Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2006
«А здесь на Готланде, где на берегу моря дикие лебеди налетают на тебя сзади и проносятся как хлопающие влажные простыни, где на темных камнях, выступающих из воды, сидят черные бакланы и полярные гаги, а под ногами по берегу снуют огромные бело-черные кулики-сороки (└Вы видели кулика-сороку! — воскликнула моя знакомая девушка, студентка биологического факультета. — Моя мечта его увидеть, ни в одной из экспедиций он нам пока не встречался, но я его обязательно найду».), — с каждым днем по утрам я уходила все дальше и дальше по берегу, а тетеревиных голосов из леса так и не слыхала…»
Читать Беллу Улановскую — это как уходить каждое утро все дальше по берегу в поисках тетеревов. А то еще путешествуешь над ее страной и видишь все как с крыла домашнего гуся, пустившегося вслед за дикими сородичами. Белла Улановская сама не раз путешествовала по своей прозе, в ее повестях оставлены многочисленные путевые заметки.
«Известно сравнение стихов со скульптурой, а прозы с архитектурой. Возможно, это так, если иметь в виду многочисленность построек и обилие подсобных помещений, где утрачивается представление об артистизме автора (так себе мастер, не гнушается баней) — да и стоит ли заниматься всем этим, где главные, где второстепенные главы, не слишком ли много коридоров и проходных комнат — когда же начнется главное — уж не выпивка ли после бани. Если правда насчет архитектуры — то сколько равномерно распределенных усилий нужно, это не то, что слепить зайчика из пластилина».
Нокдаун для критика. Марина Абашева сетует: «Ведь даже профессиональный критик здесь уже не нужен: способность автора к саморефлексии, филологическая эрудиция позволяют ей самой определить специфику прозы в отличие от стиха (└Проза должна притворяться интересом к действительности, обрастать событийностью»), выявить реминисценции (└Холодина зверющий, — как любил говорить Ремизов»), вычленить символы и раскрутить до истоков собственную метафору» (Осенний поход отшельников. Знамя. 1993. № 9).
Но вот чего не выдала Улановская критикам и читателям — это легенду своей карты, что что означает, что главное. Зато здесь постарались другие.
«Единственная реальность повести — страх» (о «Путешествии в Кашгар» — С. Тарощина. Между Чаадаевым и Смердяковым. // Литературная газета.
12. 06. 91).
«Разорванность, судорожность, мечущаяся хаотичность ее внутренней речи — не что иное, как картина разорванного интеллигентского сознания, загнанного в ситуацию неразрешимого нравственного выбора между собственным └Я» и агрессивным, смертоносным └Мы»» (о той же повести — Виктор Кривулин. Двое на полигоне. // Звезда. 1994. № 4).
«Мир «маленького человека», возведенный в степень всеобщей человеческой нормы и помноженный на минимализм самой Беллы Улановской, — главное в ее рассказах» (Владимир Климычев. Я хочу знать, как пишет свои рассказы Белла Улановская. // http://www.proza.ru/texts/2000/09/27-10.html).
«У нон-фикшен Улановской — достойная традиция. Писательница понимает, насколько литературен ее жест — забросить за спину рюкзак, взять ружье и отправиться на охоту. <…>
Улановская так подчеркивает близость природного, опасного мира от привычной городской обстановки-обстановочки; <…> подчеркивает свою приезжесть, туристичность — ружьецо, рюкзачок, ватничек, куртка — похожу, поброжу, то тетерева подстрелю, то с волком встречусь, то с колхозной бригадиршей побеседую; набреду на сюжет, метафору, историйку, неожиданный характер, неизбитое сравнение» (Никита Елисеев. Записки охотницы. Из неопуликованного).
Что-то смущает. Именно здесь — особенно. Может, ружьецо, ватничек, историйка? Тут, кажется, калибр не тот и аппетиты не те. Улановская готова разделить «дикую радость» Генри Торо «съесть сурка живьем». Торо: «Рыболовы, охотники, лесорубы и другие, проводящие жизнь в полях и лесах, где они как бы составляют часть Природы, лучше могут ее наблюдать, в перерывах между работой, чем философы или даже поэты, которые чего-то заранее ждут от нее. Им она не боится показаться». Так кто же Белла Улановская — литературный турист или опытный охотник?
Постоянно глядя на свое слово со стороны, она запутывает след интерпретатора.
«Отправляясь с ружьем, охотники обычно стремятся избежать лишних встреч». Это даже уже не по-охотничьи, а по-звериному. Как будто подмигивает: нет, не возьмешь, литературовед! Вот обнаруженные рядом с имением Набоковых альбиносные маргаритки — будто бы символ неуничтожимости культурной традиции. И тут же рядом — отгораживается от Набокова: коллекция не та. «Грохочут трамваи, мертво чернеют кажущиеся только что вымытыми окна напротив, несется жизнь, вытянутая в линейку, в глубине сидит собиратель бабочек. Он не ждет диковинной, он ждет залетевшей».
