Опубликовано в журнале Звезда, номер 2, 2006
1. МАМА, ИЛИ КАК ВАЖНО НЕ ЧИТАТЬ «ЧТО ДЕЛАТЬ?»
Сегодня маме стукнуло бы 101, но она умерла ровно посередине, в 50 с половиной. Не знаю, как сложились бы наши отношения, если бы она не умерла, когда мне еще не было семнадцати. С раннего детства она держала меня очень строго; я корчился, но не восставал. Как показало дальнейшее, власть я переношу с трудом, чем во многом обязан маме — и большевикам.
В школе я учился на отлично, а дома — музыкой — занимался из рук вон плохо. Учителей меняли, но дело не подвигалось. В конце концов, после шестилетних мытарств, когда я уже разучивал сонаты Бетховена, мама разрешила бросить, добавив: «Скоро пожалеешь». Я бросил, через три года, еще не окончив школу, пожалел и потом долго не мог понять, почему так сопротивлялся. Задним числом полагаю, что я тогда подсознательно нащупал слабое место в маминой силовой структуре: плохо учиться в школе было бы прямым вызовом, этого я не посмел, а вот саботировать факультативную игру на рояле оказалось позволительным.
Твердо определялся и мой круг чтения. Классе в пятом все взахлеб читали шпионские боевики Ник. Шпанова — «Заговорщики» и «Поджигатели». Это была густопсовая сталинская макулатура, и мама наложила на нее запрет. Все читали, а я не читал. Я протестовал, требовал равных с одноклассниками прав, но мама была неумолима. Впрочем, она дала слово, что через два года разрешит. Она рассчитала правильно, и Шпанов остался невостребованным.
Летом 1950 года началась корейская война. Я страстно болел за северокорейцев, обводил красным на вырезанной из «Правды» карте сжимавшуюся вокруг пусанского плацдарма линию фронта и громко вопрошал, когда же американцев сбросят в море. Представляю себе моральную пытку родителей, не решавшихся проронить ни слова.
Это пришлось на седьмой класс, а в восьмом мама подсунула мне «Остров пингвинов» и «Боги жаждут» Франса и пьесы Уайльда. Под их разъедающим действием риторика «Правды» сгнила на корню.
С тех пор я слабо верю речам типа «Мы ничего не знали». Ведь ясно, что если в газете такое вранье, то десятки лет поддерживать его можно только лагерями. С другой стороны, ничего подобного Франсу и Уайльду русская литература, особенно в советском каноне, не предлагала. Разве что Салтыкова-Щедрина, но он все-таки тяжеловат.
(Лет двадцать назад, в Вашингтоне, Аксенов рассказывал, как к нему обратились американские собратья-литераторы, естественно, либералы, с призывом подписать что-то в защиту сандинистов. Он отказался. Они спросили: «А что, у вас есть новые данные?» — «Да нет, — сказал он, — у меня очень старые данные».)
Мамина воспитательная программа не сводилась к идеологической профилактике. Запомнилось, например, уникальное определение поэзии. На мой вопрос, как читают стихи, мама ответила: «Стихи не читают, их почитывают».
Стихи, в том числе Пастернака, включая «Сестру мою — жизнь», аккуратно переписанную восемнадцатилетней маминой рукой в альбом крокодиловой кожи с застежкой (он и сейчас у меня), в изобилии стояли на полках. Однако попытки почитывания оставались безрезультатными — Пастернака я не понимал.
Понимание пришло через четыре года после маминой смерти, летом пятьдесят восьмого, в Коктебеле, на пляже, где в руках у меня оказалось двуязычное итальянское издание, принадлежавшее моему новому знакомцу Эццио Ферреро. Вернувшись в Москву, я рапортовал своему любимому учителю В. В. Иванову, что наконец понял Пастернака. «Самое время, — отреагировал он, — тут над ним сгущаются тучи». В октябре Пастернаку присудили Нобелевскую премию, и разразился скандал с «Доктором Живаго».
Пониманию текстов я с тех пор посвятил всю свою профессиональную жизнь и, как это бывает, склонен переоценивать важность любимого предмета.
Однажды я позволил себе резко высказаться о новом знакомом. «Как ты можешь так уверенно говорить, ты же его почти не знаешь?» — возмутилась Ира.
«Почему? — нагло парировал я. — Я уже слышал от него больше ста фраз». (Сто пропповских сказок, сто синонимичных предложений, сто новелл Боккаччо были начертаны на наших структуралистских знаменах.)
Другой раз мне удалось убедить Мельчука, ни в грош не ставящего поэтику, в ее праве на существование. Как-то «в походе» я завел речь об инвариантах. Игорь немедленно устроил публичный экзамен: на память прочел неизвестные мне стихи и потребовал определить автора. Я назвал Симонова, а в ответ на невольное одобрение перечислил симптоматичные мотивы. Мельчук был покорен — разумеется, ненадолго. (Против инварианта не попрешь.)
К 60-летию того же Мельчука, уже в эмиграции, я написал эссе «О пользе вкуса» — о том, что Россию погубила любовь к плохой литературе, вроде «Что делать?» Чернышевского, и неспособность адекватно понимать хорошую, в частности «Станционного смотрителя» Пушкина: картинки с блудным сыном на стене станции впервые рассмотрел лишь Гершензон — в 1919 году (то есть с роковым опозданием на два года).
А недавно по телевизору выступала одна моя давняя знакомая. Мне она, как всегда, терзала слух, и я был поражен реакцией моего приятеля, некогда андеграундного, а ныне широко признанного поэта: он счел выступление полезным.
— Но тон, стиль! — упорствовал я.
— Ну что стиль?!. — сказал поэт, сам безупречный стилист. — Она говорила правильные вещи, особенно нужные сейчас, когда свободы под ударом. Вот мне предстоит появиться в той же программе, и я не уверен, что со своими узкими интересами окажусь полезным народу.
