Повесть
Опубликовано в журнале Звезда, номер 2, 2006
«└Повергли жизнь мою в яму и забросали меня камнями».
Так, кажется, в Библии?
Это про меня… Больше не могу жить, как жил, не получается! Как черный хлеб вреден больному желудку вовсе не потому, что хлеб вреден, а потому, что желудок болен, так и жизнь теперь невыносима моей душе, поврежденной вашими смертями. Ведь теперь, когда все открылось, когда ясней ясного, что цепляющемуся за земное к вечности не уйти, — не потому не уйти, что она такими брезгует, а потому, что такие в ней не нуждаются, — как можно оставаться здесь?!
Мне, любимые мои, только к вам теперь и дорога.
Однако все, что есть я помимо и сверх моего тела, у меня болит, страдает, как плоть под ножом хирурга! Надо пройти этот путь до конца, и я пройду его. Ведь чем невыносимей мне, тем осязаемей во мне надежда. А с нею легче презирать этот фальшивый мирок, сквозь который — уже вижу! — проступает мир настоящий, где человек именно такой, какой нужен вечности! Надеюсь, у меня мужественное сердце и оно не уступит угрозам моего тела.
Живу надеждой на смерть. Она ведь, — если на нее посмотреть с той стороны, — воскресение из мертвых. Да, только мертвый испытает воскресение!
Ежедневно понуждаю себя что-то делать, помню: нужно сколотить для тебя гроб, потом еще выдолбить яму… Но вот неожиданная радость: забота о тебе мертвой вызывает во мне живую любовь!
Я теперь в каком-то озарении; кажется, еще немного — и увижу вас там. Подхожу к порогу, за которым вы, и замолкаю, чувствую: в молчании понимание того, что невозможно понять. Я еще не знаю устройства вечности, но не Она ли уже светит внутри меня? А иначе откуда во мне презрение к страху?
Все мои мысли теперь собраны внутрь, в молчание: вглядываюсь в себя — хочу увидеть вас… Но — нет. Для того чтобы вместо этого моего видеть, слышать, чувствовать то ваше, мне нужны иные глаза, иной слух. Даже — иное сердце. Разве не сердцем видят путь, выводящий из тьмы?
Смерть уже впритык ко мне, но она не захватит меня врасплох, не запугает. Я знаю, как умру и что будет моя смерть! А будет так: остатки желаний, еще толкающие кровь, вдруг утихнут, и я увижу Небо, и изумление души перед Небом пересилит страх распадающейся плоти, и любовь к вам, мои дорогие, отделит меня от меня.
Нет, не для того вы умерли, чтобы я, сжав зубы, шаг за шагом узнавал жизнь подлинную, а для того, чтобы моя жизнь сделалась подлинной.
Вот и все.
Только думая о вас, я до конца забывал о себе. Только не помня себя, я становился по-настоящему свободным. Только умирая, жил всерьез.
Жаль, что нас не учили умирать…»
Аркадий Михайлович в растерянности отложил письмо и заглянул в иллюминатор. Самолет снижался — вдали аэропорт большого шумного города уже готовил посадочную полосу для дорогого гостя, а здесь, под крыльями, плыл вулканический остров — темно-малиновая, местами краплаковая гора, проткнувшая глубокий ультрамарин океана, переходящий у ее подножия в нежную бирюзу. На узкой песчаной полосе, окаймлявшей гору, Аркадий Михайлович заметил одинокую крышу. Под нею кто-то жил: паутинки следов вели от дома к пивной пене береговой линии и — в изумрудную растительность. У Аркадия Михайловича вдруг сладко защемило сердце: захотелось, чтобы из домика вышел его обитатель и помахал самолету шляпой с широкими полями и даже попытался разглядеть в иллюминаторе его, Аркадия Михайловича, лицо. Аркадий Михайлович блаженно улыбнулся: пожалуй, он огорчился б, если бы домик оказался миражем. Однако нет, каменный или деревянный, он стоял там, на песке, и в нем жили люди, не важно какие, богатые или бедные, белые или цветные, но, что очень важно, взятые в кольцо бездной, отрезанные ею от мира, предоставленные самим себе — своим чувствам, мыслям, мечтам — и уже поэтому счастливые. По крайней мере свободные…
Вулкан исчез под крылом, а из домика так никто и не вышел. Аркадий Михайлович заволновался: а если все-таки — показалось? Нет, он не мог ошибиться — это дом в океане, в котором живет хотя бы один человек.
Несмотря на предупреждение о снижении самолета, уже полчаса горевшее на табло, Аркадий Михайлович разомкнул пристежной ремень и, широко расставляя ноги, бросился к последнему в салоне иллюминатору в надежде еще раз увидеть дом. Но самолет, по-видимому, произвел разворот, и Аркадий Михайлович увидел лишь грандиозную гору с усеченной вершиной, основание которой лениво лизал океан — ни полоски пляжа, ни изумрудной зелени на крутых склонах…
— Аркадий Михайлович, что-нибудь случилось?! — Девушка с перламутровыми губами изобразила на лице почти материнскую тревогу.
— Вы, Оленька, случайно не видели сейчас… дом? Мы летели над вулканом, и я увидел… На обратном пути хотелось бы его рассмотреть. Думаете, это возможно? — спросил он скорей себя, чем девушку, и, не давая ей ответить, сказал: — Идите к себе, я уже пристегиваюсь.
Стюардесса ушла за ширму, а Аркадий Михайлович сел в ближайшее кресло. В этом салоне он был единственным пассажиром.
Он вспомнил свое триумфальное возвращение из Москвы, из Кремля: крепчайшее с розовой пылью утро, колючий холод с востока, подобострастные, до красноты обожженные волнением и ветром, восхищенные и одновременно испуганные лица встречающих и себя, на белом коне успеха, победоносного, энергично хрустящего снегом. Возле здания аэропорта, уже садясь в лимузин, он увидел и сразу — через столько лет! — узнал дурачка. Узнал не по кукольным рукам и неловко посаженной на грушевидное тело голове с пришлепнутыми, словно вылепленными из сырого теста, улитками ушей, но по благодушной, младенческой улыбке безбрового и, при ближайшем рассмотрении, уже старческого лица… Он увидел Туту-меме и вскинул брови, словно обнаружил, может, и не ценную, но памятную душе вещь, примету канувших в Лету времен. И лучшая часть его жизни — его детство, от первого до последнего дня залитое в памяти холодным солнцем, — тут же вернулась к нему, чтобы обнять его по-домашнему, угостить чем-то простым и вкусным, как молоко… Охрана не успела убрать с дороги коротышку в ватнике, который пронзительно кричал: «Аркаша, Аркаша!» — Аркадий Михайлович проворно подбежал к охранникам и вырвал из их рук дурачка.
Потом он вез Туту-меме в своем лимузине до города — ему вздумалось поговорить с ним — и, счастливый, удивлялся тому, что совсем не изменился душой, поскольку может вот так спокойно сидеть рядом с грязным оборванцем, вдыхать его тонкий нечистый запах, слушать его сбивчивый лепет: что-то об Алеше Козлове, у которого все умерли и который от этого спятил и грозится убить Аркашу, и потому Аркаше лучше не присутствовать на открытии аквапарка, а сидеть дома… Потом, видимо, высказавшись, дурачок извлек из кармана потрепанный томик Нового Завета и со словами: «Я нашел это для всех нас!» — стал гундосить из Первого послания апостола Павла коринфянам: что-то о любви, которая нелицемерна и не гневлива, которая все прощает и все покрывает…
Аркадию Михайловичу вспомнился Алеша Козлов школьной поры: среднего роста (Аркаша всегда был выше), легкий, прямой, с задранным подбородком и чуть насмешливым прищуром, непременно смотрящий в глаза даже самому высокому противнику. И вот такой, словно усмехающийся над кем-то или чем-то (над жизнью, что ли?), с гордо посаженной головой, никогда этой головы не теряющий, он производил впечатление человека не просто уверенного в себе, но знающего о жизни нечто такое, что позволяет всегда быть в ней победителем, делает смертного бессмертным. Но самой поразительной в Козлове была его способность широко, даже как-то играючи загребать предметы, характеры, события; хватать их жадно вместе с грязью, чтобы переплавить в себе и выдать на-гора не какой-то парадоксальный вывод или мысль, а непременно — поступок, прямой и сверкающий, как драгоценный слиток.
Аркашу неудержимо тянуло к Козлову. Еще в детском саду он ходил за Алешей хвостом, добровольно подчинив себя его владычеству, сделавшись соисполнителем его замыслов. И потом, в школе (они учились десять лет в одном классе), захваченный силовым полем его воли, его рыцарского обаяния, Аркаша был его пажом, слугой, оруженосцем. Только живя интересами Алексея Козлова, ощущая себя его малой частью, Аркаша чувствовал себя защищенным и мог даже отважиться на какое-нибудь рискованное предприятие, например на совместный поход на танцы в клуб «Строитель» с непременным массовым мордобоем в конце вечера. Знал: Козлов не даст его в обиду. Да, Козлов бывал бит, но никогда не бывал побежден. Стараясь в опасные моменты быть к Алеше впритык, Аркаша завидовал всегдашней уверенности товарища и втайне желал ей… поражения. Готовность Козлова прийти на выручку, в считанные мгновенья найти спасительное и одновременно не обременяющее совесть решение позволяли Аркаше, с одной стороны, чувствовать под ногами твердую почву, но с другой, глубоко скрываемой от самого себя, — уязвляли его достоинство, напоминали о собственной слабости.
Пока ехали из аэропорта, Борис то и дело оборачивался к ним: с брезгливостью смотрел на дурачка, потом переводил на Аркадия Михайловича взгляд, вопиющий: «Ну, и зачем это вам надо???» Аркадий Михайлович улыбался: ему совсем не мешали ни запах Туту-меме, ни его гугнивый лепет. Он был счастлив и готов был платить за это счастье — слушать дурачка, не понимая ни слова, лишь бы только его, Аркадия Михайловича, прошлое не отдавало его его настоящему, не возвращало его к его славе, его успеху, его бешеным горячим деньгам…
Как и когда появился у него Борис? Кажется, в тот самый день, когда к голове Аркадия Михайловича, тогда еще робко носившего просторный малиновый пиджак, приставили холодный ствол пистолета. Аркадий Михайлович тогда даже не успел испугаться, поскольку уже в следующий момент человек, собиравшийся «наказать» Аркашу за то, что тот разжаловал его, генерала бизнеса, в рядовые армии труда, был брошен навзничь Козловым, пришедшим в городской парк вместе с Аркашей для подстраховки.
Теперь-то Аркадий Михайлович понимал, почему не испугался в тот роковой момент: жизнь тогда просто не могла не оказаться на его, Аркадия Михайловича, стороне, поскольку обстоятельства, хитроумно созданные им в ходе того довольно грязного дела, сделали его недоступным возмездию: убивать Аркадия Михайловича не было выгодно никому — даже обезумевшему от ярости «генералу», некогда пригласившему Аркашу к себе в помощники и таки дождавшемуся от него ножа в спину. И страшные люди, присутствовавшие при той «разборке» (так у них назывались роковые встречи людей обиженных друг на друга из-за денег) и еще только приглядывавшиеся к перспективному Аркаше, к его летящему по скользкой дорожке успеху, неожиданно признали Аркашу своим, приняли его к себе в стаю, предпочтя тому, обведенному Аркашей вокруг пальца, обобранному им до нитки.