Вот проза о друзьях автора и о ней самой, лирическая, ироничная. Вроде как у Довлатова. Не тут-то было. У Беллы Улановской в «Альбиносах»: «Как верны мне мои дали! А я-то обижалась, — как будто их не было! Главное никогда их не забывать, ведь они, милые, меня помнят! Часто я делаю вид, что их забыла, — тогда начинается подделка под обиженные чужие судьбы. Разве может их что-нибудь оскорбить? Что может их оскорбить? У них своя жизнь — каждое мгновение они уже другие».
А может, Улановская вовсе и не думала ни о каких спорах и аллюзиях. Просто герой Набокова ждет диковинную бабочку, а герой Улановской — какую ей пошлет жизнь. Просто для Довлатова разговор о далях — несерьезный, открыточный, а для Улановской — самый главный. А может, и был спор. Следы заметены. Со всеми окончательными выводами что-то не то. Сама Улановская в «Альбиносах», предвидя любопытство литературоведов, отвечает так: «О тряпочке на проезжей части, взлетающей навстречу каждому автобусу, а больше ни о чем».
Разгадать карту страны Беллы Улановской нельзя. Неопытный охотник должен довериться последовательности ее прозы, ее интуиции, а не стрелять куда попало. Как объяснял Бродский, «важно не что, а что после чего».
Попробуем же ей довериться и посмотрим, куда нас занесет. «Осенний паучок. Однако главное вычленялось — вот оно вытягивалось из жирного паучьего брюшка, вот выкатывалось прозрачной невнятицей, и она застывала, продолжаясь, а как известно, то, что превращается из мягкого само из себя в определенное, быстро густеющее, — потом застывает, делается несмотря на тонкость — жестким, вычленяется в свою форму — и вот оно нечто, определенность, данность. Пробежим снова по всем этим тонким ходам и жемчужным переходам, перечитаем путаную прочность. Теперь можно и назад — быстро-быстро всеми ножками, вот это место, где мы закрепились — к дереву, к веточке, к сучочку, к корешкам — и теперь: шварк к чертовой матери хитиновой челюстью в месте прикрепления — и вот мы летим, нас поднимает все выше и выше, юго-восточный ветер течет над лесом, над полем, над рекой, переливается на солнце жемчужная нить, качается на ее конце невесомый паучок».
Кирилл Бутырин в до сих пор неопубликованном предисловии к «Альбиносам»: «Поначалу не совсем ясно, чем держится, как не рвется эта столь похожая на лесную паутину проза (сама писательница где-то сравнивает свою работу с работой паука)? Потом понимаешь, что в основе сцеплений лежит тонкое чувство контрапункта, придающее └паутинке» прочность рыбачьей снасти».
Почти полное собрание прозы Улановской — «Личная нескромность павлина» (2004) — начинается с повести «Путешествие в Кашгар». О ней написано больше всего, и трудно узнать в интерпретациях одно произведение.
«И до чего же ее жалко, рыжеволосую дуреху, напичканную военными рассказами», — Никита Елисеев о героине повести Татьяне Левиной.
«В потрясающем └Путешествии в Кашгар», пародийном только в том смысле, в котором └Слово о полку Игореве» пародирует неизвестные нам └трудные повести», Улановская опять устраивает неладную свадьбу — в этот раз не ради сравнения, а в сюжетном эпизоде, который избрали бы └благонравные романисты наши», чтобы описать характер героини, новой Зои Космодемьянской, └Тани», └Тани Левиной»» — Омри Ронен (Белла Улановская. // Звезда. 2005. № 6).
Тему расстроенной свадьбы подхватывает Никита Елисеев: «Это же прозою пересказанный отрывок из └Онегина», где женские и мужские персонажи просто поменялись местами. И тогда становится слышима, становится ясна связь фамилий: Левина, Ларина. Татьяна Левина — Татьяна Ларина? Мечтательница из Баскова переулка в Ленинграде, начитавшаяся разных книжек, и мечтательница из дворянской усадьбы, начитавшаяся других, но столь же └романтичных» книжек?» (Никита Елисеев. Материализованные тени. // Знамя. 1994. № 4).
Но меня почему-то все время тянет отвлечься от разговоров о пародийности, героике, литературной традиции — в сторону более загадочных пассажей повести, будто не имеющих отношения к сюжету.
«Мы копаем грядки, высаживаем рассаду, все лето прилежно поливаем свой огород, вот отдельные побеги не прижились и поникли, зато остальные пышно кустятся, дружно цветут, каждый вечер гремят ведра, вьются комары, кричит дергач на ближнем лугу, образуется завязь, мы даже обрываем лишние цветы, жалко, но хватит цвести — надо и честь знать, но уже ясно, что лето не удалось, что даже если и настанут необыкновенные дни, помидорам не нагнать упущенного. <…> Могли предположить, но надеялись на благоприятные условия — сорт был первоклассный, участок превосходный. Вот только лето подкачало. Будем ли мы выращивать томаты на следующий год? — Непременно». То ли о времени, о том, что называют «жизнью», то ли о прозе, то ли о самом сюжете повести? Единственная подсказка попалась мне у Торо: «К чему мне было растить их? Одному небу известно. И все-таки я трудился целое лето, чтобы вырастить бобы на полоске земли, где прежде вырастали только лапчатка, ежевика, зверобой, сладкие лесные ягоды и красивые полевые цветы. Что суждено мне знать о бобах, или бобам обо мне? Я хожу за ними, окучиваю их мотыгой и весь день оберегаю их; это составляет мой дневной труд».
