Рассказ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2006
Его долго искали: в лабиринтах неона, в зарослях ежевики над рекой, в больницах. Больницы разводили руками. Улицы молчали и тянулись своими асфальтовыми губами к рекламным щитам. «Покупайте пиво!» — уговаривали щиты, выцветая от жажды.
Стали выяснять, кто мог желать ему зла.
Привезли родственников. Вы? — спрашивали их. Или вы?
Луч фонарика жалил лица. Лица были одинаковы, что подтверждало, что эти люди, раньше не знакомые друг с другом, — типичные родственники.
Некоторые признавались, что желали ему зла. Одна женщина в коричневой юбке, поглаживая эту самую юбку, сказала, что желала ему столько зла, что могла бы и убить. Да-да, теперь она понимает, что именно этого всегда хотела. Но она не знает, где он. Найдите его, пожалуйста, скорее. Чтобы она смогла убить его. Скорее!
Ей напомнили, что она его родственница. Возможно, даже жена.
— Нет, не жена, — подумав, сказала женщина и снова погладила свою юбку.
Эта дурная привычка ласкать собственную одежду никому в кабинете не понравилась. Женщину отпустили, и она ушла, оставив после себя звук захлопнутой двери.
Два следователя, похожие друг на друга, как близнецы, и абсолютно разные, как муж и жена, крикнули уставшими голосами:
— Следующий!
Дверь открылась; кроме запаха коридора, в нее ничего не вошло. Следователи посмотрели друг на друга.
Между прочим, они могли подозревать и друг друга.
Теоретически они тоже могли желать зла этому человеку — после того, что узнали о нем от его родственников. Некоторые дурные привычки, которые он имел в детстве, приводили их в смущение — особенно сходством с собственными детскими привычками.
Следователи… Деля на протяжении многих лет один кабинет, один обеденный перерыв и одну интеллигентную секретаршу, они сделались кривыми зеркалами друг друга. Они уже не видели друг в друге ничего, кроме своей искривленной физиономии.
Собственно, они друг друга и подозревали. Каждое новое дело вызывало у них побулькивание в боку, обозначавшее радость. Пока их флегматичные руки перебирали каракули дознавателей и прочую волокиту, ощущение в боку превращалось в пожар. «Вот оно, дело, на котором я тебя изобличу», — думал каждый, плотоядно затягиваясь одолженной у другого сигаретой. Из сигареты выползал дым и уничтожал все живое.
Впрочем, ничего живого, — кроме самих следователей и растения с неприличным именем «щучий хвост» — в кабинете не обитало. Даже секретарша, которая, как все-таки женщина, могла оживить собой интерьер, сидела в другом конце здания. Приходила три раза в неделю — залить под щучий хвост воды. Следователи, щурясь на интеллигентное покачивание бедер, сидели, курили и потели от взаимных подозрений.
Иногда даже пинали друг друга под столом. У каждого следователя была тетрадочка в клетку, куда аккуратно заносилось ежедневное количество пинков.
Вот и сейчас, — по мере того, как разыскиваемый не находился, родственники сообщали белиберду, атмосферное давление падало, — следователи начинали подозревать друг друга так выпукло, что почти держали наготове наручники.
Но взаимный допрос они могли начать лишь после того, как кончатся все отловленные родственники.
Надо сказать, что в городе, в котором произошла пропажа, каждый житель обязательно оказывался чьим-то родственником.
Кроме комплекта родителей, за ним тянулся еще бесконечный, как Млечный Путь, и такой же подозрительный шлейф из теть, прадедов, четвероюродных свекров и прочей кровно-родственной неразберихи.
Краеведы объясняли это последствиями эпидемии собаководства, охватившей город лет пятьдесят назад. Тогда все вдруг оказались помешанными на родословных своих четвероногих братьев и сестер по жилплощади. В каждой квартире, в которой хотя бы что-то лаяло, на стене обязательно висело генеалогическое древо; в ветвях его гнездились собачки-предки. К дереву подводили гостей и устраивали экскурсию по его стволу и веткам.
О собаках со временем забыли, довольствуясь иногда совершенно сомнительным бобиком.
Мода на поиски предков и родственников перекинулась на людей.
Город ринулся на кладбище, отыскивая, распределяя и перераспределяя общих прародителей. До стратосферных цифр взлетели цены на семейные альбомы. Каждый вечер по телевизору показывали старцев обоего пола: они выковыривали из памяти бесконечных родственников со стороны матушки или чего-нибудь еще. Эти передачи поглощались населением с таким же волчьим аппетитом, как телевикторины; зрители держали наготове карандаш и листок, где ветвились и цвели их фамильные деревья. Недостающее имя, которое выкатывалось из старческой памяти в телеэфир, тут же цеплялось по другую сторону экрана на вакантную ветку…
Иногда после таких передач растормошенные старцы вместо домашнего круга с пледом получали какой-нибудь гадкий сюрприз со стороны своего здоровья. Впрочем, в «скорых», увозивших их с телестудии, они уже умирали и охали звездами экрана и любимцами всего города.
Городские власти эту эпидемию не запрещали и для себя тоже зарезервировали несколько предков среди известных людей прошлого. Адам, Иван-царевич, Тамерлан, Чарли Чаплин.
Поскольку город славился своей несообщаемостью с внешним миром, погоня за предками ограничивалась городскими стенами. В результате скоро почти все в городе со всеми породнились, а бывшие клубы собаководов превратились в музеи родственных чувств; там же имелись донорские пункты, куда каждый мог сдать добровольную порцию крови на предмет подтверждения породы.
Правда, одновременно зверски усложнился процесс раскрытия преступлений. Требовалось допросить всех родственников, и их набегало с полгорода.
Одним лишь следовательским работникам было запрещено считать себя чьей-либо родней, иметь законно приобретенную через загс семью. Роль домашнего очага для следователей разыгрывала все та же секретарша…
Все шло неплохо. Щучий хвост вымахал с осиновый кол и гордо нес свою вахту. Следователи все больше подозревали друг друга и все больше друг на друга походили, так что секретарша, оказываясь с ними иногда по долгу службы в темноте, принималась их путать.
Нет, следователи, конечно, как-то различались. Глазами. У одного были карие, у другого — голубые. Или лысинами: одна — квадратная, другая — треугольная. Отпечатками пальцев, естественно. Но секретарша продолжала путать следователей: отпечатки пальцев — вещь мелкая, на нее особо не положишься… Следователи продолжали подозревать друг друга, тетрадки для учета пинков заполнялись цифрами и формулами.
