим снимкам (живым дядю Леню я не видела), ничего общего между ними не было.
Лермонтов тоже висел, но в другой комнате, вместе с портретами любимых писателей дяди Лени — с Диккенсом, Тургеневым, Толстым и Достоевским. Не сказать, чтобы он нравился мне внешне, но он был почти как член семьи и, кроме того, так хорошо писал:
Я мало жил, и жил в плену.
Таких две жизни за одну,
Но только полную тревог,
Я променял бы, если б мог.
Мне казалось, что и я бы могла так написать. Тем более, что жизнь моя действительно походила на тюрьму — все эти уроки, вся эта школа гадкая, ну прямо концлагерь какой-то с вечным страхом: вызовут — не вызовут, с вечными доносами одних распримерных одноклассниц на других, эта арестантская роба — вечно коричневое платье с нелепым черным фартуком и обязательными белыми воротничком и манжетами, которые надо пришивать, потом отпарывать, стирать, гладить и снова пришивать — и так бесконечно. Хорошо, что это делает, главным образом, мама, а то просто невыносимо. Галстук пионерский сначала мне нравился. Это было некоторое разнообразие. Но он мялся, его надо было тоже гладить утюгом да смотреть, чтобы еще не сжечь, а то останется пятно или вообще дырка — галстук был из какого-то искусственного шелка.
Когда меня принимали в пионеры, все было очень торжественно, и я очень даже гордилась, что меня приняли одну из первых в классе, как отличницу. Немножко жалко было своего октябрятского значка, с которым пришлось расстаться. Но ничего не поделаешь — от детских игрушек тоже рано или поздно приходится отказываться. В пионеры нас принимали весной у памятника Ленину на проспекте Мира. Ленин стоял посреди площади на большом, черном, круглом, высоком, как колонна, пьедестале, указывая чугунной черной рукой вперед, прямо в голубое небо. Я знала, что пьедестал этот изображает тот самый броневик, на котором выступал Ильич во время революции. Вокруг памятника цвели тюльпаны, ветер радостно развевал красные знамена, мой красный галстук и мои вольно вьющиеся волосы с уже давно отрезанными косичками. Все было очень торжественно и радостно. Выступали учителя и старшеклассники-комсомольцы. Я смотрела на них и радовалась, что я скоро вырасту и тоже буду комсомолкой (о том, что надо умереть пораньше, я тогда еще не знала, потому что мне еще не было тринадцати лет, впрочем, тогда я не знала и о том, как я буду заучивать ответы для приема в комсомол, а на вопрос, что я сейчас читаю, назову «Малую землю» Леонида Ильича Брежнева, чтобы побыстрее отпустили с глаз долой). Настроение у меня было замечательное, праздничное. Да и как не радоваться — солнце, цветы, бесконечное голубое небо куполом над головой, белоснежные горы вдали, пьянящий аромат от букетиков ландышей, которые держат в руках стоящие толпой родители, чтобы потом поздравить своих чад. Чудная весна, а впереди еще более чудесные, бесконечные, как эта небесная синь, каникулы. И кажется, что весь мир смотрит сейчас на тебя и ты стоишь в центре мира, как в центре этой площади, над которой возвышается Ильич.
Я с восторгом, захлебываясь, рассказывала бабушке все подробности — и про выступления, и про игравшую музыку, и про то, как нам повязали галстуки у памятника Ильичу. Бабушка внимательно меня слушала. Конечно, ей должно было быть приятно не меньше, чем мне, что меня приняли в пионеры одну из первых в классе, да еще у памятника Ленину, а не просто в школе, как потом будут принимать других. Бабушке тем более должно было быть приятно, что у нее такая хорошая внучка, раз дедушка был революционер, боролся за советскую власть, за то, чтобы всем — и взрослым, и детям — было так хорошо, как хорошо мне было сейчас. Я знала, что очень давно, в революцию, в 1921 году, дедушка был в гостях у Ленина вместе с другими горцами-революционерами. Недаром у бабушки над изголовьем кровати висел чуть ниже пластмассовой зеленой лампочки черно-белый портрет Ильича в деревянной черной рамке. Ильич был уставший, немолодой, но с острым решительным взглядом чуть прищуренных глаз. В моем детском книжном шкафу среди книжек про Петрушку, про девочку, которая ничего не хотела уметь, про природу и про разных зверей с чудными картинками Чарушина, были книжки и про Ильича, про то, как он маленьким жил в городе Симбирске с папой, мамой, сестрами и братьями. Книжки про Ильича тоже были с картинками. На этих картинках Ильич был похож на маленького амурчика или ангелочка — у него были голубые, широко открытые глаза и прелестные золотые кудряшки. Так что у меня был свой, маленький Ильич, а у бабушки свой, уже старенький.
И еще я знала (непонятно, откуда и каким образом), что Ильич висит у бабушки как бы в противовес тому человеку с большими усами и с трубкой в зубах, чьи портреты я чаще всего видела у водителей в автобусах или в такси. Правда, Ильич тоже висел повсюду — и в моей школе, и в мамином университете, и на улицах, но, как я чувствовала, у бабушки он висел именно вместо человека с усами, которого в нашем доме почему-то называли «дядя Джо». В отличие от водителей автобусов и такси, очень любивших усатого человека, бабушка не любила «дядю Джо», хотя знала его лично. В начале двадцатых годов он приезжал на Кавказ — укреплял тут советскую власть. Тогда они и встретились впервые. Он подарил ей у кого-то реквизированное горностаевое манто, по-видимому тоже для укрепления советской власти — ведь ее муж был одним из сторонников нового режима. Встречались они и потом, когда дед с Кавказа переехал работать в Москву и привел ее в гости к человеку с усами. Забыть странной шутки за этим обедом бабушка никогда не могла. Уже должны были подавать третье, как хозяин, усмехнувшись в усы, поинтересовался, понравилось ли деду свиное жаркое, которое он только что ел. Родившийся в мусульманской семье, дед свинины никогда прежде не пробовал. Услышав вопрос, он выскочил из-за стола — его вырвало. Хозяин очень веселился: революционер, а от свинины тошнит, разве такими должны быть настоящие большевики?
Я не знала, какими должны быть настоящие большевики, но каждый раз, видя портрет человека с трубкой и его улыбку под массивными усами, я испытывала словно врожденную неприязнь, словно это я сама, а не бабушка, уповала на возмездие, стоя в темноте у барака, глядя на усыпанное звездами небо, раскинувшееся над темниковским исправительно-трудовым лагерем. Я знала, что из-за него погиб дед и его троюродные братья, что один из них зубами вскрыл себе вену в тюремной камере и так обрел желанную свободу, что бабушка тоже была в тюрьме. Можно сказать, судьба послала ее из бутырской камеры туда, в мордовский барак, к двоюродной сестре, к тете Фате (Фотиньей, как звали в крещении, домашние ее никогда не называли). У Фати дома остались двое детей. От тоски и отчаянья она просто сходила с ума. Однажды, взглянув в миску с баландой, вдруг истошно начала кричать в голос: «Это мозги моего мальчика плавают, моего Мити! Убили моего мальчика, убили!» Бабушка ей рот рукой зажала и скорее в барак, потому что больных забирали и потом их больше никто не видел. Утешала, уверяла, что все будет хорошо. Так и вышло — Фатин Митя остался жив, а вот бабушка, вернувшись из лагеря, одного из своих четверых так и не досчиталась. Старшие целы остались, как и самая младшая, мама моя, — дядя Леня с тетей Леной взяли ее к себе. А вот среднего, самого любимого своего мальчика, так и потеряла. Деда арестовали 22 июня 1937 года. Через полгода,
1 января 1938 года, когда дед — в семье об этом долго никто не знал — был уже расстрелян и прах его затерян в общей могиле у Донского монастыря, забрали ее. Следом взяли в детдом и Махача. Правда, через год вернули в Москву, к старшему брату Мурату. Но с началом Отечественной войны он опять оказался в детдоме. Там и умер, пока она была в лагере. Бог весть, как умер, отчего, где похоронили. Свалили в кучу с другими да и зарыли. Что там церемониться — дети врагов народа, голод, война. Не удалось ему, как старшему товарищу по детдому Иосифу Дику, уйти на фронт. Тот, хоть и лишился на войне обеих рук, выжил, стал детским писателем. А от Махача только и осталась фотография, где он стоит в матросочке, восьмилетний, высоко, задорно вскинув свою светлую упрямую голову. И еще два локона остались — один с головы прабабушки, когда та умерла, и его. Прабабушкин темный, а его золотисто-белый, соломенный, который бабушка срезала просто так, еще до всяких катастроф.
Обо всем этом бабушка не говорила или почти не говорила. Так по репликам отдельным да с маминых слов догадывалась, почему у бабушки висит Ильич. Висел он над ее изголовьем и пока она болела. И в тот день, когда, проходя через ее комнату, я бросила ей в ответ свое «Ты еще всех нас переживешь», он смотрел на меня своим острым, решительным взглядом, чуть с прищуром, уставший, немолодой. Ильич смотрел на меня от изголовья своим острым с прищуром глазом и тогда, когда я помогала больной бабушке встать в туалет. Обычно это делала мама, но она была в университете. Мне было и жалко безумно ее слабое, дрожащее тело, и стыдно, и неприятно, и унизительно и за себя, и за нее, что она такая старая, слабая и беспомощная, что хотелось закрыть глаза, вырвать руку из ее судорожно сжатой руки и убежать далеко-далеко, да тридевять земель. Только после бабушкиной кончины, когда мама все переставляла в доме, чтобы не было в нем столь по-сиротски пусто, Ильича сняли со стенки, открыли ящик книжного шкафа, положили на дно и задвинули вглубь. А о бабушке после ее смерти мы старались не говорить — если заговорить, непременно заплачешь, а что плакать — только друг друга мучить, да и плакать все время невозможно.
Прошло несколько лет, я была уже студенткой и с филологическим любопытством изучала домашний архив. Разбирала старые дореволюционные открытки с розовощекими, улыбчивыми барышнями в кокетливо заломленных шляпках, усыпанных снежной пылью и обвитых надписью «С Рождеством Христовым», старые альбомы, куда бабушкиной сестре, тете Лене, словно в пушкинские времена поклонники вписывали стихи, пририсовывая к ним причудливые виньетки; подписывала фотографии в семейном альбоме — тех, кого помнила, но были тут и такие из казачьей родни, имена которых уже и не восстановишь — бабушки нет, и не у кого спросить; перепечатывала из блокнотов никогда не публиковавшиеся стихи дяди Лени; читала бабушкины воспоминания о деде, сравнивая эти, написанные в «оттепель» воспоминания с теми, что слышала от нее самой, и понимала, что устные рассказы были живее, жизненнее. Среди всех этих изысканий попалась мне в руки и тоненькая пачка писем — даже не пачка, а так — несколько листков, написанных аккуратным детским почерком. Эти письма могли бы своей ребяческой наивностью вызвать улыбку, если бы это не были его письма к ней в лагерь.
«18. IX. 39 г.
Здравствуй, дорогая мама. Ты просила меня написать о том, что произошло после твоего ареста. 2 января ко мне приезжал штатский мужчина, чтобы взять меня в Даниловский распределитель. Но я сказал, что, покамест нет дома брата, я не поеду. Он уехал. Затем он приехал 5 января. Муры опять не было дома. Но я тогда взял чемодан, наполнил его нужными вещами и вместе со штатским пошел. Мы сели в машину и поехали. Через полчаса уже были в Даниловском распределителе. После я на неделю остался жить в Даниловке. Ко мне приходил Мура. 11 января я и еще несколько ребят вместе с двумя военными поехали на Ярославский вокзал. В час ночи отходил наш поезд в Рыбинск. Дорога шла мимо Ярославля. Всю ночь мне не спалось.
Утром часов в десять наш поезд остановился в Рыбинске. Было 12 января. С этого дня я находился в детдоме им. 1 Мая за Волгой. Только через год, уже осенью, Мура взял меня к себе. Когда я жил в детдоме, то переписывался с Азой и Миной. Аза мне писала стихи и присылала рисунки. Мина рисовала куколок, а под ними писала коротенькие стишки. Летом я ходил купаться на Волгу и гулял с ребятами в лесу. Зимой катался на лыжах и коньках. Когда я приехал домой, то Мура еще спал. Нам открыла дверь соседка Гулютина.
17 сентября я пошел учиться в школу. Новый 1939 год встретил у Васи Седукова. Я начал писать рассказы и читать книги. Сдав экзамены, я перешел в 6-ой класс. Летом Мура устроился работать в парк. Я ходил к нему. Записался в парковую библиотеку и брал оттуда книги. Помогал Муре. Из игротеки брал ходули и на них ходил. Я научился на них хорошо ходить. Свободно могу на них подняться по лестнице. Сойти и взойти на гору. Умею очень быстро ходить. 1-го сентября пошел учиться. Ребят у нас в классе мало. Девочек в два раза больше. Мой любимый предмет литература. В будущем я хочу стать писателем. Вот тебе небольшой рассказ «Осень».
«Я шел вдоль липовой аллеи, мимо куч желтеющих листьев, рябой поверхности пруда и заколоченных будок от кваса. Осень чувствовалась везде. На каждом шагу. Где та краса лета? Цветущие липы, густые кусты и наливающиеся яблони на острове? Уже не раздастся трель какой-нибудь пичужки или крик стрижа. Все как будто заснуло, умерло. Заглохли пустынные острова с голыми деревьями, не видно прохожего, лишь залает в стороне собака да засвистит сердитый ветер. Аллея была усыпана скрюченными листьями. Они, казалось, мучились и просили пить. Но холод сковал их, и они не двигались. Я присел на одиноко стоявшую скамью под большой липой. Уже не было слышно знакомого ласкающего шелеста листьев, только угрюмые сучья качались от ветра».
Я описывал мою прогулку осенью того года. До свиданья. Махач.
29. IX. 39 г.
Здравствуй, дорогая мама. Я соскучился по тебе. Напиши мне о том, как ты живешь, что делаешь, как проводишь свободное от работы время. Я же жив и здоров. Учусь в 6-ом классе. Обо мне не беспокойся. В школе веду себя хорошо и стараюсь как можно лучше учиться. Жду с нетерпением, когда ты вернешься. Тогда мне уже будет 17 лет. Когда ты вернешься, то я вскоре пойду отбывать воинскую повинность. Пробыв 2 года в армии, я снова вернусь, а к тому времени вернется папа, и мы счастливо заживем. Я пойду учиться в институт. Мура уже будет служащим, Аза тоже, Мина кончит школу. Все мы выбьемся в люди. Но до этого ждать еще долго. Не надо падать духом, а надо бороться против всех лишений судьбы, быть впереди, выбиваться и терпеть. В учебе мне помогает Мура. Уроки я делаю сам, если не понимаю, то спрашиваю у него. Свободное время провожу за чтением книги или пишу. В школе меня выбрали в состав 3-х человек ответственной редакционной коллегии классной стенгазеты. Мы будем собирать заметки для стенгазеты, рисовать рисунки, оформлять и т. д. Если мы хорошо будем выпускать стенгазету, то нас премируют. Наш класс будут бесплатно водить в кино, на выставки, в музеи. Аза мне давно не пишет писем, и я ей тоже. Мина, наверно, выросла и ходит в школу. Я думаю о том, когда Мина вырастет большой и мы с ней встретимся. Аза, наверное, приедет к нам в Москву, когда кончит школу. Тут она будет учиться в институте. Я читаю каждое твое письмо и знаю, что тебе трудно жить. Сейчас чувствую себя хорошо и думаю, пиша эти строки, о тебе, об Азе и Мине. До свиданья. Махач.
27. Х. 39 г.
Здравствуй, дорогая мама. Я сейчас написал рассказ «Гуниб», который пошлю на конкурс. Потом я пришлю его тебе. Кроме того, сейчас написал несколько стихов и хочу еще написать. В школе дела идут ничего. За изложение «Песнь о вещем Олеге» Пушкина я получил отлично. За два диктанта получил тоже отлично. Я уже окончательно решил стать писателем. Кончить 10 классов и, отбыв воинскую повинность, поступить в литературный институт. Кончив его, я стану писателем. Но до этого придется десяток лет упорной борьбы.
Вчера исполнилось 17 лет Азе. Мина ей прислала поздравительное письмо. Рисунок оттуда мы пошлем тебе. К нам приехала Аза с одной женщиной, которая сопровождала ее. Она скоро уедет. А Аза останется у нас жить. Тетя Лена будет нам присылать деньги, а дядя Леня добавочно для Азы.
Хожу иногда гулять в парк. Сейчас у нас уже холодно и топят батареи. Пишу рассказы и, как я уже писал, стихи.
Вот тебе мой стих.
В мире людском человек, как пылинка
В этом потоке бесчисленных дней.
Жизнь расцветает, как чудная роза,
Гаснет, как пламя свечей.
До свиданья. Махач».
Среди этих листков был и один, написанный бабушкиным почерком. Это было ее письмо к детям, посланное из лагеря осенью 1941 года. «Не узнали ли что-нибудь о Махаче? — спрашивала она. — Письмо мое должно быть кратко. Поэтому оно может показаться сухим. Но знайте, что сердце мое полно такой безмерной материнской любви, которую не выразить никакими словами».