— А может, для народа, то есть, собственно, для интеллигенции, которая смотрит эти передачи, ваш индивидуалистический опыт самоотделки гораздо ценнее, чем очередные прописи в назидательном советском ключе? И вообще, стиль содержательнее содержания. Тартюф, например, говорит только хорошее, но так, что все видят его насквозь.
…Ну, не все, почти все. Все, кроме Оргона — до поры до времени, и его матери, г-жи Пернель, — до самого конца.
Беда, если кому не повезет с мамой.
9 апреля 2005,
Санта-Моника
2. ВРЕМЯ И МЫ
У меня есть старый снимок — я в колхозе, год, должно быть, 1955-й, лето после первого курса. Я сижу под стогом сена, на плече у меня то ли вилы, то ли грабли (виден черенок), глаза прищурены от солнца, я отдыхаю.
Папу эта фотография очень занимала. По его мнению, она свидетельствовала, что благодаря нескольким славянским каплям крови мне дано вот так растворяться во времени, никуда не спешить, просто быть. Он же может лишь завидовать этому, а сам живет в неумолимо хронометрированном мире, причем не столько немецком, размеренном, сколько еврейском, истеричном. Будучи воплощением немецкой организованности (он родился в Кенигсберге, и по нему, как по Канту, можно было проверять часы), в российском хаосе он постоянно оказывался единственным шагающим в ногу и нервно ожидающим подхода остальных частей.
Приученный им считать, что я опоздал на встречу, если пришел на минуту позже назначенного времени — хотя бы и на полчаса раньше партнера, я унаследовал-таки его комплекс пунктуальности и раздраженной зависти к неторопливым аборигенам. В «Тихом Доне» меня больше всего восхищало, как там назначаются свидания: «Повечеряете — выходи к плетню».
В «Кроткой» Достоевского герой, типичный западник, узнав о самоубийстве жены, восклицает: «Всего только пять минут опоздал!» В действительности он опаздывает на целую жизнь, которая у него четко распланирована (позорное прошлое — накопительское настоящее — светлое будущее) и проходит в дрессировке жены-бесприданницы. Мотивы времени и денег совмещает род занятий героя — владельца закладной конторы. По национальности он, как и старуха-процентщица в «Преступлении и наказании», не еврей, но профессия у него типично «жидовская» — взимание денег за самый ход времени. Сегодня это норма в обуржуазившемся мире, но в средние века христианин не мог заниматься столь богопротивным делом, и оно выпадало на долю евреев.
Да что там, еще недавно одна православная художница из России, гостившая в Санта-Монике, отказывалась понять, как это можно дать взаймы тысячу долларов, а через год требовать назад тясячу сто. Я помнил ее мать, в молодости служившую домработницей в семье моих знакомых, а ее бабушка вообще успела родиться крепостной.
Я тоже никак не могу выдавить из себя раба — мне морально тяжело платить за парковку машины, то есть, грубо говоря, за время и место. (Слава Богу, для велосипедов и то, и другое пока бесплатно.) Но когда я пожаловался на этот пережиток российского прошлого коллеге-американцу, он признался, что ему тоже противно платить за паркинг. И это при том, что формулы «Время — деньги» и, буквально, «Спасибо вам за ваше время» давно уже въелись в плоть, кровь и подсознание американцев.
Во время первой поездки в Польшу (1967) — эту славянскую и единственно доступную мне тогда Европу — я остановился у тамошних коллег. Я с удивлением отметил, что, когда мы садились завтракать, хозяина не бывало дома. Оказывается, он вставал раньше всех и отправлялся на прогулку, которая венчалась чашечкой кофе в кавярне. Но ровно в девять появлялся, постукивая пальцем по крышке часов, со словами: «U mnie zawsze punkt» («У меня всегда ноль-ноль»). Фраза запомнилась, ибо звучала несколько раз в течение дня — каким-то образом, когда он смотрел на часы, на них оказывалось ровно.
Мне эта еврогармония не давалась. Пытаясь освоить культуру кавярни (поводом служил роман с юной полькой), я никак не мог научиться бесконечному растягиванию микроскопической порции эспрессо. Я выпивал вторую, третью, четвертую чашку и томился в ожидании дальнейших событий.
3. ЗНАЧАЩЕЕ ИМЯ
За столом я часто пачкаю одежду — соком, кофе, соусом, клубникой, свеклой, вином, но при первой возможности бегу сполоснуть пятно, отмыть, растворить, оттереть его и, как правило, в этом преуспеваю. Тем более, в Калифорнии все быстро сохнет прямо на мне, да и нравы просты до чрезвычайности. Разумеется, некоторые хмыкают, но я не смущаюсь, черпая уверенность в опыте двух авторитетных фигур: Мартина Лютера — как и он, я не могу иначе, и главного композитора и министра культуры советской Грузии Отара Тактакишвили, о котором, кроме его незабываемой фамилии, знаю ровно одно — историю, рассказанную папой.
На официальном приеме для членов Союза композиторов папа оказался соседом Тактакишвили по столу. Тот был одет с грузинским шиком, выглядел прекрасно, держался, как всегда, джентльменом. Но вдруг капнул чем-то жирным себе на костюм. С кем не бывает?! Интересно, конечно, не это, а то, как в предложенных обстоятельствах повел себя герой.
Обнаружив пятнышко, Тактакишвили принялся незаметно для окружающих оттирать его, то и дело смачивая водой из стоявшей перед ним бутылки нарзана. При этом он поддерживал застольную беседу, поднимал тосты, вообще не подавал виду, что чем-то озабочен, но ни на минуту не прекращал неуклонной работы над пятном. Это продолжалось часа два. К концу обеда от капли не осталось следа, и Тактакишвили с торжеством посмотрел на папу, бывшего единственным свидетелем его тайного подвига.
