Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2006
Господа, если к правде святой
Мир дорогу найти не умеет —
Честь безумцу, который навеет
Человечеству сон золотой.
Золотой сон о светлом будущем человечества был всегда идеалом, выражаясь интеллигентным языком, безумца, а говоря попросту, дурака. Русская революция потому, наверное, так легко победила, что сумела соединить в едином сне фольклорное сознание народной массы с изощренными духовными поисками интеллигенции. Революционное, антибуржуазное настроение творческой интеллигенции в России начала прошлого века, пожалуй, даже превосходило революционность уличной толпы. Поэзия, живопись, музыка были более чем революционными, они были как бы окончательными. Хлебников назначил себя «Председателем Земного Шара», а Филонов пытался (правда, безуспешно) написать такую картину, которая держалась бы на стене без гвоздя, своей собственной художественной силой. В духовной атмосфере того времени носилось предчувствие грандиозной космической катастрофы, которую гениальные безумцы намеревались спровоцировать. «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем, мировой пожар в крови — Господи, благослови!» Это не просто сочиненная Блоком солдатская частушка, это и его, Блока, затаенная мечта: известно, как органически, даже физиологически ненавидел Блок своего соседа — самого обыкновенного мирного обывателя, буржуя. Один из популярных литературных сюжетов того времени — покушение на самоубийственный акт вселенского поджога со стороны гениальных безумцев-ученых (например, в ранних рассказах Андрея Платонова). Особенно ярко это настроение проявилось в творчестве Скрябина. Вот что пишет о его творчестве Г. Флоровский: «Он чувствовал себя великим призванным, более чем пророком. Космическое томление в нем достигло такой остроты, что он стремился к смерти, готовил смерть миру, хотел бы зачаровать и погубить мир… Из космических ритмов можно освободиться только таким магическим смертоубийством, вселенским чародейским поджогом». Прометей свел огонь с неба на землю, и вот сейчас он намерен этим огнем сжечь и землю и небо.
Конечно, столь радикальные, апокалиптические настроения не исчерпывали революционного спектра эпохи. Это был лишь самый левый, так сказать, ультракрасный участок этого спектра. Его энергия питала революцию, но отнюдь не исчерпывала ее содержания. Конструктивным же содержанием золотых снов были планы не уничтожения, а преобразования природы — как внешней, так и внутренней. Речь шла даже не о преобразовании, скорее о преображении, почти в религиозном смысле. Преображение это чаялось прежде всего в межчеловеческих отношениях. Отсюда — огромные симпатии к социал-демократическим идеям относительно гармонизации человеческой личности в результате пришествия нового общественного строя — социализма, при котором производственные отношения придут наконец-то в соответствие с производительными силами. Впрочем, были идеи и поинтереснее марксистских, идеи еще более радикальной перестройки человеческой природы. Учение Павлова, казалось, открывало путь к научным методам формирования и регулирования человеческой психики на основе управления системой условных рефлексов. Даже в самые трудные годы советское правительство щедро финансировало работы Павлова. И то сказать, что может быть важнее выращивания нового человека для нового общественного строя? Еще более радикальной была задумка Циолковского: создать принципиально новое мыслящее существо, витающее в свободном космосе и питающееся непосредственно солнечной энергией («человек-растение»). И в самом деле: «Земля — колыбель человечества, но нельзя же всю жизнь провести в колыбели!»
Необычайным размахом отличались и тогдашние проекты переустройства внешней природы. Казалось, человечество стоит на самом пороге овладения последними тайнами природы, ключами к бездонным кладовым вещества и энергии. Революционные открытия в физике поражали воображение поэтов: «Мир рвался в опытах Кюри атомной лопнувшею бомбой, на электронные струи невоплощенной гекатомбой», — писал Андрей Белый лет за двадцать до изобретения настоящей атомной бомбы. Те, кто не решался использовать открывшуюся сверхэнергию для целей космического самоубийства, мыслили приспособить ее для космического переустройства. Не только Земля — весь Космос виделся уже управляемым, подчиненным воле человека. На таком грандиозном фоне непритязательно бескрылыми выглядели более трезвые проекты переустройства отдельных аспектов земной биосферы (климат, растительный и животный мир) под чисто человеческие нужды (селекционная работа по Мичурину, поворот Гольфстрима, плотина в Беринговом проливе и пр.). И совсем уж будничными казались проекты реорганизации «второй природы» — экономики, области человеческого производства. Это казалось таким простым делом, что о нем и говорить особенно не стоило: на такое, как известно, способна каждая кухарка.
Русский народ возрастом был старше своей интеллигенции и потому скупее в своих желаниях. Народным идеалом был не греющийся на космическом солнце человек-растение, а куда более прозаическая фигура — придурок Емеля на печи. Большевики попали в самую точку народных чаяний. Их программа была достаточно фантастической, чтобы всколыхнуть массу: перспективой прибавки жалованья в пятачок на рубль народ на подвиги не очень-то подвигнешь. И в то же время большевистская программа выглядела вполне реалистической на
безумном фоне того времени. Для характеристики этого фона в добавление к уже сказанному надо бы упомянуть еще необыкновенно революционную идею Николая Федорова о воскрешении отцов. Хорошо еще, что религиозное рвение в ту эпоху было ослабленным, так что эта потрясающая воображение идея осталась почти не замеченной широкой общественностью.