Я перепечатала и этот листок. Для кого, для чего? — разве я нашла бы что ответить на такой вопрос. Но это было единственное, что я могла сделать для того мальчика в детской матросочке с золотисто-белыми, словно соломенными вихрами. Мне казалось, теперь я знаю все о нем и о ней. Ни убавить, ни прибавить уже ничего нельзя. Все это стало историей, а история неизменна. И все-таки через двадцать лет после ее смерти, когда я уже давно жила в Москве, а наше владикавказское родовое гнездо пришло время продать хоть за какие-нибудь тридцать сребреников — и потому, что приезжать в город, оказавшийся почти прифронтовым, с каждым разом было морально все тяжелее и тяжелее, и потому, что сам дом постепенно рушился из-за поднявшихся подземных вод, естественное течение которых еще в начале семидесятых было нарушено строительством монументального фундамента комитета безопасности, — мне случайно стало известно то, что я не знала раньше.
Дело было в этой матросочке — она каким-то чудом уцелела, несмотря на аресты, разорение дома, несмотря на все смерти и страдания. Эта детская матросочка — единственное, что оставалось у нее от него, от ее мальчика. Положить эту матросочку в свой гроб, в изголовье она просила близких. За год до ее кончины матросочка исчезла. Усомнилась ли она, что выполнят, не забудут, не поколеблются, не захотят ли сохранить для памяти, для себя, а потом, напротив, выбросят — не хранить же вечно всякое старое барахло, но только чувствуя, что пришедшая болезнь будет последней, будет неизбежным финалом ее восьмидесятишестилетней жизни, она взяла и зарыла ее в саду. Как звери зарывают свою добычу, так и она сама схоронила навсегда то, что было для нее еще дорого в этом мире, то, что ей удалось вырвать из рук судьбы.
Я не знаю, какое она выбрала место в нашем саду, в том саду, который казался мне земным раем в счастливые дни моего младенчества. Я не видела этого своими глазами. Да и поняла бы я, что она делает, если бы и видела это тогда, тринадцатилетней маленькой эгоисткой? Что мы знаем о других — даже не о дальних, а о близких? Ничего. Что мы знаем о себе? Разве мы понимаем себя? Нет, нет и нет. Мы — слепые.
София, ноябрь 2003; Переделкино, май 2004; Москва, март-апрель 2005
ДУРАК
«Нельзя быть поэтом без некоторой наклонности ко лжи и притворству. Напротив, философом нельзя быть без любви к истине. В этом заключается одно из главнейших отличий философа от поэта, в силу которого первый выше второго. И действительно: философы гораздо реже встречаются, нежели поэты».
А. Шопенгауэр. Афоризмы и отрывки
Не знаю, когда мы познакомились. Ни месяца не помню, ни числа… Помню лето, дачу, застекленную веранду, солнечные блики на деревянном полу, розовые и белые соцветья в глиняном кувшине на обеденном столе… Солнечное, беззаботное, бездумное, тихое лето… И ничего больше. Ни лица, ни голоса — словно и не было, словно показалось в полусне, в летней полудреме: подняла глаза, обернулась — да нет никого.
Он приехал неожиданно, как, впрочем, почти всегда неожиданными бывали эти дачные визиты. Хлопнет калитка, зальются захлебывающимся лаем обе собаки и понесутся, ломая кусты, наперерез к аллее, а ты ждешь: постучится ли кто в стеклянную верандную дверь или шаги, постепенно приблизившись, вновь стихнут — значит, гости к хозяевам, в другой конец дома.
А впрочем, может быть, он что-нибудь и сообщал тетке, потому что он ехал к Алеше — встретиться, поговорить. Но, думаю, вряд ли заранее был известен день и час — ощущалось, что он не совсем кстати. Алеша занимался под кленами. Гостя нужно было чем-то занять и надолго, и тут под теткину руку подвернулась я: почему бы вам не прогуляться?
Вдвоем ли мы отправились или вместе с мамой? Думаю, что с мамой — так вероятней. Бродили мы долго, но о чем говорили — стерлось из сознания безвозвратно, словно я смотрела сквозь него, словно отвечала, не слыша. Помню, что уже после бесед на веранде, после совместной трапезы, перед самым отъездом он на каком-то листке написал свой адрес и попросил мой. Я назвала из вежливости, но, глядя ему, уходящему, в спину, недоумевала — о чем и зачем мне с ним переписываться?
Кажется, эта была первая мысль по его поводу за истекший день.
Когда за ним захлопнулась калитка, я решила уточнить детали у тетки — кто он и что. Пишет кандидатскую диссертацию по философии, поклонник Алеши, живет в Минске — вот и весь ее арсенал. То, что в Минске, было понятно и по адресу, а вот зачем он будет мне писать — ради меня или ради Алеши?.. Вероятнее, ради Алеши. Эта мысль меня почему-то успокоила. Что ж, посмотрим, какие письма пишут философы. И я забыла о нем.
Шло теплое, долгое, тихое лето, бездумное, беззаботное. Мне было восемнадцать лет, и мне было не до философов — известных или неизвестных. Я чувствовала себя частью этого нагретого солнцем соснового леса, этого синего за зелеными верхушками неба, частью этой дачи, частью моих близких, частью этого родного и любимого мира, а может быть, наоборот, — весь этот мир частью самой себя.
Я не запомнила его голоса, его лица. Не запомнила, когда пришло от него первое письмо. Но оно пришло, и оно было длинным, как, впрочем, были длинными почти все его письма, пока он писал мне, пока я ему отвечала. И теперь я вижу эти тетрадные в клеточку листки и этот размашистый, но разборчивый почерк. Вижу эти синие строчки без пробелов, сплошным потоком. О чем они были? И были ли вообще? Ничего не осталось.
Первое из писем удивило меня обращением. Наши с мамой имена стояли вместе в первой строке, но все дальнейшее относилось явно только ко мне. Но тогда при чем тут мама? При этом обращался он к нам со словами «Добрый день». Разве так пишут? Почему «добрый день»? А если я получу письмо утром или вечером, то как тогда быть с добрым днем? Что-то было в этом нелепое. Ни мама, ни тетка, никто из знакомых так не писал. И конечно, я сама так никогда бы писать не стала. Я писала обычно, как мама, начиная все письма со слов «дорогой» или «дорогая», если адресат был женского пола.
«Но не могу же я писать ему «дорогой»?» — вдруг почему-то усомнилась я, садясь за ответ. То, что можно оставить письмо безответным, я тогда не представляла — я была обязательная, я была отличница, я была так воспитана. Но все же надо было как-то начать… После долгих колебаний — странных, потому что «дорогой» я писала и своим, и чужим, так как это была лишь формула, не более того, — я наконец вывела: «Здравствуйте, Сергей». Так было нейтральнее: почти как его «Добрый день», но только как-то уместнее, и привычнее, и приличнее что ли. Постепенно и он перенял эту форму.
Письма от него приходили аккуратно, и как-то незаметно для себя я привыкла их получать. Мне даже начало нравиться получать эти письма. Они не были исповедальными, хотя иногда прорывались и грустные, личные нотки, они были живые, иногда даже с какими-то забавными подробностями его житья-бытья. Постепенно отвечать ему перестало быть тягостным. Напротив, хорошо было взять и на какой-нибудь скучной лекции, периодически бросая проникновенный взгляд на стоящего у кафедры, строчить строка за строкой текст очередного письма. О чем они были, эти письма? Где они теперь? Ничего не осталось.
Минули осень и зима. Наступила весна 1986 года. Как это теперь далеко — словно из иной эры — ничуть не ближе, чем весна 1886-го или 1786-го. Теплым, южным майским вечером мы возвращались из гостей и попали в грозу. Я всегда любила дождь, не холодный, октябрьский, а другой — освежающий после душного, жаркого дня. Но после этой грозы, в которой я вымокла с головы до ног, до последней нитки, я и ночью, и следующим днем все чувствовала себя как-то не так, как-то неладно, словно меня ломало и мутило. Потом странное ощущение прошло, да было и не до ощущений — мы улетали с мамой в Душанбе. Маму пригласили на конференцию, а я увязалась следом, бесплатным приложением. И увязалась не зря. Этот беглый взгляд на неведомый мир, где клубника и абрикосы, пионы и розы все вместе, сразу, в начале мая, где зной и песчаные горизонты за караван-сараем и безмерная чинара над чайханой напоминали о существовании реальных пустынь и оазисов, а сиренево-безжизненные подножия Памира — о Гималаях, — разве не стоил этот взгляд всех неудобств перелета от Кавказского хребта туда и обратно?.. Когда мы сидели замерзшие в пустом зале автобусного вокзала, куда нас доставили из аэропорта, и дожидались шести утра, чтобы добраться на машине до дома, это еще не было столь очевидно.
А дома, когда мы наконец-то пришли в себя, постепенно стало ясно, что что-то произошло. Этим «что-то» был Чернобыль. Мы как-то не заметили его за путешествием в Душанбе, за всеми восторгами от предгорий Памира, где мы жили, от сладостной горечи зеленого чая в чайхане, от прозрачно-опаловых абрикосов и клубники. И тем не менее он был. Телевизор и радио говорили одно, в городе — другое. Говорили, что понемногу везут на Кавказ детей не только с Украины, но и из Белоруссии, что к лету ими будут заполнены все местные санатории, что там прошел «след», что этот «след» был и у нас, но что у нас все равно «чище», а там совсем худо.
Там худо? Кого-то привезут? Привезли? Детьми из Гомеля заняты уже все детские санатории под городом? «А как же мой философ?» — подумала я и сказала маме: «Надо пригласить его на лето, надо послать ему телеграмму».
Мама изумилась. Я и сама теперь изумляюсь: чужого человека, которого толком никто не знает — десяток писем — и все… Но тогда мне казалось это естественным: человеку, может быть, грозит беда, значит, его надо спасать. Тем более, если это так просто — взять и позвать в гости, чтобы было куда уехать.
Мама была покорна. Она изумилась по-другому. Она не спрашивала о моих мотивах. Она только изумилась, почему не письмом — письма тогда доходили от нас за неделю, почему именно телеграмму — экстренность такая к чему?
Тут тоже все было, на мой взгляд, яснее ясного, проще простого. Мы сообщим ему наш телефон и то, что мы его приглашаем в гости, а детали обсудим в разговоре. К чему длительная переписка, если кругом творится такой кошмар?
И я послала телеграмму.
Несомненно, это была ошибка — из тех ошибок, которые сначала кажутся единственно верным, разумно-приемлемым решением.
Он позвонил на следующий же день. Я изложила идею. Кое-какие дела, в том числе и университетские, мешали осуществить ее тут же, но в принципе «да», в принципе «спасибо», в принципе «июль» как оптимально возможный срок. Он мог бы приехать на целый месяц. И прекрасно. Пусть приезжает. Он купит билет. Он позвонит. Он напишет еще письмо. Он приедет.
Я повесила трубку очень довольная своей благотворительностью. Хотя, в сущности, что менял этот месяц вне Минска в его жизни с точки зрения радиации и Чернобыля? Это как в «Черной тетради» Гиппиус: достали фунт муки и успокоились, словно этого хватит и на весь голод, и на всю революцию…
Обещанное письмо пришло скоро. Оказалось, что он может приехать в июле, а не в июне, потому что, по договоренности с женой, повезет своих двух дочерей на Азовское море. Выполнив родительский долг — приятный для него, как я понимала, потому что и по письмам ко мне было явно, что по ним он скучает после развода, — он приедет, возможно, прямо с моря, сдав девочек жене с рук на руки.
Впрочем, меня мало волновали подробности. Я занималась спасением человечества в его лице, и детали мне были совсем ни к чему. Зачем он мне про все это пишет? — удивилась я даже.
За сессией, за экзаменами я почти не заметила, как пролетел июнь. Уже известен был день его приезда, уже решено было, что встречать не пойдем — и поезд рано приходит, и здоровый мужчина сам как-нибудь донесет свой чемодан и найдет путь. Мы будем ждать его дома.
Тут я и увидела его, можно сказать, впервые, когда распахнула дверь на его звонок. Среднего роста, худощавый, чуть скуластый, темно-русый, загорелый, в защитного цвета рубашке, он стоял на пороге моего дома.
— Заходите, — весело сказала я, указывая ему путь. — Идемте, идемте. Я покажу вам вашу комнату. Нет, эта большая комната не ваша — это моя. Я маленькая и, видимо, поэтому люблю все большое. Поэтому и самая большая комната в доме — моя. Она направо, а впереди — самая маленькая — это мамина, слева — это библиотека, я потом покажу, а вы будете жить дальше. Идемте, дом старый, большой. Раньше все строили анфиладами: комната — двери — комната — двери. Ваша прямо за моей. Вообще-то я раньше тут жила сама. Мама была в большой, а в маленькой — бабушка. После бабушкиной смерти я перебралась в большую. А тут я все устраивала на свой вкус. Тот шкаф с моими детскими книжками, а этот — с моими любимыми поэтами. Портрет над ним? Это бабушка. Ее в девятнадцатом году зарисовал Лансере — знаете, тот, который иллюстрировал толстовского «Хаджи-Мурата». А слоников на подзеркальнике мне подарила тетка. Только это шкатулка не с павлином, а с жар-птицей — там фотографии. Я потом покажу. Нет, это не Лансере, это уже Барто и та другая — тоже. Это вид на село в Дагестане, где родился мой дед. Называется Урахи. А это — это я рисовала, то, что я, — сразу видно: и тут криво, и там. Да, да, я и рисую, и шью, и готовлю. Ладно, вы потом все осмотрите. Вы пока устраивайтесь, переодевайтесь, умывайтесь. И будем завтракать. Эти двери в гардеробную — ну да, в гардеробную — видите: тут два гардероба, поэтому и гардеробная — так вот, эти двери можно закрыть и вот эти, в мою комнату, тоже. И тогда ваша будет уже не проходная, а отдельная. Здесь все комнаты такие — ведь все анфиладой, кольцом. Да, и ставни тут старые. Да, закрываются на болт. Ну да, еще с тех времен — дом принадлежал прадеду, был еще больше, но после революции пришлось
уплотниться. Ладно, ладно, я вам еще и сад покажу — у нас и сад есть, почти итальянский, знаете такие, внутри дома, — и наш тоже внутри. Да, и столовая есть, между гардеробной и маминой. И кот Вася тоже на месте.
Вот так все и началось — весь этот месяц, вся эта история.
Время бежало незаметно. Оно было беспечным и беззаботным, как и полагается в каникулярные дни. Можно было жить в свое удовольствие, гулять, погружаться в жаркое южное лето, знать, что завтра будет все то же самое — светлое и радостное. Откроешь глаза — в легком полумраке тонкие золотые солнечные полоски, пробивающиеся сквозь створки ставень. Вскочишь босиком на прохладный, но приятный своей прохладой пол и побежишь скорее впускать день, открывать окна, со скрежетом снимать болты, распахивать форточки. Утро, солнце, зелень. Свежий, еще холодноватый воздух раннего утра пахнёт в лицо — как хорошо. Сбросишь ночнушку, нырнешь в платье, в тапочки и вперед, настежь двери в мамину комнату — встала, не встала — пора, скоро девять. Стремишься дальше — в столовую — и дальше, миновав еще одну преграду — дверь на веранду — в десятиметровый коридор, который уже залит весь солнцем. Вот и последняя граница — за ним, за верандой-коридором, сад, и по траве уже бежит навстречу, недовольно отряхивая мокрые от утренней росы лапы, со страдальческими воплями только что спустившийся с чердака Васька. «Безобразие! — вопит он. — Сколько можно спать!.. Я все жду и жду, когда же меня пустят, когда же меня покормят. Я уже давно нагулялся, — ворчит он, — а они спят и спят. Черт знает что!..»
Ах ты Васька, морда полосатая, серенький мой толстячок, что нос воротишь, будто не рад. А? Рад все-таки, что на ручки взяли? И за ушком почесали? Ах, не рад?! Ах, ты только есть хочешь?! Ну, на тебе — ешь, ешь. Бедный, голодный, целую ночь бродил…
Как же хорошо утонуть вот так в глубине, прямо в сердцевине этой белой розы, задохнуться, захлебнуться ее ароматом, лишь в последнюю секунду, уже окунувшись носом, испугаться: нет ли там, внутри, у тычинок, пчелы? Отдернуться, заглянуть опасливо — нет, путь свободен, можно тонуть безнаказанно и в этой белой, и в соседней, желтовато-розовой «славе мира», и в той розово-красной, которую сама вырастила из черенка…
Ничего-то ты, Васька, в этом не понимаешь. Знай урчишь над своей рыбой — на весь сад слышно.
Сад маленький. Со всех сторон стены. Но в этом каменном колодце и есть мой рай. И не такой уж он маленький, этот сад, если поглядеть, сколько тут всего помещается. Даже два дерева — слива и алыча.
Правда, алыча маленькая, новая. Старая, закрывавшая кроной, как шатром, весь сад, срублена — увы. Когда строили КГБ рядом с домом, она мешала их забору. Они и срубили. Выстроили пятиметровый кирпичный забор вместо снесенного старого, соседского, низкого.
Жалко старую алычу. К началу августа она усыпала весь сад золотым дождем ягод. Выйдешь и, прежде чем шаг ступить, наклоняешься — подобрать маленькое золотое солнышко из зеленой влажной травы. Солнышко теплое, горячее, уже нагретое тем, большим, настоящим солнцем, постепенно выкатывающимся из-за крыши дома, а трава холодная, еще в росе. Да и потом, днем, сидишь в раскладном кресле с книгой на коленях и слышишь: тук-тук-тук — падают с неба золотые капли. Протянешь не глядя руку, возьмешь из травы желтую, перетянутую, словно швом, пополам ягоду — и в рот: лопнет тугая кислая кожица, и сладкий сок тает на языке. Оторвешь глаза от книжки, посмотришь на высокое синее небо, на зеленую крону над головой, где под каждым листком, словно гроздьями, висят маленькие золотые доспевающие шарики, как игрушки на новогодней елке. Хорошо. Хорошо жить. Красиво. Уютно.