Авторитет Тактакишвили — как грузина, щеголя, министра, корифея национальной музыки и воплощения чистоплотности и выдержки — подкрепляется для меня еще одним, близким моему сердцу лингво-поэтическим соображением. Его имя и фамилия запоминаются раз и навсегда благодаря одушевляющей их забавной мнемонике. Ну, прежде всего, восточное мужское имя Отар немедленно начинает подмигивать восточной же, но женской и малопрестижной отаре овец. Корень фамилии, кончающейся типовым грузинским суффиксом -швили, образован, на русский слух, повторением местоименного так, в результате чего фамилия предстает целиком состоящей из неполнозначных морфем. Как если бы этого было мало, сочетание тактак с последующим и дает уже отчетливо комическое — «одесское» — так таки, после которого -швили прочитывается как стандартное до анонимности обозначение грузина вообще. Как его зовут? Так таки Швили!
Когда я слушал папин рассказ, давно занимавшая меня подозрительная аура имени композитора неотвратимо сконденсировалась в жирную каплю, запятнавшую его костюм. И не менее неотвратимо та методичность, с которой он тер, тер, тер и, наконец, стер унизительное пятно, предстала проекцией безупречных повторов и симметрий, пронизывающих этот роскошный антропоним. В нем два к, три та, сначала все четыре звука а, потом все три и, сначала все пять глухих взрывных (т-[р]-т-к-т-к), потом три (из четырех) фрикативных и плавных (ш-в-л; лишь раннее р нарушает единообразие) и — музыка трехстопного ямба.
4. КЛЮЧ
Мне было почти тридцать все еще очень инфантильных лет, когда я пережил это легкое увлечение, а вслед за ним тяжелую, но и смешную, операцию. Cюжет можно было бы a la Бунин дожать до полной любви и смерти, но буду держаться фактов.
На международный симпозиум в Ереване я летел вместе с Феликсом Дрейзиным, и весь полет он рассказывал о студентке, которой с ходу предложил за одну неделю пройти заграничный учебник секса; недели хватило, потом пошло повторение пройденного. Мои восторги притуплялись здоровым филологическим недоверием к охотничьим рассказам и болезненной реакцией на высоту полета.
В российском сознании донжуанский список ассоциируется с Пушкиным, у которого он, даже с поправкой на краткость отчетного периода, скорее невелик. Особенно по сравнению с первоисточником — арией Лепорелло «Il catalogo e questo…». Там цифра действительно впечатляющая, четырехзначная (в одной только Испании — 1003), что на порядок выше, чем, скажем, у Казановы, в мемуарах которого переводчик, мой знакомый, насчитал всего 122 партнерши. Разделив это число на 39-летний стаж, он оценил полученный среднегодовой коэффициент как далеко не рекордный.
Мои показатели еще скромнее, раза в полтора. Тут и позднее развитие, и серийная моногамность, и уступки платонизму. Наверно, отсюда мое недовольство самим форматом каталога, учитывающего всякую одноразовую всячину и игнорирующего памятные, но беспостельные романы. Нужна более гибкая система признаков.
В Ереване нас ждал научный бомонд. Гренобльский профессор Бернар Вокуа, похожий на Фернанделя, приехал со своей сотрудницей мадам Торр. Ухоженная, но несколько изможденная диетой француженка со следами былой красоты приковала внимание истосковавшихся по Западу российских интеллектуалов. Мужчины многозначительно повторяли описание ее должности — «работает под Вокуа», дам волновало, какое из бесперебойно сменяемых платьев идет ей больше других, и все вместе смаковали известие, что ночью ее видели выходящей из номера американца Пола Гарвина (острили, что тот ее «эвокуировал»). Другой знатный американец, Дэйвид Хейз, декламировал свой лимерик о Мельчуке: «That vigorous linguist named Igor/ Complained that the pickings were meager:/ └I have had every girl/ In the communist worl, / But farther they would not let me go!»» [Могучий лингвист по имени Игорь/ Жаловался, что выбор скуден:/ «Я поимел всех женщин/ В коммунистическом мире,/ А дальше меня не пустили!»].
Мое внимание занимала миниатюрная, похожая на веселую птичку сотрудница ереванского вычислительного центра, назову ее Эля. У нее были большие темные глаза, изогнутые ресницы, вздернутый носик и широкая, четко вырезанная челюсть, на которой как бы преподносилось ее лицо с манящим маленьким пухлым малиновым ртом; из-под приоткрытой верхней губы сверкали два белых зуба. Шея была тонкая, плечи же широкие и слегка приподнятые, тело полноватое, а ноги на высоких каблуках опять худые. Все это производило впечатление открытости и устремленности вверх, тем более, что со мной ей приходилось тянуться и задирать голову.
По-видимому, мы познакомились в какой-то прошлый раз и молча наметили себе друг друга, потому что сразу повели себя как наконец дождавшиеся встречи. Предупреждая вопросы, она сказала, что уже объявила мужу, что на время конференции приставлена ко мне, московской знаменитости. Мы действительно почти не разлучались, ходили парой, признаки взаимной влюбленности были налицо, но никаких действий я не предпринимал.
Мы все время были на людях — в зале заседаний, в столовой, в винодельческом совхозе, куда нас повезли на дегустацию и шашлык, на озере Севан. Публичным местом была и гостиница, где поселили приезжих, и последовать примеру мадам Торр Эля, которой в этом городе предстояло жить, не могла. Но для моего бездействия это были скорее предлоги, чем причины. Затянувшуюся неуверенность в себе (героически, но очень постепенно мной изживаемую), усугубляло странное недомогание — слабость в сердце, тяжесть в ногах, ком в горле, — начавшееся еще в самолете и, возможно, связанное с непривычной высотой над уровнем моря: в Ереване это почти километр, а на Севане и все два.
Кстати, купаться в Севане было еще рано, но не показать нам главную жемчужину Армении хозяева не могли. На заплыв решились лишь несколько русских смельчаков, среди них Феликс. Иностранцы кутались в плащи и по-туристски наблюдали туземный аттракцион. Место было пустынное, переодевались тут же, за парой растянутых полотенец. Прыгая на одной ноге, чтобы другой попасть в плавки, Феликс произнес: «Ребята, впервые в жизни раздеваюсь так близко от француженки!» — и под одобрительные смешки побежал к воде. Я чувствовал себя не в форме и в воду не полез, продолжая как ни в чем не бывало любезничать с Элей.