К моменту его пропажи — нудных поисков в лабиринтах неона, в зарослях ежевики, в больницах — взаимные подозрения дошли до точки кипения с бульканьем и всякими ненужными пузырьками… Карие глаза заметно поголубели; голубые васильки, в свою очередь, не остались в долгу и обросли вокруг зрачка желтоватой рябью…
Следователи сидели за скрипучим столом и смотрели, как за дверью вместо нового родственника возникает во весь рост пустота коридора.
Две пары глаз прострелили темный, порожний прямоугольник дверного проема и вопросительно посмотрели друг на друга.
— Сквозняк, — предположил первый следователь, которого (пора наконец назвать вещи своими именами) звали Номер Один.
— Что-то часто у нас стали сквозняки заводиться, — сощурился второй следователь, на всякий случай пододвигая поближе тетрадь с пинками.
Этого следователя звали, как ни странно, тоже Номер Один. Имя Номер Один носила и интеллигентная секретарша. Поэтому, когда начальство вызывало Номера Один, являлись все трое. Начальство, как правило, быстро отпускало секретаршу, не без того чтобы пустить вдогонку какой-нибудь изысканный армейский комплимент… Потом долго смотрело на пальцы каждому из Номеров Один, вспоминая, у кого какие отпечатки… Бросив наконец эту угадайку, начальство говорило: «Ну, ребята…» Ребята браво поблескивали лысинами и мучились взаимными подозрениями.
Итак, Номер Один и Номер Один, поигрывая под столом наручниками, готовились к неприятной дискуссии о сквозняках.
Все же один из следователей подошел к двери и профессиональным жестом ощупал ее. Потом ощупал место, которое занимала дверь, до того как раскрыться. Это место не пробуждало в руке никаких ощущений, кроме неприятной впадины, в которую проваливалась ладонь. Впадина была уже коридором.
Выдернув руку из коридора, Номер Один сказал:
— Там никого нет.
Другой Номер Один многозначительно улыбнулся:
— Что-то у нас там часто никого нет.
Первый Номер Один уже собирался пойти обследовать на предмет затаившихся родственников коридор, но, услышав обидную реплику, остановился:
— Вы подозреваете, что это я причастен к его исчезновению?
— Нет, это вы подозреваете, что это я причастен к его исчезновению! Я и не подозревал, что вы подозреваете, что я вас подозреваю… то есть не подозреваю…
— Заговорились! — оборвал Номер Один.
Другой Номер Один быстро внес эту реплику в тетрадку, засчитав пинком.
Закрыв дверь, Номер Один двинулся обратно. У окна он остановился.
Окно было большим и голым, без занавесок. В нем жил и влажно блестел город, разграфленный рамой на шесть частей, включая небо. Кабинет, в котором трудились следователи, находился на одном из последних этажей. Весь город трепыхался в запыленных стеклах, как гигантская бабочка или муха, накрытая сачком…
И был прекрасен.
Время спасло город от землетрясений, бомбежек, туризма; защитило от коммунистов, нацистов, макдоналдсов и археологов; от умных крыс и глупых голубей;
от всего, что могло разрушить или осмеять его перезревшую девичью красоту.
Следователь, человек художественно не бесчувственный, в который раз залюбовался городом… В который раз спросил себя, не этот ли вид из окна удерживает его от того, чтобы плюнуть и уйти из проклятого кабинета. А может, и из самого управления, содрать с себя форму, надеть джинсы и свить себе семью, показав напоследок язык своему напарнику и этой легкомысленно увядающей секретарше. Хотя ей, возможно, и не стоит.
«Да, этот вид на город меня здесь и держит», — подумал следователь.
— Что? — переспросил голубоглазый двойник за столом.
«Неужели я начал думать вслух?» — Следователь покрылся профессиональной испариной. Отпарковавшись взглядом от окна, торопливо подошел к столу:
— Нет, ничего… Я подумал, что мы, в конце концов, знаем об этом человеке…
— О нем? — спросили голубые глаза за столом; флегматичные пальцы помахали фотографией.
На фотографии стоял и улыбался в пустоту мужчина лет двадцати пяти…
А может, и сорока: смотря как истолковать морщины, которые стекали от носа к подбородку, окаймляя крупноватый рот подобием круглых скобок. Эти морщины могли обозначать старость, тошноту, юношескую прыщавую бессонницу или просто небрежность фотографа. Скорее всего, эти морщины ничего не обозначали — просто росли на лице, как щетина, и удлинялись с годами, как тени.
Кроме морщин, никаких достопримечательностей на лице не водилось. Даже глаза были вполне ординарными. Две аккуратные лужицы, из которых головастиком глядел зрачок. И все же что-то знакомое, безудержно знакомое сидело в этом лице. Какая-то своя неопознанная архитектура…
Следователь посмотрел на следователя. Тот опустил фотографию:
— О нем мы знаем почти все.
— Все — это то же самое, что ничего. Мы не знаем его душу, — скосясь в окно, проговорил Номер Один.
— Для чего нам ее знать… Мы разыскиваем тело. Тело, вышедшее вчера приблизительно в восемь сорок из принадлежащей ему квартиры в Первом Переулке Процветания, дошедшее без всяких приключений до трамвайной остановки на площади Друзей Человека, затем погрузившееся в трамвай номер одиннадцать, водитель которого, как установлено, был его дальним родственником…
— Дальним родственником — чего?
— Что?
— Родственником его тела или родственником души?
Следователи снова сидели за одним столом, с одинаковыми — словно были частью обмундирования — нахмуренными лбами, и было уже неясно, кто из них только что стоял у окна, разглядывая каменную кожу города, а кто в это время крутил в пальцах фотографию.
— Мы ищем гражданина нашего города, — сказал наконец один из них. — И для нас неважно, было ли у него тело, была ли душа. Главное, что у него были родственники! При этом жил совершенно один. У него даже не было собаки!
— Да, он жил совершенно один, без собаки, которой у него не было, и без родственников, которые у него были. Я, например, уже начинаю подозревать его самого…
— В чем? В том, что он сам потерял себя в городе?
— Не обязательно себя терять в прямом смысле. Можно просто… уехать.
Тяжелая пауза.
— Куда уехать? — сказал один из следователей, исполнив бровями танец удивления. — Куда можно уехать из нашего города?
— В Париж, — ответил следователь, брякнув первое попавшееся слово из школьного курса географии для будущих следователей.
— Но у него же там нет родственников…- страшным шепотом откликнулся другой. — И вообще, зачем ездить в Париж? Что есть в Париже, чего нельзя найти у нас?
— И притом дешевле и лучшего качества…
— Гораздо дешевле и гораздо лучшего качества!
И замолчали — не веря ни слову, ни даже букве, сказанной друг другом.