Конечно, жаль, что теперь старой алычи нет. Но ничего — растет же от пня маленькая, новая. Когда-нибудь вырастет такая же, как была та, в три обхвата, поднимется снова зеленым куполом над садом, и все будет, как раньше. А забор — что нам забор? Мы посадили вдоль него, там, где нет папоротников и белых колокольчиков деции, фасоль — пусть плетется, цепляясь за него своими спиральными усиками. Даже красиво, когда по красному кирпичу распластывает она большие светло-зеленые листья.
В саду у меня большое хозяйство. Тут сирень, тут жасмин, тут флоксы, тут гортензия. Бабушка ее почему-то пыталась всё вывести, но бабушки нет уже четыре года, а она вновь за это время разрослась громадным кустом с жесткими, блестящими плошками листьев, с зеленовато-голубоватыми соцветиями словно бумажных цветов. А тут две грядки роз, ромашки, ирисы, дамское сердце со своей кружевной зеленью и смешными, розоватыми с белыми оторочками сердечками-подвесками на тонком стебельке. Тут фиолетовые и розовые колокольчики с плотными, с чуть лиловатой прозеленью листами, на которых, как нигде, по особому смотрится роса — она не то чтобы сияет тысячами блесток, но как-то лучится жемчужно-алмазно, родовито-дорого, словно приоткрыли коробочку с фамильными драгоценностями — вот как лежит эта капелька на резной ладошке листка.
Нет, здесь не нужен календарь, здесь не нужно время, здесь все вечно — вечно цветет и живет. Чуть стает последний снег и выглянут гиацинты с нарциссами зелеными стрелками — все оживет и потянется, зажужжат пчелы, закрутится белое облако лепестков алычи и сливы, раскроются один за другим зеленые шершаво-тугие коробочки мака и выпустят красно-черные, громадные, маслянисто-восковые цветы, гораздо больше, чем моя ладонь, и в их черное бархатное лоно прилетит Алёнка — зеленый перламутровый жук и будет ползать там, внутри, тяжело переваливаясь и покрываясь черной пыльцой, а слоник с длинным хоботком будет напрасно вертеть крылышками-пропеллерами рядом. Все — место занято, хочешь — лети к лилиям, к душистому табаку, лезь своим длинным хоботком-иголочкой в лабиринты их тонких белых венчиков, а тут я живу — зелено-золотистый, это мой цветок, и розы тоже мои, и вообще я большой и красивый, и мне тут хорошо. И если эта противная девочка все-таки меня выловит своими пальчиками со дна цветка, придерживая за бока так, чтобы я не мог расправить свои мощные крылышки и дать дёру, это печальное происшествие ненадолго — она повертит меня, посмотрит, полюбуется, как я изумрудно поблескиваю на солнышке, и положит вновь назад или — еще лучше, и лететь не надо — в мягкую постельку, к золотым тычинкам «славы мира», раскрывшейся до предела, развернувшей все лепестки до последнего — маленького, тугого, сердцевинного.
Надышавшись садом, можно бежать завтракать. И не важно даже чем: все вкусно и хорошо — и кофе, и хлеб, и молоко, и масло, и даже манная каша. А потом бесконечный день впереди, за который можно успеть тысячу дел: и почитать, и что-нибудь приготовить, и что-нибудь начать шить, и что-нибудь продолжить вязать на спицах, и выполоть какой-нибудь сорняк, и набрать воду в ведра, чтобы нагрелась, а потом теплой к вечеру поливать сад, и посидеть просто так — бездумно, бесцельно, и потискать Ваську, повалять его по траве, когда он лежит вверх серым мягким брюшком, сытый и всем довольный, задрав все четыре лапы кверху, перекатываясь то вправо, то влево, чтобы поймать дразнящую травинку — и так ее лапой, и эдак, и никак ты ее не возьмешь. А морда довольная, сытая, улыбчивая, усы по сторонам роскошные, длинные, глаза зеленые, хитрые, подмигивают, переливаются, зрачок так и вспыхивает насмешливо: ну давай, давай, глупая девочка, нравится тебе травинкой у меня перед носом махать, маши — я добрый, сытый, довольный и готов с тобой еще поиграть. Хвать ее лапой, ах она такая — тоненькая, всё между когтей проскальзывает, никак не ухватишься, не уцепишься. Нет, уж лучше ее зубами — цап и все, попалась.
Эх, какой же ты, Васька, дурачок — взял и всю травинку изжевал. Ну и что теперь будем делать? Все думаешь — отыгрался? Ан нет: тут еще травинок — целый сад. А? Понял? На тебе — жик-жик под носом — вот тебе и поймал!..
В этом мире все было так прочно, так вечно, что ни изменить, ни нарушить его ничто не могло. Даже появление в доме еще одного человека. Мир был так целостен и безмерен, что новый человек мог легко затеряться в нем, стушеваться, стать лишь одной из его частиц — не более того. Новый обитатель так в него и вписался. Он вставал, завтракал, боролся с Васькой, играл со мной в бадминтон на улице перед домом, напротив моего бывшего детского сада — особняка, когда-то принадлежавшего миллионеру Топпе Чермоеву, изображенному Алексеем Толстым в «Эмигрантах», особняка с роскошными каминами в стиле модерн, с белокаменной лестницей, соединяющей нижнюю террасу сада с верхней, где под громадными, столетними ореховыми деревьями весной расстилались благоухающие фиалковые поля. Я показывала гостю дом, книги, фотографии — и из семейных альбомов, старых, массивных, кожаных, с тиснением, золотым обрезом и бронзовыми застежками, где прапрадед, прадед, прабабка, и из шкатулки с жар-птицей — из шкатулки начала века — свои собственные, детские, школьные, недавние: и ту, где я маленькая совсем, вся в кудряшках, у куста гортензии — да-да, той самой, что в нашем саду, только куст еще выше меня; и ту, где я — «царица ночи» — во втором классе, в новогоднем костюме, или вон ту, детсадовскую, — во фланелевом платьице, с пробором, двумя косичками по бокам и с улыбкою, как у лягушонка, до ушей, или ту, где я в маске зайца — лица не видно, но по всему остальному можно все-таки догадаться, что не заяц. А эти уже поздние. Здесь мне пятнадцать. Это любимое мое крепдешиновое платье, черное в белый горошек. Я тут немножко похожа на цыганку и кажусь даже старше, чем теперь. Эти почти совсем новые, дачные, московские. Эта тоже дачная, но более ранняя — забавная, правда? — я тут у калитки в какой-то почти антично-скульптурной позе, но физиономия очень обиженная. Почему обиженная? Бог весть.
Я показывала ему не только дом, сад, фотографии. Я показывала ему город, где я родилась, который любила, который был для меня таким же своим, как дом, как небо над ним, как собственная кожа.
Мы ходили в парк над Тереком, туда, где высятся минареты суннитской мечети, построенной в начале ХХ века ради одной из наших дальних-предальних родственниц. Ее полюбил случайно разбогатевший азербайджанец. Он был миллионер, но без роду-племени, просто нефть забила у него на огороде — вот он и разбогател. А ее отец был генерал из здешнего мусульманского княжеского рода и отдавать свою Лизу, как ее звали на русский лад, не хотел. Что было делать? Он сговорился с местной мусульманской общиной, что выстроит им мечеть, а они в благодарность помогут ее высватать. И высватал, и женился. Потом она вместе с ним бежала после революции за границу. Да, похоже на легенду или сказку. А мечеть осталась. Ни мулл, ни намазов — музей. Из-под купола на стальном тросе висит маятник Фуко. Видите, он тихо колеблется, показывая движение земли. Пусто — ни души, прохладно и гулко, каждый шаг отзывается эхом. И все кругом заплетено арабской вязью. Наверно, суры Корана. Дед знал арабский — а дальше из нас уже никто.
Отсюда, с набережной, от мечети, можно спуститься на балкончик, ближе к воде, смотреть, как бешено несутся серые, мутные потоки воды, несутся с песком и мелким гравием, намывая по ходу то один, то другой островок в центре русла. А вверх по течению — вечная синяя декорация гор. Ближе всех — плоская Столовая гора — спящий великан, сложивший руки на книге. Иногда говорят, что это спящая великанша, распустившая свои кудри. Но мне не нравится этот вариант — я не феминистка.
В старом парке несколько прудов, с островами, с белыми лебедями, с ивами до воды, с павлинами, мяукающими гнусаво по берегам. Иногда идешь по аллее и найдешь перо с синим глазом и золотыми ресничками вокруг. Кто говорит — к счастью, кто — к несчастью этот павлиний глаз. Зато как красиво, когда встретишь его главного обладателя на аллее, распустившего веером великолепный радужный хвост, с золотисто-фиолетовым хохолком на гордой маленькой головке. Застынешь, любуясь, а тут вдруг пони, везущий коляску с детьми, зацокает копытами по дорожке, и все — пропало видение — испуганно сложит перышки и бесцветной серой тенью нырнет в кусты, в глушь, в зелень.
И я любила в детстве кататься по парку в такой коляске. Теперь как-то неудобно — там только совсем малыши. Когда я была такой же, как они, мы ходили сюда в парк вместе с моей нянькой бабой Шурой — чудной, доброй, простой, ласковой. Родом она была из Донецкого края и говорила на певуче-странном украинско-русском наречии. И я вслед за ней говорила так же. Мама была в ужасе, что это останется на всю жизнь, а теперь вот, увы, на этом языке двух фраз не скажу. Так вот, мы ходили с бабой Шурой сюда гулять и рыбу удить. Удочки у нас не было никакой, да и рыба тут никогда не водилась — одни головастики. Вместо удочки сломит она мне какой-нибудь прутик — опустим его в воду и ждем, когда рыба поймается. Я так могла часами сидеть, ждать золотой рыбки и слушать ее дивные рассказы о том, как она была молодая, как она замуж выходила, как своего будущего мужа встретила — умер он рано, а был любимый, как сначала, не зная его, гадая, видела во сне, как он из колодца воды зачерпнул и дал ей напиться и какая сладкая и вкусная была эта вода, во сне ее. А потом встретила его у реки — он ей навстречу шел, так же, как и во сне, одетый. Она так и замерла. И я замирала, слушала.
В прошлом году — у нас фольклорная практика была — я к ней пришла, песни ее записывала. Грустно, слепая почти, ничего не видит… Радовалась, что пришла, а я со своей практикой, с корыстью… Стыдно как-то…
В этом парке много знакомых мест, много здесь часов прогуляла, прокаталась на всяких детских машинках, каруселях, даже на чертовом колесе. «Даже» потому, что теперь уже не могу — в детстве высоты не боялась, теперь наоборот. И на качелях тут в парке качалась не один раз — не на таких деревянных, на которых сидишь и только хлоп-топ вверх-вниз перекладина переваливается, а на настоящих, на которых качаются стоя, на которых взлетаешь вверх так, что захватывает дух — так и кажется, что перестарался и вот сейчас перевернется через ось всё и ты полетишь сверху вниз, мгновенно, неизбежно. Взлетают вверх и несутся стремительно назад качели, еще раз, быстрее, сильнее, выше, вперед. Слышишь, как свистит ветер в ушах, но забываешь, что легкое платье уносит он в сторону. Только чувствуешь, как хорошо к небу взлетать, молодо, весело, радостно…
Я каталась здесь со своими подружками, потому что на качелях вдвоем легче и веселей. Кажется, каталась и с ним. Чуть ли не последний раз в своей жизни, потому что потом уже как-то было не до качелей — в наступающей взрослой жизни. На мне было полотняное розовато-палевое платье, платье цвета легкого загара, платье с каре, отороченным выбитым белым шитьем. Платье было прямое и с пояском, полотно — прохладное, но плотное, не улетавшее так бесстыдно прочь, как легкий легкомысленный крепдешин.
Ах, какое это было чудное лето — лето накануне моих девятнадцати лет!.. Никогда я не казалась себе такой живой, такой радостной, такой ясной, красивой, умной, ладной, улыбчивой, как в то лето. Наконец-таки я стала взрослой — окончательно, бесповоротно. Прощай, это нудное ожидание детства, этот школьный тюремный застенок! Здравствуй, мир, — ты прекрасен, я люблю тебя, твои белоснежные горные пики на горизонте, твое голубое ясное небо, такое же глубокое, голубое и ясное, как тот взгляд родных глаз, которые я так люблю, которые будут теперь обязательно моими, потому что я уже не двенадцатилетняя девочка и даже не пятнадцатилетняя, я выросла наконец, я большая, я буду твоя, а все прошлое — лишь одно недоразумение.
Вечерами мы сидели, болтая, подолгу в саду. Быстрые южные сумерки подергивали дымкой контуры. Над головой начинали чиркать крыльями летучие мыши, вытянутые сумерками с чердаков. От граммофончиков душистого табака по саду шел головокружительный аромат. Кот Васька валялся в ногах, с безнадежной тревогой следя одним глазом за летучими мышами и задумчиво посверкивая зрачком в сторону чердака: не пора ли в путь — проведать своих подружек.
Когда становилось совсем прохладно, уходили в дом, забирались все втроем в мамину маленькую комнату, не зажигая большого света, чтобы в открытые окна не налетела мошкара за компанию с какой-нибудь огромной ночной бабочкой, какой-нибудь «мертвой головой», которая потом до утра не даст никому спать, шелестя крыльями на всю комнату. Сидели при ночнике, и он читал нам с мамой «Мастера и Маргариту».
Его предложение почитать Булгакова вслух удивило меня — зачем это? Времена, когда мама читала мне вслух всего Диккенса по старому, дореволюционному изданию, прошли, хотя я и любила это чтение, это погружение наяву в мир грез, в мир чужих судеб, счастливых или несчастных, трогательных иногда до слез, в этот мир больших надежд — мир Николаса Никльби, Оливера Твиста, Дэвида Копперфилда, маленького Домби, или в уморительные приключения мистера Пиквика, увенчанные бесподобными афоризмами его верного Сэма Уэллера… «Холодный дом» мама мне почему-то не читала — когда я выросла, я взялась за него сама, взялась поздно, что-то под тридцать лет.
А Булгакова я прочла тогда относительно недавно — залпом все три романа — и «Белую гвардию», и «Театральный роман», и «Мастера». Мне казалось, что я все прекрасно помню, а раз помню, то к чему тратить время — надо что-нибудь другое, неизведанное. Но мама склонялась к «Мастеру», и я не стала слишком настаивать: «Мастер» так «Мастер». Конечно, будет немного скучно, когда все знаешь, но как-нибудь потерплю… И я приготовилась терпеть, протянув ему зеленый том Булгакова в один из вечеров. Приготовилась и — напрасно.
Он читал очень хорошо, живо, со вкусом и к слову, и к каждому из персонажей. И вот начался роковой разговор на скамейке, вот покатилась голова Берлиоза, вот поднялись стены древнего Ершалаима, побежали по московским переулкам полураздетые дамочки — участницы коровьевских выходок в варьете, впиталась в поры Маргаритиной кожи нанесенная тонким слоем таинственная смесь, и осыпались, словно листья осенью, стекла в квартире негодяя Латунского, и закружился Воландов праздник, и по лунной дорожке ушли они все в вечный покой — и Мастер, и его верная Маргарита, и даже кот Бегемот, так задорно раскачивавшийся на люстре в нехорошей квартире, и даже Дом Грибоедова со своей осетриной второй свежести, а не только прокуратор Понтий Пилат в плаще с алым подбоем… И так все быстро, так быстро… Я даже предложила перечитать по второму разу, но по второму разу не стали, а вместе с тем и чтение вслух как-то прекратилось.
Пыталась читать вслух и я. Не романы, конечно, — на это у меня не хватило бы духу. Просто однажды решила почитать вслух свой детский дневник, вернее, какие-то записи из заветных блокнотов. Затея эта возникла случайно. Речь зашла о том, у кого какое детство и кто как его ощущает, — вот я и решила проиллюстрировать. Младенчество свое я считала счастливым, а дальше, лет с одиннадцати-двенадцати, жизнь казалась ужасной — сплошная тоска, одиночество и непонимание. Да, да — никто меня не понимал, убежденно заявила я в ответ
на мамино недоумение и в доказательство предложила прочесть из святая святых — из одного дневника-блокнота пару цитат. Все переместились за мной в большую комнату. Мама и Сергей уселись на мой диван, я — напротив них, за экспроприированный уже много лет назад мамин письменный стол. Отперла ящик, достала блокнот и стала читать. С дивана послышался тихий смех. Я бросила на сидящих возмущенный взгляд. Стала читать снова, и снова там, напротив меня, возобновились эти приступы тихого смеха. Еще полная гнева, я стала ловить себя на том, что невольно сама начинаю улыбаться этой горькой исповеди одинокого сердца. Чтобы выдержать тему и тон, я, прервав чтение, серьезно и наставительно заметила, что юная душа чувствует мир правильнее и обостреннее потому, что она ближе к небытию — ведь она только родилась. Поэтому в юности так часто думаешь о смерти, да и легче, и проще, и лучше умереть молодым.