Большевики поступили осмотрительно, остановившись в конечном итоге на идеале Емелиной печи, функционирующей «по щучьему веленью, по моему хотенью». Первоначально задача революции виделась как раз в том, чтобы исключить человека из экономики, изъять человеческое звено из механизма производительных сил, замкнув экономику непосредственно на природу. Все нужды человека должны отныне обеспечиваться сами собой, автоматически, по заклятию науки (по щучьему веленью). Гидроэлектростанции (а позднее — распечатанный атом) дадут дармовую энергию, с помощью которой автоматизированные поля и фермы обеспечат человека хлебом, мясом и молоком, а фабрики — необходимыми промтоварами. И все это как-то само собой, как бы между прочим, без каких-либо особых усилий и тягот со стороны человека. Предполагалось, что если все мы вот сейчас чуток подернем, подернем да ухнем, то дубинушка хозяйственного процесса сама пойдет. Из участника хозяйственного процесса человек становится его повелителем. Нужно только с самого начала отрегулировать систему жизнеобеспечения (Емелину печь) таким образом, чтобы она понимала своего повелителя с полуслова. Только такой повелевающий человек и может быть истинно свободным человеком, всегда поступающим по своему хотенью.
Сейчас уже кажется невероятным, что революция вдохновлялась идеалом жизни без труда, но дело обстояло именно так. В самом деле, если мы замахнулись на то, чтобы построить на земле царство небесное, труд исключить необходимо. В идеальном обществе не должно быть места труду, потому что труд создает собственность, а из нее с неизбежностью вытекает эксплуатация человека человеком, сопровождающаяся целым букетом человеческих несчастий: нищетой, голодом, болезнями, преступностью, войнами. В этом были согласны все социологи — от марксистов до толстовцев. Да и с религиозной точки зрения в труде нет ничего хорошего, он ведь всегда был наказанием человеку за первородный грех. В небесном раю никакого труда не было, так что и в земном раю быть его не должно.
Этот идеал счастливой жизни без эксплуатации и, следовательно, без труда попыталась осуществить чевенгурская коммуна. Чевенгурцы первыми в мире построили коммунистическое общество — даже не в отдельно взятой стране, а в отдельно взятом городишке, затерявшемся в южнорусских степях. Начальный этап светлого будущего им вполне удался. Они быстро и эффективно уничтожили класс собственников: просто-напросто построили мироедов вместе с их семьями на городской площади и расстреляли всех из пулемета. Марксово положение о ликвидации буржуазии как класса было понято простодушными чевенгурцами как уничтожение всех с корнем. Имущество богатеев было частично обобществлено, частично уничтожено. Всяческая собственность была навсегда запрещена — чтобы исключить в зародыше какую-либо возможность нечаянного возрождения эксплуататорского класса. Весьма остроумно была решена продовольственная проблема. С утра на огонь ставился котел с общей похлебкой, куда всякий проходящий кидал все, что мог: кто подвернувшегося под руку куренка, кто горсть пшена, кто пук травы. Вечерняя трапеза объединяла коммунаров. Ну, а ежели кто среди дня проголодается, то ведь всегда можно выйти из города в поле и нарвать себе купырей. Коммунары не пахали, не сеяли, ничего не строили. Единственным их занятием было — передвигать с места на место старые чевенгурские дома. Все остальное время они просто гордились новым общественным строем. Целое лето продержались чевенгурцы на чувстве глубокого удовлетворения от содеянного — пока еще оставалось что-то от не ими нажитого добра. Как только наступила осень и пошли дожди, коммунальное здание светлого будущего стало давать угрожающие трещины. Присланные ортодоксальной властью воинские подразделения довершили разгром чевенгурской ереси. Коммунары погибли в отчаянном бою, убежденные, что сражаются с белыми…
Казалось, здравый смысл нэпа одержал окончательную победу над чевенгурским безумием военного коммунизма. Но уже через несколько лет новый Чевенгур возродился из пепла — сталинский социализм. Сталин победил не потому, что передергиванием, краплением карт или другими шулерскими приемами переиграл своих более щепетильных товарищей по партии. Он победил потому, что сделал верную ставку на энтузиазм недобитого дурака. «Сталин — это Ленин сегодня» — лозунг тех лет был чрезвычайно точен, ибо Ленин эпохи нэпа не был уже настоящим Лениным. Призыв к трезвому взгляду на вещи вызывал досаду — за что боролись? — тогда как подновленный к текущему моменту социалистический миф импонировал еще не угасшему революционному настроению. Еще в пятидесятые годы вся наша жизнь была пронизана чевенгурским бредом. Время постепенно лечило наше безумие. Мы все больше смирялись с реалиями современной жизни — от джинсов и рок-оперы до экологического движения и персональных компьютеров. Дольше всего держалась наша родимая плановая экономическая система — вплоть до гайдаровских «прихватизаторских» реформ.
Система эта была задумана как строго научная. Она была призвана посрамить традиционную рыночную экономику, в которой человечество беспомощно барахталось начиная с каменного века, совершенно не замечая, как оно все больше и больше запутывается в непримиримых противоречиях между трудом и капиталом. Научный подход означает следующее. Подготовленный всем ходом исторического развития возникает гениальный замысел: Маркса осеняет мысль поставить гегелевскую диалектику с головы на ноги, то есть перенести ее из сферы духа в материальную сферу и, исходя из этого, представить всемирно-исторический процесс как постепенное самораскрытие человеческих производственных отношений. Можно только позавидовать безумному дерзновению юного Маркса, но честно говоря, ничего научного в этом тезисе нет. Кто, где, когда наблюдал диалектику, это знаменитое взаимопроникновение противоположностей, в материальном мире, в мире твердых тел и формальной логики? Что дозволено Юпитеру, то не дозволено быку: что вполне уместно в мире идей, то абсолютно невозможно в «реальном» структурированном мире. Марксистская диалектика с самого начала была глумлением над здравым смыслом, и это, поначалу казавшееся совершенно безобидным, теоретическое глумление (чего только не скажешь ради красного словца!) позже аукнулось совершенно реальным глумлением над живыми людьми.