Единственное, в чем они были согласны, — это то, что из города нельзя уехать.
Никто и не пытался уехать. Те, кому удавалось здесь родиться, буквально с младенчества начинали ценить этот свалившийся на них лотерейный билет. И умереть хотели тоже здесь. Хотя с этим делом не спешили, будучи страстными поклонниками гантелей, утренних пробежек по проспекту Трех Граций и вегетарианских пиров.
— Помните, три года назад пропал… как его?
— Да, три года назад… И тоже не могли найти.
— Ага, так и не смогли. Фамилию не помню.
— Фамилии не было. Фамилия пропала вместе с ним.
— Да, поэтому и не смогли найти.
Следователи посмотрели друг на друга и заработали костяшками пальцев по столу.
— Интересно, кто будет… следующий…
При слове «следующий» дверь неожиданно ожила и стала не очень уверенно открываться. Следователи увидели высокого человека в плаще, широкополой шляпе и с рыжей бородкой.
Застряв на пороге, мужчина тщательно облизал кабинет своими маленькими невеселыми глазами.
— Вы кто? — спросили его из-за стола.
— Я? — удивился человек, продолжая взглядом экскурсию по кабинету. —
Я — следующий.
— Тогда заходите. — Ему указали на стул, который был такой же желтый, как и стол, и такой же исцарапанный неумолимым временем.
Человек отлепился от порога и вошел, загребая длинными слабыми руками. Опустился на стул, ссутулившись и продолжая ощупывать воздух перед собой маленькими непоседливыми глазами.
— Почему вы не вошли сразу? — спросил один из Номеров Один. — Мы уже пять минут ждем, когда вы зайдете.
— Сразу надо входить, — заметил другой Номер Один.
Следователи посмотрели друг на друга. Взаимные подозрения, на какое-то время отхлынувшие, снова сообщили о себе покалыванием в правом боку…
— Правда? — удивился человек на стуле. — Меня звали? И я не пришел?
Голос у него был сухой и тонкий; не человек говорит, а комар в обличье человека.
— Я задремал, — продолжал он. — Виновата ваша кушетка в коридоре — слишком уж уютная. Вот с ней и надо разбираться, а я только стал жертвой ее уюта.
И засмеялся, прикрывая ладонью рот, в котором было явно небогато с зубами.
— Мы вас позвали не для того, чтобы вы нам про кушетку сказки рассказывали, — сказал один из следователей.
— Про кушетку мы и сами всё знаем, — вставил другой и зачем-то пнул первого под столом.
Тот ойкнул и быстро сделал запись в своей тетрадочке. Оба следователя снова посмотрели на все еще посмеивающегося незнакомца и сказали липкими от вежливости голосами:
— Не могли бы вы назвать ваши имя и фамилию…
Человек вздрогнул:
— Нет, нет, извините… Не могу я вам назвать их, не могу…
Смех куда-то ушел из него; теперь в маленьких глазах совершенно отчетливо горел страх. Впрочем, даже когда он смеялся, до глаз этот смех не доходил. Глаза вообще не реагировали на то, что вытворяли губы, плечи, пальцы, и жили собственной жизнью.
Как ни странно, следователи на отказ назвать имя ответили вяло, без стука кулаком и других штрафных санкций.
— Хорошо, — сказали они. — Скажите просто, как вас называть.
— Да-да, конечно… — закивал посетитель, отчего широкополая шляпа потеряла равновесие и съехала. — Но только можно чем-нибудь сначала занавесить вот это окно?
— Окно? Вам мешает яркий свет? Но у нас нечем занавешивать… У вас слезятся глаза? А если вы отвернетесь от окна — просто у нас нет никакой занавески…
— Нет занавески? — вскочил с желтого стула незнакомец. — Как же… Ну хорошо, мы сделаем так…
И, сорвав с себя, как собственную тень, серый плащ, набросил его на окно. Кабинет потемнел. Прозвучал — уже спокойный, хотя все такой же сухой и тонкий голос:
— Так лучше. Фамилия моя — Калиниченко.
Странная, подозрительная фамилия была записана, причем один из следователей по ошибке внес ее в тетрадку для учета пинков.
— Кем вы, господин Калиниченко, приходитесь господину…
— Никем, абсолютно никем, — заулыбался Калиниченко.
После того как окно оказалось занавешено, посетитель стал держаться развязно, хотя временами озирался и напоминал человека, только что очнувшегося от мучительного, как изжога, сна.
— Никем? — переспросили его Номера Один. — Неужели совершенно никем?..
И посмотрели на фотографию. Что-то общее обнаруживалось с разыскиваемым. Нос, например… или не нос, а те органы, которые около носа; глаза, там… Он уверен, что у них нет общих предков? Что же он тогда здесь делает?
Калиниченко снова покосился на окно. Распятый плащ шевелился на сквозняке.
— Я… я просто знаю, кто убийца.
И снова юркнул взглядом в сторону окна.
Плащ, вздрогнув, стал падать…
— Не-ет! — взвизгнул Калиниченко, вскакивая.
Он опоздал. Первый следователь, перегнувшись через желтый прямоугольник стола, уже окольцевал его тощее запястье наручниками. Второй, подскочив к окну, гремел шпингалетами, пытаясь открыть раму. Рама поддалась, ветер последнего этажа ударил в щеки и глаза. Следователь осторожно выглянул…
Вниз убегала голая, не считая куцых островков лепнины, стена. Внизу, во внутреннем дворе, темнели мусорные баки; возле них паслась собака, казавшаяся с высоты птичьего полета тараканом. Вверх и по бокам желтела все та же стена… Впереди, рассыпавшись по холму, блестел город…
— Никого. — Следователь захлопнул окно.
— Я так и думал, — хрипло отозвался из глубин кабинета другой, возясь с извивавшимся Калиниченко.
Тот был совсем плох: шляпа спрыгнула наконец с его головы, обнаружившей незнакомство с элементарной расческой… Запрокинутое лицо было смято страхом, губы произносили какие-то жалкие деепричастия.
Налитый для него стакан он выпил резкими крупными глотками. Кадык летал вверх-вниз по худому горлу: вот-вот от него оторвется и заживет своей жизнью.
— Ну, чего вы испугались? Взрослый человек… Почему вы не хотите отвечать на наши вопросы?
— Понимаете… — Калиниченко заглатывал второй стакан. — Я… я — архитектор…
— Ну и что?
— Я — архитектор. И мне лучше всего известно, кто убийца человека, которого вы разыскиваете.
— Так кто же он?
— Да, кто? Скажите, и мы его немедленно арестуем.