— Вот, — продолжала я, — я всегда чувствовала, что умру рано и молодой. В четырнадцать лет смерть казалась мне близкой, понятной, желанной. Теперь мне даже странно, что мне будет девятнадцать, а я все еще жива…
— Верно, верно, — отозвался весело с дивана Сергей. — Это абсолютно точно. Потом, после двадцати — двадцати пяти лет, как-то привыкаешь жить. Вот мне тридцать шесть будет осенью, а я так привык жить, что даже не знаю, как теперь и умру! Ну, а что там дальше-то?
Я продолжила свой исторический экскурс, но дело не ладилось. Слова были грустные, а вслух выходило как-то смешно. Странно, я же помню, что мне было тогда действительно больно, что я страдала… Почему же все это теперь звучит столь нелепо, даже забавно?.. С дивана слышались все те же смешки, и я, еще внутренне негодуя, под конец расхохоталась с ними заодно. Мы безудержно хохотали втроем над моими семилетней давности страданиями — так это все было наивно-мрачно и безапелляционно трагически. Я бросила блокнот обратно в ящик, и мы дружно пошли ужинать.
Правда, там, в этом блокноте, были и другие странички, которые немыслимо было читать вслух — немыслимо, может быть, потому, что там начиналось уже другое, совсем недетское горе. Но что это будет горе, я тогда не знала. Я думала, что это моя тайна — самая светлая, самая чистая и самая прекрасная на свете.
Вечерами мы не только читали вслух, мы ходили и в кино. Кинотеатр был рядом. Шел французский фильм — психологическая драма Трюффо. Я помню название, но не хочу его сейчас произносить. Актер, игравший героя, был чем-то, хотя и очень отдаленно, похож на того человека, о котором шептали мои дневники. У Трюффо бушевали страсти, лилась кровь, все погибали из-за любви, в том числе и герой, в жизни которого именно из-за любви все оказалось безысходно, беспросветно.
Я смотрела на экран неотрывно и вышла из зала притихшая и бессловесная. В реальной жизни все было тихо и бескровно, но и в ней были свои тупики, своя безысходность. Все это всколыхнулось, вспомнилось, пригрозило тем же трагичным и беспросветным, как в кино. Настроение у меня испортилось вконец. Так и шла тенью домой рядом с ними, шла и думала: «Неужели и тут может быть так? Нет, нет, я хочу счастья, а раз хочу, значит, оно обязательно должно быть, несмотря ни на что».
Так же тихо и сосредоточенно я снимала дома на веранде босоножки — мои любимые не потому, что эти вишневые на танкетке босоножки были чем-то особенно хороши, но потому, что я помнила, как он наклонился и расстегнул их — просто наклонился и просто расстегнул на правой маленький замок, поэтому правая и была самая любимая. Я тут же всполошилась. «Что ты, я могу и сама!» — вскрикнула я, как кричат маленькие дети. «Как хочешь», — улыбнулся он и посмотрел на меня своими светлыми, ясными, любимыми глазами. Больше не было сказано ни слова, потому что ничего нельзя было сказать, больше ничего не было сделано, потому что ничего нельзя было сделать. Но каждый раз, когда я расстегивала эти босоножки, я видела его взгляд, я любила этот обычный замок на правом ремешке туфли особой любовью, потому что к нему прикасалась его рука, потому что это было то реальное общее, что у меня было с ним. Я знала, что рано или поздно их придется выкинуть, эти босоножки, что за четыре года они уже разбиты и сношены, но я тянула до последнего, пока можно было еще тянуть, пока сам не порвался истончившийся ремешок.
Я снимала босоножки, я видела его глаза и улыбку, русую волну волос, и в эту тишину, в эту отъединенность как бы из другого мира ворвался веселый смех чужого человека, который рассуждал о том, что эта мелодрама излишне перенасыщена и все в ней малоправдоподобно, что все эти любовные страсти и метания утрированны и что-то еще в том же духе. Не затронь фильм во мне самого тайного и трепетного, может быть, я сказала бы то же самое и так же смеялась. Но теперь это было невозможно. Теперь я чувствовала только бешеный гнев. Будь у меня пистолет, как был он у героини злосчастного фильма, я выстрелила бы в него не задумываясь. Пистолета не было, но в приступе той южной, горячей, стремительной, ослепляющей ярости, которую я долгие годы потом училась подавлять в себе, я схватила первое, что оказалось под рукой, — к счастью, не слишком тяжелое, — и с криком: «Замолчите, что вы в этом понимаете!» — бросила. Я не целилась в него, я просто бросала туда, откуда исходил этот голос, который должен был умолкнуть. Раздался тупой звук удара — наступила тишина. От наступившей вокруг тишины я опомнилась.
К счастью, я попала не в своего постояльца, а просто в стену веранды. Объяснять что-либо или просить прощения было так же нелепо, как и устраивать это бомбометание. Я понимала, что вышло все глупо, что речь шла о кино, что мои мысли никто не видит, не слышит и не обсуждает, но менее всего мне хотелось объясняться. Со словами «Я иду спать» я повернулась и пошла к себе, каким-то боковым зрением поймав на себе, как мне показалось, неуместный по ситуации восхищенный взгляд. «Дурак, — подумала я, захлопывая двери в свою комнату, — что он на меня так вылупился?..» — «Пусть даже он дурак, а ты — ты разве не истеричка? Разве так ведут себя воспитанные восемнадцатилетние девушки? — строго спросил меня голос совести. — Ложись спать и, пожалуйста, больше никаких сцен, — советовал мудрый голос. — То, о чем ты думаешь, это только твое и никого не касается. Разве не так?» — «Так», — согласилась я и легла спать. Но уснуть сразу не удалось. «Влюбился он в меня, что ли? — думала я. — Кошмар какой! Только этого мне не хватало…»
Утром вся жизнь потекла, как текла раньше. И все-таки нет. Что-то стало не так. То ли я не замечала прежде, то ли теперь стала обращать внимание на мелочи, но только мне все более и более становилось не по себе. То ли мне кажется, то ли правда? Но я ведь не грудной ребенок, чтобы совсем не понимать, как на меня смотрят. А то, что на меня смотрят не просто по-дружески, не по-взрослому снисходительно (ведь по возрасту он почти годился мне в отцы), а по-мужски, как смотрят на женщину, которую хотят, мне чудилось все чаще и чаще. От этого становилось тошно и муторно, хотя я и пыталась внутренне отмахиваться: пусть смотрит как угодно — мне-то что, я-то тут при чем? Но под этими взглядами все становилось как-то трудно, проблематично, сложно, двусмысленно — одним словом, бррр…
Человек, о котором я думала не больше, чем о бабочке, порхающей у меня в саду, молча, но настойчиво попытался стать частью моего мира — не того внешнего мира, который был доступен всем, всем открыт равно и радостно. Нет, он почему-то хотел перешагнуть границу и войти в мой внутренний мир, хотел стать предметом моих мыслей и чувств, предметом моих забот. И он действительно стал предметом таких забот — забот и стремлений его избежать.
Но как избежишь, если человек рядом, если днем с трудом удается прятаться за мамину юбку, а ночью вас разделяет незапирающаяся дверь. На эту дверь я стала коситься, ложась спать, все с большей тревогой. А что, если?.. Что, если вдруг раскроется и он войдет среди ночи? Кто его знает?.. Ему тридцать шесть без пяти минут, он был женат, он сделал своей жене двух дочерей и бросил их…
Когда об этом как-то днем зашла речь, я спросила: «Как вы могли бросить вашу жену — разве вы ее не любили, раз вы на ней женились?» В этом глупом вопросе была я вся — тогдашняя, хотя, боюсь, и теперешняя — поумневшая — я, пожалуй, всегда недалека от того, чтобы задать его вновь. «Я женился случайно: был молодой, взял — и женился. Тогда я служил в армии. А потом, когда я решил бросить армию и заняться философией, моей жене это не понравилось. Что это за дело — жить без денег и Канта читать. К тому же поначалу пришлось преподавать в какой-то сельской школе. Вот мы и расстались. Так получилось».
Для кого и нет, а для меня в этом ответе в каждом слове было целое море загадок. Как это — случайно жениться? Ну, можно случайно опоздать на поезд или сесть в другой вагон. Можно случайно забыть чемодан или прийти на лекцию, случайно прихватив не тот конспект. И то, конечно, весьма показательно, так как серьезный человек не будет опаздывать и придет к поезду заранее, проверит номер вагона, присмотрит за багажом да и к лекции, вероятно, подготовится тщательно… Но пусть тут, в мелочах, в быту, что-то и можно упустить — оплошать. Но случайно жениться, по случайности жить с женщиной, случайно сделать ей двух детей и развестись с ней, потому что «так получилось», — нет, это было что-то для меня, для моего сознания запредельное. Как это — случайно? Значит, безо всякой любви? Разве так возможно? Я, конечно, не спрашивала. Я просто упиралась в эти вопросы, как в тупик, из которого, если и был какой-то выход, то компромиссный: пусть другие так могут, значит, они как-то по-другому созданы, скроены; случайно — это не для меня.
Поэтому я опасливо косилась на дверь. Случайно женился… Может быть, и еще что-нибудь взбредет ему в голову случайно — возьмет и придет среди ночи… Конечно, мама в двух шагах и можно поднять визг на весь дом, но все равно — как дальше-то быть после такой сцены? Если он ко мне только рукой прикоснется — одно это уже так грязно и противно. Бррр… Я читала о Наташе в «Войне и мире» Толстого, что девочкам ее возраста хотелось, чтобы их щупали, причем неважно кто — любой. А мне нет — не только не хотелось ни раньше, ни теперь, напротив, от одной мысли, что любой, — прямо тоска смертная. Может, я ненормальная какая-нибудь? Толстой все-таки классик, знаток человеческих душ… «Ну его, этого Толстого, — думала я, подтягивая одеяло ближе к подбородку, — может быть, он все-таки не все знал, как оно там — в человеческой душе». Почему-то ведь хочется, чтобы обнял, взял на руки — обязательно на руки — и унес далеко-далеко, навсегда, навечно. А от мысли, что этот дурак только пальцем прикоснется, — хоть в петлю. «Наверное, потому что он урод, — думала я. — Ведь должна быть какая-то разумная этому причина. Нельзя же так — этого люблю, а этого не люблю. Почему одного люблю, а другого — нет? Наверное, не люблю потому, что урод». Раньше я просто не замечала, что урод. Так — человек как человек. А теперь ясно: мне противно потому, что урод — и губы узкие, и глаза мелкие, и щеки впалые, и скулы, и уши лопоухие. Да, конечно, лопоухие — сначала было незаметно, а теперь стало заметно. «И скоро будет лысым, — с тайной надеждой думала я, хотя никаких данных к этому не было. — И нос — ну и нос не такой…» Чем, собственно, и в чем был плох нос, определить было трудно. Он был не курносый, к сожалению, и даже не утиный, и не длинный, и не короткий — обычный прямой нос. Но для полноты картины он, конечно, должен был быть таким. Узкогубый, мелкоглазый, лопоухий, скуластый, с нелепым носом и почти лысый… Конечно, такого урода любить было абсолютно невозможно и даже нелогично. То, что мой портрет не слишком походил на оригинал, меня не смущало. Человек, который женился случайно и который при этом смеет претендовать на меня, не мог быть обычным, просто обыкновенным человеком, без всяких претензий на какую-то особую красоту, он должен был быть моральным и физическим уродом. Как я не заметила этого по письмам? Как не заметила в первое время его житья у нас? Боже мой, Боже мой… Вот придет, возьмет силой, а потом скажет: «Так получилось». Чистый ужас!
В Канта как в причину развода я не верила. Кант был хотя неказистый, но старый и приличный немец, причем известный философ и моралист, так что разводиться из-за Канта дело было глупое. Впрочем, как выяснилось, Кант умел доставлять неприятности не только его бывшей жене. Я сама чуть было не стала жертвой кантовской «Критики чистого разума». А дело было так.
Дурак, как с некоторого времени я стала не слишком любезно именовать про себя своего соседа по дому, обожал Канта, хотя и спорил с ним все время. Он вообще любил со всеми спорить и бороться «за правду», чем, судя по всему, уже успел нажить себе немало «доброжелателей» на родной кафедре философии. Он и к нам привез с собой томик из собрания сочинений, которое ему где-то удалось купить. Томик был «Критикой чистого разума», был на немецком, причем готическим шрифтом. Он читал его каждый вечер, когда мы расходились по своим комнатам. Немецкий я учила, потому что надо было учить, а не потому что у меня была склонность к языкам, но готики я не знала, да и не собиралась одолевать Канта — это не мое. Вот Платона диалоги, по-русски, конечно, я читала с удовольствием. Что я в них понимала, не знаю. Меня больше захватывала сама игра мысли, борьба точек зрения. Я читала диалоги Платона так же запойно и лихорадочно, как романы Достоевского, — тут и характеры, и интриги софистов не меньше интриг «бесов». А Кант — нет. Кант — не для меня. Но дураку Кант очень нравился, и он даже пытался меня вразумить, но я увиливала — скучно.
И вот однажды он зачитался. Я уже отлистала свою порцию книжки, уже потушила свет, а у него свет все горел и время от времени переворачивались страницы. «Черт бы его побрал с его Кантом», — думала я, укрываясь с головой одеялом — лучик из-под двери бил мне прямо в глаза. Но под одеялом было душно. Под подушкой голове также было не слишком удобно — пришлось лечь, как обычно, на подушку. «Закрою глаза — света нет — буду спать». Глаза закрывались, но слух, как назло, обострялся. «Ширк» — переворачивается страничка, «ширк». Было бы у него другое издание, так страницы переворачивались медленнее — может быть, я и заснула бы. Нет же, нашел себе книжку в ладонь, а все из-за готики, понадобилась она ему. Ширкает своими страницами — сил нет, идиот!
Я включила свет, посмотрела на часы: час ночи. Значит, я верчусь уже где-то часа полтора. Долго ли еще?
Правый бок. Левый бок. Правый бок. Левый бок. О, чтоб ему! В два часа ночи я была уже вне себя — будет ли этому конец? может быть, он будет читать до утра?.. Не пойдешь же будить маму, чтобы она пошла к нему и попросила лечь спать. Да и кто поверит, что тебе мешает спать шуршание страниц в другой комнате за закрытой дверью? О, горе! Как же быть? Встать, подойти к двери и сказать: «Потушите свет — вы мешаете мне спать». Как просто… Да, просто ли? А вдруг он встанет, подойдет к двери, откроет ее и спросит: «Что-что вы сказали, Лена?» А я стою в ночной рубашке, а он голый — здравствуйте, я ваша тетя!
Еще хорошо, что мы на «вы», а не на «ты» — все-таки хоть какая-то преграда — эфемерная, но и то. А ведь он хотел перейти со мной на «ты»… Когда мы возили показывать ему горы (дело несложное — сел в автобус, и через час ты среди самых настоящих гор), на обратном пути место в автобусе нашлось лишь для мамы, а нас, стоящих на задней площадке, неожиданно набившийся народ затиснул в самый угол. Я пыталась сохранить свою роль экскурсовода, указывая то направо, то налево, но так как путь был обратный, то материал мой был почти исчерпан и возникали паузы, которые он и старался заполнить подобного рода личными темами.
— Может быть, нам перейти на «ты»? — спросил он.
— Зачем? — атаковала я от испуга.
— Так было бы проще.
— Проще что?
— Ну, проще разговаривать…
— А разве мы до сей минуты не разговаривали?
Он умолк. Наступило неловкое молчание. Мне даже как-то стало его жалко, и я решила пойти на уступки:
— Сергей, вы старше меня почти в два раза, и я вам могу говорить только «вы», но, если хотите, можете, конечно, говорить мне «ты». Хорошо?
Возраст, конечно, тут был лишь предлогом — тот, о ком я думала, был старше меня на не менее головокружительное число лет, но не приходило же мне в голову говорить ему «вы».
— Да нет, Лена, я предпочитаю равноправие — «вы» так «вы». — Он посмотрел в окно: — Кажется, скоро за поворотом будет каньон?..
И мы заговорили о каньоне, о том, что, наверное, вот такие они — знаменитые американские каньоны; только наш маленький, а там — большие.
Но это все ничего, когда среди дня, в автобусе, в давке. А в третьем часу ночи? Одеваться или пойти как есть, в рубашке? Можно и в рубашке, ничем она особо от летнего платья не отличается.
Я зажгла свет, потом передумала, потушила и в полумраке подошла к двери. Страницы упорно ширкали, иначе я подумала бы, что он просто уснул при свете. Это было бы еще хуже: пришлось бы терпеть до утра — не зайдешь же выключать? Прижавшись спиной к косяку двери я стояла и думала: «Господи, хоть бы он потушил свет сам, хоть бы этот проклятый Кант надоел бы ему именно в эту минуту!» Но Кант не надоедал.
Набравшись мужества, пытаясь быть спокойно-строгой в этой дурацкой ситуации, я сказала басовито туда, за закрытую дверь: «Третий час ночи. Тушите свет. Вы мешаете мне спать». И — замерла с останавливающимся сердцем.
Ширканье прекратилось. Через секунду щелкнул выключатель — свет погас.
«О, какое счастье, какое счастье!» — думала я, мгновенно оказавшись в постели, укутываясь в одеяло, блаженно засыпая с ощущением благополучно избегнутой смертельной опасности.