Но вернемся к идейным истокам нашего многолетнего печального бытия. Из марксистской диалектики как философского метода вытекает чисто практическая руководящая идея, а именно: тезис о мессианской роли пролетариата — спасителя гибнущего человечества. Здесь подкупает своей блестящей парадоксальностью диалектическое отрицание отрицания: всеми отверженные и традиционно всегда презираемые голодранцы мановением философствующего пера становятся во главе исторического прогресса: последние становятся первыми. Только такой бессовестно льстивый лозунг о пролетариате как мессии и мог зажечь массы, подвигнуть их на последний и решительный бой.
Далее идет теоретическая проработка общей идеи, то есть сочиняется теория коммунистического общества, сочиняется с потолка, совершенно безотносительно к наблюдаемым реалиям. Сначала контуры нового общественного строя набрасываются в общих чертах: уничтожение частной собственности, отмена института семьи, отмирание государства. Позже теория подгоняется под изменившиеся условия, возникает идея построения нового общества не в глобальном масштабе сразу (как мыслилось основоположникам), а поначалу в отдельно взятой стране. После захвата власти настает время для составления рабочих чертежей здания светлого будущего. Это директивные планы на обозримую перспективу и вытекающие из них уже совершенно конкретные пятилетние планы, являющиеся законом для всех трудовых коллективов. Такова диалектика системы: провозгласив в своем идеале отмену трудового процесса, она ничем иным больше не занимается, как непрерывным его курированием. Согласно той же самой диалектике, все большую мощь набирает государственный аппарат, который в идеале должен начисто отмереть.
Дело остается за малым: воплотить в реальность то, что приснилось лучшим умам человечества. Но воплощают-то не лучшие, а худшие — низы, масса. А масса, чего там греха таить, склонна к косности, лености, а то и к прямому саботажу. «Эх, ты, масса, масса, — говорит в сердцах один из героев Андрея Платонова, — трудно организовать из тебя скелет коммунизма. И чего тебе надо, стерве такой? Ты весь авангард, гадина, замучила!» Если реальность не совпадает с замыслом, то значит, замысел был на местах искажен: где-то не приложили достаточных усилий, а где-то, наоборот, палку перегнули. Сама же теория непогрешима. Для приведения в соответствие результата и замысла о нем создается особый тип мировоззрения, которого раньше человечество не знало: социалистический реализм. От реализма обыкновенного этот отличается тем, что в нем фактом признается не то, что на самом деле существует, а то, что должно существовать. Отныне факты нельзя просто черпать из эмпирической жизни, нельзя их просто брать в том неприглядном виде, в каком они у нас под ногами валяются. Факты должны быть умыты и почищены, чтобы они выглядели пристойно и тем самым соответствовали добропорядочной теории.
Благодаря ставшему в нашей стране обязательным методу социалистического реализма вся мировая (то есть вне-чевенгурская) общественность в течение долгого времени пребывала в полном неведении относительно того, что, собственно говоря, происходит в стране победившего социализма. Одни радостно следили за ходом грандиозного эксперимента, предвкушая его победное распространение по всему белому свету. Другие заметно нервничали: «Чем черт не шутит, вдруг это им и впрямь удастся? В конце концов, доказала же наука свою способность рационализировать научно-технический прогресс, почему бы ей не преуспеть и на поприще прогресса социального?» Основания для беспокойства были вполне реальные. Новый социально-экономический порядок обладал, на первый взгляд, рядом совершенно неоспоримых преимуществ по сравнению с прежним. Во-первых, отменялась нелепая и слепая стихия рынка, она заменялась трезвым планированием на научной основе. Прекращалась отныне и бессмысленная конкурентная борьба, испокон века изнурявшая силы производителя и отвлекавшая его от производственного процесса. Новые производственные отношения, основанные на стопроцентном контроле сверху вниз, обещали развязать неслыханные доселе производственные силы. Только в новых условиях появлялась наконец реальная возможность воплотить в жизнь самые дерзкие проекты преобразования природы — поскольку только теперь появилась возможность быстро концентрировать в нужном месте и в нужное время все необходимые средства и ресурсы, включая трудовые: достаточно скомандовать, несогласных не будет. В таких условиях так и тянет делать что-то грандиозное, эпохальное, хотя бы и никому не нужное: соединять моря, поворачивать реки, переставлять или вовсе упразднять горы.
Но главным аспектом нового строя был все же аспект этический. Новый строй наконец-то устранял эксплуатацию человека человеком. Единственным, монопольным работодателем становилось государство. Неслыханное доселе равенство всех людей перед государственной машиной должно было, по замыслу проектировщиков, вызвать ошеломляющее чувство общечеловеческого братства. Не только взаимная зависть и вытекающая из нее ненависть должны были навеки исчезнуть, должен был исчезнуть и страх. Отныне человеку нечего опасаться, он уже не выброшен в рыночную стихию, где идет война всех против всех. В новом обществе создаются условия для утверждения гуманизма в его окончательном обличье — в виде патернализма государства по отношению к своим чадам. Государство становится тотальным благодетелем, но оно же и ревниво оберегает свою монополию на благотворительность. Всякая внегосударственная этика запрещается. Пристыженным и подавленным такой неслыханной заботой подданным не остается ничего иного, как все энергичнее вкалывать киркой, все более расширяя котлован под здание светлого будущего.
Проходили годы в упоительном социалистическом строительстве, и столь завлекательно звучавшие теоретические преимущества нового строя все больше проявлялись в виде злой карикатуры, в виде фарса с трагическим внутренним содержанием. Глумление над теорией переросло в глумление над жизнью. Призрак коммунизма, столь долго неуловимо бродивший по Европе и пойманный в конце концов в России, был приспособлен для хозяйственных нужд. Точнее говоря, была сделана попытка приспособить его для этих целей. Но джинн этот оказался на практике довольно бестолковым и на все требования немедленно построить хрустальный дворец до небес упрямо отвечал: «Мы таким делам вовсе не обучены, и кроме мордобитиев — никаких чудес!»