— Да… — пробормотал Калиниченко. — Теперь уже не имеет значения. Мне все равно осталось…
Набрав в легкие прокуренный кабинетный воздух, выдохнул:
— Он! — И покосился на окно. Еще тише: — Он… Город.
— Убийца… город? — Брови следователей подскочили. — В каком смысле?
— В прямом. — Калиниченко вытер губы свободной от наручников рукой.
Следователи снова переглянулись:
— Скажите, господин… э-э, а вы, случайно, никогда не обращались…
— К психиатру? — Калиниченко перестал вытирать губы; взгляд замер, словно споткнувшись обо что-то. — Не только обращался, а собственной персоной лежал в психушке, правда, недолго, недолго… Я понимаю и полностью разделяю ваше недоверие. Но если вы выслушаете меня, вы поймете, что это все не бред… То есть бред, но не мой… Мой тоже, но… и отстегните, пожалуйста, эту железяку!
Поворочал кистью, сжатой наручниками, — длинные готические пальцы скривились, словно над чем-то смеялись или плакали.
Наручники разомкнулись. Калиниченко, потирая освобожденную кисть, торопливо рассказывал.
Да, он архитектор. Вымирающая профессия в нашем городе, в музей ее надо, под стекло и сигнализацию. Почему? Женщины наши рожают редко и без аппетита, население не растет, домов всем хватает; старые дома сносить запрещается, а они у нас все поголовно старые. То есть с исторической ценностью. Честно говоря, его надо было отправить в желтый дом еще тогда, когда он решил учиться на архитектора.
Но он был по уши влюблен в город. Он хотел изучать его архитектуру, безумец. Он испытывал почти физическое томление по нему… Вы улыбаетесь, господа следователи, но, хотя у вас респектабельные и приятные на вид улыбки, они здесь не совсем уместны.
Бывают загадочные разновидности любви.
Бывает любовь-выздоровление, но чаще случается любовь-болезнь. Он болел. Оказываясь на безлюдных улицах, он ласкал оштукатуренную плоть города, прижимался щекой к бедрам многоярусных колоколен, целомудренно целовал теплый мрамор китайских павильонов и турецких бань… Что? больше ничем он не прижимался — как они могли такое подумать… Его любовь к городу была чистым юношеским костром; болезнью, но болезнью светлой, с иголочками нежности, рассыпанными по телу…
Особенно… особенно к этому стилю.
Сладчайший стиль, в который по божественному — как тогда казалось — замыслу одет наш город. Его имя пело и веселилось в колокольне моего горла. Оно начиналось с капризно сжатых губ — б, перенесясь на язык, сгибало его вибрирующей аркой — р, наконец, скатывалось по нему, как по катальной горке, чтобы выдать финальное двойное — к… Барокко!
Барокко…
Я бредил этим стилем. Я рисовал его, как натурщицу, целыми днями. Знаете, что означает «барокко»? Жемчужину. «Жемчужину причудливой формы». Я помешался на этой жемчужине. Во мне звучало: десюдепорт… десюдепорт… маскарон… курдонёр, сандрик, пинакль, тимпан, маскарон… Музыка. Слышите? Вы обязаны услышать музыку, если только не оглохли в этом страшном кабинете, со своей кушеткой… Курдонёр…
— Выпейте еще воды. — Флегматичные руки поставили перед ним стакан, в котором, как в искаженном зеркале, расплывались силуэты следователей.
— Курдонёр, — пробормотал Калиниченко. Слеза, перебежав щеку, запуталась в лабиринте рыжей бородки и погасла. О, сколько слез умерло в его бороде. Маскарон.
А потом он встретил Анну.
Это произошло, когда он зарисовывал церковь Фомы. Она стояла неподалеку, кого-то ждала. Белая-белая Анна. Белый плащ. Белый зонт, по которому стекал белый дождь. И он стал рисовать ее вместе с церковью. Вместе с маскаронами, немыми флейтами колонн… А она все стояла, белая в белом, и он увидел ее лицо.
У нее было лицо города.
Хотя она была в темных очках, а на щеках и губах полыхала косметика.
Потом он часто брал ее с собой, когда шел зарисовывать какой-нибудь вид. Она оказалась не только лицом города — она была его мелодией. Без нее город потрясал только зрение, наваливаясь на глазное яблоко всем своим великолепием. С ней он оброс звуками, заветвился тончайшими запахами — сырости; прорастающего каштана, солоноватого, как кровь, кофе из Арабского квартала, айвового ворса…
Он рисовал ее — вначале маленькую фигурку, затерянную среди колонн и арок; потом ее лицо приближалось. Ее густые волосы постепенно заслонили собой тощие городские фонтаны, бившие из мраморных ртов и попок… Влюбленные ходили, сплетясь пальцами, и город от ревности подбрасывал им под ноги глубокие лужи. Но архитектор не обращал на них внимания и смеялся; днем он рисовал ее лицо, арки бровей, пинакли ресниц, сандрик челки, рокайль тончайшего уха — а вечером прижимался щекой, губами к этой стыдливой архитектуре… что? нет! он уже сказал — только губами, только щекой и губами. Она была девственницей. И он был им. Сумасшедшим девственником…
Он не то чтобы разлюбил ради нее город. Просто обнаружил, рисуя и лаская, что город заключался в ней, и не только город, но и предместья, и лезвия железной дороги, и обморочно-синее небо в горячих жемчужинах причудливой формы…
Перед свадьбой Анна исчезла.
Родня долго искала ее по всему городу; лаяли собаки. Не найдя ее, они сдали его, небритого, постаревшего, в желтый дом. И разошлись по своим квартирам и телевизорам.
Белый плащ, весь в штукатурке и битом кирпиче, случайно нашли через год прихожане церкви Фомы.
— Так я оказался в самом печальном заведении самого печального города.
Калиниченко продолжал что-то чертить пальцем на столе. Лицо Анны… или портал церкви Анны, что возле монастыря богомилов… или план дома умственных печалей, в котором архитектор провел свой горький медовый месяц…
— Сколько времени вы там находились?
— Я? Недолго. Совсем недолго. Меня выписали с благопристойным, хотя и редким диагнозом. Полисофобия.
— Что это означает?
— Дословно? Градобоязнь. Боязнь города. Полисо-фобия… Я не очень рвался уходить оттуда. Меня почти не обижали. То есть обижали только в рамках лечения. И главное: я познакомился там с очень… очень… как бы сказать… человеком… В общем, это был бывший градоправитель, господин Искандер. Лечился, кстати, от той же болезни.
Следователи приподнялись с кресел:
— Искандер, правитель времен Последней войны? Вы хотите сказать, человек, в честь которого названа одна из лучших площадей города, был сумасшедшим?