Почему все время Торо? Уж не привязываю ли я его к прозе Улановской, как, по-моему, делает Елисеев с Пушкиным, а, скажем, Золотоносов — с Борхесом. Не случайны ли эти совпадения? Действительно ли Торо — та книжка, с которой можно путешествовать по стране Беллы Улановской? Кирилл Бутырин: «Имя уолденского отшельника, конечно, не случайно встречается на страницах └Альбиносов» <…>. Торо, с его гражданской и духовной независимостью, естественный как в исповедании индивидуализма, так и в переживании вселенского единства с природой и человечеством, истинный гражданин мира, — вот тот культурный герой, который, возможно, дал писательнице самое главное — мужество отстоять свою линию творческого поведения, право на подлинность». Ну, это, может быть, пока что и перелет, слишком серьезно. Но факт остается фактом: читая параллельно Улановскую и Торо, буквально на каждой странице поражаешься соответствиям. Я нарочно не пишу о трагедии и подвиге Татьяны Левиной, о том, что привело ее к нему, о перевернутом выжженном мире войны в Китае, о связи сюжета с вводом войск в Чехословакию и о предвидении Афганской войны. Не потому, что мне кажется это все неважным, а потому что об этом пишут все — и правильно. Мне просто кажется, очень многое осталось недоговоренным. Сцена фотографирования первого «бэ», сон Татьяны Левиной про китайского музыканта, играющего в Эрмитаже сонату, страх паузы в передаче, подушка со скорпионом, покалывание в голых ногах от платья 1 сентября, американцы, загоняющие иголки под ногти в Корее, жилая комната из конфетных коробок, обнаруженная санитаркой Сталинкой в портфеле одной из одноклассниц, — все это для Улановской не менее дорого, чем «основные» события повести. А может, и дороже. Таких, на первый взгляд, не самых важных волокон в паутине «Кашгара» гораздо больше, чем в других вещах Улановской. Может быть, потому что сюжет трагический. Может быть, потому что слишком резок переход от детства к подвигу. И кажется, что детство — просто комментарий (время, когда «дуреха» начиталась «разных книжек»). А это не совсем так. Детство героини (начало 50-х), а не ее гибель, делает повесть таинственной и страшной: «По ночам было слышно, как отрывисто лаяли овчарки, в безлюдных переулках завывал ветер.- Пап, на кого они лают? Я боюсь. — Повернись на бок и спи.- А сюда они не прибегут? Откуда-то издалека послышалось строевое солдатское пение. Это наши солдаты, они охранят наш сон, маршировали из некрасовской бани».
Рядом с ужасом волшебство. Накануне гибели Татьяна видит сон про китайскую музыку: «Огни уже почти потушены, сумерки растут из углов, натертые паркеты теряются в анфиладах, за огромными холодными окнами синеют мертвые ледяные пространства площади и реки. В залах никого нет, пахнет новогодней мандаринной коркой…»
В «Кашгаре» гусь будто разбегается, недаром Омри Ронен вспомнил песню «Орленок, орленок…»!
В «Альбиносах» мы уже как будто куда-то прилетели и оглядываемся. «Жду ли я гостей. Вот окно с многократно описанным видом, вот собака, вот грибки и жареная свинина с мороза под водочку, вот тетеревиная лунка с желтым пометом — как финиковая косточка, вот лохматая черная дворняга, справно бегущая за лыжами.
Вот что я пишу, что ем, где и с кем катаюсь. Вот письма, которые получаю. Как хорошо. Изучайте на здоровье. Если вы не приехали — вы думаете, мне скучно? Просто жалко, что вы там пропадаете. Даже, может, и к лучшему, что вы все не приехали». Торо: «Что-то делается сейчас на свете? Вот уже часа три, как не слышно даже цикад в папоротнике. Голуби тоже уснули — даже крылом не взмахнут. А что это послышалось из-за леса — кажется, на ферме трубят к обеду? Батраки собираются приняться за солонину, сидр и кукурузные лепешки. К чему люди так себя утруждают? Кто не ест, тому и работать не надо. Хотел бы я знать, сколько они успели сжать. Как там жить, когда одна собака не даст тебе покоя лаем? А хозяйство? В такой благодатный день начищать черту дверные ручки и выскребать его кадки! Не захочешь иметь дом. Чем хуже дупло? Ни утренних визитов, ни званых обедов. Никто не постучит к тебе, кроме дятла. А там народ так и кишит. И солнце слишком уж припекает. И все слишком глубоко погрязли в житейском. У меня есть вода из источника и краюха черного хлеба на полке».
Если в «Кашгаре» есть карта, но нет легенды, то в «Альбиносах» карта просто разорвана. И внешне ее можно было бы сравнить с утонченными «Записками у изголовья» Сэй-Сёнагон. Но разорванность тут скорее вынужденная, и понятно, где эта карта была разорвана — в «Кашгаре».