Правда, Кант этот отозвался потом, спустя несколько дней, в каком-то общем разговоре. У нас были гости, и вдруг к чему-то вроде бы кстати, к какому-то разговору о нравах, он мельком заметил, что, мол, разные бывают — бывают и такие, что приходят сами, чтобы потом обвинить, что, мол, их соблазнили. Я вспыхнула вся внутри: о чем это он? неужели он намекает на меня? неужели этот дурак возомнил, что я могу сама, добровольно к нему прийти? Может, я и не сокровище, может быть, я тысячу раз ничем не хороша, может быть, я грешная и гадкая, может, я на все согласна — только не на такое. Конечно, никто не подумает обо мне, но он — он, значит, мог такое подумать, такое вообразить? Боже мой, какой низкий, какой гадкий человек! Да еще и озвучить при гостях — стыд какой.
А гости, а знакомые — они все время тут, они рядом. В маленьком провинциальном городе, пусть он и считается здешней столицей, все и у всех на виду. Все всегда знают, где, что и кто. Все всегда смотрят, где, что и как. Вот меня уже спросила встретившаяся случайно однокурсница: правда ли, что я выхожу замуж? Ну конечно, раз я на втором курсе, раз в доме появился мужчина, значит, уже и замуж! Бог с ним, наплевать. Что обо мне думают чужие, это не так уж и важно. Важнее собственное самоощущение. А самоощущение говорит, что мне почему-то последнее время не хочется идти домой. То я бежала сломя голову с практики, которая тянулась в июле, с какими-то младенцами при каком-то домоправлении, — тоже мне развлечение для ума и сердца! Но теперь я уже не отпрашиваюсь под разными предлогами, ухожу последняя и со своей единственной реальной студенческой подругой, с которой мы только-только начинаем сходиться, брожу по городу, захожу в магазины, болтаю часами — только бы не домой. Но нельзя же бродить вечно — приходится возвращаться. Так я возвращаюсь в последний день практики, уже незадолго до своего дня рождения. Мама открывает мне дверь. «Где тебя носит? — шепчет тихо, а затем уже во весь голос, громко: — Вон Сергей сегодня решил угостить нас картошкой фри. — И вновь понизив голос: — Третий раз разогревает, пока ты шляешься бог весть где». Из столовой появляется нелепая фигура в красном мамином фартуке со счастливой улыбкой. Я сажусь обедать. Приходится признать, что картошка действительно вкусная. Ну ладно, это ведь картошка — это можно.
День рождения — особое событие, если тебе грядет девятнадцать лет. Кажется, что день этот начинается задолго, что вся вторая половина жаркого солнечного июля — это и есть твой день рождения, весь целиком. Кажется, что каждое хоть чем-то радующее событие — уже увертюра к самому главному дню месяца, лета, года, всего бытия. И поход в театр — это тоже день рождения, потому что летом обычно не бывает театра, а тут приехал — благо советская власть — оперный театр из Бурятии. Ау, Бурятия, где ты там? — Ой, далеко-о-о… И мы пошли на «Князя Игоря». Конечно, боялись всяких разочарований, но пошли.
Театр музыкальный почти в парке или парк в театре — летом не поймешь. В антракте все двери открываются настежь — можешь идти в парк, но в парк как-то не тянет. Стоишь на белой балюстраде, смотришь вниз на деревья, слышишь, как позванивает где-то сзади старый трамвай на проспекте, как шумит впереди Терек — тот самый, буйный, с гривой на хребте, как львица. Правда, к концу июля он шумит тише, воды меньше — жарко, обмелел. Это весной он бурный, когда тают в горах снега. А тут на балюстраде все знакомые — все здороваются, радуются, словно не встречались тысячу лет, хотя, может быть, встречались вчера или даже сегодня утром. Но на юге все бурно, не только Терек. Вот и Марина — одна из наших знакомых. Видимся не так часто, но все же видимся. Она останавливается поговорить. Кто это с нами? Знакомим: наш гость, философ. Она остается с нами на весь антракт. Показывали мы гостю горы? Да, конечно, мы возили его туда и туда. Нет, а настоящие? «Какие же настоящие? — удивляюсь я. — Не пойдем же мы покорять Казбек или на Джарайхох — мы же не альпинисты». Чтобы представить себе горы, того, что показывали, вполне достаточно. А в Цей возили, на ледник? Нет, нет, туда не возили — туда на один день не поедешь, а надолго ехать не получается.
Конечно, ледник — это красота. Кто не видел своими глазами, не поймет, что может быть красивого — лед и лед. И я так думала, пока не ступила собственной ногой в это сказочное царство. Двенадцатилетней девчонкой под окрики Павла, взявшего меня от мамы «напрокат» — в студенческую геологическую группу, я недовольно топала вверх по тропе, которой не было ни конца, ни края. Солнце печет голову, пить Павел не дает да еще все понукает: иди впереди группы, иди впереди группы, словно он погонщик рабов. А потом, когда показался ледник, я обо всем забыла. Ледник вдруг раскрылся, разостлался вольно, словно в этом нет ничего особенного — тут лес еще, тут еще желтовато-коричневые валуны, а рядом белая пустыня с розовато-голубыми трещинами, где шумит вода…
— Вода! — вопят все и падают вдоль трещин прямо на лед, черпая воду ладонями и лакая — у кого тут кружки! — все в лагере да в машине: брать с собой фляжки Павел запретил.
Я тоже присела на корточки, опустила в голубоватую промоину руку. Вода ледяная — приятно. Выпила с ладони — необычная какая-то, словно сладкая. Но даже пить не хочется — хочется смотреть. Все вокруг такое перламутровое, словно ты в раковине-жемчужнице, в ее перламутровом лоне. Над головой небо синее, а к нему возносится перламутрово-розовая, перламутрово-голубоватая, перламутрово-зеленоватая застывшая волна ледника.
— Правильно, Ленка, что не пьешь, — кладет сзади мне на плечо руку Павел. — Пустое! Вода ледниковая, пресная, без солей — жажды не утолит ни фига. А ты посмотри лучше — красота какая. Хорошо…
Он стоит за мной. Я чувствую, как он тяжело дышит после подъема, но мне не хочется ничего говорить, не хочется даже поворачивать голову назад, в его сторону, я только машинально вторю ему:
— Хорошо…
— Господи, как же хорошо, — говорит он, утирая пот и начиная командовать.
Встать всем со льда. Кончай водопой. Собрались, пошли. Идем другой дорогой. Туда — сюда. И опять цыкает на меня: а ну, иди-ка вперед, пошла-пошла…
Нет, это невыносимо.
— Я вам не осел! — фыркаю я и ухожу в сторону.
Весь спуск мы не разговариваем. То есть он, периодически подходя, что-то говорит, но я молчу, надув губы. Что он мной командует? Тоже мне, командир нашелся! Вот сам споткнулся, свалился, поранил ногу, а мне все бурчит: смотри под ноги, не крути башкой по сторонам. Вот так ему и надо, и иди теперь всю дорогу с подвернутой штаниной, и нечего мне показывать, жаловаться — мне-то что? И все-таки издали мне его жалко, когда он, тучный, потный, хромая, с нелепо закатанной брючиной, переваливается с валуна на валун, и так не один километр — весь спуск прыгаешь с камня на камень, как тушканчик, пока не выйдешь к тропе.
Только к вечеру мы оказываемся у грузовика, ожидающего нас, чтобы везти в лагерь, вниз, по крутому серпантину, виток за витком, перетряхивая, как картошку или дрова. Пока студенты лезут в грузовик и рассаживаются, мы миримся как-то бессловесно у кузова.
— Эх, Ленка, хорошо-то как! Красота… Век не забудешь, — пыхтит он горячо у меня над ухом, и его борода смешно щекочет мне щеку.
Я смотрю на сосновый бор, закрывающий ледник. Из-за бора видна лишь каемка — далеко-далеко белая льдинка, тающая постепенно в сумерках. Тает белая льдинка, а вокруг, рассыпаясь, зажигаются яркие южные звезды, словно отколовшиеся от нее блестки. И правда, такая красота — век не забудешь. Вот уже сколько лет прошло, а все помню…
Но это в прошлом, а теперь — теперь никаких ледников. Маму на ледник не поведешь. Значит, весь день один на один. Но об этом даже подумать тошно. Так что нет-нет — никаких ледников. Сказать это вслух, конечно, нельзя. Просто ледники не для нас: какие мы спортсмены — мы не доплетемся.
После половецких плясок, которые в бурятском «Князе Игоре» были гораздо эффектнее и естественнее, чем оперные партии, мы вновь сошлись на балюстраде — мы и она. И снова речь пошла о достопримечательностях. Я посмотрела на нее, потом на него, и мне вдруг показалось, что он отнюдь не так уж и плох. Она положительно им заинтересовалась, и с этой минуты он начал мне даже нравиться: Канта читал, немецкий знает, на данный момент не женат, ни хромой, ни косой. Если им хорошо заняться, приодеть, как-нибудь иначе причесать, может быть, из него можно что-то и сделать. Возьмите его ради бога, возьмите! Он и по возрасту вам подходит, может быть, разве немножко младше, а у вас мужа нет, а у вас есть о чем с ним поговорить, чем его занять. Я даже постаралась сделаться совсем, ну совсем незаметной, умолкла, притихла, чуть отступила назад, чтобы ее лучше видно было: вот она, смотри какая крепкая, сбитая, энергичная, пышная, свободная, взрослая по-настоящему, а я — я чего? — я ничего — кудряшки-барашки, роста два вершка от горшка. Вот и хорошо, что они говорят уже поверх моей головы, как взрослые, как равные. «А что, — мысленно ставлю я их рядом, — даже неплохая вышла бы пара». И я уже в мечтах провожаю их в загс. На душе становится легко и весело. Я люблю их обоих. Я желаю им долгого, вечного счастья. Я даже готова принять от них благодарность, что свела их навеки вместе… Я смотрю то на нее, то на него. Да нет, не такой он и урод, и вроде вовсе не лопоухий. Красивым его, конечно, не назовешь, но разве обязательно мужчине быть каким-то особым писаным красавцем — кто это выдумал, хотелось бы знать!
Итак, нас, вернее, его — меня, это ясно, зовут для проформы (о, я за, за проформу, бога ради, куда угодно и когда, если в качестве проформы), — зовут на Белую речку. Что это за Белая речка? Первый раз слышу. Про Черную и про Пушкина знаю, а что где-то тут рядом есть Белая речка — понятия не имею.
— Вот и увидишь, — объявляют мне, — когда двадцать седьмого туда поедем.
— Нет-нет! Двадцать седьмого никак нельзя! — начинаю я протестовать. — Двадцать седьмого у меня день рождения. К нам гости придут. Куда же мы поедем?!
Разве гостей нельзя перенести на двадцать восьмое или все приготовить заранее и позвать поздно вечером двадцать седьмого? А встретить свой день рождения в лесу, на пикнике, — взять с собой еды и там отметить, на Белой речке?!. Я колеблюсь: стоит ли такой знаменательный день проводить в лесу? и переносить гостей? может быть, поехать в другой день?.. Нет, двадцать седьмое — это ее выходной, а откладывать дальше опасно: кто знает, вдруг пойдут дожди? Да, если зарядят дожди, то могут лить и месяц, словно тут тропики… Тогда носа не высунешь ни в какие горы.
— Это ведь так романтично — встретить свой день рождения в горах! — говорит она мне, улыбаясь ему по-женски, по-взрослому.
— Ну разве что так, — кисло соглашаюсь я, но в душе где-то я очень довольна, что она так настойчива, хотя мне и жалко, что придется пожертвовать ради нее днем, которого я так ждала.
И она начинает распоряжаться. Надо встать в пять. В пять? — содрогаюсь я, ничего себе, хороший подарок, подлинно — сюрприз. Итак, встать в пять, встретиться там-то. В шесть уже в автобусе. В восемь часов — на месте, а дальше пойдем пешком. А как назад? Назад что-нибудь поймаем, какую-нибудь попутку, так как мы пойдем в дикие горы. «Угу, — думаю я, — дикий, однако, предстоит денек-то!»
И вот в полной темноте двадцать седьмого я плетусь вместе со своим попутчиком, груженным всякой всячиной, к месту встречи. Я не люблю неизвестность, и неясность меня всегда мало вдохновляет. А тут — полная неизвестность: что это за Белая речка? что это за дикие горы?.. Если бы не мечта сбыть его с рук, так бы они меня и видели в мой день рождения в полшестого утра ежащуюся от утреннего холода на трамвайной остановке!
Автобус останавливается на обочине Военно-Грузинской дороги и уезжает вперед, а мы остаемся и начинаем идти куда-то в сторону по тропинке, петляющей вверх, вправо, вглубь. Постепенно осыпь переходит в заросли, потом в лес. Тихо, зелено. Я смотрю на часы. Вот и 8.20 — ровно девятнадцать лет, как я родилась, увидела этот мир и первый раз заплакала. Мама говорит, что у меня были длинные черные волосы, а сама я была какая-то зеленая. Что ж, всякий позеленеет, если его будут тащить на свет Божий щипцами за голову, как тащили меня, — тащили потому, что как-то не слишком хотелось мне рождаться. Интересно, какой это был зеленый — цвета травы, листвы, просвеченной солнцем, или как те головастики, которых мы ловили с бабой Шурой в парке в пруду? Нет, трава и головастики слишком темно-зеленые — вряд ли человеческий головастик может быть такого оттенка, а впрочем, кто его знает?
Пока я глубокомысленно размышляю о цвете, мои спутники уже опередили меня и о чем-то воркуют вместе впереди. Это зрелище меня утешает и помогает смириться с действительностью. Кстати, она не столь уж и плоха. Лес вокруг постепенно прогревается солнцем. Все громче щебечут птицы. Все ближе какой-то призывно-рокочущий гул. Что это? Ах, это и есть Белая речка?!. Я оглядываюсь по сторонам. Ну какие же тут особо дикие горы? Горы как горы. Может быть, где-то там, где берет начало этот белопенный, шумный, бурливый поток, может быть, там, далеко, у истоков, и есть те самые неприступные, дикие скалы, а тут — тут вполне уютно и мирно. Нет, я не против разбить тут наш бивуак. Можно и позавтракать — в самый раз.
Мы стелим наши покрывала, взятые из дома, что-то едим, пьем, празднуем мой день, но это все уже как-то неважно. Мои старшие, как я уже мирно про себя величаю их, о чем-то продолжают говорить — мне неважно, о чем, а я — я отдаюсь этому миру, этой речке, этому счастливому безмыслию и почти бесчувствию летнего дня. Я лежу на своей подстилке у берега и смотрю на небо, на лес, на то, как мчится и мчится вода. «Куда она мчится?» — «В Терек», — отвечают мне. Ой, а я думала, что я говорю, вернее, думаю сама про себя, а оказывается, я задаю вопросы вслух, словно забыла, что кто-то есть рядом, кто может меня услышать.
Она мчится в Терек, но зачем и почему? Я смотрю на белые бурунчики, на разлетающиеся радужно брызги, на то, как она мчится по каменному руслу, перескакивая через заторы из валунов. Смотрю и недоумеваю: почему же она мчится туда и зачем? Но постепенно я перестаю думать и об этом. Если мчится, пусть себе мчится — значит, так надо…
С моими старшими меня объединяет только еда и случайные реплики. Они о чем-то беседуют — интенсивно и безостановочно. Я не вслушиваюсь, да и шум реки глушит их голоса. Мне хорошо. Я уже не жалею об испорченном дне рождения. Славно чувствовать себя частью этого мира — такого теплого, радостного, так хорошо и правильно созданного, в этом море зеленого всех оттенков — от золотистых до почти черных, среди которых вьется белой змейкой не широкая, но бурная, белопенная, радужно вспыхивающая на солнце тысячами брызгами шумная река.
И все-таки пора домой. Хотя гости и перенесены на завтра, хотя только пятый час, но, чтобы успеть вернуться и не заночевать в лесу, надо уходить. Все свернуто, собрано. Прощай, Белая речка, — нам не по пути с тобой, не по берегу, нам — наискосок по тропинке, через лес.
Я шагаю впереди, бесцельно засматриваясь то вправо, то влево. Идти вниз легче. Легче и на душе — на меня сегодня никто не обращал особого внимания. Странно, но в некоторых случаях это приятно. На повороте тропинки я останавливаюсь и оглядываюсь: где там мои спутники? Они со странными лицами нагоняют меня и говорят на два голоса:
— Хорошо, что ты переступила через нее!
— Через кого? — недоумеваю я.
— Через гадюку.
— Гадюку?..
Ну да, она переползала тропинку. Они хотели меня окликнуть, но потом передумали, решив, что так будет хуже, что я испугаюсь. А так все обошлось — вот я даже ничего не заметила.
— Может быть, это был уж? — спрашиваю я.
— Нет, гадюка, — убеждают они меня и наперебой начинают объяснять что-то про окраску и проч.
— А если бы я наступила?
— Ну, ты же перешагнула…
— Ладно, — отмахиваюсь я и иду дальше.
Но по сторонам уже смотреть не хочется — иду, глядя под ноги. Нет желания расстраиваться — такой хороший был день, и я стараюсь не думать о гадюке, но в голове все вертится: была она или нет? Может, они пошутили? Но даже если так, все равно как-то неприятно. А может, и была. У него вроде были такие встревоженные глаза. Ну, бог с ней: пусть была, а я переступила и не заметила. Можно сказать, родилась второй раз, да еще в рубашке.