— А разве площади нельзя называть в честь сумасшедших? Он уже был старым, седым человеком. Полюбил меня — наверное, за мою историю. И рассказал мне свою…
…Палата в больнице Блаженных Братьев. На зарешеченном окне — растянутый огородным пугалом халат господина Искандера; сам господин, седой и голый, сидит на железной кровати. Рядом, по-турецки, — молодой Калиниченко. Рассказывает Искандер:
— Произошла эта глупость, значит, в один из последних дней войны. Тогда союзники — не знаю зачем — решили нас и весь наш город разбомбить. Повскакивали на свои самолеты, те — уже с бомбами, и летят.
Господин Искандер растопыривает толстые пальцы самолетиком и взлетает над своим оплывшим животом: у-у-у… Калиниченко угрюмо слушает, чертя пальцем на полу.
— Короче, подлетают и начинают бомбить. Ба-бах! ба-бах! Я в бункере с генералами сижу, все трясется, любовницы генеральские кричат… Глупость полная.
Калиниченко, переставая чертить:
— Как же? Бомбардировщики же не долетели! Сбили их… и бомбы — не на наш город упали, а мимо… я читал. И в школьном учебнике истории…
Господин Искандер:
— Учебники истории пишутся не для того, чтобы научить школьников истории, а для того, чтобы научить их привыкать к вранью… Долетели, дьяволы.
И бомбы старательно сбрасывали. Ба-ах — Армянский квартал всмятку… Ба-
бах — бани Иезуитов горят… Что ты на меня таращишься — так и было, нам в бункер сверху докладывали… Сижу, пыль глотаю, хор генеральских жен и любовниц за стеной распевается во все матерное горло… И тут ко мне, знаешь, — господинчик такой, прямо из непонятно откуда выплывает. В лице бледность, одежда гражданская, но с какой-то подковыркой. Особенно парик на голове, какой, может, только в музеях и носят. Белый, и косичка сзади — очень смешная косичка. Вот он ко мне вежливо и подходит. Знаешь, кем представляется?
— Кем?
— А ты что глазами засверкал — догадываешься, что ли? Да… Я, говорит, дух этого города. Так мне в лицо и декларирует: дух. Тут, говорит, страшная мне неприятность вышла — бомбы летят и все исторические достопримечательности идут коту под хвост. Люди невиноватые гибнут… хотя людей еще нарожать можно, а шедевры архитектуры уже не нарожаешь, как ни тужься. Или же такай новодел получится, что им никто хоть под дулом пистолета любоваться не захочет. Поэтому, говорит, есть у меня к вам чисто деловое предложение. Я обещаю все с этой бомбежкой уладить и сохранить в прежнем виде, будто ее и не было. Как я это сделаю — уже моя забота. Только вы со своей стороны тоже будьте добры мне две вещи гарантировать.
Господин Искандер поднимается с железной кровати и подходит к окну, проверяя, надежно ли висит халат… Нагибается к Калиниченко, шепотом:
— Во-первых, говорит, ты из этого города больше никого не выпускай и никого не…
Не договорив, господин Искандер похолодевшими глазами смотрит сначала в окно, потом куда-то перед собой… Отпрянув, пытается спрятаться за сутулую спину Калиниченко. Повернувшись, Калиниченко видит трясущуюся улыбку господина Искандера… «Не отдавал я ему этих ребят, — быстрым шепотом стрекочет господин Искандер, — не отдавал я ему их, слышишь? Не я отдавал ему…» — и пытается спрятать за Калиниченко свое широкое, в накипи седины тело…
— Не отдавал, не отдавал, — успокаивает его Калиниченко и вспоминает Анну.
Господин Искандер начинает кричать. В палату вбегают медбратья в белых париках с косичкой. Они утаскивают кричащее тело, срывают с окна халат. Палата в больнице Блаженных Братьев погружается во тьму.
— Что стало с этим несчастным? — спросили с противоположного края стола.
— Не знаю. Его сразу перевели в другую палату. А меня выпустили. Предупредив, чтобы вел себя теперь только как сумасшедший. Тогда, мол, со мной ничего не случится. После всего… мне это было, как понимаете, несложно.
Следователи вышли из-за стола и стали ходить взад-вперед по кабинету, замелькав методичными тенями за спиной Калиниченко.
Полетели, под стук следовательских подошв, вопросы:
— Господин Калиниченко, вы уверены, что это был тот самый господин Искандер, а не выдававший себя за него?
Топ… топ… топ…
— Господин Калиниченко! Вы хотите, чтобы мы поверили, что город был разбомблен, а потом сам себя восстановил?
— Да, господин Калиниченко, разве это возможно?
— Господин Калиниченко, а как же жители, которые якобы были свидетелями этой бомбардировки? Не стыкуется у вас что-то.
— Господин Калиниченко… Вы хотите сказать, что пропадающие иногда жители — это какие-то… дикарские жертвоприношения городу? Вы хотите, чтобы мы во все это поверили?
— Господин Калиниченко, у вас есть какие-нибудь доказательства?
Топ… топ…
— Господин … линиченко!!! Неужели вы…
— …дин Калиниченко! Госпо… госпо.. дин… ниченко… Господин… ниченко…
— …ко! …дин! топ… топ….
Он сидел, нырнув лицом в горячее мясо ладоней.
Вопросы стихли.
Два силуэта замерли за его спиной, как стрелки сломанных часов.
Наконец одна из стрелок приблизилась к Калиниченко; склонилась над ним.
— И последний вопрос… Почему вы именно сейчас пришли к нам? Почему не сделали этого раньше?
Калиниченко стряхнул ладони с лица. Обернулся. Следователь рос над ним, нависая всеми слепящими пуговицами кителя.
— Да, — ответил Калиниченко. — Да.
Через полчаса они сидели в машине. В лобовом стекле медленно открывались ворота Управления. Номер Один еще раз просигналил.
Калиниченко, снова в плаще и каких-то зеленых очках, продолжал:
— Так что сказать, что его нет, тоже нельзя. Наши органы чувств видят его…
— Так что же вам еще требуется? — перебил его второй Номер Один, сидящий рядом с ним. — Верьте вашим органам, и точка…
Ворота открылись. Мелькнула фигура. Кажется, она отдавала честь машине.
Вывалилась и закрутилась улица, поблескивая бижутерией вывесок.