Новое время диктовало новую правду, и Аркадий Михайлович казался человеком новой правды… А Борис — тогда еще «шестерка» в разношерстной колоде страшных людей — стал тем, кто объявил пострадавшему от Аркадия Михайловича «генералу» решение стаи и осторожно изъял у него оружие…
В советское время Борис, по его собственному признанию, был узником совести — то и дело привлекался органами за тунеядство. Работать, как все советские люди, он не умел и, честно говоря, не собирался. В своей просторной трехкомнатной квартире, оставшейся ему от отца, главного инженера крупного производства, он по ночам устраивал карточную игру с выпивкой: преферанс с коньяком — для состоятельных людей, очко с портвейном — для азартных. Это давало ему немалые средства, за которые он готов был терпеть и общественное порицание, и принудительные — на полторы декады — работы. После «принудительных» он обычно устраивался на трудноконтролируемое производство и держался на нем месяца три-четыре, пока его оттуда не изгоняли за нарушение трудовой дисциплины…
Аркадий Михайлович взял тогда «шестерку» Бориса к себе на службу: тот вильнул хвостом, лизнул его итальянский ботинок, и Аркадий Михайлович понял, что Борис — человек одного с ним времени, только обратной, подкладочной его стороны. Теперь Борис довольно расторопно руководил охраной и обслуживающим Аркадия Михайловича персоналом, время от времени, сверх своих должностных обязанностей, приводя к нему женщин с фальшивыми чувствами. Аркадий Михайлович до сих пор не был женат, и ему порой требовалась женщина. Среди этих женщин попадались всякие — от опытных матрон с многослойным макияжем до прыщавых соплячек с печатью загнанности в потухших глазах; прежде чем отдать соплячек хозяину, Борис тщательно инструктировал их в своей комнате…
Любил ли когда-нибудь Аркадий Михайлович всерьез?
Думая о любви к женщине, Аркадий Михайлович всегда вспоминал Таню: ее легкие горячие руки, сладкие губы, грудь с твердеющими сосками… «Я так устала от него! От его силы! Трудно жить в присутствии героя. Порой я ощущаю себя личинкой», — говорила Таня о муже и смотрела на Аркашу долгим, бархатной глубины взглядом миндалевидных глаз…
Он пришел к ней не за этим, он пришел к ней за малым — за ласковым вниманием, за грудным, настоянным на нежности сердца говором, а она вдруг отдала ему все. Его тело было жадным, настойчивым и торопливым, но сам он отчаянно трусил. Он не готов был принять сразу все: думал, зачем ему это, что он с этим будет делать, куда прятать, но его тело было уже безумным. Нет-нет, к этому надо было еще подготовить себя, мысленно привыкнуть, как-то оправдать в собственных глазах, но его сумасшедшее тело не слушалось его: искусно и дерзко воровало это.
Все закончилось так же внезапно, как началось: он бежал от нее, не глядя на нее, кажется, обиженную, ссылаясь на назначенную кому-то и уже бессовестно просроченную встречу, а сам просто боялся быть пойманным. Торопливо, неряшливо шел под дождем, расталкивая лужи, опасливо, словно краденые вещи, неся с собой сладость и жар женского тела. Нет, он не принял этот дар, просто обжегся.
Потом, примерно через год, она вдруг сама пришла к нему в бухгалтерию в конце дня, спросила почти жалобно, почему он к ним не заходит, — вот уже больше года его у них не было, — и он смутился страшно, просто не знал, куда деть вспыхнувшее лицо: сказал, что было некогда, что все это время он без отрыва повышал квалификацию… Врал, конечно: свободное время у него было, да только заходить к ним, к ней, уже ставшей мамой, было и страшно, и совестно. Она смотрела на него, не знавшего, куда от нее спрятаться, влажными глазами, и вдруг сказала, что могла бы теперь уйти от мужа, чтобы жить с ним. «Я, дочь и ты, хочешь?» — спросила она, не сводя с него глаз. Он напрягся, оглушенный ее откровенностью, забегал глазами по сторонам, жалко и как-то загнанно улыбнулся… и вдруг помчался в туалет.
Как-то Аркаша вместе с Алешей — уже десятиклассники — ушли с уроков. Избегающий любых конфликтных ситуаций Аркаша не был прогульщиком, и пропустить грозную алгебру было для него маленькой катастрофой, но Козлов не слушал возражений: «Пойдем, это важно. Покажу тебе кое-кого!» Он привел его к лечебным мастерским интерната для слабоумных. Заглянул в зарешеченное подвальное окошко, махнул Аркаше: «Скорей, вот он!» — и указал на кого-то. Аркаша подошел, сел на корточки, заглянул внутрь. За длинным столом, накрытым нелепой, с рыжими пятнами, скатертью, сидело несколько мужчин и женщин медицинского облика, делавших пометки в блокнотах и бесстрастно взирающих на маленького человека с крепкой продолговатой головой, старательно отплясывающего перед ними «русского». Аркаша недоуменно посмотрел на Козлова: «Ну и что?!» — «Не узнал? — изумился Козлов. — Да это же Мишка, Туту-меме! Помнишь └волчьи ямы»?» — «И что с того?» — хотелось сказать Аркаше, пропустившему помимо алгебры уже и литературу и жалеющему об этом, но тут он увидел в глазах Козлова слезы — ну, не совсем слезы, скорей, робкий блеск, — и потому лишь осторожно пожал плечами…
Потом, много лет спустя, когда они уже втроем (добавилась Алешкина жена) сидели в маленькой квартирке Козловых и слушали давящую на окна вьюгу, и пили вино, и улыбались друг другу, налитые до ушей терпкой теплотой «Анапы», и Аркаше было так хорошо, как не было потом, наверное, никогда в жизни, и Алешка вот уже два часа рассказывал им о своих опасных, но всегда счастливо заканчивавшихся полевых маршрутах, и вдруг запнулся на полуслове, словно вспомнил что-то важное, и заговорил о Туту-меме, об их Мише, который после закрытия интерната поселился на городской свалке… Аркаша тогда тихо вознегодовал. Не мог понять, зачем нужно разрушать то хрупкое, сладкое, просто чудом каким-то вдруг сложившееся тут единство душ, и вставать из-за стола, нет, вскакивать, озаботившись дикой нелепицей, и на ночь глядя ловить такси, чтобы ехать на городскую свалку за убогим и везти его сюда, и тут его кормить, поить, и стелить ему в кухне на диване, потому что, видите ли, в такие морозы без крыши над головой можно запросто перестать чувствовать себя человеком…
И все же Алексей был прав: это был их Миша. Всякий раз, когда Аркаша мысленно нырял в собственное детство, перед ним почему-то живо открывалось всегда одно и то же: они с Алешкой, оба еще в коротких штанах на помочах, дразнят Мишку-дурачка — Туту-меме. Дурачок тогда едва справлялся с человеческой речью: больше мычал да мекал. Худенький, но необыкновенно живой Аркаша заодно с другими злыми мальчишками устраивал для неуклюжего Мишки прикрытые ветками «волчьи ямы», в которые дурачок, всегда с готовностью отзывавшийся на Аркашин призыв, и валился. Потом Туту-меме смеялся вместе со всеми или плакал в сторонке — мычал, сжимая ушибленное колено… И еще: сколько Аркадий Михайлович помнил себя Аркадием Михайловичем, он всегда был благодарен Мишке-дурачку за то, что тот одним лишь фактом своего существования напоминал ему о другом, помимо выгоды и целесообразности, заповедном смысле жизни, о невидимой, невинной ее стороне, без которой эту самую жизнь было бы невозможно так долго терпеть… Алешкина жена тогда не пустила Алешку на свалку, и супруги даже поссорились, и ночевать на диванчике в кухне остался притихший Аркаша. Утром его разбудила жена Козлова: сказала, что он опаздывает к себе в бухгалтерию. Аркаша виновато улыбался, спрашивал, где хозяин, на что хмурящаяся хозяйка отвечала, словно самой себе говорила, что устала с «этим Козловым», потому что этот ненормальный всю ночь мешал ей спать своими рассказами о Туту-меме, а под утро взял и уехал к нему на свалку. «Просто идиот какой-то! Я ведь тоже человек», — кажется, забыв, что гость еще здесь, говорила она в окно, в которое ломилась, ломилась метель…
Пытаясь подражать Козлову, самому хоть немного быть Козловым, Аркаша тем не менее сознавал собственную несостоятельность для этого бурлящего соками жизни дела. К тому же он был выучен чуть ли не постыдной, с точки зрения молодости, профессии экономиста и работал обыкновенным бухгалтером. В то лето его мама, нервно стерегущая своего птенца, не смогла уговорить его лететь вместе с нею в Минеральные Воды и, взяв с сына честное слово ночевать только дома и не пить вино, с тревожным сердцем махнула на Кавказ. Она улетела, и он решился. Оформил в бухгалтерии отпуск за свой счет и устроился на полевой сезон в геологическую партию Алексея Козлова. Нужно было наконец сломать себя и если не стать, то хотя бы почувствовать себя настоящим. Разумеется, мужчиной. Грядущие испытания на прочность под крылом Козлова не казались Аркаше катастрофой. Но катастрофа случилась уже через неделю после того, как Аркаша появился в полевом лагере: Козлова неожиданно откомандировали на один из полярных островов, где нашли следы рассыпного олова, а Аркаша остался на материке. Остался без Алешиного прикрытия, можно сказать, один на один с тундрой. Нет, конечно, рядом с ним были живые люди, крепкие, выносливые мужчины, но все они, ловко приспособившиеся к тундре, слившиеся с нею, без усилий в ней растворившиеся, не обращали на Аркашу внимания. Аркаша запаниковал: он не ощущал их присутствия, не мог на них опереться, не имел возможности подключить к ним собственную систему жизнеобеспечения.
В тяжелых, разбитых задолго до него кем-то большим и ходким кирзачах, в ватном костюме и душном накомарнике, герметично упакованный и, казалось бы, надежно спрятанный от насекомых, он ходил по тундре как забытый ракетой пассажир — по пыльным тропинкам далекой планеты. И все шло у него наперекосяк. Он мучительно мерз ночами, и, несмотря на новенький накомарник и втираемую в тело «дэту», его — в конце концов, ел же он и оправлялся! — нещадно грызли комары. Бочки из-под горючего при погрузке непременно падали ему на ногу, а траки едущего мимо вездехода норовили оттяпать ему полступни. Даже на рыбалку его не брали: что толку от рыбака, руки которого при выборе сети тут же коченеют?! Аркаша не спал. Но его бессонница была вызвана не только холодом (часам к двум ночи печь в палатке остывала): положив ладонь на карабин, Аркаша караулил в ночи каждый посторонний шорох, вылавливал его в отчаянном, с захлебыванием храпе товарищей, потому что мучительно боялся визита медведя. По этой же причине он на ночь намертво зашнуровывал матерчатую дверь палатки — так что, если бы кому из насельников потребовалось среди ночи выскочить наружу по крайней нужде, он бы, пожалуй, осрамился. Когда товарищи узнали, что вход в палатку Аркаша шнурует от непрошеного гостя (ясное дело, медведя, который мог, как пакет с леденцами, распороть брезент когтем), насмешкам не было конца. Но Аркаша на них не обижался, благодарный мужикам уже за то, что они, если что, не дадут ему погибнуть. Даже уходя за ближайший холм по большой нужде, Аркаша просил у товарищей карабин. Все, что можно было ему доверить, — это намазывать на куски хлеба красную икру да разливать с точностью до миллилитра спирт по кружкам…
Вот так, невыносимо страдая и как освобождения из плена ожидая окончания полевого сезона, Аркаша в то лето учился быть мужчиной. И в самом конце его каторги, где-то в разноцветно-бархатном, тихом сентябре, начальник отряда решил направить одного из своих геологов — молчуна Василия Васильевича (Вась Вася) — в одну из дальних точек «планшета». Там обнаружились следы золота, и необходимо было провести детализацию участка — сгустить сеть
опробования, отобрать новые геологические образцы. Неожиданно для себя Аркаша вызвался Вась Васю в помощники. Надеялся, что смена обстановки удержит его до конца сезона на плаву. Альтернативы Аркаше не нашлось, и начальник отряда, усмехнувшись, определил его в пару посеревшему от такого расклада Вась Васю. На точку их повез вездеход — лимит на полеты «вертушки» был уже исчерпан.