Золотой сон обернулся кошмарной реальностью. Замкнулся виток Марксовой диалектической спирали: самый что ни на есть прогрессивнейший общественный строй оказался строем рабовладельческим. Власть стала смотреть на работника как на хитрого и ленивого раба, которого нужно непрерывно заставлять работать под угрозой жесточайшего наказания. Пресловутая плановость нашего хозяйства была отнюдь не научной программой развития производства, основанной на глубоком исследовании экономических взаимосвязей в народном хозяйстве и рационально исчисленных потребностей населения в товарах и услугах. Не это в плане было главным. Прежде всего он был бичом надсмотрщика над нерадивым рабом. Именно поэтому наше планирование обречено было вестись от достигнутого: если раба не подхлестывать, он тут же остановится. Но планирование от достигнутого неизбежно вызывает хаос в экономике, потому что в этом случае любая временная диспропорция, любой случайный перекос с необходимостью возводится в статус закона. Путь к научно-техническому прогрессу наглухо перекрывается, исполнителям он становится невыгодным. Новинки навязывают производству сверху силой, оно же всячески от этого отбивается — насколько ему хватает хитрости. Да и было бы странно ожидать от обыкновенного, нормального человека, чтобы он от всей души, с энтузиазмом и рвением стал бы вдруг делать то, что нужно и выгодно не ему самому, а какому-то абстрактному народному хозяйству в целом.
Основная особенность рабовладельческого способа производства — его тотальная неэффективность. Новый же социально-экономический строй должен был — согласно теории — поразить мир именно своей эффективностью. Чтобы выдать черное за белое, пришлось возвести в ранг факта фикцию — отчетный показатель. Производство стало работать вовсе не для того, чтобы удовлетворить потребителя, а исключительно для того, чтобы успешно отчитаться перед вышестоящей инстанцией. Но ведь отчитываться на бумаге — все равно что выигрывать сражения на карте. Был разработан целый арсенал средств фальсификации — от элементарного жульничества приписок и «корректировок» планов до таких внешне вполне респектабельных методов, как стоимостные и валовые показатели, в которых, впрочем, опять же чисто жульнически одна и та же стоимость суммируется несколько раз — на этапе сырья, заготовки и готового изделия. Эти замечательные показатели и были выдуманы в тридцатые годы (после провала первой же пятилетки), чтобы удобнее было выдавать желаемое за действительное, подтверждая теорию несуществующими фактами.
Самая характерная черта такой экономической системы — ее глубочайшая, фундаментальнейшая фиктивность. В ней все реалии напрочь отрицают притязания. На словах это централизованная плановая экономика. То, что она совсем не плановая, — это очевидно. Нельзя же в самом деле считать настоящим планированием «планирование от достигнутого». Живая ткань развивается не от достигнутого, она развивается исключительно в интересах целого, всего организма. От достигнутого развивается только ткань, сошедшая с ума, — раковая опухоль.
В восьмидесятые годы мы вдруг с изумлением обнаружили, что экономика наша вовсе и не централизованная. Центральная власть, пожелавшая не понарошку, а всерьез изменить положение в стране, оказалась совершенно бессильной. Печка шла, сама не зная куда, просто по инерции, совершенно не слушая Емелиных распоряжений. Оказалось, что система жизнедействует сама по себе, воспроизводя себя самое вопреки волюнтаристскому «хотению» центра. Мы обнаружили, что то, что мы по привычке именовали еще экономикой, давно уже таковой не являлось. Какое-то время мы озабоченно и с осуждением говорили о затратном характере нашей экономики. Имелось в виду, что система поощряла разбазаривание ресурсов и наказывала за их сбережение (отчетность велась по «освоению», то есть трате выделенных средств). Но ведь такая «экономика» вообще не есть экономика — если продолжать вкладывать в это слово хоть какой-то смысл. Так что сокрушаться о затратном характере экономики все равно, что горевать о бледном цвете лица покойника.
Поразительно, но тоталитарная система в конце концов не смогла удержать свою монополию на власть. Раковая опухоль тоталитарной системы дала метастазы и по вертикали (ведомственность) и по горизонтали (местничество). Всякое отдельное ведомство держалось у нас на трех китах обмана: чуде, тайне и авторитете. Нам гарантировался чудодейственный результат, если мы наберемся терпения подождать. Тут расчет был безошибочным: надеяться, верить и ждать мы умели, это был наш любимый национальный спорт. Не случайно также, что всякая деятельность любого ведомства была покрыта многозначительной завесой государственной тайны. Нам говорили, что это делается ради сохранности от вражеского сглаза, но теперь-то мы-то знаем, что это был только благовидный предлог, а на самом деле делалось это ради бесконтрольности.
Горизонтальный срез нашего общества тоже мало радовал, он демонстрировал мафиозность нашего бытия. Уже не центральная власть, а местная мафия владела всем аппаратом принуждения. Строптивого человека могли вопреки закону уволить с работы, оклеветать, отправить в тюрьму и даже на тот свет — и никто никогда и нигде не находил на виновных управы. Местная мафия уже настолько обнаглела, что не только по своему усмотрению терзала подчиненное ей население, но уже дерзала потихоньку противостоять центральной власти. Только тогда стали понятными казавшиеся ранее иррациональными сталинские репрессии в отношении заведомо лояльных и преданных режиму кадров. Репрессии были нужны, чтобы потенциальные мафиози непрерывно помнили свое место, чтобы они трепетали всем своим нутром под бдительным оком своего верховного хозяина, зная, что от его гнева не спасут никакие заслуги — ни выдуманные, ни подлинные. Тоталитарная система может существовать только в качестве тотально репрессивной: только тогда ей удастся удержать монополию на власть.