— Да, да… я верю органам чувств… это мой гражданский долг, — бормотал Калиниченко. — Но именно вчера я получил наконец одни сведения, которые пытался получить все эти годы… Поверьте, очень важные. Да, адрес, куда мы едем. Я ведь сам сначала не верил рассказу господина Искандера. Бомбардировка, думал, что за глупость. Потом, знаете, погрузился в библиотеки. Стал помаленьку анализировать. Кто и как пропадал в нашем городе. Да и в других городах. Да-да. Париж…
Следователь вздрогнул.
— …Венеция, Дамаск, Петербург, Содом, Иерусалим… В каждом городе может проснуться инстинкт убийцы… или самоубийцы… Чем красивее город, тем это загадочнее. Например, зашел человек в магазин, над прилавком склонился — и исчез. Или: пришел домой, снял ботинки — исчез. Ботинки есть — а человека в них нет. Вот. А потом, при раскопках, находят в церковной стене какие-нибудь замурованные кости — и давай их по выставкам разным возить. Любуйтесь, мол, редкие, исторические кости… А эти самые кости только два года назад и в тех самых ботинках перед вами гуляли, и никто ими тогда не пробовал восхищаться…
Нервная разговорчивость, охватившая Калиниченко, разгоралась все сильнее. Зеленые очки, неловко оседлавшие переносицу, подпрыгивали. Ладони взбивали воздух, как гоголь-моголь.
Дома, капитулы, бульвары, словно подтверждая свою доступность для органов чувств, заполняли собой окна машины, пахли бензином, ванильными булочками, католическими лилиями, выкипевшим молоком… Калиниченко говорил — и любовался ими, говорил — и глотал их, набегающих и отбегающих, своими маленькими горячими глазами.
…Время спасло город от землетрясений, пожаров, гастарбайтеров, реставраторов; от крыс и голубей; от всего, что могло разрушить или осмеять его красоту. Оно спасло его от той страшной бомбардировки. На следующее утро, когда господин Искандер, генералитет и стайка женщин с буклями поднялись на поверхность, они, щурясь от солнца, увидели все тот же город…
Под пылающими сталагмитами каштанов выгуливали своих питомцев собаководы.
Женщины увозили куда-то на колясках своих младенцев.
В Еврейском квартале журчал бульон и всплескивали руками. Обняв книгу, мимо Искандера промчался птичьим шагом черный ребе.
Две тысячи восемьсот девяносто семь человек, погибших ночью под завалами кирпича, обрушившимися сводами бомбоубежищ, под горящей колокольней Святого Фомы, — все они ходили, ездили, пачкали пальцы утренними газетами.
…Вскоре они все умрут: кто от неосторожного обращения с электропроводкой, кто, съев безобидный бифштекс, кто, сбившись при подсчете родственников, кто просто исчезнет, оставив на стеклянной поверхности прилавка съеживающееся облачко пара.
А господин Искандер, верный обещанию, подпишет тайный циркуляр об
окружении города Полосой Безмолвия и, доведя ее сооружение до конца, издаст страшный крик, после чего пройдут его официальные похороны, которые он сможет, встав на цыпочки, наблюдать из овального окна больницы Блаженных Братьев, памятника архитектуры второй половины семнадцатого века, раннее барокко…
…Господин Искандер, отстав от ушедших пьянствовать по случаю военной победы генералов, стоит под сутулым фонарем Еврейского квартала. Прошелестевший мимо ребе вдруг останавливается: «Ах, господин градоправитель! Простите, не признал, голова кругом… Мы с женой видели ночью сон: небо раскололось, пылающий дождь излился на град Ниневию… Да хранит нас Б-г, не правда ли?» Убегает дальше…
Машина проехала Еврейский квартал. Притормозив у светофора возле Искандер-плац, свернула на бульвар Двенадцати Тополей; статуя градоначальника в сединах птичьего помета улыбнулась и растворилась позади.
Чиркнув по гравию, машина остановилась. За соснами темнела стена, увитая негостеприимным вьюнком колючей проволоки.
— Вы уверены, что здесь?
Пальцы Калиниченко вели жалкую борьбу с дверной ручкой.
— Что? Да-да, я был здесь вчера… Надеюсь, с вами меня пропустят.
Дверца наконец открылась, и Калиниченко, придерживая шляпу, вынырнул из машины. Следователи курили рядом, разглядывали мертвую стену, вечерний воздух и гравий в зубочистках опавшей хвои.
— Непрезентабельное место, — сказал следователь, стоявший ближе к Калиниченко.
Второй кивнул и, затушив сигарету о подвернувшийся сосновый ствол, направился к двери в стене. Поискал в ней звонок или другую примету цивилизации.
— Стучите, — шепотом посоветовал Калиниченко и сам же постучал.
Изнутри плаксиво закудахтали куры.
Дверь молчала.
Грязно-рыжее пятно вечернего солнца проступило на двери. И исчезло, словно выведенное кислотой.
Следователи переглянулись и заработали кулаками.
— Сейчас, сейчас! — крикнули за дверью.
В проеме стоял низкорослый солдат с автоматом и плоскими сонными глазами. Прочитав вверх ногами удостоверения, умиротворенно покачал головой:
— Не положено.
От него пахло курятником.
Следователи, привыкшие, что их удостоверения вызывают только восторг и преклонение, удивленно переглянулись:
— Почему не положено?
— Не знаю, — потупился солдат. — Раз не положено, значит, почему-то не положено.
— А кому — положено? — начали закипать следователи.
— Не знаю, — зевнул солдат, прикрыв рот прикладом автомата. — Раз вам не положено, значит, кому-то, наоборот, — положено…
— Ты понимаешь, кто перед тобой! — закричал Калиниченко, приведя лицо в боевую готовность, отчего оно стало еще более смешным.
— Не знаю, кто передо мной. Меня сюда поставили, чтобы не пускал… А если бы надо было, чтобы пускать, то, наверное, не меня бы ставили, а девушку какую-нибудь с цветами и музыкой…
И собрался уходить.
— Мы разыскиваем человека, — хрипло сказали следователи.
— Человека? — Глаза солдата на секунду проснулись… и снова наполнились сном. — Человека мы здесь уже давно не встречали.
— Вам не знаком вот этот?..
Солдат повертел фотографию. Черноволосый молодой человек с глубокими складками вокруг губ ему ничего не говорил. Но с лица солдата уже стекли невидимые остатки сна, оно стало задумчивым.
— Уходите, — пробормотал он, возвращая фотографию. — А не то буду вынужден… — Робко покосился на свой автомат.
— А он у тебя, кажется, не заряжен, — усмехнулся вдруг один из следователей.
— Вот именно, — добавил второй.