На посторонний взгляд у нас был роман, и ее репутация все равно страдала. Когда моя коллега П. очередной раз заговорила о туалетах мадам Торр, а я парировал, что больше всего ей пошла бы паранджа, она тут же перешла на Элю, которая так юна, прелестна и влюблена, а я — жестокий — не иду ее провожать! Я сказал, что хотел бы жить той красивой жизнью, которую она мне приписывает, но юную Элю, увы, ждет ревнивый муж. О состоянии своего здоровья я распространяться не стал, но про себя еще раз задумался, что же происходит, вернее, не происходит.
Следующий день был последний, и после ужина я немного проводил Элю и ее подружек. Светила луна. Дорога шла в гору, я почувствовал одышку, мы остановились, стали прощаться, и Эля, молча глядя мне в глаза, несколько раз провела рукой по своим полуоткрытым губам, опять блеснули ее зубы, но не только они, — я всмотрелся и увидел, что между пальцев, ныряя, как месяц среди облаков, несколько раз проплыл ключ от английского замка. Я не подал виду, мы еще некоторое время смотрели друг на друга, потом вежливо попрощались, и больше я ее никогда не видел.
В самолете у меня сильно болело сердце, и, приехав в Москву, я бросился к врачам. Оказалось, что сердце переутомлено хроническим тонзилитом — необходимо удалить гланды. Папа по знакомству устроил меня в больницу к самой Фельдман. Для детей это простая, чуть ли не амбулаторная операция, для взрослых же мучительная: заживление тянется долго, все это время надо лежать без движения, питаться минеральной водой, соками и подтаявшим мороженым, охлаждая горло и щадя кишечник и сфинктер. Во взрослой палате было еще несколько привилегированных пациентов, в том числе молодой, но уже известный пианист Г., говоривший с гомосексуальной интонацией избалованного ребенка. На мой вопрос, не злоупотребляет ли он слабительными таблетками, — ведь пища и так жидкая, — он пропел: «А я ни ха-ачу туу-жицца!»
…Все на свете кончается, и через две недели я встал на ноги, надеясь, что вместе с гландами в прошлое уйдут последние остатки детства. Элин фокус с ключом иногда подкатывает у меня к горлу не менее остро, чем вкус замороженных с кровью миндалин. Кто знает, может быть, и Феликсу мадам Торр запомнилась лучше его секс-практикантки, но какое это имеет значение, если его самого уже двадцать лет нет на свете?
5. ПРОБЛЕМЫ АКУСТИКИ
Хотя престижный славистический симпозиум в Йельском университете (по вопросам литературной теории) начался в субботу, в соседнем помещении что-то долбили и сверлили, заглушая выступления; все утро устроители безуспешно пытались добиться отмены этих работ. Впрочем, первое заседание было отведено под дежурные доклады, которых было не жалко.
Но вот шум прекратился, и слышимость восстановилась, — к сожалению для очередного оратора.
— They stopped drilling, but it’s still boring, — проговорил мой сосед нарочито громким шепотом.
То есть: «Они перестали сверлить (drill, отсюда дрель), но все равно скучно (boring, «скучный», а также «сверлящий», ср. бурить, бормашина)». Дополнительный каламбурный кайф в том, что два значения английского borе («скука» и «сверлить») этимологически независимы, но по соседству с drilling связываются в единый образ непереносимой, сверлящей зубы скуки.
…На не менее престижном парижском симпоизиуме («Страх в русской культуре») вопрос о слышимости встал во время выступления Игоря Смирнова, известного концептуальной перенасыщенностью дискурса. Акустика в сорбоннской аудитории, расположенной амфитеатром, была отличная, но Игорь, стремясь быть максимально доходчивым, все силы бросил на четкую раздельность речи — за счет громкости.
— Громче, ничего не слышно, — подал сверху голос Гаррик Левинтон, сидевший рядом c женой — своей, а в прошлом Смирнова.
Смирнов нашелся:
— Может, это лучше?
— У меня тоже такая гипотеза, хотелось бы ее проверить, — парировал Левинтон.
Смирнов прибавил звук, но эксперимент был поставлен слишком поздно.
…Когда меня пригласили участвовать в международной конференции по Набокову в Петербурге (в самом что ни на есть наследственном набоковском особняке, Морская, 47), я был польщен, долго думал, с чем бы выступить (я не специалист), придумал и согласился. Но когда оказалось, что от участников ожидается регистрационный взнос в $300, мой энтузиазм остыл настолько, что я выключился от переписки с организаторами.
Однако ближе к делу заботу о моем участии проявил вождь мирового набоковского движения Дон Джонсон. Как известно (не от Набокова), правду говорить легко и приятно. Я ответил, что приехать готов, но мне не нужно ни визы (она у меня есть), ни билетов (я и так буду в Питере), ни гостиницы (остановлюсь у приятеля), ни купонов на еду, и вообще мое скромное сообщение не тянет на триста баксов. Дон тут же отписал, что Оргкомитет освобождает меня от взноса, употребив неповторимый английский глагол waive и таким образом подав повод для игры слов, которого я ждал всю свою сознательно англоязычную жизнь: «Now, Don, we are on the same waivelength», «Теперь, Дон, мы понимаем друг друга» (букв. «[общаемся] на одной длине волны»)].
Wave — «волна», waive — «отменять условие» (произносится так же), waivelength — a three hundred dollar pun, как сказали бы американцы, каламбур ценой в триста долларов. Набоков зарабатывал, в сущности, тем же.