Мне нигде в современной литературе не приходилось читать более горьких, отчаянных, гневных строк о том, как живут люди: «Времена года. Эта жалкая старушонка, которую снисходительно слушает он, бог, — в его руках жизнь; он даже не садится сам и не предлагает сесть всему этому рою скорбящих, которые шелестят вкруг него, терпеливо выжидая паузу в разговоре, чтобы поймать его поворот головы, чтобы задать вопрос; но пауза эта была ложно понята, он уже не смотрит на вас — он продолжает прерванную мысль. Заложивший руки назад и упирающийся ими в стену — он кажется зажатым кольцом скорбящих.
Но как упруго упирается он в стену, как смотрит поверх голов, — еще минута, он оттолкнется и уйдет, и тем плотнее кольцо перед ним, тем жаднее впиваются в него взоры, тем напряженнее выжидаются паузы, — чтобы вступить, шагнуть на то место, которое тебе только что уступили — прямо перед ним. Сетки, кошелки опрокидываются в алюминиевые миски, но фрукты на столах не являют собой картины изобилия. Вот одна порция: три груши, ветка винограда, батон — наклейка с фамилией на миске, жалкая опись в журнале, счет нищеты, сквозящей во всем.
— Острый психоз, острый психоз, — говорит он старушонке, — приходите в пятницу, приносите передачу.
— Разрешите увидеть сегодня, — повторяет она, но он уже раздвинул кольцо, двинулся вон, она забегает вперед: с загорода приехала, специально, — но он уже вышел из кольца, он уже направляется куда-то по важным своим делам, он идет вершить; но старушонка все еще здесь, она уже отстала, └доктор, доктор», а он жестко, где его безразличный взгляд сквозь толпу, где его как будто внимательно-снисходительное выслушивание, как будто даже сочувствие, └Я СКАЗАЛ НЕЛЬЗЯ», — отрезает он и направляется к группе высокопоставленных посетителей, разговор с которыми он припас на конец, сейчас он поведет их к себе в кабинет, где они поговорят, как просвещенные люди.
Зал опустел.
Натертый красной мастикой паркет, двери отделений, запертые на ключ, сводчатые потолки, стандартные общепитовские стулья, четыре картины на стенах — одного формата в одинаковых рамах — времена года. Что это? Для чего эти безжизненные пейзажи, глядя на которые все равно нельзя представить ни зимы, ни осени — того, что где-то есть настоящая жизнь с ветром, холодом, свободой».
Вот вам и «рюкзачок», вот вам и «историйка», вот вам и следование традициям русской классической литературы. «Нервная, прерывистая ритмика письма, утонченно-небрежный синтаксис и, если касаться содержания, — дерзкое внимание к человеческой боли, к изнанке жизни, к заброшенному и преходящему (чего стоят страницы о старухах, глядящих из окна, с характерным восклицанием: └Неужели мы видим только то, что видим, и не видим того, что еще рано?») — все это приметы восстановления одной из больших традиций русской литературы» — Кирилл Бутырин.
Драматической инерции «Кашгара» хватило и на следующую повесть — «Боевые коты». Они начинаются почти одинаково: «И я даже думаю, что эти чахлые кривые сосенки или безобидные горькушки разом бы высохли, если бы наш безобидный полигон вдруг куда-нибудь перебазировался или вообще был бы упразднен». Что это за инерция? Виктор Кривулин сказал бы, что это инерция полусожженной жизни на полигоне. Но вот только полигон незаметно исчезает из «Боевых котов» через несколько страниц. Почти нет на них, впрочем, и самих боевых котов. Раз только обмолвились о них, да так, что невнимательный читатель может и пропустить. В связи со способами избавления от крыс: «Не забывайте о боевых котах! Всегда помните боевых котов!»
В поисках этих котов мы и путешествуем по вселенной — короткими перебежками. Повесть разделена на небольшие главки с названиями, которые часто начинаются со слов «Я хочу знать…». Это вопрос естествоиспытателя и путешественника. Климычев: «Говоря └я хочу знать» что-либо, есть шанс продемонстрировать всю неизбывность и постоянную возобновляемость своего желания… <…> После этого можно со спокойной совестью положиться на грамматические свойства глаголов, вынесенных в заглавие рассказов: извечная и неустранимая озабоченность, заложенная во все том же └Я хочу знать», отождествится с умышленной, утрированной и почти неестественной для литературы └мелкостью» самой темы и придаст ей оттенок первостепенности, значимости, исключительности: └Я хочу знать, по-прежнему ли алольские девушки готовят одинаковые платья к выпускному вечеру»».