И надвинулись…
— А на то, что он вообще не металлический, — вдруг вскричал солдат, — а выпилен из дерева моим дедом-золотые руки, — вы не обратили внимания? Вот, потрогайте, вот какая работа! Потрогайте, не стесняйтесь! Кто сейчас такое мастерство покажет? И полное чувство, что настоящее орудие…
— Да, — восхищались следователи, ощупывая бутафорский автомат, — произведение искусства…
Даже Калиниченко снял свои зеленые очки и пожал солдату руку.
— Ну так мы зайдем, — сказали следователи.
— Заходите, проходите, — суетился солдат. — Я сразу, как вас увидел, понял, что мы — родственники; я потом вам свое деревце фамильное покажу… Только на озеро не провожу, нельзя мне по здоровью на это озеро! А так… Чувствуйте себя как… в общем, как хотите, так себя и чувствуйте! Сейчас только сбегаю, скажу своей пастушке, чтобы все организовала… Кларисса!
Бросился в глубь двора; зашумели куры.
— Кларисса! Вставай, у нас гости! Ты же давно хотела гостей… Вставай, сообрази что-нибудь в погребе.
— Барокко… — прошептал Калиниченко вслед растворившемуся в соснах солдату.
Озеро выкатилось на них, синее и неожиданное.
Оно холодновато горело между стволами сосен и било наотмашь такой тишиной, что троица остановилась. Правильнее сказать, замерла.
— Как долго я шел к нему, — заламывал руки Калиниченко. — Единственное озеро… единственное зеркало!
Оно действительно было зеркалом.
Небольшое, почти аккуратный овал.
— Да-а, — курили следователи, — не так далеко от центра, а бывать не доводилось.
Этот факт почему-то вызвал у них знакомое покалывание в боку… Следователи сощурились и стряхнули пепел друг на друга. Извинившись сквозь зубы, двинулись дальше.
Еще несколько шагов, и между ними и озером не осталось больше ничего.
И они увидели город.
Он возник так же без предупреждений, как и само озеро. На противоположном берегу, за жиденьким лесопарком. Вечернее солнце осыпало огнем знакомые колокольни, башни, двускатные крыши, ржавые купола турецких бань… Можно было даже разглядеть строительные леса на башне Святого Фомы — надвигался праздник, и с башней было решено что-то сделать, хотя и не решено — что…
Город был, что называется, как на ладони. И этой ладонью было озеро.
И это было жутко.
Город не отражался в нем.
Аккуратно, даже с какой-то скрупулезностью, отражались сосны. (А город — не отражался.) И жиденький лесопарк. (А город — нет.) Отражалась даже заслоненная городом, — а потому не имевшая физического права отражаться — Козлиная гора. Плыли пенопластовые отражения облаков.
А город! не! отражался!
— В чем же мы тогда живем? — зябко спросили друг друга следователи. — Ведь если нет города, то, значит, нет и нас…
И стали пятиться назад. Нащупав в кармане свои удостоверения, немного успокоились, но ноги сами тащили их прочь от озера.
Резкий, гортанный крик заставил их остановиться.
— Анна! Анна!
Калиниченко стоял, шатаясь, внизу, по колено в воде.
— Анна! Я вижу тебя!
— Ненормальный! — крикнули ему следователи. — Мы уходим.
Фигура в воде их не слышала.
— Анна, дай, дай мне твою руку! Не бросай меня, Анна… Прости, я разучился рисовать и потерял свою молодость. Анна! Ты говоришь так тихо, а мои постаревшие уши стали глухи к словам огня… Я устал пить вино ярости, Анна, вино цельное, — я хочу умереть и рисовать! Я хочу рисовать волнистую линию фасада (слышишь, Анна!), которая, изгибаясь, подталкивает к небу стройную башню, украшенную полуфигурами гримасничающих атлантов! И жена на красном автомобиле будет лететь над башней, гудя и блудодействуя… с царями земными… и будет лицо ее из мрамора, руки — из цемента, лоно — из оникса… Зачем ты не постарела! Анна, я не предавал тебя городу. Я не убивал тебя и не прятал твоего тела… Какое право ты имеешь сейчас улыбаться?! Ты была уличной девкой, Анна, ты укладывала на свою дешевую постель весь город, и только твой белый плащ знал, что ты — невинна. И я в это верил, Анна, и не мог убить тебя, когда ты спала на левом боку!
Озеро поглощало его, плащ вздувался, тонула шляпа. Небо бессильно темнело. Город зажигался первыми неуверенными фонарями и рекламными призраками ( и не отражался). Калиниченко махал над водой руками и звал Анну.
Следователи застыли, не в силах оторваться от этого озера, города и исчезающего человека между ними. Наконец один, все так же впившись в озеро, сказал:
— А давай его пристрелим.
— Зачем?
— Не знаю. — Вытащил пистолет. — Чтобы не мучился.
Снял предохранитель.
— И чтобы мы не мучились. Я хочу быть реальным.
Навел пистолет туда, откуда звучали сдавленные проклятия и восхваления Анны.
— Не надо. — Второй следователь, перехватив руку с пистолетом, пригнул ее.
— Почему? Ты не хочешь, чтобы мы были реальными?
— Мы и так реальны.
— Ха! Как этот город? Сегодня ищем мы — завтра станут искать нас. И не найдут, как пить дать! Потому что мы сами — мы хоть кого-то нашли? Тебя это не удивляло? Мы занимались только тем, что подозревали друг друга во всем и писали друг на друга доносы. Чем больше доносов писали, тем чаще нас повышали в должности… Это, по-твоему, нас делает реальными?
— Послушай…
— Или эта интеллигентная сучка, которую мы — строго по расписанию — обязаны покрывать?
— Послушай, нас никто не заставляет это делать…
— Да-да, поэтому ты каждый раз пускаешь слюни, глядя на ее песочные часы… Мне надоело это! Надоели эти дозированные случки три раза в неделю… У этого хоть была какая-то Анна — а что у нас? Что мы вспомним об этой… Номер Один, кроме того, как она льет воду в этот ублюдочный цветок, рассуждая между делом о Савонароле… кроме этих песочных часов и ее пластмассового лица?
— Ты забыл, что мы тоже — Номера Один…
— Нет, именно это я не забыл! Я хочу быть реальным. Я не хочу больше быть Номером Один.
— И каким же номером ты хочешь быть?
— Никаким.
— Исключено. Или ты номер один, или ты — никто. По крайней мере в этом городе.
— Но… ведь есть и другие города…
Наступило молчание, нарушаемое лишь хриплым рыданием Калиниченко, который, видимо, все никак не мог найти глубокое место, чтобы утонуть со своей Анной.
— Нет, — наконец ответил второй следователь. — Других городов нет. Другие города — всего лишь отражения нашего города. На поверхности озера. Расплывчатые, жалкие отражения. Реален только наш город, наш самый прекрасный город.