До участка добирались около двух суток. Путешествие на вездеходе оказалось целебным для измученных бессонницей Аркашиных нервов: всю дорогу он чувствовал защищенность от хищников железными стенками тягача, ревущим мотором и лязгающими по гальке траками. К вечеру второго дня их нагнал
устойчивый восточный ветер: упруго пригнул кустарник, неся в тундру тяжелые клочья непогоды и заряды снега. Вась Вась покачал головой и решил сменить заранее оговоренное с начальством место стоянки. «В палатке теперь околеем!» — сказал он, вытащил планшет и, посопев над ним минуты три, нарисовал аккуратный крестик в распадке — обозначил охотничье зимовье, которое, судя по всему, давно не использовалось промысловиками. Вась Вась приметил этот полусгнивший сруб еще в начале сезона в одном из своих маршрутов, в которые ходил всегда в одиночку в нарушение всех правил.
Лет пятидесяти, уже пегий, колченогий, но еще ухватистый, отрешенно глядящий в окно на собраниях трудового коллектива и никогда не интересующийся своим должностным окладом, словно боящийся нарушить личную притертость к занимаемой должности, матерый ходок, немного рыбак, почти не охотник, он не любил, когда его в маршруте торопили или, напротив, сдерживали, сбивая с ритма воплями о передышке. Люди в маршруте раздражали его уже тем, что должны были непременно устать от двадцатичетырехчасовой ходьбы, а то и надорваться и отвлечь его, ответственного за них, от предвкушения того главного, ради чего жил, — неожиданного выхода коренных пород из-под унылой, мало что говорящей «четвертички». Вась Васю не нужен был даже кров над головой для ночлега: с карабином, казавшимся у него под мышкой огромным противотанковым ружьем, он ходил по тундре сутками (благо солнце все время вертелось над головой), раз в восемь-десять часов кипятя в эмалированной кружке с помощью таблеток сухого спирта крупнозернистый снег ледника для чифиря. Прямо во мху, если небо было чистым, завернувшись в брезентовый плащ, он мог забыться на пару-тройку часов, но даже тогда не смыкал глаз, с наслаждением глядя в бездну спокойного неба, которого ему всегда было мало и дружбу с которым он не разделил бы ни с кем из людей. Он смотрел в пустоту, как смотрят на фотографию семьи, и улыбался, и не думал о собственном доме, из которого жена Вась Вася, маленькая покрикивающая женщина, начинала гнать его в передовой отряд экспедиции еще задолго до таяния снегов, куда он не уезжал, а возвращался, как возвращаются к себе в берлогу усталые звери… Во время этих своих одиночных маршрутов он ел раз в сутки — съедал несколько стружек сухого оленьего мяса, которое называл «пимиканом» в честь излюбленного продукта североамериканских аборигенов — выносливых и непритязательных натуралистов. Свою работу Вась Вась любил больше собственных детей, выросших уже настолько, чтобы вместе с матерью и поодиночке потешаться над отцом, ничего не смыслящим ни в вещах, ни в международном положении, а одиночество на просторе ценил превыше хорошей выпивки в хорошей компании…
Грядущая перемена места базирования обрадовала Аркашу, несмотря даже на то, что теперь подход к участку работ составлял не менее десяти километров. Бревенчатые стены посреди ледяной пустыни, лишь вдоль ручьев инкрустированной мелколесьем, были все же надежней палаточного двойного брезента с прослойкой фланели. Теперь он мог ночами спать, а не ждать визита хищника.
К зимовью прибыли в метель. Вошли в избу, зажгли керосиновую лампу, разлили по кружкам спирт, выпили, чтобы согреться. Вездеходчик ушел с кувалдой к вездеходу — поправить «пальцы» в траках, Вась Вась стал возиться с уже поеденными сыростью дровами, заботливо оставленными кем-то правильным, свято почитающим закон тундры, а измученный дорогой и расслабленный алкоголем Аркаша лег на холодные нары и тут же засопел.
Проснулся он от того, что задыхался: в избе было жарко, как в бане. На грубом, может, сто лет назад сработанном столе рядом с коптящей лампой его ждала миска с малосольной рыбой, полбуханки хлеба. Вась Вась спал на полу, упакованный в верблюжий спальник под самый подбородок: истинный полярник, жар он почитал выше прохлады. Вездеходчик исчез. Это насторожило Аркашу, который полагал, что вездеход останется с ними на весь срок работ и потом отвезет их в лагерь. На недоуменный Аркашин вопрос: «А как же мы назад?» — проснувшийся Вась Вась раздраженно буркнул, что прежде надо медведя убить, а потом делить его шкуру…
На третьи сутки восточный ветер выгнул хребет и стал северным — с океана, натянул на небо сырое, лохматящееся у горизонтов покрывало, которое вдруг треснуло по швам — разразилось снежной бурей. Почти неделю они сидели в избе, экономили дрова, пили чай с сухарями, а метель все выла в трубе, все швыряла в окно колючие охапки. Об отборе образцов не могло быть и речи: полевой сезон завершила сама природа, но Вась Вась, уже насмотревшийся в бинокуляр на рассыпное золото в шлихах, принесенных из первого же маршрута, и слышать не желал о возвращении прежде, чем они отберут образцы с оставшихся точек. Их рация не работала, сюда, на «выброс», они поехали с севшими аккумуляторными батареями, так что связи с отрядом не было, и теперь они должны были ждать вездеход только через неделю — не раньше. Раньше начальник отряда тягач к ним не пошлет, не станет гонять технику попусту. Снегопад закончился так же внезапно, как начался. Небо расчистилось, и Аркаша с Вась Васем повеселели.
Однако за дверью избушки их поджидала зима.
Каждое утро Вась Вась гнал своего никудышного рабочего на «точку». Они уходили к ручью, оставив записку с планом своего маршрута на случай, если вездеходчик вдруг приедет за ними. Впереди Вась Вась, с рюкзаком, геологическим молотком и карабином, бодро, приемисто, весь уже там, на участке, где золото, много золота, возможно, так много, что получится небольшое месторождение и начальство отвалит им всем к Новому году большие деньги. Аркаша со штыковой лопатой на плече, в ватном костюме, до глаз замотанный шарфом, нога за ногу, ненавидя Вась Вася, следом. Когда часа через два с половиной доходили до участка, Аркаша падал в снег и обиженно там молчал, а Вась Вась брал у него лопату, разбрасывал снег и делал «закопушку». Едва слышно постанывая, Аркаша сидел на берегу ручья. То и дело он вдруг начинал дышать на пальцы рук, при этом страдальчески ловя взгляд жестокого Вась Вася, который не собирался глядеть на своего кротко умирающего рабочего, но с упорством работал за него — отбирал пробу грунта и прятал ее в брезентовый мешок. Когда терпеть холод становилось невмоготу, у Аркаши начиналась истерика. Тогда Вась Вась подходил к нему, молча совал ему в руки лопату и вел его на «точку». Там заставлял копать и стоял над Аркашей, покрикивая да посмеиваясь, до тех пор, пока от того не начинал валить пар. Казалось, этому аду не будет конца…
Терпя лишения полевой жизни, Аркаша думал о том, как все же легко Алешка Козлов обманул его, осторожного и дальновидного, своими увлекательными сказками об этой каторге как об интересной, полной приключений жизни, как дезориентировал его тем, что сам каждую весну рвался на эту каторгу с такой страстью и воодушевлением, с которыми рвется северянин на Черноморское побережье. Отрезанный от привычной жизни, от элементарных ее удобств, живущий по большей мере страхом и физическим трудом, которые закрывали от него собственно жизнь — маленькие радости, скромные подарки, — Аркаша даже с каким-то облегчением осознавал теперь, что никогда и ни при каких обстоятельствах не станет Алешкой Козловым, что его организм просто не приспособлен к этому подвигу.
Наконец они отобрали все образцы. Подходил срок возвращения в отряд, и Аркаша каждый день ждал появления тягача: замирал, напрягал слух, всматривался вдаль.
В контрольный срок вездеход за ними не прибыл. С севера налетела новая буря, изорвала небо в клочки, которые под напором ураганного ветра засыпали тундру. Три дня валил снег, закончились продукты. Теперь они лежали в спальниках, экономили дрова и в сердцах ругали начальство, которое, кажется, забыло о них. Аркаша вновь не спал ночами: пытался услышать сквозь вой ветра рокот двигателя. Вась Вась молчал, время от времени вставая к печи, чтобы подбросить кусок колотого «плавника», который вспыхивал как порох и почти тут же превращался в пепел. Утром и вечером он выдавал Аркаше стружку сухого оленьего мяса, сам же мяса не ел, по крайней мере Аркаша не видел, чтобы тот что-нибудь жевал. Потом у них закончились дрова.
Аркаша предложил топить печь мебелью — лавкой, табуретками, нарами, но Вась Вась решил идти за дровами к ручью за несколько километров отсюда. Там прямо в русле лежало несколько бревен. Возможно, их туда с побережья приволок трактор для постройки зимовья, да трактора, видно, хватило только на одну ездку… Аркадий наотрез отказался идти, ведь в любую минуту за ними мог прибыть тягач. И Вась Вась пошел один: соорудил волокуши для дров, взял топор, пилу и карабин в надежде подстрелить оленя.
Ушел и пропал. Что пропал, Аркаше стало ясно через сутки после ухода Вась Вася. Он поначалу подумал, что Вась Вась бросил его здесь, но потом понял, что нет, едва ли: по технике безопасности Вась Вась собственной головой отвечал за Аркашину.
На вторые сутки одиночества Аркаша перерыл рюкзак Вась Вася и съел все оставшееся там сухое мясо. К вечеру вновь разыгралась метель, и Аркаша начал ломать мебель. Без топора и пилы это было невозможно. Доски не поддавались ножу, и все, что смог Аркаша, — это натесать с них тонких, как стружка, лучин. Он все же растопил печь и бросил в огонь ножки табурета и скамьи. День еще он топил, потом сдался, понял — бесполезно. Дух в избе стоял плотный, тяжелый, кислая влага висела под потолком сизым туманом, казалось, холоду сюда ни за что не пробраться. Аркаша вложил свой спальник в пахнущий крепким потом спальник Вась Вася, надел два комплекта шерстяного белья — свое и запасное Вась Вася, поставил рядом кружку с водой, влез в сооруженный кокон, надеясь удержать в нем слабое тепло голодного человека. Полежал, размышляя, потом со стоном выбрался из спальников, вяло обрядился в ватный костюм, поглядел на ведро: нужно было набить в него снега — воды в избе не осталось. Тут кто-то заскрипел под окном, грузно привалился к двери, царапнул по ней металлически. Аркаша вскрикнул от радости, неловко бросился к двери — открыть спасителям, заплакать от радости, но наступил на лямку ватных штанов, мешком рухнул на обросший мхом пол, опрокинул пустое ведро, которое, жалуясь оцинкованной жестью, покатилось к двери, и тут же раздался рев. Некоторое время Аркаша лежал на полу, прислушиваясь к себе и соображая, не сон ли все это. Потом подполз к окну, встал на четвереньки, медленно поднял голову и увидел в упор смотрящего на него зверя. Час после этого Аркаша, плача от ужаса и жалости к себе, пытался забаррикадировать дверь. А медведь все ходил вокруг избушки, ворчал недовольно, заглядывал в оконце — мол, все еще безобразничаешь, не смирился еще? — да ломился пьяным хозяином в дверь, к счастью, тяжелую, как надгробная плита.