Где мы уже слышали этот вопрос? У Торо, конечно: «Я подстерегаю первые признаки весны, жду первой песни прилетевшей птицы и щелканья бурундука, у которого кончаются запасы, и хочу увидеть, как сурок впервые выглянет из своей зимней квартиры». «Боевые коты» — эпическая панорама мира Беллы Улановской. Вот пространство коммунальной квартиры, на котором должно развернуться главное действие, изгнание крыс: «Чтобы представить, какой длины были коридоры в этой квартире, можно сказать, что когда в том коридоре — а в самом его конце было тусклое окошко, упиравшееся почти впритык в стену соседнего дома, — шел дождь, в другом коридоре, там тоже было окошко, светило солнце. Многие считали, что климат в том коридоре гораздо хуже, и дожди там идут гораздо чаще, но, как выяснилось, за шум дождя, идущий с того конца, принимали оглушительное низвержение растительного масла на огромную раскаленную сковороду, в которой жарила картошку в пять утра Рита-маленькая для своих сыновей. Особенно часто вспоминали о ливнях в арбузный сезон, когда многим приходилось выходить в пустынный и довольно зловещий по ночам коридор в столь раннее время».
От истории с крысами веет хтонической древностью. «Посередине комнаты лежала огромная кость. Саженная мостолыга, неизвестно как оказавшаяся здесь, сквозь какую дыру протащенная. Бросили свой сувенир и навсегда ушли.
Чисто обглоданная костыга была какая-то допотопная, такая не поместилась бы ни в одну из кастрюль. Из каких чугунов вынута — только не из здешних кухонь.
Отходы какой-нибудь бойни, ископаемые какой-нибудь свалки, что-то с заднего двора, ночные закоулки рынков, темные лабазы, пустыри, кладбища».
Боевые коты — единственные, кто может жить и там, под полом (об этом позже, в следующей повести), и слушать завывание вещей сивиллы, и одновременно мурлыкать на печи — существо, самое близкое к человеку. Мне думается, повесть названа в честь мифологического героя — трикстера, который бегает по разным этажам вселенной. Таков же писатель, недаром Улановская после университета работала в газете «Ленинградский метростроитель», и «на репортерский блокнот сыпались сырые комки кембрийской глины» («Личная нескромность павлина»).
Это мир нижний. А вот печник осуществляет связь с миром верхним («Я хочу знать, доволен ли странствующий мастер дядя Ваня хозяйками печей»). Да, действительно, странствующие мастера имеют право выбирать клиентов, а не наоборот. Тем более в таком центральном для жизни деле:
«Я слыхала, что печи, которые дядя Ваня строит, самые лучшие, хозяйки, если им удается заполучить такого редкого мастера, из кожи лезут, чтобы ему угодить, а вот доволен ли сам мастер своими заказчиками?
— Добрый хозяин все должен припасти.
— Что припасти, кирпичи?
— Кирпич само собой, и водку надо припасти!
— Где же ее теперь взять?
— В Латвии есть, в Белоруссии есть, добрый хозяин найдет.
Хозяин, если захочет, все может достать и все сделать.
В прежние времена существовало много способов отомстить неугодной хозяйке, например, поселить в печи какого-нибудь домового, который будет рыдать и завывать в ненастные ночи, сохранились ли такие обычаи у современных печников?
— Это просто, — говорит дядя Ваня. — Наверху в трубу вставишь перышко на нитке по центру. А я однажды другое сделал. При оштукатурке печи, а она у них выходила в спальню, зал, кухню и прихожую, — взял четыре яичка свежих, проколол иголками и в штукатурку заделал. Хозяева приехали и целый месяц мучились. Я печку не испортил, хорошая хозяйка была, которой я печку сделал, только подшутила надо мной, и я вынужден был сделать что-нибудь такое шутное».
Дядя Ваня тоже трикстер, посредник между миром домовых, миром людей и миром птиц.
Но есть и другие границы. В самом конце повести героиня оказывается на лодке между псковским и эстонским берегом — путешествие за хлебом. Снова появляется уверенный, умелый вековым умением персонаж — меж тем и этим берегом: «Возможен шквал, тут-то и обнаруживаются вековые навыки нашего карамщика, старой рыбачки Лены, вселяющие спокойствие, поддерживающие бодрый дух, где командой подналечь на весла, отмеряя слаженность четким счетом, а где и подшучивая над утлостью нашего скромного челнока».
И тут вступает настоящая архаика: «Наш челнок шел мимо далеко выступающей низкой косы. Лена рассказывает, что от ее края до того берега два километра, а раньше коса была длиннее, берега почти сходились. — При царе Давыде помело подавали с одного берега на другой, — говорит она. Значит, берега сходились, потом берега раздвинулись и дали простор для ледового побоища, которое произошло как раз неподалеку от центральной усадьбы Самолва. Но к чему тут помело?»
Действительно, помело в легенде торчит как доисторическая мостолыга, оставленная уходящими крысами. Но и этому находится вполне рациональное объяснение: «Зачем на волнах помело, я поняла вскоре, когда попала в июле на лов ряпушки в северной части Чудского озера. В это время там промышляли рыбаки со всего побережья и островов. Когда прошли причал и вышли на простор, показался первый шест с вымпелом, потом еще. Яркий солнечный холодный день с сильным ветром и ощутимой волной был, казалось, заодно с этими нарядными разноцветными значками, которые празднично маячили вокруг. Мы уходили все дальше от берега. Постепенно они делались более скромными, пока не превратились в обыкновенные пучки веток. Теперь все море было утыкано вересовыми помелами, вениками, метлами. Это были вехи, обозначающие нахождение ставного невода».