Возникает вопрос: как вообще могла появиться на свет такая уродливая система? Разумеется, нарочно ее никто не создавал, возникала она постепенно и стихийно. Творцам научного социализма снилось, что, освободившись от эксплуатации, трудящиеся начнут наконец работать в полную силу, честно и добросовестно. А уж государство со своей стороны постарается тоже справедливо, по совести, разделить совокупно наработанные общественные блага между всеми членами общества — насколько это позволят реальные возможности. Но когда этот вроде бы совершенно естественный и неопровержимый тезис был воплощен в жизнь, вся экономическая жизнь страны оказалась полностью парализованной. За несколько лет чевенгурского бездействия в стране возникла разруха, какой не было со времен нашествия Батыя. Пришлось срочно вводить меры экономического стимулирования трудового процесса — о чем теоретики и думать не думали. Кавалерийская атака военного коммунизма в экономике бесславно захлебнулась, а переход войны в затяжную, окопную означал поражение по всем статьям, признание ошибочности самого замысла о радикальных революционных преобразованиях в стране. Ибо если, как оказалось, стране нужны постепенные, плавные преобразования, то это могло означать только одно, а именно, что не следовало вообще ввергать страну в столь кровавую и опустошительную смуту.
Разумеется, такой поворот событий истинным чевенгурцам был не по душе — за что боролись? Опираясь на мощную поддержку чевенгурской общественности, Сталину удалось быстро свернуть нэп. Но на его месте возник вовсе не социализм как первая стадия коммунизма, а совершенно незаконный гибрид, некий бастард в виде социализма с товарно-денежным лицом. Эта товарно-денежная бутафория имела чисто ритуальное значение, ее целью было имитировать настоящий экономический процесс. В самом деле, цены, прибыль, рентабельность — важные показатели производства. Но что может показать цена, если она сложилась не в результате рыночной конъюнктуры, а была просто назначена министерством? Производство у нас могло считаться высокорентабельным не потому, что оно и в самом деле работает очень хорошо, а просто потому, что на его продукцию назначена неоправданно завышенная цена. Честное сравнение наших производств с однотипными западными всегда показывало, что все социалистическое хозяйство — как по частям, так и в целом — работало себе в убыток.
Идеологам командной экономики думалось, что высокоэффективное производство можно создать на основе тотального планирования и тотального контроля — вплоть до каждого вбитого гвоздя, что всякого работника можно заставить работать на совесть — под угрозой жесточайшего наказания. Однако этого не удалось достичь даже в примитивной экономике тридцатых годов, хотя нарком Орджоникидзе метался с завода на завод, стуча кулаком по кумачовому столу и снимая нерадивые головы — подобно тому, как в годы Гражданской войны мотался на своем бронепоезде с фронта на фронт Троцкий, размахивая наганом и ставя виновных к стенке.
И чем дальше, тем было хуже для плановой экономики, поскольку производство усложнялось по экспоненте — таков был диктат научно-технического
прогресса. Постепенно экономическая система достигла такой сложности, что точный текущий учет всех текущих показателей, необходимый для управления, оказался абсолютно невозможным даже с использованием самой быстродействующей электронной техники. Хозяйственная система принципиально неустойчива к малым возмущениям, так что механизм ее самонастройки должен быть внутренним, встроенным в нее, а не противостоящим ей как нечто внешнее. Таким механизмом автоматической самонастройки экономической системы может быть только рынок. Анархия рынка, которой так боялись творцы нового общественного строя, на самом деле является подлинной матерью порядка. Именно этот кажущийся иррациональным хаос и является тем животворящим инструментом самонастройки экономической системы. Только такую, изначально живую — хотя по существу и бесчеловечную — систему и можно очеловечить, облагородить усилиями общества, подавляя уродливые ее проявления и поощряя ее развитие в желательном для общества направлении. Для этого существуют разнообразные и мощные рычаги — от финансово-кредитной системы до общественного мнения, опирающегося на средства массовой информации. Когда же упорядоченность и целесообразность вводятся в саму экономическую ткань, в ее микроструктуру, это неизбежно приводит к хаосу на уровне макроструктуры. Вся беда в том, что искусственно придуманная целесообразность всегда оказывается примитивно прямолинейной. В своих благих помыслах мы предвидим всегда лишь самый первый, прямой эффект и не способны увидеть эффекты вторичные, которые могут иметь катастрофические последствия. В результате возникает хаос вторичный, рукотворный, а потому и особенно зловещий.
Нельзя, впрочем, сказать, что система наша обладала каким-то продуманным дьявольским коварством. Она была просто механизмом, именно храповым механизмом, действующим по принципу щучьей пасти. Схватив жертву, щука не предпринимает никаких особых усилий, чтобы протолкнуть ее в глотку. Зубы в щучьей пасти устроены таким образом, что всякое самопроизвольное движение жертвы (все живое неизбежно шевелится) продвигает ее в сторону глотки. Жертва движется к своей гибели своими же собственными усилиями. Каждый зубок официальной доктрины был загнут в сторону тоталитаризма. Если вы признаете, что социализм — строй истинно человечный, а капитализм — бесчеловечный, то вам нелегко будет ускользнуть от следующего зубочка-тезиса, постулирующего, что все хорошо, что на пользу социализму. И если даже неразборчивость в средствах для достижения желанной цели не приводит к должному результату, то это означает, что в дело вмешалась посторонняя, вражеская сила. Врагом же является не только тот, кто явно против нас, но и тот, кто тайно не с нами, а поскольку в душу человеку не заглянешь, то потенциальным врагом может оказаться каждый. Врагов же надо уничтожать по очень простой причине, которую точно сформулировала девочка Настя из платоновского «Котлована»: «Плохих людей надо всех убивать, потому что хороших очень мало».