Боясь лютой, мучительной смерти, недовольно сопящей и топчущейся теперь за дверью, Аркаша понимал, что, прежде чем умрет, сойдет с ума. Но едва он вполз в мешок и набросил поверх себя какое-то тряпье, как, спасая его от сумасшествия, его сознание отказало ему. Не успев спятить от ужаса, Аркаша выпал из реальности.
Ему явилась Таня, желанная и соблазнительная. Пасхальным ягненком глядя на нее, он обвинял Козлова в том, что тот заманил его в эту холодную пустыню, чтобы погубить. Таня участливо слушала его и все качала головой, мол, да, сама знаю этого Козлова, и что еще можно от него ожидать. Таня сидела рядом с ним, лежащим в холодном спальнике, и ее тело дышало на него теплом. Он пожаловался ей, что ему так холодно и одиноко, что он сейчас умрет, и она, горячая, в легком халатике, открывавшем до половины ее смуглую грудь, легла рядом. Он все еще капризничал, и она утешала его: гладила по голове шелковой ладонью, шептала ему что-то на ухо, кажется, обещала не водить его больше в бассейн, потому что вода в нем всегда такая холодная, что ребенку невозможно согреться. И, чувствуя свою власть над нею — власть больного ребенка над любящей матерью, — он обеими руками лез к ней под халат и жадно обнимал ее тело, но не для того, чтобы слиться с ним в одну бесполую и потому покойную плоть, но — чтобы впиться в него и, от груди до лобка разорвав, спрятаться в нем. Тогда смерть, войдя в избушку, найдет вместо него Таню. Но прежде чем он забьется в ее теплую плоть испуганным ребенком, он войдет в нее как мужчина… Таня была послушна, предчувствуя каждое желание своего измученного болезнью мальчика. Она была в его руках влажной резиновой куклой, с готовностью изгибавшейся под любой его каприз, без страха и стыда подставлявшей ему себя. Аркаша все более распалялся: крутил свою куклу, мял и никак не мог ею насытиться. Наконец понял: пора оборвать эту острую, преступную сладость, и разорвать Таню, и спрятать себя в нее, иначе не успеет, поскольку медведь уже в избе. Отросшими когтями он впился в ее жертвенное тело, но разорвать не успел: медведь уже склонился над ним.
И у этого медведя было лицо Козлова.
Самолет исчез, и молодой человек, проводивший его тоскливым взглядом, со стоном выдохнул. Он лежал на полу маленького дома на жесткой циновке — только так можно было перетерпеть этот зной — и изнывал от неизвестности. Его одиночное заточение на острове подходило к концу. Но чем ближе было его возвращение в настоящую жизнь, тем трудней становилось жить. Нетерпение выедало его наполненную большими надеждами и нелепыми мечтами молодость. Ему казалось, что судьба сыграла с ним роковую шутку, что, согласившись на отшельничество за деньги, он проиграл саму жизнь. Что теперь он не вернется на материк, в город грандиозных перспектив, зажигательной музыки и возбуждающих ароматов, потому что катер не прибудет за ним в намеченный срок, а он, пожираемый неизвестностью, сойдет с ума.
Книги, которые он захватил с собой с материка, лежали на его столе нераскрытыми, еда уже который день оставалась нетронутой. Ему давно не требовались ни еда, ни книги, да и вся эта нынешняя жизнь — жизнь без объятий, без бокала пива в хохочущей компании, без игры в футбол на городском пляже, — была ему не нужна…
Раз в сутки он обязан был подняться по каменистой тропке на вершину вулкана и потом спуститься в заросшую тучными растениями кальдеру, чтобы записать показания приборов. Работать здесь мог только физически совершенный человек, потому-то его, необразованного щенка, невежду, и предпочли специалисту, страдавшему астмой. Раз в две недели, если море было спокойным, к острову подходил катер, привозил воду, продукты, газеты, справлялся о здоровье молодого человека и увозил его краткий отчет — два столбика цифр. Радиосвязь с большой землей в последнее время не действовала — с материка до молодого человека долетал только слабый треск, а его собственные слова (крики!) там наверняка превращались в труху. Позавчера он весь день ждал катера, но тот, несмотря на штиль, не пришел. В лучшем случае это означало, что теперь он прибудет только для того, чтобы забрать молодого человека, а вместо него оставить сменщика, — пошли последние две недели его заточения. А в худшем… О худшем думать не хотелось, но черные мысли сами лезли в голову.
Поначалу, когда молодой человек еще только поселился на острове в этом доме на песке и был полон планов и надежд, грядущее одиночество не казалось ему обременительным: не имея возможности испытать на себе жестокую власть времени, молодой человек чувствовал себя ему неподвластным. Теперь же он в панике думал о том, что с ним будет, если о нем забыли? Вдруг там, в научном центре, началась какая-нибудь реорганизация и руководство центра за всеми своими хлопотами не заглянуло в его договор, чтобы уточнить, когда истекает срок его пребывания на острове? Вдруг этот научный центр уже не существует — снят с финансирования, закрыт за ненадобностью? Ведь тогда катер уже не придет сюда ни через две недели, ни через месяц, ни через год! А он — он не сможет жить в заточении: душу раздавит одиночество…
Молодой человек был на грани отчаяния. Он с мольбой смотрел на спокойное, замершее под прямыми лучами солнца море, и оно казалось ему огромной городской площадью. И вдруг он решил, что, даже если о нем забыли, он не останется на острове. Если катер не придет через две недели, он сам доберется до материка — в считанные мгновения долетит до него на гребне волны! Нет, как Христос, пойдет по этой лоснящейся шири в сторону далекого берега, потому что его вера в собственную жизнь может сделать море твердым, как земля. Он обязательно покинет этот проклятый остров с его мучительным одиночеством. Даже в шторм, прогибая свинцовые волны, он пройдет над бездной, чтобы ворваться в кишащий удовольствиями муравейник, войти в жизнь настоящую, в ее горячее, пульсирующее нутро.
Как желток на раскаленной сковороде, солнце дрожало на горизонте — пыталось оторваться от его изломанной черты, уйти в холод серого неба. Все в розоватых клочьях измученной этими родами атмосферы, оно натужно выдувало из себя красный жар в эту сторону земли, где тепла и света не было уже столько месяцев. Стараясь нагреть окрестный воздух, оно, похоже, понимало всю ответственность перед еще оставшимися здесь живыми.
Туту-меме порой казалось, что солнце не может оторваться от горизонта потому, что за горизонтом его крепко держат, не желают отпускать в этот безнадежный край вечно примятых к земле растений, в насквозь продуваемую космосом жизнь. Словно эта земля навеки проклята и не имеет права на свет и тепло…
Размахивая руками и мыча что-то невразумительное, Туту-меме неуклюже бежал на свой наблюдательный пункт — к большой куче мусора — сигналить солнцу. Издали, с поворота дороги, ведущей из города на свалку, его можно было принять за испуганную птицу с маленькими, не предназначенными для полета крыльями.
Каждое утро еще в предрассветных сумерках тревога поднимала его с топчана. В ватном костюме, подаренном ему Алешей Козловым, он взбирался на мусорную кучу и вглядывался в очертания города, в его стынущие в столбняке кварталы — черные, словно потухшие угли. Город не шевелился: люди в нем еще спали, и казалось, солнце, не увидев движения на его улицах, решит, что там уже все мертвые, и уйдет из этих мест навсегда.
Еще в феврале, когда Туту-меме вдруг осознал эту грозящую городу опасность, он решил что-нибудь сделать, чтобы удержать солнце. И единственное, до чего додумался, — кричать и бегать с раннего утра, привлекая внимание светила. Он бегал по свалке, крича в небо бессмыслицу до тех пор, пока его слух не улавливал гул городского транспорта, означавший, что по крайней мере шоферы проснулись. Когда он рассказал Алеше об этой своей миссии и пожаловался, что у него теперь каждый день болит горло, тот привез ему морские сигнальные флажки и объяснил азбуку моряков-сигнальщиков.
Теперь каждое утро Туту-меме сигналил солнцу флажками «Спасите наши души».
Уже много лет он жил на городской свалке среди крыс, ворон и чаек, сотнями прилетавших сюда на кормежку из двух восточных бухт. Здесь у него был дом — ящик из-под японского станка с программным управлением, попавшего в город на заре перестройки в результате какого-то компьютерного сбоя в системе управления народным хозяйством. Станок так и не пустили в дело — не нашли применения его уникальным математическим способностям, упаковочную же тару вывезли на свалку, где только-только поселившийся Туту-меме восстановил ее геометрию, прорубил в одной из стенок малюсенькое окошко и входной прямоугольник, который с тех самых пор прикрывала дверь с болтающимися петлями. За несколько лет домик оброс снаружи всяким хламом, защищавшим его от ветра — до костей пронизывающего восточного и леденящего северного. Мешки со строительным мусором, с бракованной продукцией пошивочной фабрики, скатки прогнившего войлока и стекловаты, уложенные по периметру, как мешки с песком на КП батальона, держали круговую оборону в условиях непрекращающейся войны с непогодой. Зимой дом заваливало снегом по самую крышу, превращая его в гигантский сугроб, из которого торчало колено печной трубы, пускавшей сизый дымок. Печь на свалку привез все тот же Алеша Козлов, по нескольку месяцев работавший в тундре геологом и всегда могущий списать старую, но еще исправную вещь. Он же обернул домик рубероидом, по местному правилу — в несколько слоев. Благо и рубероид, и гвозди для его фиксации, и даже молотки имелись в этом царстве ненужных вещей в изобилии.
Туту-меме не считал, что жизнь жестоко обошлась с ним, отправив его еще живого на свалку. Напротив, он был благодарен ей. Ведь именно на свалке он впервые ощутил себя во всей полноте человеком. Здесь никому не надо было доказывать свое право на пахнущий мазутом шкафчик со спецовкой и шапочкой с козырьком, на верстак с тисками, парой напильников, штангенциркулем и ножницами по металлу, на место в очереди у кассы выдачи зарплаты. Здесь на него не смотрели пристально сразу несколько человек в белых халатах и не просили сначала с закрытыми глазами коснуться пальцем кончика носа, а потом сплясать вприсядку. Конечно, он когда-то жил в городе и ночевал на железной койке в комнате с двенадцатью такими же, как он, неполноценными гражданами, и оплачивал это счастье изготовлением в слесарке «копиров» для газорезки, а потом, в обувной мастерской, — шитьем нехитрой обуви для учреждений Минздрава. Но, живя под опекой социальных органов, имея право на неквалифицированный труд и койкоместо, он всегда ощущал на себе гнет жизни, ежеминутно чувствовал свою вину перед ней и особенно перед людьми, которые собирались в большие комиссии, чтобы заниматься его адаптацией в обществе, тратили на него свою жизнь, вместо того чтобы наслаждаться ею в городском парке.