«Осенний поход лягушек» и «Кто видел ворона», как правильно определил Никита Елисеев, написаны как бы на два голоса: добровольное отшельничество старухи, оставшейся в разоренной и назначенной под слом деревне, — и поиск свободы и красоты, там в этой деревне и в лесах, ее окружающих: «Вся эта глушь, бездорожье, покинутые или недопокинутые деревеньки со стариками и старухами, питающимися картошкой, мелкой, как лосиный помет, и запросто беседующими с кабанами-волками-медведями — здесь! в нескольких часах езды от Питера. Скандал. Улановская на такой эффект и не рассчитывала, она писала не о жутком положении деревни в России, а о поиске свободы, красоты, как это сейчас принято говорить, └отвязанности».
Ну и находила эту свободу и красоту в заброшенных деревнях. Потому-то и называлась одна ее повесть с такой незаметной и уважительной полемичностью: └Осенний поход лягушек». В далекой Америке Иосиф Бродский пишет небольшую поэму └Осенний крик ястреба» о невозможности достичь свободы, настоящей метафизической свободы нигде, а из северо-западного российского края ему эхом доносится └осенний поход лягушек».
Не великолепный гордый ястреб в поднебесье, но шлепающие по осенней оттаивающей грязи лягушки, спешащие за время короткой оттепели после внезапных морозов добраться до реки, — вот для Улановской символ и свободы, и красоты, и творчества» (Никита Елисеев. Записки охотницы).
Правильно-то правильно, но что-то не то опять с символами, что-то слишком просто, явно. Человек, читающий «Осенний поход лягушек», видит вроде бы не совсем то:
«Вот радиатор круто поднимается вверх, заслоняя небо, трактор переваливается через гору, и мы падаем, хватаемся друг за друга, за ее заляпанный дипломат, и опять: — Леша! Я тебя очень прошу, подожди, ну, пожалуйста, ой, сейчас перевернемся!
Я, третий лишний, сижу между ними, телогрейка, брошенная между двумя сиденьями, сбилась, я все время сползаю вниз, к рычагу скоростей…»
Если «Кашгар» был темой, которая разрабатывается потом в вариациях всей книги, «Альбиносы» — крупным планом, «Боевые коты» — общим, космическим планом, то последние две повести («Осенний поход лягушек» и «Кто видел ворона») наконец отпускают нас в мир людей и зверей. Не в бытовом, приземленном значении, а в том смысле, что мы различаем все простым человеческим оком и слышим человеческим слухом. Кроме того, если у Беллы Улановской повесть названа «Осенний поход лягушек» — то она не только про отшельничество, не только про нищету, не только про свободу, но и непосредственно про тот самый поход лягушек. Вспомним этот почти гимнический образ: «Короткая оттепель в начале необычайно суровой ранней зимы. Вечером я была в гостях в соседней деревне, теперь шла домой, напоследок мне налили огромную кружку бразильского растворимого кофе; я шла и удивлялась поразительно теплому вечеру, фонари не горели, была полная темень. Бархатная грязь, теплый дождик после стужи последних дней, какое-то оттаивание души и сердца, какое-то размягчение — до чего же долго надо мерзнуть, чтобы так остро почувствовать мягкий шелест дождя по шоколадной нежной грязи. Где-то лаяли собаки, под ногами все было живое, какие-то твари перебирались через дорогу, какая-то всеобщая переправа, что-то было южное, влажнотропическое в этой ночи, какая-то скрытая мощь оттаивания, каких-то сил земноводного переселения, ожили, перебираются, неудержимо, неуклонно — на зимовку — в водоемы, ручьи, речки; сентябрьский мороз застал их неожиданно (одна такая забилась наспех в лохань с водой во дворе — убежище начерно), это была остановка в пути, срочный привал, когда выбирать уже не приходилось, — и вот они впрыгивают в ближайшую емкость, хотя до реки остается совсем немного, а теперь они перебирались основательнее, из временного, часто нелепого укрытия в природой предназначенные места зимовок — поход травяных лягушек, и тут в тон ритмичному бархатному шлепанью послышалась музыка, музыка в кромешной тьме, глубокий пульс бас-гитары из хорошего стереоусилителя. Фонарик освещал ожившие сгустки грязи, стремящиеся прочь с дороги, на обочину, и вниз, в ручей. Никогда мне больше не услышать такой великолепной музыки, пропущенной через усилитель влажного воздуха. Известно, что музыка обладает способностью расширять пространство, здесь она прошила обволакивающим бархатом воздух, землю, темноту и влагу, так бы и брести всю ночь, только идти, только слушать это шлепанье, только вглядываться в эту черноту под ногами, только что было черно, безжизненно, но вот темнота сгущается, превращается в живой комок, и вот он оживает, как в первые дни творения, упорно перемещается в нужном направлении. Всего только повышение на пять градусов, прекращение леденящих осенних ветров, а для нас это — оглушительный оркестр потепления, и действует посильнее, чем многоголосый соловьиный хор или стрекотанье южных цикад, это последние всплески — комки жизни перед долгой, долгой зимой; и сзади, и спереди, и сбоку не то шорох дождя, не то мягкое шлепанье, как будто они не заснуть спешат, а куда-то сговариваются, что-то их там ждет, а что их может ждать, кроме спячки, где они остекленеют, а возможно, и задохнутся, если там в воде окажется мало кислорода».