Прозревшие коммунисты стали вдруг сокрушаться: как это мы, дескать, проглядели, проморгали искажение великой идеи? А никакого искажения и не было, была лишь реализация неизбежного. «Начало титаническое, пока оно еще хочет сделать нечто, но еще не сделало — героично, величественно, завлекает. Но замечательно: как только оно, бессмысленное, осуществит себя до конца — оно оказывается ничтожным, гниет и смердит». Такими словами П. Флоренского можно обрисовать путь от героев Чевенгура до последних членов Политбюро. Научный социализм оказался разновидностью все того же утопического социализма, некогда ядовито и точно осмеянного Марксом. Общим для всех видов социализма является именно их сочиненность, измышленность, их не жизненное, потолочное происхождение. Идея благоустройства человеческого общежития принудительными средствами порочна в принципе.
Если наша система и в самом деле была такой уж порочной, то за счет чего же она продержалась более семи десятилетий? Поскольку никаких реальных корней в бытии у нее не было, существовать она могла только за счет паразитизма. Прежде всего — на природных богатствах — нечаянно доставшемся нам великом наследстве. Мы вели себя как опустившийся аристократ: проедали наследство, не в силах заработать себе на пропитание руками и головой.
Другим источником была бессовестная эксплуатация собственного народа, лишенного законного уровня жизни, соответствующего мировому уровню развития производительных сил. Власть десятилетиями паразитировала на национальном характере, на традиционной неприхотливости населения, на его лояльности по отношению к власти, на его терпеливой доверчивости к обещаниям (семьдесят лет подряд народ покорно верил: скоро будет).
И наконец — эксплуатация человеческой нравственности. Реальный хозяйственный процесс в нашей экономике всегда шел отнюдь не согласно официальным указаниям свыше, а как раз вопреки им: строго выдержанный социалистический способ производства привел бы к мгновенному параличу всей хозяйственной деятельности. Для своего существования система вынуждена была допускать непрерывные отклонения от себя самой, она даже подталкивала исполнителя на такие отклонения, требуя от него «инициативности и творческого подхода». А это означало требование непрерывного лицемерия: все, что было достигнуто вопреки системе, должно было подаваться в качестве ее триумфа. Тех, кто пробовал сыграть не по правилам и, достигнув выдающегося результата, демонстрировал свое пренебрежение к системе, — тех она безжалостно уничтожала. Не было ничего слаще для нашей системы как судить победителей. Система жила как этический вампир: за счет переработки благородных человеческих качеств в низменные. Система и здесь оставляла после себя пустыню: людей лицемерных, безнравственных, бездушных. В конце концов лимит доверия оказался исчерпанным. Ушло последнее поколение могикан-энтузиастов, которые были способны работать на совесть, с полной самоотдачей за мизерную, совершенно символическую зарплату. На смену им пришло новое поколение трезвых людей — от нормальных реалистов-прагматиков до хищников и паразитов, циников и мародеров, самых беспринципных и самых удачливых из которых мы называем сейчас олигархами (хотя надо бы — плутократами). Эти с самого начала были нацелены на то, чтобы урвать свое (а заодно и чужое тоже) здесь и сейчас. Они не родились с перестройкой, идейно они вызрели внутри прежней системы (комсомольские руководители восьмидесятых годов) и вышли из нее в полном вооружении — как Афина из головы Зевса.
Хотя экономическая несостоятельность системы была для всех совершенно очевидной, никто все же не ожидал, что она рухнет в обозримом будущем. Несмотря на явную дряблость экономических мускулов, система сохраняла видимость надежности за счет прочности внешнего панциря (армия) и крепости внутреннего станового хребта (партия и ГБ). Теоретически, даже за счет одного только ядерного шантажа (плюс эксплуатация природных ресурсов) система могла бы просуществовать на экономические подачки Запада неопределенно долгое время. И все же она рухнула. Какие же факторы способствовали этому?
Система перестала быть сама собой в тот самый момент, когда перестала быть тотально репрессивной, то есть в хрущевское время. Репрессии хотя и продолжались, но качественно стали иными: то были уже репрессии «обоснованные» (по крайней мере, с точки зрения самой системы): отныне каждая потенциальная жертва заранее знала правила игры и нарушала их вполне сознательно, с заведомой целью навредить системе. Прекратились репрессии тотальные, наводившие ужас своей полной иррациональностью.
Хотя животный страх перед системой исчез, вера в нее в течение некоторого времени после разоблачения культа личности еще сохранялась — в надеждах на долгожданное реформирование жизни. Система решилась на реформы не потому, что ей вдруг захотелось пойти навстречу чаяниям народа или духу времени или еще чему-нибудь столь же благородно-возвышенному. Причина была весьма прозаическая: отработанная за предвоенные и военные годы планово-распределительная система стала давать сбои в условиях все более дифференцирующегося и усложняющегося народного хозяйства. Образно говоря, система была еще способна понять, что такое гвозди и керосин, но перестала что-либо соображать, когда от нее стали требовать сотни типов горюче-смазочных материалов и многие тысячи типоразмеров крепежных изделий. В силу своего внутреннего развития народное хозяйство стало слишком сложным для плановой системы.