После того как деньги государству стали важнее людей, этот мрачный, всегда немного раздраженный город подхватили ветры новой экономической политики и оторвали его от его зловещего прошлого. И, в упоении закружившись в бурных финансовых потоках, город решил избавиться от всего старого, отработанного, обесцененного, в том числе — от социальных гарантий насельникам интерната для слабоумных. Дураки разбрелись по чердакам и подвалам, чтобы стремительно опускаться и умирать, а Туту-меме, дошедший в раздумье до городской свалки, обнаружил там, кроме мусора и птиц, одиночество и свободу. Никто из людей более не обязан был отвечать за него перед государством. Сняв ответственность с граждан за судьбу Туту-меме и ему подобных, новое время освободило Туту-меме от необходимости стараться изо всех сил, чтобы только не подвести отвечавших за него людей.
Способный лишь на прямые, не цепляющиеся друг за друга одиночные мысли, он сразу понял, почему ни в школе для детей с ограниченным развитием, ни потом, в интернате, куда его перевели из школы после исчезновения его матери, ему не было так хорошо, как на этой мусорной свалке. Такой ненужный человек, как он, мог жить только с ненужными вещами. До конца не получившийся, неполный, словно по недоразумению существующий среди людей, здесь, среди отработанных предметов, он был своим. Его не знавшая подтекста душа могла без усилия обитать только в стороне от мира, на его обочине, среди хлама и мусора, — одним словом, в том веществе, на которое мир более не претендовал.
В домике у него помимо печи, лежанки и столика имелся самодельный иконостас: репродукции икон, вырезанные из журналов и календарей и приклеенные к щелястой стенке, и одна фотография — снимок семьи Алеши Козлова, который он, стесняясь, однажды попросил у него.
К христианской вере Туту-меме приобщился еще в интернате. Молодой батюшка из сострадания приходил в лечебные мастерские и, кашляя в платок, рассказывал об Иисусе Христе. Наслушавшись этих рассказов, насельники интерната дружно захотели быть со Христом, и батюшка окрестил их. Он приходил в интернат по воскресеньям со Святыми Дарами и после беседы исповедовал и причащал всех желающих. Туту-меме любил исповедоваться, тем более — причащаться; верил, что в этом таинстве он незримо соединяется с Богом в одно тело, и после причастия уже не мог относиться к себе как к «несчастному идиоту»: ходил с высоко поднятой головой, не размахивая руками, не шаркая, но с трепетом слушая собственные мысли как чужие. И из всегда открытого соседям и персоналу пациента он становился все более и более закрытым, делался сокровенным.
Внезапно батюшка умер от своего сухого кашля, и на руках у Туту-меме остались батюшкины книги и Молитвослов с Псалтирью, страничку-другую из которых он ежедневно читал для укрепления в вере.
И все же ему не хватало живого слова священника, его глаз и причастия, которое, как ему казалось, вот-вот сделает его навсегда счастливым. Другой священник взамен умершего в интернате не успел появиться — интернат лишили финансирования и закрыли, распустив его пациентов на все четыре стороны без обычного в подобных случаях опасения за жизнь окружающих граждан.
Каждое утро Туту-меме начиналось с чаячьего крика, срезавшего с тишины предрассветного сна звенящую стружку. И сразу в голове включалась молитва: трижды «Отче наш», пять раз «Богородице». Заканчивал он свое утреннее правило Молитвой оптинских старцев: читал ее, стоя на коленях и держа в руках кусок картона, исписанный большими печатными буквами. Молитву для него написал Козлов, поскольку сам Туту-меме писать не мог: буквы разбегались от него в разные стороны… Слова молитвы быстро выцветали, и потому их время от времени приходилось подновлять головками жженых спичек.
Он жил на свалке в полном одиночестве, если не считать зеленых мух, чаек, ворон да крыс за компанию. И это его одиночество было медовым, совсем как у молодоженов в первую декаду супружества.
Здесь, на просторе городской свалки, среди пирамид и развалов мусора, все друг друга знали и все имели место для жизни. Стоило где-то с краю разгрузиться самосвалу с некондиционными продуктами, как обитатели свалки собирались «к столу» и начинали трапезничать. И всем хватало, и никто не был в обиде, несмотря на отдельные внутривидовые ссоры и стычки. Туту-меме никогда не зарился на чужое, как, впрочем, и остальные участники общей трапезы. Если, к примеру, он хватал скользкую рыбину за хвост (себе на уху!), не видя, что та уже присвоена некой крысой, крыса миролюбиво отцеплялась от этой рыбины и прицеплялась к другой, если, конечно, Миша первым виновато не отдергивал руку, заметив серую. Кстати, и мухи вели себя подобающе: в чужую жизнь не лезли, интересовались больше смертью. Последнее время он выхаживал чайку со сломанным крылом, пострадавшую во время всеобщей неразберихи над только что оставленной самосвалом пищевой кучей. Миша поставил тогда на чаячье крыло шину и поселил птицу у себя в перевернутом вверх дном ящике из-под корнеплодов. Свой завтрак он делил с чайкой и кое-что иногда подбрасывал большой и всегда сытой крысе, заходившей в домик из любопытства, а возможно, искавшей с его хозяином дружбы. Крыса с благодарностью брала от Миши куски, но не всегда ела, показывая, что общество для нее важней угощения. Хотя возможно, ее интересовала чайка с ограниченной подвижностью, волнующая своей доступностью…
Однажды на свалке появилась женщина.
Миша выполз из своего домика и увидел ее, живую, сидящую на куче мусора. Нестарая, не столько разбитная, сколько разбитая, разношенная, как забавные туфли в обувном магазине, которые надо непременно примерить, хотя сразу ясно, что все равно никогда их не купишь; покрасоваться и тут же снять, усмехнувшись: «В этом что-то есть. Но это же несерьезно!»
Бесстыже задравшая неряшливую юбку и развалившая белые лядвия с синими кровоподтеками до самого паха, она показалась Мише прекрасной. Может, оттого показалась, что с неподвижной улыбкой смотрела на него и не то звала, не то просила. Не сразу, а через какое-то время, возможно, потому, что женщина все еще проявляла к нему (к нему!) интерес, он вдруг ощутил в себе мощный горячий импульс, идущий от чресл к голове, туманящий сознание, побеждающий стыд и робость, заставляющий сердце биться пойманным зверем. Его томящаяся плоть уже плавилась, но он все еще робел, боялся подойти к кокетливо улыбающейся женщине со скользким блуждающим взглядом. Стоял, смахивая со лба испарину и нелепо моргая, взирал на ее белое, еще налитое жизнью, но уже знающее смерть тело. Убедившись в том, что ее не прогонят, женщина подошла к Туту-меме, широко, чтобы только не упасть, расставляя голые ноги в туфлях с ободранной краской, со сбитыми каблуками, и попросилась к нему поспать. Туту-меме испуганно открыл дверь, приглашая гостью, и та, с топорной, торопливой игривостью строя хозяину налитые розовым соком глазки, на четвереньках, намеренно глубоко прогибая поясницу, — показывая ему, что еще вполне платежеспособна, — вползла в жилище.
Минут через пятнадцать Туту-меме не выдержал внутреннего жара и заглянул в домик. Остро пахло перепревшим в утробе кислым вином. Женщина лежала на спине, едва слышно всхрапывая и, как на приеме у гинеколога, развалив подтянутые к животу ноги. С тумбочки на нее с интересом смотрела большая крыса. Увидев Туту-меме, крыса неохотно исчезла. Больше Туту-меме не глядел на женщину: выскочил наружу, вдруг вспомнив горячую просьбу молодого священника навсегда остаться девственником. «Почему? — едва слышно спросил тогда, на исповеди, Миша. — У меня плоть требует!» — «Потому что Богу в нас не хватает чистоты!»
Оставив женщину спать, Туту-меме бросился к ближайшей бухте — спасаться от своего желания. Подставляя горячее влажное лицо холодному ветру, он изо всех сил старался забыть ее, бесстыжую…
Федор Федорович сидел возле печи и смотрел на галету, лежавшую на краю раскаленной печи. Галета на глазах распухала. Еще немного, и она станет мягкой, как свежевыпеченный батон, и тогда можно будет пить чай — по старой лагерной привычке черный, как деготь, с обязательными шестью кусками сахара. Он возьмет эмалированную кружку ладонями, и та обожжет их, как когда-то обжигали лагерные морозы. И Федор Федорович будет терпеть эту боль. С жестоким удовольствием он будет еще сильней сжимать пальцами горячий металл — мстить этой обжигающей болью той, лагерной, которая всегда пыталась сделать из него равнодушное к жизни животное, уподобить его куску горной породы и потом покрыть легчайшим саваном снега. И это действо будет для него не менее важным, чем вкус чая: он будет с удовольствием терпеть боль, и сердце его будет спокойно, потому что, когда боль станет нестерпимой, он избавится от нее — поставит кружку на табурет, и никто не посмеет помешать ему сделать это. В этом фокусе с горячей кружкой Федор Федорович почти физически ощущал полноту обретенной на исходе жизни свободы…
Кружка, залитая кипятком по самую губу, стояла рядом на табурете. Федор Федорович смотрел на голубоватое облачко, стелившееся по кирпично-красной поверхности жидкости с отдельными, так и не погрузившимися на дно соринками и думал о том, что впредь надо бы покупать чай подороже, например цейлонский, а то в этом грузинском всегда так много сора…
Вчера утром приходил Козлов, просил ружье.
Федор Федорович сразу понял, что Козлов прет на рожон, и отказал. Конечно, ему, Козлову, теперь плохо. Недавно умерла его дочь, теперь умирает жена: Козлов сказал, что та разучилась говорить — теперь только хрипит. Федор Федорович сердился: Алешка не хочет видеть очевидного, не желает смириться с неминуемой смертью жены, говорит, ее еще можно вылечить в Швейцарии, только это дорого стоит — такие деньги он не заработал и за всю свою жизнь, но у одного человека, у которого он когда-то хотел занять деньги на лечение дочки, они водятся в избытке. Козлов уверял Федора Федоровича, что тот человек теперь просто обязан дать деньги на лечение жены хотя бы потому, что имеет здесь и свой личный интерес. Не говоря уже о том, что он вообще обязан Козлову, не единожды приходившему ему на помощь в самые роковые минуты. Правда, пробиться к нему на прием Козлову так до сих пор и не удалось, и он с отчаяния даже написал ему письмо, которое напомнит ему один факт из его биографии, сделав вполне возможный отказ дать деньги уже невозможным…
Федор Федорович знал, о ком идет речь, и был уверен в том, что денег Козлов не получит. Да и сам Алешка наверняка в глубине души не верит и пробивается на прием лишь для того, чтобы удержать уже почти покинувшую его надежду, еще хоть немного спасительно подержаться за нее.