Дома отчитываемся маме как и что: как провели день, какая она и где — эта Белая речка. Про гадюку я молчу. Молчит и он. Была или не была? Ах, ну ее — завтра все забуду!
А завтра за большим столом, раздвинутым во всю длину большой столовой, соберутся гости. Это всё, главным образом, мамины друзья. У меня все знакомые — мамины да теткины. А своих — раз два и обчелся. Почему так? То ли я слишком домашняя, то ли мне и одной не скучно… Из моих — одна Иришка будет. Но я и маминых всех люблю как своих. Пригласили на этот раз и Марину, хотя обычно она ко мне на день рождения не ходит. Но тут я ее зазвала, да и она не отказывалась. Сергей с утра ушел один — погулять. Пусть гуляет один или с кем хочет, а мне надо все успеть: и приготовить, и накрыть, и приодеться. Трудно поверить, что потом, с каждым новым годом, будешь радоваться этому дню все меньше и меньше, пока вообще не задумаешься: а зачем, а стоило ли вообще родиться и если родиться — то для чего? Нет, такой ход мыслей пока совершенно непонятен. Родиться, чтобы любить, чтобы быть любимой, любить всех и быть любимой всеми и, может быть, только кого-нибудь одного любить чуть-чуть сильнее — так, как никого больше.
Стол ломится. Шумно. Весело. Я тоже смеюсь, болтаю, но где-то в душе начинается снова это неприятное ощущение, словно там скребутся кошки, мышки — кто там скребется, в этой душе? Я опять ловлю на себе эти взгляды, которые меня бесят, от которых меня тошнит. Я стараюсь смотреть мимо него, сквозь него, точно так же, как сегодня днем, когда он вернулся с прогулки и принес мне подарок — оказывается, он не просто гулял, он искал мне подарок — цветы и комплект пластинок с квартетами Бетховена. «Мне кажется, Бетховен должен подойти по темпераменту», — прокомментировал он свой дар. «Спасибо, спасибо», — отщебетала я, хотя — что он там может понимать в моем темпераменте! Но сердце екнуло от другого — неужели Марина побоку? И точно — побоку, ноль внимания. И она это чувствует, как видно, не меньше, чем я.
Когда народ начинает расходиться, моя любимая преподавательница немецкого языка тетя Лина, целуя меня на прощание, шепчет мне на ухо, поглядывая на него: «Что это он такой озабоченный?» Мы с ней запросто, но все равно от ее вопроса — как не в своей тарелке. Улыбаюсь в ответ то ли понимающей, то ли непонимающей улыбкой. Раз говорит так, то догадывается, что не герой моего романа, и все же как-то не по себе. «Значит, это замечаю не только я, но и другие», — раздраженно думаю я, и пока он помогает мне убирать со стола, мыть и вытирать посуду, и пока я умываюсь, чищу зубы, раздеваюсь, ложусь спать.
С этой же мыслью я просыпаюсь. «Господи, скорей бы он уехал», — вздыхаю я про себя и начинаю, загибая пальцы, считать дни. Ладно, вроде совсем немного осталось — как-нибудь дотерплю. Лишь бы он не выкинул какой-нибудь номер под конец. Задержаться у нас на дольше он не может. У него есть обратный билет, а кроме того, мы уезжаем. Сначала ненадолго в Москву на дачу, а потом, вернувшись, опять — с нашими друзьями по Волге: доедем на поезде до Ростова-на-Дону, пересядем там на теплоход и поплывем вновь до Москвы и обратно. Так пролетят и август, и часть сентября — опоздаю на занятия, подумаешь, велика важность!
В последние дни я стараюсь избегать всякого «наедине». Я просто хожу за мамой тенью. С ним вдвоем — только бадминтон. О, это пожалуйста. Между нами как минимум десять метров, да и бегая за воланом особо не поговоришь. Вика, мамина бывшая студентка, а теперь моя старшая подруга, наблюдая за этим занятием, потом тихо ехидничает: «Жулик (так она зовет меня с тех пор, как я увиливала от английских переводов, которые она иной раз проверяла в мои школьные годы), жулик, — говорит она мне. — Кажется, кто-то лет в десять уверял меня, что, мол, здорово выйти замуж, потому что всегда будет с кем поиграть в бадминтон? Ну и как насчет бадминтона теперь?» Я шикаю на нее. Еще хорошо, что она говорит это тихо и тет-а-тет. Мало ли что я думала в десять лет. Вот в три года я всех уверяла, что выйду замуж только за солдата, а в семь собиралась за своего соседа по парте — ну и что теперь?
А теперь наконец пришла пора прощаться. Наконец он уезжает. Больше я не буду видеть эту глупую улыбку, эту защитного цвета рубашку, оставшуюся, по-видимому, от времен его службы в армии. Больше не буду изумляться тому, как этот взрослый мужик не может выкопать яму для садового мусора в углу сада и еле-еле работает лопатой. Если бы он был суперфилологическим мальчиком, из тех, которых я терпеть не могу, которые, кроме книжки, не могут взять в руки ни молотка, ни долота и не знают, с какой стороны к лопате подойти, тогда бы я еще не так изумлялась. Но этот, этот-то, который вырос, судя по его собственным словам, в самой настоящей деревне, рубил дрова матери в дни своих аспирантских каникул, тут полдня рыл метровую яму, да так уныло, что мы обе — и я, и мама — не рады были, что попросили. Знала бы, я бы и сама выкопала — какой тут труд!
Но бог с ним. Теперь уже конец. Конец всем моим злоключениям этого месяца — и улыбкам, и Канту, и всему прочему. В принципе я не в претензии. Где-то какому-то уголку женского самолюбия все-таки не совсем все равно, что вот кто-то, пусть и нелепо и некстати, тебя любит. Слава богу, ему хоть ума хватило не объявить об этом на прощание. Так что я очень благодарна ему за это и, движимая этой благодарностью, обещаюсь отвечать ему на письма. Мы провожаем его. Я закрываю за ним дверь. Он уехал — какое счастье! Письма? Письма — это чепуха: написал и забыл.
И вот снова дача, знакомые сосны, веранда с белыми занавесками, розовая ряженка в гжельских синих чашках по утрам. Я здесь ненадолго, но ко мне уже едут гости — студентка Щукинского училища Надя со своим приятелем-фотографом Йонасом.
Мы познакомились с Надей и Йонасом в июне этого года. Они появились у нас в доме внезапно с поручением от московских друзей. Потрясающая Надя, с золотистой гривой волос чуть ли не до колен, в какой-то немыслимо-цыганской юбке, и не менее немыслимый Йонас — немыслимый своей высотой под два метра. Рядом с ним не только статная Надя казалась былинкой, но и наше сливовое деревце в саду — чем-то вроде палицы в руках великана. Он был белобрыс, длинноволос, с веревочкой вкруг головы, как у мастеровых на дореволюционных фотографиях. Он только и делал, что снимал Надю и с ума сходил, что нет под рукой его домашней фотолаборатории, чтобы проявить пленку и самому отпечатать снимки — фотоателье он не доверял. «Надо так снимать и так печатать, чтобы видно было то, что отразилось в зрачках снимаемого в ту минуту», — объяснил он мне. Я же объяснила, что проблем нет: у меня есть и фотолампа, и фотобумага, и все реактивы, потому что я тоже очень люблю это занятие — проявлять пленки и печатать фотографии. Потрясенный, он бросился за мной, и мы тут же организовали в библиотеке фотолабораторию: закрыли ставни, зажгли красный свет. Заодно я предложила ему проявить и напечатать и мою пленку. И вот за фотографиями Нади в корытцах с фотопроявителем и фотозакрепителем появились мои — в основном в саду. Надины он рассматривал долго, некоторые рвал и печатал заново, мои мелькали — только над одной он остановился и, посмотрев на меня удивленно, спросил: «Это — ты?» Я расхохоталась — понятно, он был влюблен и видел только Надю.
И вот они появились на даче. Тетка, не терпящая богемы, смотрела на эту парочку со смешанными чувствами ужаса и недоверия, а я любовалась ими — так они были колоритны, хороши своей экзотичностью и непосредственностью: Надя в золотом плаще вьющихся волос и Йонас как древний литвин, вышедший только что из леса. Мы сидели на веранде, пили чай и даже в первую минуту не обратили внимания на стук в дверь. Встав из-за стола и продолжая разговор, я пошла посмотреть, кто там. Отворила дверь и онемела — на пороге стоял он.
— Вы?! — только и смогла выдавить я.
За моей спиной раздались приглашающие гостя за чай оклики. Я посторонилась и пропустила его на веранду. И вот он присоединился к нашему чаепитию. И вот надо делать вид, что ничего чрезвычайного не произошло, что все вполне обычно. «Господи, как его сюда принесло?» — судорожно соображала я. Когда он был у нас, я говорила, что поедем в Москву, но когда точно, не говорила. Но не прошло и недели со дня его отъезда, как пришло невероятно длинное письмо от него, где он рассуждал о моей первой статье, которую я тогда сочиняла, трактовал что-то по поводу темы моей будущей курсовой. Мне не хотелось отвечать подробно, и я отделалась открыткой. Мол, пишу кратко, так как уезжаю. И, видимо, я написала не только куда, но и когда. Идиотка! Мне и в голову не приходило, что из этого может выйти такой конфуз.
После чая нас вчетвером — Надю с Йонасом и меня с ним — отправили гулять, чтобы мы не мешались под ногами. Мы бродили по дачным окрестностям, и, пока мы бродили, надо было обладать особого рода виртуозностью, чтобы не разбиться на пары, но силы мои и воображение таяли. На обратном пути, когда уже было совсем близко от дома, Йонасу наконец-таки удалось оттеснить меня от Нади, и я автоматически оказалась в арьергарде. Как же оказывается тошно, когда на тебя смотрят глазами преданной дворняжки. Вроде бы должно быть приятно, а не тут-то было. Итак, он приехал в Москву с научными целями, посидеть в библиотеке. А на дачу приехал повидать тетку и побеседовать с Алешей. И очень рад, что случайно застал меня тут. Это звучало утешительно, но мне как-то не верилось в эту «случайность». И я решила, как всегда, когда хотела знать правду, пойти ва-банк.
— А вы получили мою открытку? — спросила я как бы между прочим.
— Нет, — с какой-то особой твердостью ответил он.
«Врет, — подумала я. — Если бы не врал, спросил бы, о чем речь и что было в открытке. А раз так уверенно — значит, получил». Получил и примчался из Минска, чтобы увидеть меня в течение каких-то трех часов — вот так, за чаем, за разговорами… Я шла, стараясь смотреть вбок, на дачные заборы — от синего к зеленому, от штакетника до сетки. Он мне был неприятен, но мне было его бесконечно жаль. Как ему объяснить, что все это бесполезно, абсолютно бесполезно, что он не тот, что он не мой и что есть что-то такое непонятное, но непреодолимое, что исключает раз и навсегда любую надежду. Физическое это или душевное неприятие — сама никак не поймешь. Что же тут скажешь? Как тут объяснишь? Даже у меня, щебетавшей сегодня безостановочно, нет никаких слов.
— Калитка не открывается — ничего не выходит! — кричит издали Надя, избавляя меня из моего плена.
Я бегу ей на помощь. У входа в дом, на портале, Йонас предлагает сфотографироваться.
— Ближе, ближе, — командует он, — надо, чтобы все вошли в кадр.
Я теснюсь к Наде. Так и остается на снимке между нами это зияние — между ним и мной.
Погода портится. Небо хмурится и обещает грозу. Надя с Йонасом начинают собираться в Москву. К счастью, он решает ехать с ними, хотя до этого у меня было ощущение, что он засидится до полуночи. Пока он идет в дом прощаться с Алешей, теткой и мамой, Надя убивает меня своим вопросом.
— Это твой парень? — спрашивает она меня проникновенно-интимно.
— Что ты?! — отшатываюсь я. — Вовсе не мой!
Перед тем как захлопнуть калитку, он бросает мне:
— Я вам напишу.
— Пишите, — эхом отзываюсь я, хотя хочется закричать: не надо, не смейте, забудьте! Разве мир сошелся на мне клином? Разве там, у себя, в Минске, в Белоруссии, вы не можете найти мне замены? Вы, столь заботящийся о своем белорусском языке, беспокоящийся, что его вытеснил русский, и на мое ироничное: «И Канта по-белорусски?» — твердивший: «И Канта», — так что же вы со своим патриотизмом нашли во мне — в той, в которой нет и капли белорусской крови? К чему я вам и вы мне — к чему? Хотя дело тут, конечно, не в крови и не в вашем наивном национализме…
По приезде домой я получила обещанное письмо. Нет, это не было признанием в любви в моем понимании. Такого слова, как «любовь», в этом письме не было. И от этого оно казалось мне еще более ужасным и лживым — какое-то полупризнание-полуобъяснение. При этом оно было адресовано не только мне, но и маме, что вообще делало все нелепым: на развороте — полупризнания, а на обороте — об обычных делах, да еще о каких-то ботинках, которые он пока (!) не купил, но без которых и в октябре у нас, пожалуй, не будет холодно. Что за бред?! Он, сумасшедший, собирается к нам еще и в октябре?! Разве я его звала?! Если бы он прямо сказал: люблю, можно было прямо ответить: простите, нет и нет. И это было бы честно. А так какие-то экивоки, на которые нелепо и отвечать. Но совсем не ответить нельзя — еще подумает, что письмо потерялось где-нибудь по дороге, и явится к октябрю выяснить, что и как, собственной персоной. Как же быть? Может быть, сделать вид, что я тупоумная? Он же не написал прямо: прошу руки и сердца? А почему я должна уметь читать между строк? Напишу обычное письмо, только более сухое и короткое, но, чтобы не казалось слишком сухим, вложу фотографии, которые наснимали, пока он гостил у нас.
Я долго мудрила, черкала черновик. Сначала написала, что поздравляю его с грядущим днем рождения — он родился в начале сентября. Потом вымарала эту фразу — нелепо поздравлять человека, когда собираешься дать ему понять, что он тебе нигде не нужен. Чтобы он это понял, я так и написала: «Давайте не будем касаться лирических тем». Sapientia sat — думала я и ошиблась. А ниже я приписала, что мы на днях уезжаем на Волгу, но не ведаем, как сложится это путешествие. Приписка эта, видимо, имела тот смысл, что если будешь себя вести по-человечески, то тебе даже расскажут, как пройдет путешествие. Это было и самое нейтральное, что я могла написать. Кроме того, я действительно не знала, как оно сложится, это путешествие: незадолго до этого затонул у Сочи пассажирский теплоход «Новороссийск».
Мы путешествуем по Волге. Все чудесно. Все очень интересно. Только по ночам мне вспоминается трагедия на «Новороссийске» и та спасшаяся женщина, о которой говорилось в одной из газетных статей. От пережитого разум ее помутился, и она металась, обнаженная, по ночным улицам спящего курортного города. В газете была фотография. Эта несчастная в моем сознании почему-то совмещалась с поразившим меня когда-то кадром американского, однако вполне просоветского фильма о Чили. Там среди расстрелов демонстрантов и прочих кошмаров террора внезапно появлялась белая лошадь, несущаяся стрелой по ночному Чили среди стрельбы и криков. Эта обнаженная женщина и эта белая лошадь — две жертвы двух стихий, безжалостной природы и человеческой ненависти, — сливались в моем сознании и не давали уснуть. Я лежала в каюте, вздрагивая вместе с кораблем, когда он вдруг словно падал, минуя очередной шлюз. Я смотрела в темный иллюминатор на бескрайнюю черную гладь реки, превращенной в цепь безрадостных водохранилищ. «Если мы будем тонуть, то что лучше — утонуть сразу или вот так бежать, обезумев, без одежды по спящему городу?» — гадала я. Днем эти мысли отступали. Днем были то Чернышевский в Саратове, то Родина-Мать в Волгограде, то дом, где убили царевича Димитрия в Угличе, то Ипатьевский монастырь у Костромы…
За двадцать дней нашего плаванья вверх и вниз по Волге я как-то забыла о своих эпистолярных неприятностях, но напрасно. Дома среди накопившейся почты я обнаружила и его совершенно безумное письмо. Если раньше я намеревалась сохранить какие-то добрые отношения, то теперь даже мысль об этом казалась мне вздорной. Письмо возмутило меня до предела. Нет, он не клялся мне в любви, напротив, он хотел, как мне казалось, продемонстрировать, что ему на меня наплевать. Конечно, там не было таких слов, но тон письма был таков. Показался бы он мне таким же теперь, не знаю, но тогда я не могла никак успокоиться. Письмо казалось мне настолько оскорбительным, что я не могла сдерживать свое возмущение, мне надо было с кем-нибудь поделиться.
— Нет, ты только послушай, что он пишет, — негодовала я, сидя на веранде и читая письмо Вике вслух, — мыслимо ли такое писать! Он или больной, или дурак.
— Зря, жулик, ты ему отказала — потом пожалеешь, а будет поздно…
— Я пожалею?! Пожалею о чем?! О бадминтоне?!
— Ну, это ты сейчас так говоришь, когда тебе девятнадцать лет. Я тоже вроде тебя думала в девятнадцать… И что?.. Вот и сижу теперь с папой-мамой. Так что учти — пожалеешь.