А в нашем городе реальнее всех — мы, да, именно мы, потому что мы — власть, потому что у нас не плещется под ногами бесконечное море родственников, потому что мы никогда не любили живую женщину, потому что обречены подозревать друг друга, потому что мы, черт возьми, — Номер Один… Пошли. Сегодня среда — ты забыл, что наша бесценная Номер Один приходит к нам в половине восьмого; мы должны спешить… Ну, хочешь, я тебе уступлю сегодня свою порцию? И тебе не придется пялиться на песочные часы… скрипи кушеткой в свое удовольствие. Спишешь мне за это десяток пинков — и точка, а? Пошли… Ну, спрячь железячку, дался тебе этот городской сумасшедший! Покричит, замерзнет и вылезет; может, даже умом от этой водной процедуры поправится. А не вылезет — мы не бригада спасателей, правильно? Мы честно выполнили свой долг, разыскивая этого… как его. Ну, что ты встал? Ну, Номерочек… Номеруля Один, пошли!
— Постой…
— Что еще?
— Слышишь?
— Что?
— Самолеты гудят как будто… Слышишь: у-уууу…
— С-слышу… Пошли. Пошли отсюда скорее!
Они пытались бежать. Пригорок. Сосны. Оглушающая темнота. Где-то должен быть выход и машина. «Анна! Мне страшно!» — все глуше кричат сзади.
Желтый огонек блуждает между соснами.
Приближается.
— А, родственники! Ха-ха, мои любезные родственники!
Перед ними, держа в руках сверхъестественно жирную курицу, стоит знакомый солдат. Рядом, с факелом, улыбается крючконосая особа в старомодной юбке.
— Кларисса, — мурлычет солдат, обращаясь к факельщице. — Это наши родственники. Знаешь, я еще когда удостоверение ихнее смотрел, ух, сразу какой-то голос крови внутри себя почувствовал… У вас, господа, случайно, на кладбище Ранних Пташек никто не лежит? Еще нет? А мы уже с Клариссой тут как волновались за вас, как волновались… Кларисса даже говорит: «Давай выпьем, может, волнение чуть отпустит». И что вы думаете — выпили! Клянусь — взяли и выпили! Ха-ха! Только где ж ваш третий?
— Остался поплавать, — тяжело дыша, ответили следователи.
— Ха-ха, поплавать! Шутите. Там на озере — ой! Господа, куда же вы? А ужин? Мы тут с Клариссой такую душевную курицу зарезали…
— Господин э-э… родственник, спасибо за приглашение, но, видите ли, мы с коллегой безумно спешим… У нас очень важная встреча в восемь тридцать.
И вообще…
— Ха-ха, важная встреча… Не-ет, важная встреча будет у вас с нами. Куда это вы сейчас поедете? — И он угрожающе потряс черной курицей; та пронзительно закричала. — Машину вашу я уже во двор загнал. Уже и стол при свечах имеется. И наше фамильное древо. Кларисса, руки золотые, лично акварелькой рисовала; похвалить обязаны… Ну, что вы так побледнели?.. Да уж, приехать к нам легко, а вырваться от нас — сами видите…
Свечи оплыли, медленно расплывались винные и жирные пятна на скатерти. На остатки курятины, кости и хлебные мякиши сыпались сосновые иглы. Следователи валялись около стола; они уже успели основательно поподозревать друг друга и даже осуществить арест — были прикованы друг к другу парой наручников… «М-м», — стонали они, пытаясь в пьяном забытьи оторваться друг от друга; тщетно.
Чуть поодаль стояла их открытая распотрошенная машина. По ней и в ней гуляли курицы, на руле спал петух.
Солдат со своей Клариссой еще как-то держались на стульях, перед ними поблескивала шахматная доска. Они резались в «дурака», хотя шахматными фигурами это делать было непросто; кроме того, Кларисса временами валилась на скатерть, а солдат, на котором белел парик с косичкой, то и дело вскакивал, чтобы поймать каких-нибудь кур и напоить их, из любви к таинствам натуры, остатками пунша. Куры пищали.
В восемь тридцать дверь кабинета открылась; с шумом въехала кушетка, подталкиваемая сзади задумчивой блондинкой.
— Мальчики, — сказала она, прыгая на кушетку и ставя напротив песочные часы. — Как говорил Кант, время — это трансцендентальная категория. Шучу.
Повозилась с одеждой. Напомнила в пустоту:
— Но наше «тик-тик» уже пошло. Я начинаю глубоко дышать!
Поизвивавшись минут тридцать на кушетке, встала… Спрятала с беззубой улыбкой Джоконды песочные часы. Отметила что-то на графике, темневшем на стенке.
Направилась к двери, опомнилась:
— Цветочек! Миленький мой, как же я о тебе забыла? Стареет, стареет твоя мамочка…
Забулькала наливаемая в горшок вода.
Перед самой дверью женщина сказала, чеканя каждое слово:
— Прогноз на завтра. Переменная облачность. Без осадков, ветер северо-восточный, пять-семь метров в секунду.
Выкатив кушетку, наклеила полоску бумаги на дверь: «Опечатано. До назначения новых следователей». Приложила печать и замерла, глядя в ночное окно.
Город обливался электричеством.
Ядовито желтели колокольни, кровоточила черепица. Извивались фасады, в подсвеченных телевизорами окнах ходили пузатые мужчины.
Вот небо обожгло салютом, и стало видно во все пределы. Все окна разом наполнились ночным солнцем — в одном раскачивался в кресле кто-то похожий на господина Искандера, и тонкий ребе пролетал над ним, как лепесток огня, толкуя Писание; в другом стояла женщина в белом плаще и держала в руках то ли зонт, то ли макет армянского храма, который прямо на глазах начинал сгорать; в третьем окне дрожал, словно передразнивая кадры кинохроники, самолет — бомбы, падавшие из него, ложились осенними листьями на заплеванную мостовую; в четвертом окне спал совершенно голый юноша с двумя продольными морщинами возле губ — над ним, в марлевых повязках, топтались какие-то врачи, вероятно, родственники, наращивая на его теле миниатюрные копии крепостных стен, улиц, садов, церквей и бельведеров; в этом же окне начиналось озеро, которое продолжалось в следующем, — но что творилось здесь, было не видно, потому что все окна вдруг погасли, обуглились и стали обычными квадратами темноты с полуосыпавшейся лепниной.
Достав песочные часы, секретарша глянула на песок и спохватилась:
— Как поздно!
Город кивнул.
Женщина выбежала, оставляя угасающий стук каблуков.