6. У ГЕЛЬФАНДА
В. М. Живову
В 1960-е годы структурные лингвисты припали к стопам математики в надежде с ее помощью добиться наконец для своей науки статуса точной. Математиков они ценили за умение НЕ ПОНИМАТЬ их работы и снисходительное согласие учить их если не уму-разуму, то хотя бы осмысленному владению предметом их собственных исследований — языком.
Один кружок метаязыкового ликбеза вел Владимир Андреевич Успенский. Очередное занятие он начал с вопроса, решил ли кто-нибудь задачу, заданную на дом. Лысоватый человек со слуховым аппаратом поднял руку и был вызван к доске.
— Пожалуйста, сообщите нам полученный ответ.
— Так как…
— Вы сказали, что у вас есть ответ. Сообщите его.
— Вот я и говорю, что так как…
— У вас есть ответ?
— Есть. Так как…
— Нет. ОТВЕТ НЕ МОЖЕТ НАЧИНАТЬСЯ С «ТАК КАК». Садитесь.
Математики не только делились своими умениями, но готовы были освоить и достижения лингвистов. Однако дело опять-таки сводилось к совместным садо-мазохистским упражнениям по переводу туманных лингвистических понятий на разумный, т. е. понятный математикам, язык. Когда в ходе семинара, который вели А. А. Марков и В. А. Успенский (математики) и А. А. Зализняк (лингвист), Марков услышал, что определение фонемы зависит от контекста, он радостно пропел своим язвительным фальцетом:
— В одном случае надо учитывать двадцать шестую фонему сле-е-ва, в другом — двадцать седьмую фонему спра-а-ва… Это могут понять только лингви-и-сты, с их то-о-нкой интуи-и-цией и бога-а-той эруди-и-цией…
Рассказывая на этом семинаре о разложении смысла слов на семантические атомы, я отделался легкими ушибами — потому что мое выступление было заранее благожелательно резюмировано Успенским:
— А сейчас мы прослушаем доклад на тему… как бы это получше сформулировать тему вашего доклада, Александр Константинович?.. на тему о том, что: ЛИШИТЬ — значит ЗАСТАВИТЬ! ПЕРЕСТАТЬ!! ИМЕТЬ!!!…
Более травматическим был мой опыт с выступлением на аналогичном семинаре, возглавлявшемся другим корифеем математики — Израилем Моисеевичем Гельфандом. Если садистские игры Маркова и Успенского носили, так сказать, балетно-фехтовальный характер, то Гельфанд предпочитал бокс, и без перчаток. Тем более, что в его семинаре проверке на прочность подвергались заведомо крепкие орешки — разного рода естественнонаучные модели человеческого поведения: физические, биологические, медицинские. Лишь в порядке исключения был поставлен доклад по лингвистике — наша с Мельчуком работа о лексических функциях. Говорил, естественно, Мельчук, с блеском отражавший все атаки, но тень славы упала и на меня.
Узнав, что я занимаюсь чем-то подобным в поэтике, Гельфанд предложил мне тоже как-нибудь выступить. В своей роли нахального молодого гения я согласился. Я, конечно, понимал, что рискую вдвойне, если не втройне, — поэтика дело еще более сомнительное, чем лингвистика, авторитет у меня не тот, что у Мельчука, и вообще, один раз сошло, больше не суйся.
Мой соавтор Щеглов выступать и даже прийти отказался. Я же явился в полемическом всеоружии, решив отвечать ударом на удар. В этом я полагался как на свои импровизационные способности, так и на домашние заготовки. Я видел себя Фанфаном-Тюльпаном, разложившим по всем подоконникам осажденного замка заряженные ружья и на бегу поочередно палящим из них. Мазохизм — хорошо, но садизм лучше.
Гельфанд начал с неожиданного маневра — не пришел ни в назначенное время, ни полчаса спустя. Я ответил предложением либо начать без него, либо разойтись. Начали. Я говорил минут пятнадцать, когда он наконец появился.
— Ага, вы уже начали. Это очень хорошо. Давайте попросим кого-нибудь повторить то, что тут говорилось.
Вызванный стал нести нечто бессвязное, и Гельфанд удовлетворенно остановил его:
— Прекрасно. Будем считать, что здесь НИЧЕГО НЕ БЫЛО СКАЗАНО. Начнем сначала.
Выбора у меня не было, я начал сначала, а Гельфанд стал ходить по аудитории, наклоняясь то к одному, то к другому из участников.
— Вот тут говорят, неинтересно.
— Если неинтересно, можно не продолжать. Мне интересно, но я, собственно, все это уже знаю.
— Что вам нужно, чтобы сделать это интересным для нас?
— Чтобы меня не перебивали минимум двадцать минут.
— Хорошо, продолжайте.
Не выдержал он минут через пять.
— Говорят, неубедительно. Что вы думаете по этому поводу?
— Полагаю, что это очевидно.
— Что очевидно?
— Что я думаю, что двадцать минут не прошло.
Больше меня не перебивали. Я выписал на доске приемы выразительности, начертил схемы порождения и кое-как дотащил этот воз. Последовала дискуссия, действительно, неинтересная. Один из слушателей, в свободное время занимавшийся живописью, даже встал на мою защиту и начал разъяснять остальным, что в искусстве есть множество технических задач, вроде надевания холста на подрамник и грунтовки, и вот такие аспекты и моделируются в доложенной работе. Сам Гельфанд, в какой-то момент смягчившись, сказал, что из десятка выписанных на доске приемов выразительности один, седьмой, кажется ему интересным.
— А вы как думаете? — спросил он.
— Думаю, они все интересны, и уж никак не по отдельности.
Толку от этого выступления не было никакого, если не считать полученной инициационной закалки и, конечно, виньеточного материала. Впрочем, своему огорченному шефу В. Ю. Розенцвейгу я предсказал, что Гельфанд еще пересмотрит свою оценку. Так и случилось — он позвонил В. Ю. сказать, что что-то в этом все-таки есть. Когда у нас со Щегловым вышел соответствующий препринт, я послал его Гельфанду с посвящением по-английски: «Без надежды на спонсирование нашей деятельности Вашим Адским Фондом (Hell Fund)». В общем, программное непонимание, практически полное, было достигнуто.