Да, обе повести о наступающем со всех сторон зле, похолодании, издевательстве над стариками — самом последнем человеческом преступлении, но они и о том, что мир живого может предложить в ответ, не столько о красоте и свободе, сколько о силе истины, скрытой в запоздавшей оттепели. «А далекая мощная музыка, марш для осеннего похода лягушек, как глубоко пронизывала она влажную живую тьму. Откуда она была, энергия стойкости и сопротивления? Из бардаевского дома! Из того самого, принадлежащего семье бабы Нюши, незаконно отнятого, впоследствии депортированного в Астафьево и превращенного в клуб».
«Кто видел ворона» не завершает книгу, но как бы ставит миру Улановской границу: волк не пропускает рассказчика дальше. Подобно тому, как героиня «Путешествия в Кашгар» заплывает далеко в море и трогает рукой губы — похоже или не похоже на первый поцелуй, героиня «Кто видел ворона» пытается изобразить волчью пробежку: «Он спустился с сугроба и пересек дорогу. И ход его ни с чем никогда не спутаешь. (Потом я много раз кистью руки пыталась повторить общий скользящий, стелющийся, ныряющий характер его пробежки, лодка на волнах ныряет носом и тут же поднимается на гребень, я думаю даже, что кисть моя точно повторяет число его нырков, сколько там шагов понадобилось ему, чтобы перемахнуть дорогу? Дубоватому негнущемуся боровку так не пройти.)».
Волк — рука — лодка, вот что я назвал бы подлинным символизмом у Беллы Улановской. Весь мир становится взаимной метафорой, поэтому никакая часть от него неотчуждаема, поэтому охотничий глаз может выследить всю жизнь в нескольких звериных движениях, услышать в отдаленном болотном бульканье и звуках ночной бас-гитары из сельского клуба тот марш, под который, может, только и стоит маршировать природе, поэтому ей дано увидеть не только ворона, но и редкостного кулика-сороку. А что в сущности еще надо?
Каким же нужно быть, что же нужно совершить, чтобы получить кулика-сороку в награду?
Кто она — осторожный охотник, хроникер, свидетель казни, способный добрым словом напутствовать несчастного, репортер, северный бродяга, филолог?
О чем бы ни шла речь, в центре мира Улановской всегда оказывается чужое горе. Но отношение к этому горю особенное, осторожное. Ни в хронике гибели лейтенанта Левиной, ни в рассказе о сумасшедшем доме, ни в истории обманутой старухи, ни в известии о задранном котенке, ни в ободряющем крике вдогон солдатику, уводимому на смерть в Чечню, — нигде не перейдена какая-то граница, нет пафоса, нет даже и слезинки. Почему? Боится показаться сентиментальной? Мне кажется, для такого дара, как у Беллы Улановской, всякие страхи подобного рода давно не актуальны. Мне здесь видится другое: уважение к чужому страданию, которое можно оскорбить своей слезой. Страдание не хочет, чтобы в него вмешивались, писали репортажи, взывали посредством него к справедливости, милости или отмщению. Оно требует дистанции.
Кирилл Бутырин подметил в этой скрытности что-то подростковое: «Да, проза Улановской аналитична, рефлективна, но отнюдь не рассудочна, не превращается в некую лабораторию, открытую всем напоказ. Этому препятствует некоторое недоверие автора └Альбиносов» к рациональной определенности слова. Подобно тому, как подросток не решается высказать себя в обществе тяжеловесных взрослых, так и те мысли и точные наблюдения, которыми с нами делится писатель, рождаются как бы в процессе преодоления этого недоверия. Отсюда некоторая порывистость письма, впрочем, придающая авторской интонации особую свежесть и достоверность».
Кратко я назвал бы этот образ «внимательным взглядом исподлобья». Автор всегда смотрит на читателя не совсем прямо, с некоторой настороженностью. Белле Улановской легче найти общий язык с «лисичками», «кабанярами», «дроздарями», точно так же, как тете Нюре в «Кто видел ворона»: «Когда она говорит волку: └Иди, мне некогда с тобой разговаривать, мне надо огород копать!» — это разговор с соседом».
Позиция автора (хроникера, рассказчика, свидетеля?) находится где-то между «Она всем за что-то мстила» Татьяны Левиной и «Как ни в чем не бывало» — девизом жаворонка из «Альбиносов». И дело тут не в обиде на неправедный мир взрослых, которую в «Путешествии в Кашгар» находит Никита Елисеев, а в силе сопротивления личности. Цельные натуры, такие, как тетя Нюра, убеждены во временном характере зла: «└Беспорядица», └беспорядие» — ее скорбная оценка того, что происходит в пределах досягаемости отшельнического уединения, для нее это знаки самораспада временно торжествующего зла. И кажется моей героине, что ее ожидания начинают сбываться, настали сроки и вершится справедливый суд: — Они думали, что никогда не помрут. Мы посадим людей, так люди-то и умрут скорей; а люди-то, которых сажали, они и сейчас живут, а кто озоровал, так он уж давно зарыт».