И вдруг — ружье! Нет, Федор Федорович не собирался давать Козлову ствол. Он сурово (нужно было, конечно, помягче, но для Козлова лучше было сурово) сказал ему, что еще неизвестно, кому счастливей — мертвому или живому. Может, ей, его жене, лучше скорей умереть, чтобы не мучиться самой и не мучить его. Может, оттуда, где все мертвые, здешние живые кажутся несчастными дураками, и они, мертвые, от души радуются тому, что наконец отмучились и им больше не надо жить и умирать. Еще он сказал, что все плохое непременно забывается, только надо подождать. Но чтобы иметь силу ждать, надо верить, что все забудется…
А вечером Козлов пришел опять. Только теперь он выглядел человеком, которому надежда больше не нужна, поскольку он не собирается жить долго. Федор Федорович даже испугался, стал говорить о том, что если носить в себе зло на кого-то, то оно тебя самого и высосет, как паук муху. Так что для человека лучше зла вовсе не помнить. Этим он думал вразумить Козлова, а Козлов вдруг опустился возле двери на табурет и как-то беспомощно улыбнулся, и Федор Федорович понял, что его жена умерла…
Сдержанный человек Федор Федорович. Когда его спрашивают, за что он сидел, без сердца отвечает всегда одно: «За талоны на макароны» — и никому не желает ни худа ни добра; знает, и без его желания каждого отоварят по полной и тем и другим. Но Козлова ему жаль. Как кролика, которому Федор Федорович, еще живому, отрезал нос и, подвесив за задние лапы над тазиком, ждал, когда с него стечет кровь и можно будет снимать шкурку. Одно время, когда Федор Федорович перебрался наконец из Певека сюда, поближе к солнцу, он занялся разведением кроликов на шкурки и мясо, но бизнес не пошел — что-то внутри у Федора Федоровича воспротивилось. И вовсе не жалость к бессловесной твари; что-то другое, глубинное, в самом себе еще не раскопанное…
Козлов ушел тогда, так и не сказав ни слова, — просто хлопнула дверь. И Федор Федорович вдруг замер, почувствовал за спиной постороннее. Обернулся, поискал глазами незваного гостя и не увидел своего ружья. «Пропал Алешка, — подумал Федор Федорович. Потом с некоторым опозданием пришло то, постороннее: — И ты — с ним!»
Как-то на Острове они вместе с Козловым свежевали подстреленного оленя, и Алешка вдруг сказал ему не то удивленно, не то испуганно: «А ведь ты, Федор Федорович, и людей убивал!» Федор Федорович ничего — ни да ни нет — не ответил, продолжал орудовать ножом в еще теплой плоти. Какой смысл отвечать, если ответа и не требуется, если это — лишь констатация чего-то неопровержимого, неистребимого в тебе, если угодно — подлинного, что рано или поздно проглянет наружу, как зерно сквозь шелуху? Да, убивал, когда выхода не было, когда у жизни речь шла всерьез о твоей собственной жизни. Да, убивал, и не стыдился, и не жалел, и не ликовал никогда — даже в лицо убитому не заглядывал, потому что это было частью его, Федора Федоровича, жизни: каждый день оставаться в живых, хотя бы благодаря чьей-то смерти. И оголтелая стая, не знавшая ни жалости, ни справедливости, всегда признавала за Федором Федоровичем право быть Федором Федоровичем, идти своей дорожкой, уважала его за его клыки и когти… Но это было уже потом. А первые несколько лет в лагерном бараке Федор Федорович мучительно переживал собственное расчеловечивание. Но по мере того, как прежнего Федора в Федоре Федоровиче оставалось все меньше, как выходили из его памяти молящаяся слезно мать, вечно недовольная чем-то жена, сын-подросток — смышленый, знающий себе цену, отказавшийся от него еще во время следствия, молчаливые, всегда чуть настороженные друзья и на их место входило лагерное начальство с равнодушными вертухаями, мерзлый грунт и собачий холод общих работ, нары, параша, блатные с их кодексом чести и бесчестия, Федору Федоровичу все более казалось, что жизнь всегда была такой, что только такой она и может и должна быть, являясь отражением опасной и подлой человеческой природы, он все более успокаивался. Его душа слой за слоем обрастала коростой, обретала хитиновый панцирь до тех самых пор, пока ничто извне уже не могло уязвить ее, нарушить ее холодное, скупое равновесие, пока ее упрямое, тупое сопротивление не сравнялось с грубым давлением жизни…
Теперь, после всего того, что произошло с ним там, после паники и криков со стрельбой, здесь, в салоне мерно летящего над океаном лайнера, Аркадий Михайлович мог спокойно разложить по полочкам все обстоятельства того дела. Вспомнилось, как ему передали прошение Алексея Козлова: тот просил денег на лечение ребенка. Кажется, дочери?
«Извините меня, пожалуйста, Аркадий Михайлович, но этот Алексей Козлов уверял меня, что вы с ним хорошие знакомые и потому не откажете ему. И еще он сказал, что вам это, может быть, больше, чем ему, надо! Во как!» — Валентина Павловна, глыбастая женщина с пронизывающим взглядом из-под неряшливо обрисованных век, служившая полжизни в облисполкоме на собачьих (в смысле общения с населением) должностях и теперь используемая Аркадием Михайловичем для контакта с электоратом, осторожно положила перед ним криво исписанный лист бумаги и преданно улыбнулась. «Ой, как вам эта рубашка к лицу!» — всплеснула она руками совсем по-бабьи, по-домашнему, и он смущенно улыбнулся. Польщенная такой реакцией шефа, Валентина Павловна продолжала с доверительной усмешкой: — Всем им нужны деньги, и все, конечно, — к вам! Да еще с претензией: вам, мол, больше, чем ему, нужно! Какая наглость!»
Он не ответил, предоставляя Валентине Павловне возможность самой закруглить тему, и та, воспользовавшись моментом, заговорила о том, что стоит только дать одному, как остальные тут же почувствуют себя обойденными, обиженными, а его, Аркадия Михайловича, всем им обязанным…
Аркадий Михайлович ощутил, однако, некоторое неудобство — заерзал в кресле и уже собрался распорядиться выделить на лечение дочери просителя необходимую сумму, но Валентина Павловна, словно не замечая этого, опершись о стол рубенсовским бедром, продолжила рассуждать вслух о том, что эта адресная помощь ничего не даст лично Аркадию Михайловичу, его имиджу. Если уж спасать чужих детей, то не лучше ли заложить в крае больницу для лечения уникальных детских болезней?! Конечно, это обойдется не в тысячи, а в миллионы, но тогда Аркадию Михайловичу будут обеспечены и пресса, и телевидение, и главное — он, Аркадий Михайлович, обретет статус лучшего друга больных детей и их несчастных родителей даже не в краевом, а в федеральном масштабе. А эти деньги на лечение какой-то девочки — просто выброшенные на ветер деньги. Валентина Павловна намеревалась сразить Аркадия Михайловича логикой многоопытного исполкомовского работника, но изумленное Аркадия Михайловича «Но как же… девочка?» сразило ее саму. «Далась ему эта больная! — пыхтела она потом в буфете в лицо подруге — такой же мясной тетке, в прошлом ответственному работнику профсоюзов. — Я ему дело говорю, а он — девочка, девочка!»
«Деньги надо дать. Обязательно. При чем здесь └в федеральном масштабе», если речь идет о жизни человека?» — тихо говорил Аркадий Михайлович, не глядя на молча спускающую пар Валентину Павловну.
Деньги надо было давать, хотя логика Валентины Павловны и содержала свое рациональное, законное, живое. И дело даже не в Алексее Козлове, а в девочке. Весь день он носил в себе легкое возбуждение от этого утреннего разговора и насторожившей его фразы Козлова о том, что ему, Аркадию Михайловичу, это, возможно, надо даже больше, чем самому Козлову. «Что он имел в виду?» — задавал себе вопрос Аркадий Михайлович, тут же покрывался испариной от опасной близости ответа, и все — переставал думать в этом направлении. Весь день в нем жила готовность выделить на лечение несчастной необходимую сумму, но к вечеру, за десятками, сотнями миллионов, которыми он привычно весь день ворочал, за громадьем планов, которые строил, эта готовность поутихла, а потом и вовсе укрылась на дальнем островке сознания.
И в последующие дни он нет-нет да возвращался к этим деньгам для девочки и вслушивался в собственные мысли, ловил сигналы с далекого островка, однако большие дела и большие деньги рассеивали его внимание, отвлекали от этой мелочи… Недели две Аркадий Михайлович жил с благородным намерением спасти девочку: ему даже нравилось на минутку оторваться от неотложных дел и с тревогой подумать о больной девочке Козлова, о необходимости выделить на ее лечение деньги. Он даже распорядился о том, чтобы ему немедленно сообщили о приходе Козлова, когда тот вновь постучится. «Не волнуйся, Алеша, что-нибудь придумаем!» — заготовил он фразу для Козлова. Но скоро Аркадий Михайлович неожиданно улетел в Европу — прокладывать пути своему бизнесу, а оттуда в Москву — сдвигать горы. И девочка забылась сама собой.
А ведь Аркадий Михайлович действительно был обязан Козлову. Не раз и не два тот выручал его, можно сказать — спасал! И в первый раз — еще в пионерлагере «Орленок», куда их в числе других школьников отцы области отправили самолетом на отдых и поправку здоровья. Козлов летел к морю как носитель палочки Коха — потенциальный туберкулезник из малообеспеченной семьи, а Аркашу к морю устроила любящая мать: была такая возможность за небольшую взятку и десяток телефонных звонков людям, связанным с дефицитным товаром. В самый разгар пионерского лета Алешка и Аркаша сбежали с очередного барабанного мероприятия через лаз в заборе и рванули вдоль моря. Аркаша здорово трусил: побег за территорию, откройся он только воспитателям, грозил серьезными неприятностями, но уверенность Козлова в успехе, а также невозможность и на полдня лишиться товарищеского плеча заставили Аркашу решиться. На одном из пляжей они взяли напрокат катамаран: Козлов предложил заплыть за мыс и потихоньку проверить там рыбачьи сети. Метров за двести от берега, едва они выплыли на простор, море заволновалось, и Аркаша, до того с ужасом и восторгом смотревший вниз на лениво шевелящуюся в изумрудном желатине рыбу, от неожиданности упал в море. Плавать он не умел — от занятий в бассейне мама всякий раз добывала ему, болезненному, освобождение — и потому, набарахтавшись, до спазмов наглотавшись соленой воды, пошел ко дну, в ужасе тараща глаза и не понимая, как люди могут держаться на воде. Козлов потом ему признался, что прыгнул следом за ним от испуга: представить себе не мог, что скажет пионервожатым, если Аркаша сейчас утонет. Вытянув уже захлебнувшегося Аркашу на поверхность, Козлов потом намучился с доставкой вялого, как снулая рыба, товарища на катамаран, а потом едва не умер от неизвестности, то отчаянно хлеща Аркашу по щекам, то раскидывал его руки и вновь сводя их на груди. Воспитатели и вожатые так и остались в счастливом неведении, а Аркадий Михайлович лишь десятилетие спустя в красках рассказал испуганной маме о том, как утонул, а Алешка Козлов достал его со дна, и плакал, и бил его по щекам, пока он наконец не ожил…
Ну что ему стоило дать Алешке ту жалкую сумму?! Ведь за один только обед с партнерами по бизнесу он мог выложить едва ли не столько же и при этом даже не притронуться к еде! Да и подмазываемая икрой или трюфелями сделка могла запросто сорваться… Но — вот не дал, забыл. И не потому, наверное, что в конце концов замотался, закрутился и выпустил из памяти искреннее намерение непременно дать Козлову столько, сколько он просил, а потому что поступок этот — тут Валентина Павловна права! — ничего, кроме выброшенных денег, не дававший Аркадию Михайловичу, был заранее обречен, ибо не укладывался в формат текущего времени, выламывался из него своей маргинальностью. Потому что дать эти деньги безо всякой идеи — значит бросить их в печку. Ведь даже болезнь несчастной девочки при всем желании не приложить к его, Аркадия Михайловича, грандиозной жизни, жизни, которой он сам уже давно не владеет, которой он лишь безропотно принадлежит. Нет в ней места — даже маленького темного уголка нет — для этого частного поступка.