Крах робких попыток провести столь необходимые для страны экономические реформы окончательно подорвал веру народа в систему, и тут уж прежний страх сменился откровенной насмешкой над ее бездарностью. И что хуже всего, претерпев несколько реформистских провалов кряду, система уже и сама потеряла веру в себя. Да и сама коммунистическая идея, эта святая вера в светлое будущее человечества к этому времени себя изжила: слишком долго, слишком интенсивно и слишком бессовестно эксплуатировали эту благородную идею власть имущие. Возник идейный вакуум, который стал стремительно заполняться нормальными буржуазными (или, используя современный эвфемизм, «общечеловеческими») ценностями, и прежде всего — стремлением к жизненному комфорту, то есть той самой буржуазности, отрицанием которой коммунистическая идея только и была жива. Реформаторские попытки и сами по себе способствовали краху системы, именно тем, что они предполагали выход страны на международную экономическую арену, участие национальной экономики в международном разделении труда — а это потребовало хотя бы отчасти приподнять железный занавес. И как только это произошло, широкие народные массы впервые осознали, насколько их обобрали в родной стране, насколько уровень их жизни отстал от мировых стандартов.
Система стремительно лишалась и международного авторитета. Друзья и сателлиты стали дружно отпадать, как только стали таять возможности экономической их поддержки. Проигрывая экономическое соревнование с Западом, мы теряли и своих друзей. Любопытно, что поддержку западных интеллектуалов (так называемого прогрессивного человечества) мы потеряли по прямо противоположной причине, а именно по причине утери революционности. Система давно уже стала чрезвычайно реакционной во всем: от искусств и науки до стиля бытовой жизни. Мы проморгали все революционные изменения шестидесятых и семидесятых годов, какие только можно: в космологии, биологии, сельском хозяйстве, информатике, менеджменте. Для всех мыслящих людей система наша стала воплощением не свободы и революционности (как это было в двадцатые годы), а отсталости, ханжества и буржуазности. Мы растранжирили кредит доверия и в глазах «прогрессивного человечества». А кредит этот был колоссальным: в Россию как Антиамерику почти все порядочные люди на Западе верили вплоть до пражских событий.
Впрочем, главные события происходили все же внутри страны. Первый раз экономический хребет системы хрустнул, когда при Хрущеве пало второе крепостное право, то есть когда крестьяне получили паспорта и с ними — право на выбор места жительства, а также право на пенсию. Сразу же нахлебников у государства стало вдвое больше. Распределительная экономика такого удара не выдержала, и страна мгновенно и надолго попала в продовольственную зависимость от Запада. Второй удар, окончательно разрушивший распределительную экономику, был нанесен, когда под сильнейшим давлением снизу началась перекачка безналичных денег в наличные. Заработанные хотя и честным трудом, но с точки зрения госбюджета «лишние» деньги не могли быть обеспечены потребительскими товарами: этих товаров просто не существовало в природе, они не были запланированы, а следовательно, и выпущены. Природа не терпит пустоты, и потому для заполнения дефицита появилась теневая экономика: раз есть деньги, должны были появиться откуда-то и товары. Поскольку теневая экономика незаконна, для ее безопасности нужна правоохранительная крыша — так появилась коррупция. А так как теневики существовали вне официальной правоохранительной системы, то между ними возникла естественная конкуренция и как следствие — образование мафиозных структур. Таким образом, все реалии современной жизни сформировались в полной мере уже во время брежневского правления, просто тогда они еще прятались в тени и лишь в девяностые годы вышли на божий свет открыто и нагло.
Свой вклад в развал системы внесли также диссиденты и их более мягкий вариант — инакомыслящие. К слову сказать, инакомыслящие появились не на пустом месте: их предшественниками были стиляги пятидесятых годов. Можно сказать, что инакомыслящие — духовные стиляги. Как те отстаивали свое право одеваться по-современному, так и эти добивались права на интеллектуальные свободы, дающие им возможность встать вровень с веком: свободу информации (больше всего их возмущало, что им не позволяют свободно читать Кафку и Джойса), свободу слова, свободу творческого самовыражения, а также необходимую для обеспечения всех этих свобод волнующую свободу передвижения по белу свету. Влияние инакомыслящих было двояким: с одной стороны, своим свободомыслием они влияли на подросшее уже новое поколение номенклатуры, а с другой (в еще большей степени), они влияли косвенно, через Запад: с подачи диссидентов обеспечение прав и личных свобод человека в стране стало одним из козырей в отношениях Запада с нами.
Появление на политической сцене Горбачева ознаменовало тот простой и в то же время фундаментальный факт, что выросло новое поколение политиков, которые лично уже не были замешаны в преступлениях былого режима (вспомним, что даже Хрущев признавался, что у него руки по локоть в крови). В этом смысле совесть новых руководителей была чиста, им уже не надо было обманывать самих себя высокими лозунгами. Начиная с этого момента сама верхушка системы окончательно и с потрохами «продалась» буржуазности: руководители наши сами безоговорочно поверили, что истинные человеческие ценности заключаются не в красивых словах, а в красивой жизни. Именно верхи первыми предали режим, во главе которого стояли. За любовь к себе Запада Горбачев заплатил всем социалистическим лагерем, не удосужившись даже договориться о том, чтобы списать старые советские долги и получить от Запада гарантии политической нейтральности отпускаемых на волю сателлитов. Для проведения необходимых в стране реформ Горбачев не сделал ровным счетом ничего. Долгожданные и уже запоздавшие реформы начались лишь при Ельцине. Эти реформы имели катастрофические последствия для экономики страны, но главного все же удалось достичь: избежать реставрации советского режима.
И только сейчас, похоже, наступает время для возрождения страны: заканчивается этап первоначального (разбойничьего) накопления капитала, подрастает новое поколение деловых людей, руки которых не испачканы откровенным мародерством. Выбираться приходится из глубокой ямы: «холодная война» завершилась поражением Третьего Рима, разгромленного и расчлененного Новым Карфагеном. Их золотой телец оказался сильнее наших бескорыстных чевенгурских идеалов, в конце концов и нас вынудили поклониться этому поганому идолищу, навязали-таки и нам «демократические ценности». Ведь что бы там ни говорили радетели прав и свобод человека, главной свободой в демократических странах является свобода делать деньги, все остальные свободы (сами по себе похвальные) — лишь производные от этой. Что же, с волками жить — по-волчьи выть. Приходится осваивать демократию, раз иного выхода нет.