Они черпают силу сопротивления в законе возмездия. Автор мгновениями прозревает этот закон тоже, на этом основан рассказ «Сила топонимики». Человек постоянно балансирует: «Однако ничего не поделаешь; независимость и самостоятельность — твердим мы. Но что бы мы делали без этих счастливых опор, вовремя случившихся предзнаменований; однако не похоже ли это на горох без опоры; как он, бедный, начинает раскачиваться даже в безветрие, как шевелит он своими усиками, а то вдруг ухватится за сочную травку мокрицу, поползет за ней по земле и пропадет, если не натолкнется на что-нибудь более подходящее.
Жизнь разложилась на аргументы: все плохо — все пропало, или: не так уж и плохо — еще можно что-то сделать, еще может появиться нечто живое и новое, а значит, и я не пропала» («Альбиносы»).
Что же позволяет жить в этом мире «как ни в чем не бывало»? Даже мир деревни не дает этой иллюзии. Начало «Кто видел ворона?» — затянувшегося послесловия к «Осеннему походу лягушек» — трагическое: «Что осталось после осеннего похода лягушек? всплеск, пузырьки, взбитое тяжелое масло холодной грязи?» Тоню Нему отправили в «престарелый дом». Дом тети Нины разрушен. «Как ни в чем не бывало не получается» — если писать правду.
«Говорите то, что имеете сказать, а не то, что следовало бы, — напоминает нам Торо. Любая правда лучше притворства. Перед тем как повесить Тома Хайда, лудильщика, его спросили, что он имеет сказать. └Передайте портным, — сказал он, — чтобы не забывали завязывать узелок на нитке, прежде чем сделают первый стежок». А молитва его товарища давно позабыта».
Такова походная истина Беллы Улановской. А в том, что она не придумана, убеждают такие почти религиозные эпизоды, как нисхождение дуба в реку. «Дуб, который рос на берегу, сошел в Дон. В одну ночь он сошел с надпойменной террасы, достиг воды и встал посреди реки. А там, где он рос, забил чистый ключ. Наутро первыми чудо увидели пастухи. Чудесная весть быстро разнеслась по окрестным деревням. В восхищении и благоговении созерцали люди дерево, крепко стоящее в реке, широкий след, оставленный его шествием, пили святую воду из источника. Началось паломничество. Говорили, что дуб сошел в Дон, чтобы └правду доказать»» («Личная нескромность павлина»).
Автор затем отправляется поглядеть на это чудо, чтобы самой убедиться, что «правда доказана». Если дуб сошел в Дон, значит, имеет смысл барахтаться, значит, «не так уж и плохо — еще можно что-то сделать», значит, еще можно «как ни в чем не бывало».
Если бы этот эпизод не был взят из действительности, можно было бы предположить в нем некую аллегорию истины и природы, скрывающей ее. Но дуб, сошедший в Дон, чтобы «правду показать», — всего лишь цель путешествия по стране Беллы Улановской и его же отправной пункт.
* * *
В этой статье слишком много цитат. От этого труднее читать. Но опыт двух героев этой статьи ничем не заменишь. Поэтому дадим им право последнего слова.
«Я больше всего боюсь, что мои выражения окажутся недостаточно экстравагантными, не выйдут за узкие пределы моего ежедневного опыта и не поднимутся на высоту истины, в которой я убедился. Экстравагантность? Тут все зависит от размеров твоего загона. Буйвол, ищущий новых пастбищ в других широтах, менее экстравагантен, чем корова, которая во время дойки опрокидывает ведро, перепрыгивает через загородку и бежит к своему теленку. Я хочу говорить без всяких загородок, как человек, пробудившийся от сна, с другими такими же людьми, ибо я убежден, что неспособен преувеличить даже настолько, чтобы создать действительно новое выражение. Кто, послушав музыку, побоится после этого говорить чересчур экстравагантно? Ради будущего или возможного надо иметь с фасада как можно более туманные и неясные очертания; так наши тени неприметно испаряются в направлении солнца. Летучая правда наших слов должна постоянно обнаруживать недостаточность того, что остается в осадке. Их правда немедленно подвергается переводу, остается лишь их буквальный смысл. Слова, выражающие нашу веру и благочестие, неопределенны, но для высших натур они полны значимости и благоухания» (Торо).
«Тысячу раз благословенно высказывание перед молчанием, пусть оно косноязычно и выдает себя, но оно выпущено в мир, оно существует — только что его не было, а вот уже оно есть — оно беззащитно — каждый из молчащих может осмеять, — однако оно существует, и чьи-то души вздохнут вместе — им даны слова, их скрытое названо, они могут входить в незамкнутое пространство вещи, хотя на самом деле вещь замкнута, ограничена и едина» (Улановская).