Жизнь Аркадия Михайловича… Пятнадцать лет назад их всех, не спрашивая, желают они того или нет, вдруг высадили на Луне и сказали, что возврата на Землю не будет. Это был шок. Он опомнился одним из первых: в начале девяностых занялся поставками нефти. Можно сказать, с нуля. Пристал к одному властному, еще недавно сугубо партийному человеку, сначала помощником, потом компаньоном. Потом… Потом сбросил его со счетов, как балласт. Дело этого потребовало. Он работал как вол, не спал ночами — делал деньги. Да, делал, но — не вырывая из глотки чужое, не «кидая», не «разводя», а талантливо и даже артистично приумножая свое собственное. Так, по крайней мере, казалось ему теперь. Он был всегда удачлив, дьявольски удачлив, потому что чувствовал пришедшую эпоху кожей, позвоночником, кишками: знал все ее допущения, допуски и посадки и делал все как надо. И все у него получалось. Он брал от жизни все, и ничего его не брало. Деньги, носившиеся по стране, — бешеные, только-только избавившиеся от опеки государства и потому пока ничейные, — шли к нему сами, почувствовав в нем настоящего хозяина. Время государственных обещаний скорого изобилия под аккомпанемент стрельбы Аркадий Михайлович проскочил на честном слове, можно сказать, чудом. Потом, когда времена поменяли мешковатый малиновый пиджак на респектабельный смокинг, Аркадий Михайлович быстренько переоделся. Однако смена приоритетов, духовных ценностей, кумиров не коснулась его. Честно говоря, он даже не понял, что за десять -пятнадцать лет страна прошла столетний путь, потому что был плотью от плоти, кровью от крови этого стремительного времени, не отделяя себя от него, не различая себя в нем. Не то он сросся с новой эпохой, не то она жадно сосложилась с ним, с каждой его клеткой.
Да, Аркадий Михайлович всегда старался думать только вперед — о будущем. И все же его мысль теперь частенько пробуксовывала, с обреченностью претыкалась о прошлое. В эти моменты на Аркадия Михайловича накатывала черная меланхолия. Он чувствовал, как его планы, его приобретения все крепче овладевают им. Едва он завершал какую-либо комбинацию, умножавшую его имущество и влияние на людей, едва решал очередное дело в свою пользу, как они — и та комбинация, и то дело — тут же бросались на него и, обвив по-змеиному, начинали сдавливать его, потихоньку прирастая к нему, как чужой пересаженный орган, со всеми своими еще не видимыми трудностями и глубоко запрятанными парадоксами. И, прирастая к нему, это неживое, даже виртуальное, становилось в нем живым, становилось его, Аркадия Михайловича, частью, частью его сути, не столько добавляя ему новое, сколько уродуя старое. Аркадий Михайлович обрастал своей стремительно летящей жизнью, как днище фрегата ракушечником, и давно уже был совсем не тем Аркадием Михайловичем, каким представлялся самому себе. Он чувствовал это почти физически: вещи, имущество, словно сорняк, пускают в него свои корни, и, захваченный финансовыми интересами, придавленный растущей собственностью, он задыхается, как раковый больной. Он уже и не мог вспомнить, на каком скоростном участке этой бешеной гонки за успехом его сердце потеряло способность защищаться и, живое, дало слабину перед мертвым, став в мире твердых вещей податливым и бесформенным, как слизь… Огромные средства Аркадия Михайловича, дающие ему, казалось бы, неограниченную свободу действия или бездействия, сковав его по рукам и ногам, медленно выжимали из официального, официозного Аркадия Михайловича — Аркадия Михайловича застенчивого, домашнего; как из тюбика пасту, выдавливали из фальшивого подлинного на жесткую поверхность жизни, где его непременно должны были растоптать тяжелые сапоги времени.
И уже давно нигде, ни в одном из своих многочисленных домов он не чувствовал себя в безопасности, не ощущал себя дома.
Но, может быть, в том доме, который он разглядел сегодня среди океана, он бы смог наконец обрести покой и волю?
С габаритным свертком на плече Козлов вошел в парадную своего дома, постоял на лестничной площадке — подождал, пока погаснет эхо хлопнувшей входной двери. Возле своей квартиры он поставил на пол сверток, хрипло отдышался. На лестнице от первого до последнего этажа остро звенела тишина. Козлов извлек из кармана ключи, подобрал нужный, страдая от проникающего в мозг многократно усиленного эхом металлического звучания. Наконец открыл дверь. Минуя темную прихожую, прошел в комнату, бесшумно опустил пакет на пол, вытер со лба испарину, медленно, словно принуждая себя, подошел к дивану. Под ватным одеялом, не прогибая пружины, лежала она. Смерть завершила свою работу над ее лицом, и его спокойный рельеф уже не пугал, скорей, притягивал какой-то значительностью черт. Рядом на табуретке поблескивала батарея ненужных теперь пузырьков с лекарствами и кружка с отваром, к которой она так и не притронулась. Не успела. Козлов взял кружку в ладони и стал жадно пить холодную горьковатую на вкус жидкость, не понимая, зачем пьет. Потом понял зачем: хотел ощутить вкус, который ощущала она, когда была еще жива. Сейчас ему требовалось побыть хоть немного ею, чтобы понять и если не оправдать, то хотя бы смириться с ее уходом, ожидаемым и все же таким неожиданным для него. Он склонился над нею; со вчерашнего вечера это лицо не изменилось: оно было все еще ее, только теперь словно отлитое в форме, устраняющей мелкие детали и оставляющей лишь самое важное. На Козлова взирала суровая нежность, еще неделю назад проступившая сквозь страдание (тогда Козлов почему-то решил, что жена пошла на поправку), и появившаяся сразу после ее ухода туда значительность. Глаза ее были приоткрыты (он и не думал их закрывать, полагая, что тогда она, верней, то, что здесь от нее еще осталось, уйдет от него навсегда), и в них отражалась верхняя половина окна с портьерой, кажется, еще осенью отодвинутой. Козлов прищурился: попытался разглядеть в глазах жены звезды ночного неба. Потом осторожно понюхал воздух: пахло теплой сыростью и лекарствами. Запах лекарств напомнил ему о том, что он уже двое суток не ел и теперь ему надо бы пойти в кухню и поискать там еду. Сделав шаг в направлении кухни, он остановился и понял: только в силу сложившегося распорядка жизни он будет сейчас жевать кусок хлеба или еще что-нибудь, в чем, на самом деле, более не нуждается. Нет, теперь это было лишним.
Перед тем как начать собирать гроб, он сел на край дивана, рядом с которым провел последние четыре месяца, и закрыл глаза. И тут же память стала возвращать ему его жизнь — ту, которая началась смертью Девчонки и закончилась смертью жены. Эта жизнь была особенной, поскольку отличалась от жизни обычного человека даже не своей нищетой и тихой убогостью, а полным отсутствием страстей и желаний, за исключением, пожалуй, страстного желания вернуться в исходную точку этой жизни и там умереть.
Девчонку он тогда со скандалом не отдал в морг: знал, медики равнодушно и жестоко сотворят с ее телом то, за что он потом просто обязан будет их убить. И добился своего — из квартиры дочь увезли прямо на кладбище и там отпели. Уже дома жена с темным, потерявшим чувствительность лицом поклонилась ему. «Что ты?» — спросил он ее. «Прости меня, Алеша», — сказала она строго и, кажется, даже попыталась улыбнуться, но ее лицо ей не подчинилось: оно уже тогда умерло. Он не смог спрятать слезы, которые вдруг хлынули ему на скулы. Стремительно подошел к ней, чтобы обнять, но она уперла ему в грудь ладонь и снова поклонилась. Вечером она легла на диван, чтобы уже с него не подняться.
А он-то надеялся, что она еще встанет, когда выплачет свои слезы, выговорит безумные слова о том, что якобы сама погубила дочь, встанет и поможет ему жить дальше. Но не встала. Только теперь Козлов понял почему: еще там, над ямой, в которую могильщики опустили гроб с Девчонкой, жена решила уйти от него. Туда, к ней. Поэтому-то все время, пока Козлов ухаживал за ней расслабленной, просила у него прощения, целовала ему руку или ласково гладила его по голове своей легкой ладонью. И он засыпал рядом с ней, по-собачьи уткнувшись мокрым от слез лицом в ее бок.
Теперь вот и ее не стало. И ее он не собирался отдавать санитарам.
Сегодня утром он написал жене второе письмо. Как и первое, оно лежало у него во внутреннем кармане пиджака. Козлов подумал, что надо бы еще раз пробежать его глазами и дописать то, что в нем не поместилось. Он вытащил из кармана тетрадный лист, развернул его, подошел к окну и поймал уличный фонарный свет.
«Моя любовь, — читал он, — выступает за границы письма, поэтому я не могу написать тебе о ней.
Только не думай, будто я считаю, что ты умерла!
Ведь то главное, что было между нами, что и были мы, — никогда не принадлежало нашим телам и потому не может умереть никогда. Мы живы и будем жить — вот правда, о которой можно было и раньше догадаться. Однако теперь я — калека: половины меня нет, отрезано, и к этому еще надо как-то привыкнуть. Смешно, но жить по-настоящему мне теперь мешает моя жизнь — мое еще живое тело. Если б не оно, я бы уже говорил с вами.
Теперь, когда жизнь сделалась смертью — невозможностью быть с тобой и с Девчонкой, — только смерть даст мне жизнь. Ты и сама знаешь, каково жить здесь, когда жизни уже не чувствуешь…
Однако не бойся — в петлю я не полезу. В нее лезут те, кто думает, что смерть — это всего лишь смерть, а не жизнь там, где уже нет смерти, откуда не возвращаются, потому что это невыносимо для души.
У меня уже совсем не осталось времени, но я сделаю все, как ты хотела. В морг тебя не отдам: будешь лежать у Миши за городом. На кладбище все равно не позволят, сама знаешь почему. Найду священника, чтобы отпел. Да и Миша будет за тебя молиться. Знаю, для него это праздник: он так любит тебя и Девчонку. Я подарил ему нашу семейную фотографию. Он — чистая душа. А что для молитвы важней чистоты?!
Ты просила у меня прощения. Мне тебя не за что прощать. Что бы у тебя с кем ни было, какое это имеет отношение к нашему с тобой?! Оно бессмертно и, значит, всегда было там, где теперь ты и Девчонка. И все же для того, чтобы мы до конца поняли друг друга, я еще должен умереть.
Знаешь, сначала я любил твое тело, но потом, когда ты заболела, я любил только тебя.
И только это была любовь.
Зачем же тогда у нас были наши тела? Только ли для того, чтобы говорить и делать?! Теперь я, кажется, знаю зачем — чтобы мы двое были одно.
Если человек живет для того, чтобы в конце концов признать необходимость смерти, то свою жизнь я уже прожил. Она у меня недолгая: я быстро понял, что смерть важней жизни, потому что она — вечность с теми, кого любишь. Если я хочу любить вечно, я просто не могу не выбрать смерть! И это справедливо: любовь достойна вечности.
Холодно. Весна… Смерть. Я знаю: она — лишь занавес, за которым продолжается жизнь, правда, уже без лицедейства. Смерть — хорошая штука, хотя бы потому хорошая, что отменяет все бесполезное для вечности.