Но оказалось, и тут мы Западу не угодили. В рамках демократических преобразований после окончательного разгрома чевенгурской ереси у нас стало оформляться противостояние новых лагерей — с одной стороны глобалистски настроенных западников, а с другой — государственников, сторонников отдельного от Запада пути. Последний лагерь когда-то назывался славянофильским, но это понятие потеряло какой-либо смысл в связи с отпадением от нас тех самих славян, которых мы когда-то грезили приютить под своим крылом. Сам по себе раскол общества на два лагеря не опасен: всякое общество и должно состоять из двух соперничающих «фратрий», важно только, чтобы их соперничество было как бы «игровым», не переходило в непримиримую, смертельную вражду. Государственники набирают влияние в стране, тогда как западники, с ельцинских времен все еще занимающие ключевые посты в экономическом блоке правительства (и, по-видимому, в его культурно-идеологическом блоке), все больше ассоциируются в народном сознании со зловещей пятой колонной. Наши государственники не нравятся Западу уже тем, что, отказавшись от глобализма коммунистического интернационала, они не проявляют особого желания встраиваться в глобализм интернационала капиталистического. В связи с ростом влияния государственников и намечающимся общим подъемом страны, как экономическим, так и моральным, в западных средствах информации резко усилился похоронный звон по нам. Нас хоронят все, кому не лень, особенно прибалты, поляки и родственные им «западенцы». Называют нас историческим недоразумением, укоряют нас за наше беспробудное пьянство, леность, инертность, а больше всего — за наше «тысячелетнее рабство». Их прогноз: такой страны на карте мира быть не должно (этот тезис Збигнева Бжезинского попытался в свое время воплотить в жизнь Джохар Дудаев).
И как-то забывают при этом взглянуть на факты недавней истории. Менее сорока лет прошло со времени окончания Гражданской войны до запуска первого спутника. За столь короткий по историческим масштабам отрезок времени страна оказалась электрифицированной и индустриализированной, а население — поголовно грамотным. Конечно, мы запустили не только спутник, но и сельское хозяйство, и сажали у нас не только кукурузу. И тем не менее, наши достижения в области науки и культуры сделали бы честь самому передовому народу, живущему в нормальных человеческих условиях. Для народа же, где «снизу доверху все рабы», такие достижения абсолютно немыслимы. И ведь не в спокойных условиях сытого благоденствия все это происходило, а в голодных и холодных тисках жесточайшей диктатуры, в рамках фантасмагорической,
безумной экономической модели, несмотря на то, что лучшие люди в стране почти непрерывно изгонялись или уничтожались в кровопролитнейших войнах — Гражданской и Великой Отечественной, в эмиграции, во время массовых репрессий. Вряд ли нация спившихся маргиналов смогла бы в столь адски тяжелых условиях достичь столь впечатляющих результатов.
Вот и сейчас, потерпев катастрофическое поражение в «холодной войне», Россия не пропала. Мы получили неожиданную передышку благодаря какому-то совершенно нелепому провидению: несмотря на экономический разгром и территориальное расчленение страны, чудо-печка под нами все же сохранилась, и неожиданным образом главную роль в ней стала играть труба. Этой трубой мы сейчас заботливо согреваем зябнущую от старости Европу, а заодно греемся сами и греем наших бывших друзей и родственников, которым, впрочем, мы как таковые, собственно говоря, и не нужны вовсе, но для которых труба наша жизненно необходима. Идеалом для них было бы, если бы мы куда-нибудь совсем исчезли, но так, чтобы печка наша и труба от нее сохранились. Они даже взывают к справедливости: нечестно, дескать, что на такой просторной печке развалился барином один Емеля. Впрочем, посторонним забраться на нашу печку будет сейчас не так-то просто, вокруг нее на всякий случай был возведен ракетно-ядерный забор: Емеля хоть и дурак-дураком, но за эти годы все же кое-чему научился.
Похоже, впрочем, что мы и в самом деле не конкуренты многим добросовестным и рачительным соседям по земному шару, не можем мы тягаться с ними в деловитой расторопности. Что ж, каждому свое. Однако все идет к тому, что скоро и Запад по части развития промышленного производства не сможет конкурировать с Китаем и Индией. Возможно, «золотому миллиарду» придется смириться с тем, что всемирная фабрика окончательно переместится в Азию, раз уж там все получается дешевле. И если французам, итальянцам, испанцам и грекам ничуть не зазорно извлекать ренту из климатических, ландшафтных и культурно-исторических ресурсов своих стран, почему нам должно быть зазорно извлекать ренту из ресурсов наших недр? Беда ведь не в самой такой ренте, а в том, что используется она бестолково. Этой толковости надо учиться. Учиться же мы умеем, доказательств это не требует, просто мы всегда интересовались более высокими материями. Но если так уж сильно надо, придется снизойти до элементарного.
Возможно, что наша печка и наша труба как раз и станут нашей национальной судьбой — по крайней мере на время, необходимое для переучивания. Многие этому ужасаются, не желая превращаться в «сырьевой придаток». Однако если трезво рассмотреть реальные альтернативы, «сырьевая» судьба покажется не столь страшной: лучше уж труба, чем «гульба и пальба». Возможно, мы и в самом деле оказались рождены, чтоб сказку сделать былью. Только не ту сказку, которая примечталась когда-то нашей интеллигенции и которая была заимствована из чужого фольклора, а свою собственную — русскую народную.