Я не отвечаю. Понятно, она смотрит со своей колокольни: она ведь уже совсем старая — ей двадцать девять, так что шансов у нее никаких. Я пытаюсь представить, что мне двадцать девять лет, а я все не замужем. Конечно, это ужасно. Одна из знакомых как-то говорила, что после двадцати пяти надо выходить за любого, хоть за козла. Не знаю, почему так надо делать именно после двадцати пяти, а не двадцати четырех или двадцати шести. Я представляю себе того, кого сравнивают с ни в чем не повинным животным, — и отрицательно мотаю головой:
— Даже если никогда не выйду замуж, лучше никого и никогда, чем так и с таким.
— Это ты теперь так думаешь, — иронично урезонивает меня Вика.
Ну что ж, поживем-увидим — сейчас или потом.
Когда она уходит, я опять перечитываю письмо и возмущение мое вспыхивает снова. Порвать, порвать это письмо, порвать все, все, что он когда-либо мне писал, чтобы ничего не осталось, ни лоскутка, — вот та мысль, которая охватывает меня всю целиком, как пламя. Я бегу к письменному столу, вытаскиваю ящик со своим «архивом», отыскиваю его письма — довольно толстая пачка и несусь в коридор к мусорному ведру. Нет, я не просто их брошу туда — я буду их рвать, рвать и рвать. Письма многостраничные и одним махом не рвутся, но мне даже доставляет удовольствие раздирать их листок за листком в мелкие клочья. Вот ему, вот ему, вот ему. Дурак!
Я оставляю целым только то, что не имеет никакого отношения ни к чему личному, — сделанные для меня конспекты. Мне нужна была одна статья Вл. Соловьева для курсовой. Я случайно обмолвилась об этом, и он прислал мне текст, переписанный от руки — о существовании ксероксов в его университетской библиотеке тогда никто и не подозревал. И еще выписки из «Символизма» Андрея Белого, из «Мира как воли и представления» и «Афоризмов и отрывков» Шопенгауэра. Остальное, как мне казалось, я все уничтожила, чтобы ничто никогда мне не напомнило о его существовании.
В ожесточении я забыла, что был и еще другой ящик в письменном столе. Только поэтому несколько ранних и то, «признательное», со вложенным в него карандашным черновиком ответа, уцелели после устроенного погрома. Но тогда мне казалось, что все стерто — нет и следа.
В этом уничтожении была хоть какая-то радость, потому что я не находила себе места и покоя, так меня бесило все. И то, что он мог даже подумать, что я соглашусь ему принадлежать, и то, что он не мог, хотя бы из вежливости, сделать вид, что ничего не произошло и не писать мне этого идиотского послания. Почему он так взбеленился? Да нет, он вовсе не любит меня. Ему нужна не я. Я для него лишь путь в философию, дорога к Москве, к Алеше. Я лишь предлог, ступенька. И вот, когда он уже видел своим и меня, и мой дом, и моих родных, все сорвалось — понятно, что теперь его так несет. Он мелкий, низкий, грязный негодяй!
От всех переживаний я слегла на следующий день с безумной ангиной. Я сосала стрептоцид и знала, что в этой ангине виноват он, что я больна оттого, что мои руки касались этих писем, что я дышала ими, пока они разлетались на кусочки, в пыль. Я решила вообще ему не отвечать — ни теперь, ни потом. Ни единого письма, ни единой строчки, ни единого слова… И я ему действительно больше никогда не писала.
Но был телефон, и телефон однажды зазвонил.
Я и забыла, что у него был мой номер. Откуда он его взял? Ах да — моя же собственная телеграмма той весной, после той катастрофы.
Я не ждала уже от него никаких вестей — прошло более полугода, и все было тихо, ни строчки с его стороны. И надо же вдруг такому случиться — он придумал позвонить, а я, не ведая, что творю, подняла трубку!
Я не находила ответных слов, а он, несколько запинаясь, пытался делать вид, словно ничего необычного в том, что он мне звонит, нет, словно ничего и не было. Стал рассказывать, как живет, что переедет после защиты в другой город, потому что со всеми рассорился на своей кафедре, а в том, в другом университете, вроде бы есть преподавательское место. Что ж, очень хорошо — дай бог удачи. У нас тоже все ничего. Мама здорова, я — тоже. В университете все нормально. Сессию, конечно, сдала. Желаю благополучно устроиться в Гомеле. До свидания.
Я повесила трубку и все никак не могла прийти в себя и встать с дивана. Внутри было пусто и гулко, как под сводами склепа. Ладони потные, липкие, противные. Неужели все сначала? Пошла в ванную, вымыла руки, плеснула холодной водой в лицо. Из зеркала на меня глянули широко раскрытые испуганные глаза — а вдруг он теперь будет все время звонить? Вытерла лицо, руки, вернулась назад в комнату, и комната показалась мне какой-то другой. Почему-то стало зябко, а пока я говорила с ним, мне все казалось, что тут душно и надо будет, повесив трубку, обязательно открыть дверь из столовой в коридор, а оттуда — в сад, обязательно проветрить. Но теперь я накинула бабушкин теплый платок и забралась на диван с ногами. Что же делать? Я опасливо покосилась на телефон. Но что тут можно было придумать?!
С этого времени я стала бояться телефонных звонков. Особенно если это были междугородние, отличавшиеся от обычных чуть большей громкостью и интенсивностью. Раньше я всегда радостно бежала к телефону: кто там нас вспомнил? Теперь я замирала, колеблясь: снять — не снять?..
Он нечасто, но все-таки звонил и затевал сорокаминутные монологи… Слыша междугородний, я кричала: «Мама, если это он — меня нет. Я — где угодно, только не дома!» Бедная мама, она никогда не умела обманывать — а теперь ей приходилось распинаться за меня. Она оказалась для него чем-то вроде последней связующей ниточки. Он спрашивал обо мне, рассказывал о себе, и ему казалось, что этим он что-то может спасти или изменить. Я уходила из столовой, пока мама разговаривала с ним. Я не могла оставаться рядом, словно он мог меня увидеть или почувствовать мое присутствие — а меня нет, нет, нет. Потом я выслушивала ее отчет и так узнавала, что и в Гомеле жизнь его не слишком наладилась. Он опять жил в общежитии, хотя в комнате уже не было трех соседей, как прежде, но, судя по всему, все у него было неустроенно и как-то неладно, хотя он и уверял, что очень доволен. «Нет, — убеждала я маму, — он по природе такой человек, который не может жить нормально. Что-то в нем такое есть — не пойму что…» Мне было его жаль, но еще больше мне было жаль себя. Особенно когда я ошибалась, когда, не уловив разницы междугороднего и обычного звонка, брала трубку и попадала неожиданно и потому абсолютно беззащитно к нему в плен.
В мае 1988 года умер Алеша. На похороны меня мама не взяла. Я сидела дома и ревела. Ревела, читая в «Комсомолке» статью-некролог, написанную Юрием. Некролог назывался «Марафонец». Я не понимала, хорошо ли написано, — я ревела над каждой строчкой потому, что я была одна и никто меня не видел. Было безумно больно, что Алеши больше нет, словно что-то кончилось вместе с этим и для меня, и в моей жизни.
По телефону от мамы узнала, что на похороны приезжал Сергей. Был все время. Ночью читал над гробом Псалтырь. Я выслушала тупо. Мне не хотелось думать, ехал ли он туда, рассчитывая увидеть меня там, или нет. Теперь это казалось так мелко, так ничтожно. Ну, приехал и приехал… Алеши больше нет.
В Москву я попала к сороковому дню. На вокзале меня встречали друзья. Пока мы шли от метро по вечернему Арбату, я чувствовала, как постепенно начинаю умолкать, словно речь может тухнуть постепенно, как свет в керосинке. Знакомый дом почему-то пугал своим видом. Казалось, что предстоит зайти в склеп. И я шла по этим выщербленным ступенькам знакомой лестницы на второй этаж испуганно-притихшая. Как же это так: на Арбате и — без Алеши? Разве это возможно? Алеша был частью моего мира — и вот этой части нет.
Тетка открыла мне дверь. У нее был какой-то народ. Вокруг нее все время был кто-то из сочувствующих и жалеющих. Но сейчас не имело значения, что кто-то видит. Вернее, я никого не видела. Я бросилась ей на шею, и мы обе зарыдали. Все стояли молча вокруг, словно хор на подмостках, где разыгрывается трагедия. Потом все заговорили, потом и тетку, и меня, опухшую от слез, усадили за круглый обеденный стол. Нет, это не были поминки. Это был обычный обед, но, как всегда бывало на Арбате при Алеше, поздний-поздний. Вот и сейчас было около девяти вечера, а мне налили тарелку борща. «Почему борщ? Опять борщ… И бабушка когда умерла, все ели борщ, и теперь…»
За столом нас сидело человек десять. Постепенно возобновилась общая беседа, прерванная моим появлением. Я машинально хлебала свою порцию. Моим соседом слева оказался какой-то кудрявый светловолосый молодой человек. Я не помнила, кто он, а может быть, и не знала. Он завел со мной какой-то незначащий разговор: он говорил, а я машинально хлебала борщ и так же машинально кивала. И вдруг из потока слов вынырнул вопрос, заставивший меня очнуться:
— Сергей (он назвал фамилию) говорил мне, что вы с ним переписываетесь?
Не донесенная до рта ложка с борщом зависает над тарелкой. «Дурак — он что, всем подряд об этом сообщает?!»
— Когда-то переписывались, — говорю я, опуская ложку назад в тарелку. — Нет, не могу есть борщ в девять вечера.
Теперь-то я вспомнила, кто мой собеседник и от кого я о нем слышала: он был из тех же краев, но обосновался в Москве.
Скоро в Москву перебралась и я. Сначала была стажировка. Потом аспирантура. Все шло своим чередом — то лучше, то хуже. Но и тут, в Москве, иногда раздавались эти звонки, никогда не дававшие мне забыть окончательно о его существовании. Он с кем-то ссорился на кафедре, конечно, по принципиальным соображениям, писал какие-то статьи в газету, отстаивал любимый белорусский язык. Все кипело вокруг в ту эпоху, и он кипел по-своему, как умел, вместе с ней. А мне было не до этих кипений, хотя все это было рядом — вдруг проснувшийся Кавказ, пулеметные и автоматные очереди в родном городе, толпы мечущихся людей, страшные рассказы о том, как убивают — разрывают на части заживо, привязав к машинам, как в Средние века разрывали, привязав к лошадям… Да и в Москве постреливали за окнами. Странное наступило время. Но мне уже было все равно. Моя жизнь как-то кончилась — раз и навсегда. А то, что совершалось там, вне меня, в том мире, уже имело только относительное, косвенное значение.
В это странное время я и видела его последний раз. Мы пересеклись на одной конференции, где было множество всякого знакомого народа. По окончании все вместе ехали в метро, пока было по дороге. Он пытался со мной о чем-то говорить, я отвечала с трудом и односложно. Потом кто-то уступил мне место и я села вместо убывшего пассажира, зажатая оставшимися с обеих сторон. Он стоял передо мной, ухватившись за поручень, и, буквально нависая надо мной в раскачивающемся вагоне, пытался докричаться сквозь грохот мчавшегося поезда. Я сделала жест рукой, показывая, что ничего не слышу, и, вжавшись глубже в вагонный дерматин, закрыла глаза. Трудно было смотреть на него, хотя тогда я, кажется, впервые его увидела, то есть увидела, что у него есть лицо. Он отпустил волосы и бороду. Может быть, так было и лучше — я не знала, да и мне было все равно. Когда я поднимала ресницы, я видела все ту же позу, все тот же неотступный взгляд и зажмуривалась вновь. Я и теперь вижу, как он наклоняется ко мне, как падают темные пряди волос ему на лоб… Наконец объявили мою остановку — ему было дальше. Был поздний час, и, если бы это был не он, я бы, конечно, попросила проводить. Но тут я выскочила из вагона, едва кивнув головой, и пустилась наутек — темные, неосвещенные переулки меня пугали меньше, чем такие проводы.
А ведь я уже ничего не ждала от этого мира, от этой жизни. Уже было холодно и пусто внутри. Уже навеки закрылись для меня светлые, любимые глаза. Мир вокруг потускнел и погас, и , казалось, за одно нежное слово, за один нежный взгляд, за простую духовную ласку собственная жизнь была бы слишком ничтожной платой… Так почему же нет? Ведь рядом стоял человек — протяни только руку, улыбнись — и ты уже не одна. Но — нет, нет, нет. Лучше в петлю — быстрей и надежней.
Последний раз он позвонил мне летом, незадолго до моего дня рождения. Мы были знакомы уже десять лет. Жизнь его шла стремительно под откос. Он бросил преподавание, уехал к матери в деревню, рубил дрова, таскал воду, нанялся на работу не то в совхоз, не то в какую-то артель кем-то вроде ночного сторожа.
— А как же философия? — спросила я. — Как же ваш Кант?
Ну, ушел же Толстой из Ясной Поляны. Почему же и ему не опроститься, тем более что он не граф. А кроме того, можно и телятам рассказывать о Канте или Гегеле.
— Я вот как-то стал им читать из гегелевской «Эстетики», и, знаете, очень внимательно слушали — пожалуй, внимательнее, чем студенты. Немецкий язык, по-моему, их особенно впечатлил.
Я сидела за круглым столом в столовой, подперев кулаком щеку, и видела этот кошмар, о котором он сообщал мне веселым голосом, даже как-то излишне лихо. Мне виделся этот темный сырой телятник, жующие жвачку пятнистые бело-черные морды, кучи грязной соломы, навозная вонь, тусклая лампочка, болтающаяся прямо так — на проводе — под потолком… Да, самые подходящие декорации для виртуозной немецкой эстетики Гегеля. Что он делает? Что он делает с собой? Со своей жизнью? Глупый, глупый человек… Как он живет там с неграмотной и по сути чужой ему матерью, чуть ли не пьяницей — как я поняла из разрозненных реплик, рассеянных на протяжении этих десяти лет знакомства. Для чего было вырываться из этой тьмы к свету — жертвовать офицерским пайком, женой, детьми, тратить силы на чтение Канта, на занятия греческим, на сочинение диссертации? И все для того, чтобы снова погрузиться в этот мрак, на самое дно?
— Может быть, все-таки лучше взять себя в руки и вернуться в Гомель? — безнадежно спрашиваю я.
А что ему Гомель — он давно подвел под этим всем черту.
— Все это в прошлом, и я ничуть не жалею, что в прошлом. Гегеля я могу читать и не состоя в университете. Это все мелочи. Знаете, Лена, я хотел сказать вам о другом…
Его голос сначала дрогнул, но потом будто открыли шлюз — слова хлынули на меня потопом. Я слушала, закрыв глаза, словно мне было стыдно поднять их. Я понимала, что останавливать его бесполезно, если эти десять минувших лет не смогли его остановить. Слава богу, я была дома одна и мне не надо было мучительно краснеть и думать, что кто-нибудь, кроме меня, услышит этот крик. Нет, он говорил тихим голосом, но я слышала, как кричала его душа. И поэтому я не пыталась его остановить, хотя так хотелось произнести: не надо, пожалуйста, не надо — вы только напрасно делаете больно и мне, и себе. Но ему нужно было выговорить это — и я молчала и не перебивала.
Он говорил о том, что я, конечно, знаю и без него, о том, что, конечно, мне это давно известно, о том, что несмотря на это он должен хотя бы однажды это сказать вслух, чтобы это было сказано прямо, чтобы нельзя было сказать, что этого не было, что он понимает, что это ничего не изменит, и, хотя это глупо, тем не менее он хочет это сказать мне — то, что он меня любит. Он так и сказал:
— Я должен сказать вам, Лена, это. И я скажу: я тебя люблю и все эти десять лет я всегда тебя любил. Я понимаю, что это ничего не меняет в вашей жизни. Но я хочу сказать: я тебя люблю. Но вы можете жить как хотите и с кем хотите — вы свободны, и то, что я люблю, вас не должно никак связывать.
Что я могла ответить? Я даже не помню, что я ему промямлила. Каких-то человеческих, живых слов у меня для него не было. Да и что ему были мои слова? Того, что ему было нужно, я ему дать не могла. Мне было его жаль, мне было мучительно его жаль и все-таки где-то немного смешно. Он мне давал свободу, словно все эти десять лет я была в его власти, словно все эти десять лет я не жила так и той жизнью, которую выбирала я сама или, вернее, — так, как вела меня моя собственная, неподвластная человеческой воле судьба.
Это дарование свободы меня даже как-то развеселило. И уже потом, распрощавшись с ним, — не ведая, что прощаюсь навсегда, — я в течение дня несколько раз вспоминала об этом не без усмешки.
Прошло полгода. Лежа вечером в столовой на диване и листая книгу, я полуслушала-полунет теткин разговор по телефону. Какое-то внезапное восклицание заставило меня оторваться от чтения и прислушаться: о чем речь? Но по отдельным репликам я так толком ничего и не смогла понять. Видимо, рассказывали что-то детективное.
— Кого зарезали? — спросила я с любопытством, когда она положила трубку.
— Сергея…
— Какого Сергея?
— Какого-какого! Сергея зарезали то ли в пьяной драке, то ли какие-то пьяные в каком-то телятнике, который он сторожил. Ужас! Оказывается, последний год он жил у матери…
И она стала рассказывать о том, о чем я знала от него самого.
Зарезали ночью в телятнике… Перед теми самыми телятами, которые слушали его курс гегелевской эстетики… Зарезали в грязи, в темноте, на соломе, при этой тусклой, болтающейся на проводе, как в петле, лампочке… Зарезали ножом, как режут животных…
Вслух я спросила только одно:
— Когда?