7. СОБАЧЬЯ СМЕРТЬ
Собаки меня скорее любят, но я не отвечаю им взаимностью. Хотя, если вдуматься, это они не отвечают взаимностью на мое равнодушие. Когда в гостях собака начинает ластиться ко мне и я стараюсь по возможности вежливо ее отпихнуть, а хозяевам объяснить, что собак не люблю, я натыкаюсь на обиженное непонимание. Не люблю? За что? Ведь они такие умные! На это у меня имеется давно разработанный аргумент, что к умным, то есть различающим, c кем они имеют дело, у меня претензий нет, их я, скажем, уважаю, но такие, увы, встречаются редко. Аргумент срабатывает не всегда: во-первых, любовь слепа, а во-вторых, каков поп, таков и приход.
С одним другом детства Тани и даже, кажется, ее молочным братом (уже на моей памяти внезапно переквалифицировавшимся в священники) мне пришлось раззнакомиться из-за его здоровенного пса, который неотвратимо лез в душу, слюнявя мои пальто, костюмы и рубашки. Я все грубее отталкивал собаку, заявлял все более язвительные протесты хозяину и Тане, но безуспешно. Собака безответно любила меня, Паша беззаветно любил свою собаку, Таня безгрешно, но и безапелляционно, любила Пашу. Рано или поздно эта порочная цепь должна была порваться в самом слабом звене, но в каком? Я не любил собаку, быстро невзлюбил Пашу и наотрез отказался к нему ходить. Таня с Пашей не поссорилась, но, прилепившись к мужу, бойкот соблюдала; впрочем, десяток лет спустя мы с ней все равно расстались. Собака, конечно, давно умерла (все это было в семидесятые годы), скорее всего, на руках у любящего Паши.
К кошкам я терпимее. Если придется, я беру их к себе на колени и на живот, глажу, чешу за ухом, благодарно внимаю мурлыканью. Подсознательно я отношусь к ним, независимо от физиологических данных, как к существам женского пола, собак же воспринимаю как мужчин, чьи ласки мне по определению ни к чему. Так, я не могу смотреть фильмов, в которых целуются, не говоря о предаются любви, гомосексуалисты; лесбиянки другое дело.
Кстати, одним из стереотипов изображения собак в кино является их ревнивая реакция на роман, возникающий у хозяйки с героем фильма. Кульминации эта коллизия достигает, когда любовники направляются в спальню и собака, охранительно бегающая вокруг кровати, выставляется за дверь, откуда подает все менее слышные скулящие звуки. Хэппи-энд может включать совместную прогулку счастливой четы с собакой, знаменующую примирение.
Киношными впечатлениями мой опыт в этой области до некоторых пор ограничивался, но, как говорят американцы, there is always a first.
В Штатах я поначалу много ездил с лекциями — людей посмотреть, себя показать. Как правило, у поездок имелся и амурный компонент, призванный облечь освоение континента в плоть и кровь контакта с туземным населением. Один такой маршрут как-то поздней осенью привел меня в штат Орегон, где, наряду с пригласившими меня коллегами из двух ведущих университетов, проживала академически менее продвинутая, зато очень живого нрава учительница русского языка и литературы (в знаменитой портлендской школе имени американских первопроходцев Льюиса и Кларка), с которой я познакомился в ходе другого турне и немного перезванивался. В напряженном расписании моей поездки, старательно выкроенной из преподавательских будней, ей были отведены добавочные сутки. Хотя, как написал бы Баратынский, красавицей ее не назовут, — ничего особенного, ротик, носик это все есть, как написал бы уже Зощенко, но все-таки американка, с модным в ее поколении архетипическим женским именем (которое опускаю), вполне соответствующая картографической задаче помечания территории.
Эмблематичным оказалось и загадочное, на первый взгляд, украшение на стене ее спальни. Размером с метр в высоту и сантиметров 25 в ширину, сотканная из разноцветных ниток, рельефная, со складками, образующими как бы абстрактный, но чем-то знакомый рисунок, похожий на гигантский махровый цветок, розу, орхидею, эта мягкая игрушка представляла собой анатомически детальный скульптурный портрет — я на всякий случай спросил, хозяйка подтвердила — вагины, вид анфас, лицо п…ы, как написал бы Лимонов.
Поглощенный рассматриванием, я не сразу обратил внимание на вертевшуюся вокруг меня собаку, так сказать Цербера, охраняющего вход в подземное святилище. Впрочем, по моей просьбе она, несмотря на сопротивление, была тут же сослана в прихожую, отделенную несколькими дверьми (дом был большой), так что ее царапанье, скулеж и даже лай доносились слабо и скоро перестали замечаться.
Хозяйка вспомнила о ней только наутро. Дверь в переднюю открывалась как-то туго, пришлось приналечь, и за ней обнаружился труп собаки, прильнувшей к двери, подсунув, сколько можно, свой нос под щель. В зубах у нее был мой безнадежно обслюнявленный берет, приобретенный еще в советские времена в Гданьске, с фирменным знаком, изображавшим тамошнюю статую Нептуна с трезубцем.
Погоревав, моя подруга решила похоронить собаку у себя на участке. Хмурый орегонский день ушел на оформление необходимых бумаг, в сумерках мы под неизбывным орегонским дождем по очереди долбили мерзлую орегонскую землю, и когда все было кончено, она сказала, что неплохо бы, если это не слишком ударит по моему карману, отогреться в сауне, она знает хорошее местечко. Мы поехали туда, нам дали отдельный номер с сауной и джакузи, принесли пиво и закуску, мы выпили, нам принесли еще, мы опять выпили, ну и вообще. Такая сауна была тоже первой в моей жизни.
8. НИЧЕГО ЛИЧНОГО
В своем документальном фильме о Набокове Роберт Хьюз снимает его на улицах Монтрё, у газетного киоска, в холле его гостиницы и, наконец, в его кабинете. Там Набоков демонстрирует ему свою картотеку штампов, «которые обожаете вы, журналисты».
— Вот, например, — говорит он, со страшной гримасой вытаскивая очередную карточку,. — А moment of truth («момент истины»)! Подумайте: а moment of truth! — Набоков издевательски растягивает «о» и выкатывает свои огромные глаза.
Журналисты действительно мыслят штампами. Лет десять назад в Лос-Анджелесе свежеприбывший из России газетчик взялся написать про меня в местный эмигрантский орган. Узнав по ходу разговора, что В. В. Иванов, у которого я когда-то учился, в начале 1990-х переехал в Лос-Анджелес, он немедленно пропел:
— И тогда ученики потянулись вслед за учителем?..
Пришлось объяснить, что в данном случае учитель, если угодно, потянулся за учеником, проделавшим этот маршрут десятком лет ранее и с меньшим комфортом. Кстати, в разговоре о предстоящем переезде В. В. согласился тогда с моей мыслью, что эмигранты третьей волны послужили первопроходцами, освоившими Европу и Америку для последующей новорусской колонизации.
В современной жизни, пропитанной СМИ, штампы подстерегают на каждом шагу. Моя соседка по кондоминиуму говорит, думает и принимает решения в формулах и даже интонациях телевизионной рекламы. Она сама, ее бойфренд и ее мать (за их собаку не поручусь) — риэлторы, что до какой-то степени объясняет такой образ мысли. К счастью, она успешно продала свою квартиру и скоро переезжает в собственный дом, но пока что при встрече втолковывает мне тем же рекламным голоском, что я свою могу продать еще дороже (у меня больше солярий на крыше и лучше вид) и переехать в дом еще роскошнее, — не догадываясь, что в жизни помимо арифметических выкладок есть какой-то повседневный смысл.
Здесь, рискуя впасть в дежурное обличение западной меркантильности, не могу не вспомнить, как мой первый и любимый корнелльский зав Джордж Гибиан, беглый чех образца 1938 года, с нерастраченным за сорок американских лет изумлением рассказывал мне об очередном событии в его домашней жизни с подругой-японисткой:
— Американцы!.. Вчера вечером Карен заходит ко мне, в руках калькулятор: «Я должна ехать в Японию». — «???» — «Позвонили из Токио. Они оплатят дорогу и заплатят за лекции столько-то. Значит, за три недели я получу столько-то чистыми…» У нее даже не возникает мысли, что она свободна не ехать, — за нее решает калькулятор.
Дело не всегда в арифметике, но от этого стирание личного начала еще очевиднее. Одна коллега любит обращать к молодежи ободрительно-наставительные речи, ставя в пример себя:.
— Вот я: я женщина-профессор, я крупный ученый, я активный администратор и я вырастила двоих детей, поступивших в ведущие университеты…
Беда не в том, что она преувеличивает свои заслуги, а в том, что она на полном серьезе декламирует свою служебную характеристику merit evaluation, только от 1-го лица.
Собственно, с 1-го лица все и начинается: сотрудник пишет пышный отчет о работе, факультетский комитет без дальних слов транспонирует его в 3-е лицо, получившаяся характеристика утверждается деканатом и, наконец, преобразуется в строку бухгалтерской ведомости. Казалось бы, герой, он же практически автор этого житийного текста, сам, к тому же, исследователь литературы, должен отнестись к нему cum grano salis. Но нет, с простодушным доверием к документу он переводит его в исповедальное 1-е лицо. Так женщина, имитирующая оргазм, видя, что партнер принимает или делает вид, что принимает это за чистую монету, чувствует себя секс-бомбой.
9. ПРОЩАНИЕ С МАТРЕНОЙ
Фантазии на набоковскую тему «Что было бы, если бы Пушкин не был убит на дуэли?» постепенно приелись, и настала пора ракоходных вариаций: «Что если бы его вообще не было?» В интервью московскому радиожурналисту я долго увертывался от этого вопроса но, в конце концов, вынужден был отвечать и сказал, что «Евгений Онегин» все равно был бы написан — Лермонтовым, который не затевал бы подражательных дуэлей и прожил долгую продуктивную жизнь, не замутненную завистью к Пушкину.
Солженицын живет так долго (уже на пять лет дольше яснополянского рекордсмена), как если бы, вдобавок ко всем чудесам — выживанию на войне и в лагере, исцелению от рака, подцензурной публикации «Одного дня Ивана Денисовича», победе теленка над дубом, Нобелевской премии, противостоянию с приютившим его Западом, — он решил поставить на себе последний вызывающий опыт: «Что если бы Солженицын дожил до ста лет?»
Больше всего я люблю у него «Случай на станции Кречетовка» — о сдаче «органам» одного alter ego автора, актера Тверитинова, другим, лейтенантом Зотовым. И, конечно, «Ленин в Цюрихе», в заглавном герое которого автор узнается еще фатальнее. На полке у меня стоит вывезенный в эмиграцию красно-коричневый пейпербек 1975 года с крупнозернистым, как бы газетным, фото Ильича. Не помню, кто из западных коллег доставил мне тогда этот шедевр антисоветской полиграфии, который можно было бы подложить на любой книжный лоток брежневских времен, и никто не обратил бы внимания.
С тех пор я все собираюсь написать сопоставительный анализ «Ленина» с «Теленком» — текстуальные совпадения между двумя портретами одинокого подпольного волка поразительны. Останавливает профессиональная обязанность продраться в таком случае сквозь толщу его собственных «Узлов» и последующих солженицыноведческих наслоений. Однажды, в погоне за подсказанной Лосевым параллелью к Пастернаку, мне пришлось было погрузиться в густую эротическую стихию вокруг некой декадентствующей Ольды (sic); пахнуло волновавшими в детстве подвязками шишковской Анфисы, и я запросил пардону — умолил заботливого Лешу (одолевшего все «Колесо») прислать точную ссылку.