Еще осенью. Может быть, в сентябре — Саша точно не знает… Саша — это тот случайный сосед за столом накануне Алешиных сороковин.
В сентябре — а сейчас декабрь. Значит, он уже три месяца как мертв. А я все боялась, что он опять позвонит. В сентябре… Может быть, даже в день его рождения. Я никогда не поздравляла его с этим днем. Впервые я чуть было не поздравила его в том своем последнем письме накануне путешествия по Волге, но передумала и вычеркнула из черновика. Никогда не поздравляла, но почему-то помнила точно, что это седьмое сентября, хотя я не знала — какого года. В сентябре ему должно было исполниться, кажется, сорок пять или сорок шесть лет. Какой страшный и нелепый конец.
И вот в этот вечер, ложась спать, я впервые без усмешки подумала о том, что, прощаясь, он даровал мне свободу, дал мне вольную — жить без него, жить как хочу. В этот вечер я впервые подумала, что он тогда, сам того не ведая, снял с моей души эту тяжесть, этот грех — грех моей нелюбви к нему.
Нет, я не могла бы его полюбить никогда — ни тогда, ни теперь, после стольких лет пустоты и одиночества. И я знаю, что, если бы он был жив и пришел сейчас или позвонил мне по телефону, я снова сжалась бы вся, съежилась, онемела от необоримой нелюбви, от брезгливой тошноты, поднимающейся спазмами к горлу.
Прошло много лет после его гибели, и за эти годы я вспоминала его не раз. Чем старше становилась я, тем с большей жалостью думала я об этой несостоявшейся жизни, об этой не заметной никому трагедии, роковой причиной которой стала веселая кудрявая восемнадцатилетняя девочка, встретившаяся ему случайно теплым летним днем на далекой подмосковной даче.
За год до этой встречи он расстался с женой и с двумя «маленькими красавицами», как он называл своих дочерей. Еще прежде — распрощался с нормальной и размеренной (в те годы) военной жизнью. Из дома он оказался выброшен в общежитие, в комнату на четверых, — только эти трое новых соседей были не жена и дочери, не родные три человека. Чтобы не видеть их, он сидел в университетской библиотеке до последнего звонка и возвращался обратно в библиотеку с первым. После приличного офицерского оклада он оказался на аспирантской стипендии, из которой надо было платить алименты, причем оказался белой вороной среди только что отстрелявшихся пятикурсников.
И вот эта беспечная, веселая, кудрявая девочка — девочка из совсем другого мира — ответила ему на письмо, потом на другое, потом еще и еще. О чем она писала? Она писала о том, чем жила. А жизнь ее была — книжки. И она вполне серьезно писала о них. Где теперь эти письма? Вероятно, он их хранил… Наверное, это были глупые письма, и теперь мне было бы стыдно за ту глупую девочку, у которой главной заботой был последний прочитанный роман. Разве теперь я стала бы в личной переписке обсуждать характер Печорина или смерть Мартина Идена? А тогда я это только и делала. Я не помню своих писем, я не писала черновиков — за исключением одного, того, к последнему и самому короткому письму в три строчки. Я знаю о себе, о своих мыслях тех лет только по его ответам — по тем нескольким письмам, которые тогда, в далеком 1986 году, не попались мне под горячую руку и потому случайно уцелели. Судя по этим ответам, ничего в моей жизни не было в то время важнее Печорина. Из письма в письмо кочует это имя. Какая нелепость!
Я впервые перечла эти несколько уцелевших писем, когда мне было почти столько же лет, сколько ему, когда он писал их. Раньше взяться как-то не мог-
ла — не хотелось. Каких-то особых литературно-философских достоинств в этих письмах не было, но я и не искала этого в них. Я читала их другими глазами, особенно те места, где речь шла о смерти — о гибели Печорина, о самоубийстве Мартина Идена.
Описание этого самоубийства врезалось мне тогда, восемнадцатилетней, в память и осталось там и потом, когда почти стерся добела весь сюжет самого романа Джека Лондона. Я тонула вместе с Иденом, шла вниз, ко дну, вопреки неукротимому телесному желанию жить. Тело требовало выплыть, тело требовало воздуха. Но воля сказала — нет, воля приказала — не двигаться. И мне казалось, я вижу своими глазами эту темную толщу воды и последние пузырьки воздуха, убегающие из моих легких туда, вверх, на поверхность, туда, где воздух, где жизнь. И это в моих ушах гудит, оглушающе пульсируя, кровь. И это я сейчас захлебнусь, задохнусь навсегда в темной океанской толще…
Я сострадала Мартину Идену. Что же касается Печорина, то Печорина я любила. Жизнь Мартина все-таки была для меня мелодрамой. Судьба Печорина — трагедией бытия. Я любила Печорина, а он любил Идена — мы не могли сойтись и тут.
«Мартин Иден? Вряд ли я могу похвастаться тем, что не смотрю критически даже на тех, кого люблю. Но в свое время Мартин Иден мне очень помогал. И думаю, мы останемся с ним друзьями. Я ценю в этом герое Дж. Лондона волю и мужество (которое позволило ему даже уйти из жизни, когда он понял, что все уже сделал, что мог, и ничего у него больше не осталось), — черты, давшие ему возможность не превратиться в скотину в условиях во многих отношениях нечеловеческих. А вообще говоря, что-то свое можно ведь найти в любом человеке, а тогда и в тех образах, которые формировали твое сознание наряду со всей жизнью. Или не так?» — писал он мне 26 декабря 1985 года, а за месяц до того признавался: «А вот Печорина я не любил и не люблю. В нем есть, конечно, какой-то холодный (демонический) ум. Во многом он мне понятен. Но его отношения к жизни я (увы!) принять не могу. Самого-то Лермонтова, как и Гоголя, я полюбил с шестого класса. Это мои глубокие привязанности. Характер их меняется, но сами они остаются… Но холодный до эгоизма ум Печорина — это не для меня».
Я отчаянно защищала Печорина, так что ему оставалось только оправдываться: «О Печорине, Лена, я не буду оспаривать ни одного Вашего слова. Мне даже его жалко стало. Но дело в том, что, соглашаясь со всем тем, что Вы о нем сказали, я вижу в нем и другие стороны». «Я в чем-то был, наверное, слишком резок по отношению к нему. Но почему, Лена, Вы решили, что он ставит границу между собой и миром? Разве он не вмешивается в жизнь Бэлы, которая обречена не без его участия на гибель? Страсти подчинили ум и волю?.. Печорин, вообще говоря, — это человек, которому судьба подарила высокие творческие задатки: ума, чести, благородства. И либо он должен стать таким, как все, либо погибнуть. Вот он и несется навстречу своей смерти. Но почему все-таки его разочарования должны обращаться против других, против тех, кто сам беспомощен? Печорин за свою короткую жизнь пережил столько, сколько другой не переживает и за гораздо более долгую. В этом его трагедия. Но разве это повод для того, чтобы оправдывать за недостатки: не во имя осуждения Печорина, а во имя того, чтобы они не повторялись. Печорин не нужен своей среде и своему времени. Поэтому он и едет умирать в Персию (я думаю, правы те, кто так считает). Но разве они нужны в другие эпохи? Нет. Только это всегда в новой форме повторяется. А значит, и история его жизни — это его судьба, против которой он не умеет бороться, да и не борется, а потому его чувствительность убивает и его самого».
Он видел трагедию Печорина, но не любил его и пытался найти ему положительного двойника: «Вы помните наши «дискуссии» о Печорине? Вы, решительно защищая его, заявили, что все-таки он любит Веру. Это немало, но, может быть, это и не самый сильный аргумент в пользу Печорина. Любить можно и эгоистически.
Вся трагедия Печорина, как мне представляется, более всего в том, что вовне находит выход лишь изнанка его благородной и тонкой души. Он действительно убивает других, но тем вернее он убивает и себя. Заблуждением было бы обвинять в этом только самого Печорина.
А попробуйте-ка его сравнить с «положительным героем» Мышкиным. Вновь чистая и искренняя душа. На этот раз без всяких оговорок. И он далеко не наивен и не слаб. Настасья Филипповна ищет у него защиты, и он находит в себе силы для нее, несмотря на свою любовь к Аглае.
А тут и оказывается, что происходит непонятное. И не Мышкин вовсе освобождает Настасью Филипповну от всех ее мук, а Рогожин, который ее убивает. И разве тут не начинаешь сомневаться в действительности доброты Мышкина?.. Кажется иногда, что вообще никто никого не жалеет.
Все-таки он погибает как раз потому, что искренне болеет душой за всех. Тут уже другой фон, всепронизывающий».
Все эти литературные споры вряд ли бы так занимали его, если бы он не был в этот момент одинок и несчастлив. Приходившие издалека письма создавали иллюзию общения, взаимопонимания, сочувствия и тепла даже тогда, когда его корреспондентка заводила речь на одну из своих любимых тем юности — отчаянья и смерти.
«Нет, я, конечно, люблю чуть-чуть понасмешничать. Но Вашему письму я был рад; и мне по душе, что Вы не боитесь говорить о своем настроении.
Если не будет скучным занятием писать мне ответ, то можно выбрать для этого самую нелепую и тоскливую лекцию. Только не переносите, будьте так милостивы, на меня ее настроение».
«…Я не очень многое читал у Жорж Санд. Но должен заметить, что в Индиане действительно много юмористики сентиментализма. А вот некоторые моменты совпадения Ваших мыслей с мыслями ее героев мне непонятны.
Если это серьезно, то для этого пока еще, как мне представляется, у Вас не должно быть никаких серьезных оснований. Если же это ощущения и переживания молодости, то они вполне объяснимы, но в результате все, как Вы сами сознаете, может оказаться только забавным.
Не обижайтесь. Хорошо? Вы откровенно мне сказали, что думаете; и я без всякой дипломатии высказал свое мнение.
Впрочем, о подобных мыслях я могу сказать и большее, поскольку это уже дело прошлого. У меня по-всякому бывало в жизни. Было и многотрудно, больно, одиноко. А все-таки о том, что не хочется жить, я задумывался только однажды, когда оставлял семью. Однако и в этом случае жизненные силы взяли верх. Помог немножко мой старый (школьный еще) друг… Вот он и нашел, что мне сказать, когда я в полнамека заикнулся о своих переживаниях: «Живешь ведь не для себя». Впрочем, он хорошо знал, что мне надо было сказать.
Возможно, я что-то не так понял, воспринял слишком уж серьезно. Но в таком случае я должен быть Вам признателен за возможность пофилософствовать. Разве я мог упустить такой случай?»
«Но если говорить серьезно, то настроение хорошее. У меня был очень тяжелый год. Да, как говорят, нет худа без добра.
Я не привык себя чувствовать человеком посторонним в жизни. И когда обстоятельства благоприятствуют нормальной работе, то я и чувствую себя прекрасно.
Отошел, собственно говоря, от слишком мрачного душевного состояния еще летом. Помогли бег, плавание. В Москву приезжал уже почти в норме, хотя до конца, разумеется, нормы быть не может».
Все это было бы ничего, все это было бы неважно, все это было бы «слова» — если бы не стало своего рода прологом к реальному и неизбежному. Из общежития, из одиночества и нищеты он попал в дом, где было уютно, где, несмотря на все размышления о жизни и смерти, было беспечно и весело, где жизнь с книгой была так же естественна, как жизнь среди цветов, а писание первой статьи, как печение пирога с капустой, — занятие приятное и увлекательное.
«Должен при этом заметить, что аспиранты — не такой голодный народ, как студенты, но поддразнивать капустным пирогом все равно не совсем гуманно с Вашей стороны», — писал он за полгода до того, как вошел в этот дом, где ее руки любили делать все — полоть траву в саду, сажать цветы, подрезать деревья, печь пироги и рисовать акварелью, класть кафель в ванной и писать стихи, красить двери, белить потолки, шить юбки и блузки, доставать книгу с полки и стричься самой, поглядывая через плечо в зеркало — не криво ли? И все это было радостно, открыто, доверчиво ко всем и всему.
Раньше он это видел в письмах — теперь это было перед ним изо дня в день. И, радуясь этому, он еще не знал, что эта радость и есть его приговор.
Перечитывая теперь то его — «признательное» — письмо, письмо, показавшееся мне, девятнадцатилетней, таким ложным по тону, я недоумевала, где и в чем я видела тут неискренность. Теперь оно кажется таким простым, ясным и понятным. Теперь оно мне кажется безнадежно-печальным — возможно, оттого, что я уже знаю итог.
«Все остальное, Лена, на этот раз я хочу сказать только Вам. Так будет лучше для моего более или менее установившегося душевного равновесия, что для меня важно, поскольку боли накопилось немало, а иная из нее, пожалуй, и никогда не изгладится, как иногда представляется. Просто я согласен с тем, что лучше не жаловаться и не сваливать все на одну судьбу, забывая и о себе. Тем более, что надо все-таки сделать хоть что-то из задуманного, в чем самокопание не лучший помощник.
Главная причина этого письма в том, что я Вам соврал в Москве, и для меня это болезненно неприятно. Я действительно уехал из дома немного раньше из-за испортившейся погоды и действительно без «философских» дел в Москву не ехал, но визит буквально незадолго до того был отложен на сентябрь. Решила все Ваша открытка, которую я все же получил, потому что сначала приехал в свое общежитие. Ни в Минске, ни в Орше билет на поезд купить не удалось, поэтому поехал электричками.
Говорить об этом не хотел по нескольким причинам, а обстоятельства мои таковы, что в будущем, как Вы понимаете, это, может быть, и не понадобилось бы. Слишком много всяких «но», о которых волей-неволей приходится задумываться. А коль уж так получилось, что я поймал сам себя, поскольку с совестью спорить не захотелось, то все недомолвки, намеки и полунамеки становятся с моей стороны жалкими и нелепыми: сказал «а» — говори «б».
Почти года переписки вполне было достаточно, чтобы многое в Вас для меня стало по-человечески понятным, хотя что-то из этого с годами переменится, а что-то приобретет другую окраску. А после того, как уехал из Орджоникидзе, сложилось ощущение, что образовалась какая-то пустота… Так что в болтовне о том, что не надо привыкать, была своя доля правды.
Все сказанное Вы можете толковать совершенно однозначно. А то, что связано с ним, далеко выходит за рамки письма. Может быть, найдется возможность поговорить.
Можете быть уверены, что я в любом случае пойму Вас правильно, и если, например, Вы сочтете, что на эту тему не надо даже заводить и речь, то это не повлияет на мое дружеское расположение к Вам; и я никогда не напомню Вам о ней.
Не думайте, что все это было легко написать. Мое сознание сформировалось на принципиальном неприятии той пошлости, которой хватает в жизни».
Письмо было написано 25 августа 1986 года — не прошло и месяца со дня моего девятнадцатилетия, с того убаюкивающего дня на Белой речке…
Нет, как бы ни была я несчастна, как бы я ни была нелюбима и кто бы меня ни предал, кто бы ни растоптал мою душу из слепого и безжалостного эгоизма, как бы ни была беспросветна и бессмысленна жизнь, — нет, я и теперь не захотела бы ее поменять на иную — не из гордости, не из упрямства, а от той иррациональной силы, которая сближает одних и навсегда отвращает от других. И я ни разу за свою жизнь не пожалела о том своем девятнадцатилетнем «нет». Не жалею и теперь, потому что знаю, что «да» не изменило бы моей жизни к лучшему, не сделало бы ее счастливей. Было бы еще хуже, потому что это было бы насилием над моей душой, а значит, и над моим телом. Увы, я не из тех женщин, которые могут «разумно» устраивать свою жизнь, из тех, кто помнит, что надо делать после двадцати пяти лет. Почему, в чем тут тайна — это я и теперь не могу отчетливо сформулировать.
«Что такое мистерия, тайна? — писал он мне 14 августа 1986 года. — Это то, что является тайной для рассудка, но не для разума. Такова вся неоплатоническая традиция, находившая свое новоевропейское выражение в эстетике Шеллинга (а затем и Гегеля). Так что и у Тютчева для разума наверняка нет тайны, потому что он универсален.
При чем тут разум? — спросите, может быть, Вы. А разве человек, который становится разумнее (а не рассудительнее), не начинает и чувствовать глубже и тоньше? Мышление в этом своем смысле действительно сливается с музыкой: нет наглядных изобразительных средств, но все всем ясно».
Нет, я не жалею о том, что я сделала. Я не могла поступить иначе. Но чем старше я становлюсь, тем глубже становится моя жалость к нему. Я знаю, что это мое иррациональное «нет» тянуло его за собой все дальше вниз, вглубь, в темную бездну, что это оно привело его в вонючий телятник. Я вижу его, неестественно скрюченного в грязи, среди жухлой, пропитанной мочой и навозом соломы, и я вижу эту черную змейку крови, медленно сползающую к сточному желобу в бетонном полу, и я вижу его пальцы, в смертной судороге сжимающие в комок белые страницы из немецкого томика «Эстетики» Гегеля, и я слышу его веселый голос из далекого 1986 года, когда, сидя напротив меня на моем диване, в моей комнате, он говорил: «Вот, мне будет тридцать шесть лет, и я так привык жить, что не знаю — как теперь и умру…»
Через два месяца мне исполнится тридцать шесть. «Господи, упокой душу раба твоего, убиенного Сергия, — молюсь я, — и помилуй мя, грешную».
Переделкино-Москва, 8-13 мая 2003