От эстетических суждений о «Круге первом» я воздерживаюсь. Его папиросный самиздатский экземпляр нанес один из сильнейших раскрепощающих ударов по моей подсоветской психике (позднее сходную роль сыграл ксерокс «Эдички», на одну ночь выданный кем-то моей приятельнице, — в ту ночь мы только и читали), и переступить через свою экзистенциальную благодарность я не могу.
«Матрену», признаюсь, не люблю, — как и порожденную ею «Матеру».
Я думаю, что литературно Солженицын хорош там, где он нацелен на советское в самом себе: на положительного героя соцреализма аскета Зотова, честного доносчика-убийцу, и на параноидального вождя партии. Подводит же его ученическая добросовестность в написании исторического романа о революции «так, как было на самом деле» (помню его восторженные восклицания об этом в давнем документальном фильме). Выдает и полувоенный домашний френч (серый походный сюртук?) сталинского и слегка толстовского покроя, облюбованный также безумными властолюбцами из фильмов о Джеймсе Бонде.
Зная все это, можно ли было, скажем, году в 1993-м, к 75-летию вермонтского изгнанника, сочинить соцреалистическую фантазию о его триумфальном возвращении из эмиграции на спецпоезде, до Москвы от самых от окраин, с остановками по всем пунктам для встреч с представителями властей, местной интеллигенции и трудового народа, навеянную гоголевской идеей проездиться по России, горьковской легендой о писателе-ходоке, сталинско-хрущевскими выездами на поля для ощупывания коробочек хлопка и кукурузных початков и паломничеством народа в Александрову слободу за Иваном Грозным из нелюбимого эйзенштейновского фильма? Войнович попытался, но действительность оказалась сильнее выдумки, — прекрасное есть жизнь.
Приличны ли, однако, эти снобистские придирки? Не ограничиться ли благодарным поклоном великому борцу за освобождение России от советского ига? Увы, освобождать ее надо от нее самой, а тут он — вместе с Матреной — буксует всеми колесами.
10. НА ГРАНИ
На грани смерти я был пока что трижды.
Один раз — когда в колхозе после 1-го курса выпер из помещения школы, где мы жили, пьяного парня, пристававшего к «нашим девочкам». Вскоре донеслась весть, что он с компанией дружков направляется к школе, чтобы меня зарезать. Мальчиков на филфаке, как известно, мало, драка с местными была ни к чему, и меня отправили прятаться в овсы, неподалеку от школы. Пьяные побушевали, но, не найдя меня, разошлись; мне подали сигнал, и я вернулся.
Второй раз это было на стрельбах в военном лагере, летом после 3-го курса. Была моя очередь дежурить на показе мишеней. По телефону нам в укрытие командовали: «Показать!», мы поднимали над бруствером щиты на палках, так называемые появляющиеся мишени, и тогда над нами свистели пули; потом нам командовали: «Опустить!», и мы опускали; потом: «Осмотреть», мы вылезали и осматривали большие неподвижные щиты. После очередного «Показать» выстрелов почему-то не было, зато, последовав команде «Осмотреть», я услышал над собой несколько отчетливых «вжик!», «вжик!» и понял, что это именно то, что описывается в военной прозе. Впрочем, пули пролетели стороной, и осмотр как подвижных, так и неподвижных щитов попаданий не обнаружил.
Когда, сменившись, я вернулся на позицию и спросил Юру Щеглова о его показателях, он сказал, что вышла нелепость: сначала он не понял команды, а когда стал стрелять, было поздно и он не попал даже в «молоко». У нас с Юрой всю жизнь были сложные отношения, но от фрейдистского толкования этой истории я воздерживаюсь.
В третий раз на волоске от гибели я оказался, когда, едва научившись водить машину, поехал в горы кататься на лыжах один. Пока я ехал, пошел дождь, а в горах — снег; образовался гололед. Я надел цепи, ехал медленно и помнил, что в случае чего главное не тормозить. На льду меня повело вправо, тормозить я не стал, и машина, перевалив через бордюр, полетела в пропасть. Она трижды ударялась о склон и снова прыгала вниз, потом перевернулась — я успел спросить себя, что же я думаю в этот судьбоносный миг, и ответить: «Как глупо!» — и приземлилась на дне ущелья вверх колесами.
Переднее пассажирское место пришлось на огромный валун, вдавивший крышу в сиденье. Ветровое стекло покрылось сеткой трещин, но не разбилось. Зато заднее было выбито, и через него я вылез наружу.
Снег прошел, сверкало солнце, из машины доносилась музыка — радио продолжало работать. У меня побаливала шея, в остальном все было прекрасно, беспокоила только мысль: взорвется или не взорвется. Если взорвется — надо срочно отбежать подальше, если не взорвется — до чего глупо я буду выглядеть, отбегая. В кино она в таких случаях всегда взрывалась, но критическое чутье подсказывало отнести это на счет приемов выразительности. Я все еще колебался, когда сверху донесся голос: «Вы живы?» — «Да. Она взорвется?» — «Нет». — «Кто вы?» — «Фельдшер. Я спускаюсь».
Он спустился, посветил мне фонариком в глазное дно, достал из машины мои документы, лыжи и прочее, вызвал по walkie-talkie (мобильников в 1984 году еще не было) «скорую помощь», полицию и ремонтников. Меня приклеили к носилкам, отвезли в больницу, сделали рентген и отпустили со словами, что переломов нет; полицейский сообщил, что машина капут («Toyota?» — «Yes». — «Ex-Toyota», — руками он изобразил не подлежащий обжалованию крест); страховка полностью покрыла ее стоимость, и я купил новую. На шее потом обнаружили трещину, но через три месяца и она затянулась. В общем, опять отделался легким испугом.
Мораль? Первым случаем гордиться не приходится — понахальничал и в кусты. Второй я люблю больше. А третий всегда вспоминаю как полный триумф эстетического подхода к жизни вообще и структурной поэтики в частности.