Всю свою жизнь мы простояли на пороге, за которым была вечность.
Это ли не безумие?!»
Нет, кажется, он сказал все, что хотел. Он уже собрался спрятать письмо в карман, но вдруг передумал и осторожно положил его под сложенные на груди руки жены. Тут же почему-то вспомнилось, как месяца два после смерти Девчонки он носил с собой ее сандалик. Носил ради памяти — не той, что, вечно живая, стоит у глаз и потихоньку убивает сердце, — та была ему нестерпима, а той, что необходима, чтобы самому здесь однажды не потеряться. Отчужденный от мира смертью девочки, отрезанный от него по живому, изживший к нему обычный человеческий интерес, он тем не менее боялся утратить мотивацию хоть каким-то образом существовать в нем, и сандалик напоминал ему о жизни как о реальности. Обнаружив его в нагрудном кармане, он вспоминал, что ему еще надо вернуться к жене с какими-нибудь деньгами и сделать для нее все необходимое…
С улицы до него донесся дружный молодой хохот, и ему вспомнилась компания, с которой он столкнулся перед домом полчаса назад. Парни дурачились, что-то возбужденно кричали друг другу, а он недоумевал, как можно смеяться в этом не приспособленном для смеха, не предназначенном для радости мире?! По какому праву жизнь после остается той же, что была до?! Ведь у него на глазах с нее сорвали даже не маску — кожу, а она, заигравшись, не заметила, что спектакль закончился и все вокруг стало всерьез. Или она всегда была такой нечувствительной к боли, а он просто не желал этого знать?!
Он уже спал. Ему снилась его жена, та, семнадцатилетняя, выпускница их класса, о которой он думал весь выпускной год и на которую не смотрел: боялся встретиться с ней глазами и выдать себя, не хотел, чтобы она увидела это в нем. Порой он вступал с ней в словесную пикировку, силился быть остроумным, и фальшивил в словах и в чувствах, и терял себя настоящего ради нее — гордой и насмешливой, могущей больней, чем другие, уязвить его и при этом даже не заметить этого. К тому же она явно предпочитала общество задумчивого Аркаши. Рядом с ней, уверенной в себе, неудержимо влекущей к себе мужчин, он выглядел случайным, хотя изо всех сил старался быть отчаянно смелым и носил обувь на толстой подошве, чтобы быть с ней вровень… После выпускного бала они — тридцать выпускников — все никак не могли расстаться и потому отправились гулять. Парами разбрелись по дорожкам ночного парка: уже не дурачились — плакали от неизъяснимой нежности и грусти. Двое темных от вина мужиков вышли из тени и встали перед двумя девчонками, отбившимися от общей группы, наложили на них свои лапищи, и те, парализованные страхом, лишь повизгивали, пока мужики, дрожа от нетерпения, волокли их, как тряпичных, в кусты. И он, бредущий вместе с Аркашей, что-то ему говорящий, но думающий только о ней, вдруг заметил их. Оттолкнув от себя бесполезного в этом деле Аркашу, не давая страху овладеть сознанием, он пошел на них, что-то бодро крича им, улыбаясь в их опасные, бессмысленные лица, и пришел в себя, только почувствовав острый, холодящий живот укол в позвоночник: один из мужиков пырнул его ножом, метил в почку, но промахнулся — лезвие уткнулось в кость, и нож остался в спине. Аркаша отчаянно размахивал руками, и к ним бежал их класс, а мужики, бросив добычу, пытались раствориться в темноте, но одноклассники — самые боевые, хулиганистые, подогретые шампанским и портвейном, — сбили мужиков с ног и яростно топтали их, уже зная, что эти двое убили Алешку Козлова. А он все еще стоял на прямых, широко расставленных ногах и, выпучив глаза, пытался понять, живой он или уже мертвый, и не видел ее, смертельно бледную в синеватом свете фонаря, бросившуюся (остальные испугались) к нему, вцепившуюся ему в плечи и тихо — одними губами — повторяющую: «Только не умирай».
Сейчас она приснилась ему в том же белом в черный горошек выпускном платье — легкая, тонкая, с блестящими глазами. Подбежала, радостная, крепко взяла за руку, и он подумал о том, что напрасно сомневался, любит ли она его. В этом крепком, почти мужском ее пожатии было столько доверия, что в ее любви уже нельзя было усомниться. Конечно, она любила его, любила, как только призвана женщина любить мужчину, и не ее вина в том, что он не смог понять этой исчерпывающей полноты. Рядом небольшими группами стояли живые и мертвые, и он понял, что это сон. Она повела его за собой, в кирпичный дом без окон. Там в углу на цементном полу лежал черный дог с тяжелой мордой. Она села перед псом на корточки, а он, испугавшись за нее, крикнул ей, чтобы она не приближалась к собаке, которая непременно укусит. Весело подмигнув ему, она вдруг схватила собаку за усы. Дог открыл красные глаза и вяло огрызнулся. Потом они вышли из дома, и он стал искать глазами Девчонку: она непременно должна была быть где-то здесь…
Когда Козлов проснулся, он подумал о том, что, если бы этот сон приснился ему раньше, когда жена была еще жива, он бы решил, что жена непременно поправится. Но теперь, после ее смерти, сон говорил о другом: она пришла к нему, чтобы показать болезнь, которую победила. Несомненно, это был какой-то ее грех, выстраданный, выплаканный, оплаченный последними страданиями и снятый с нее смертью. Он вспомнил, как она умирала: когда он вошел в комнату, она вдруг забеспокоилась, застонала. Однако глаза ее все так же бессмысленно блуждали по потолку. Но едва он подошел к ней, чтобы положить ей на грудь влажное полотенце и успокоить, как она вдруг поймала его ладонь в свою, высохшую, узкую, и крепко пожала ее. Потом ее рука бессильно повисла. Он тогда ушел в кухню и долго, глядя в окно, за которым бились об асфальт тяжелые струи холодного дождя, сжимал прыгающие губы. Когда же, взяв себя в руки, вошел к ней в комнату, она была уже мертва…
Нужно было освободить место для работы, и он отнес табурет с лекарствами в кухню. Там, включив свет, заметил среди пузырьков фотографию жены. Кто ее сделал? Сам он почти никогда не фотографировал. Вспомнил: снимок сделал Аркаша в день их счастливого возвращения домой из тундры. И он вернулся в ту, двадцатилетней давности, осень.
Он только что прилетел с Острова, но из аэропорта поехал не домой, а в «контору» (так он и его коллеги называли административный корпус экспедиции, в которой работали) — повез шлихи, намытые на Острове в притоках заполярной речки. Олово на Острове было, и много, так что в «контору» он вошел победителем: грудь колесом, рыжеватая борода, волосы до плеч и трубка в крепких молодых зубах.
И его тут же опустили в линялое кресло новостью: погиб отряд Вась Вася, и начальника партии отдают под суд за несоблюдение техники безопасности. Кто именно погиб? Сам Вась Вась, вездеходчик и рабочий Аркаша — не твой ли, Алешка, товарищ? Вездеходчика обнаружили в десятке километров от того места, где должен был находиться их лагерь. Похоже, тягач заглох и его двигатель так и не удалось запустить. А тут еще метель. Вездеходчик выпил на холоде весь спирт и заснул насмерть. А на днях местный абориген, промышляющий в тундре песца, наткнулся на обглоданного медведем покойника. Прилетевшие на опознание признали в покойнике Вась Вася. Аркашу же так и не нашли. Теперь, когда тундру накрыло полуметровым слоем снега, искать нет смысла. Разве что следующим летом попробовать, когда сойдет снег. Хотя, если в тех краях бродит медведь, можно и останков не сыскать… Взволнованный Козлов требовал подробностей. Кое за что в рассказанном ему можно было зацепиться: например, на том месте, где Вась Вась должен был ставить лагерь, не нашли ни палатки, ни вещей. Значит, лагерь они не ставили — не добрались до места. Вездеход заглох где-то на подходе, и, пока вездеходчик возился с движком, Вась Вась с Аркашей отправились пешком. Но — почему не в сторону предполагаемого лагеря? И главное: почему за все время они ни разу не вышли на связь! В том районе уже побывала спасательная экспедиция, и вертолет из Певека несколько дней делал облеты того квадрата. Увы, никаких следов…
То, что Аркаша погиб, не могло быть правдой. У Козлова, сколько он к себе ни прислушивался, не возникало ощущения, что приятеля больше нет. При этом он остро чувствовал свою вину перед Аркашей: ведь это он позвал робкого бухгалтера в тундру, соблазнил его нехожеными просторами, безжалостной их красотой.
Он взял обнаруженную у Вась Вася карту, всю изорванную, испещренную пометками, и спрятал ее себе в сумку. Получив в кассе зарплату, написал заявление на отгулы и отправился домой. Дома попытался утаить случившееся от смущенной его нежданным возвращением жены, однако та взяла его за руки: «Скажи, что случилось. Я вижу, что-то не так!» Он рассказал ей все, правда, избегая слова «погиб» и нажимая на «пропал». Он действительно верил. Когда же сказал ей, что чувствует себя перед ним виноватым, она заплакала и ушла в комнату.
Спать он лег на диване в кухне. Услышал, как жена всхлипывает, и не решился войти в комнату. Среди ночи он проснулся. Приснился Аркаша, испуганный, отчаянно глядящий на него. Сон был яркий, что называется тонкий, и Козлов даже видел во сне то место, где его ждал Аркаша. Козлов сидел на диване, взъерошив волосы, собрав в кулак бороду, — думал. Потом решительно поднялся, пошел в ванную, вытащил из корзины с грязным бельем свое полевое обмундирование, — еще вечером жена собиралась его стирать, да новость помешала, — натянул это, привычное, на себя, положил в карман половину денег, что принес из «конторы», и написал жене записку: «Поехал за Аркашей. Будем через неделю. Козлов».
В аэропорту он неожиданно встретил своего рабочего — старожила колымских лагерей, хмурого поджарого молчуна. Именно с ним он вчера вернулся с Острова. Старик не спеша пил чай, стоя за буфетным столиком. «Алешка! — окликнул его старик. — Что случилось?» Рассказав, в чем дело, Козлов в задумчивости направился к стойке регистрации рейса.
Через полчаса полета в полупустом салоне ЯК-40, держащего курс к северному побережью, он вдруг вновь увидел старика. Тот опустился в соседнее кресло, сказал задумчиво: «Дурак ты, Алешка!» В рюкзаке у Козлова лежало десять бутылок водки, и они распили одну, не закусывая.
Приземлились в Певеке, и Козлов сразу отправился на вертолетное поле: в одну из «вертушек» уже грузились бабы-барахольщицы с огромными баулами и ноющими детьми. Этот «борт» летал в тундру — в ближайший к участку их работ поселок, где под мерзлотой нашли коренное золото и теперь пытались оценить его запасы. В вертолет пропускали по спискам, подписанным руководителем поселка. Свободных мест не нашлось — в салоне уже разместились четырнадцать двуспальных поселковых теток — буфетчиц, поварих, нормировщиц, конторщиц — с выводком и поклажей. И еще десятка два таких же, оставшихся за бортом, бесчинствовали у трапа — пытались прорваться в салон, на головы счастливым товаркам, не оставляя Козлову и старику даже малого шанса улететь сегодня.
Беснующихся у трапа баб с равнодушной улыбкой сдерживал бортмеханик: «В следующем полетите, бабоньки!» — «А когда следующий?» — орали бабоньки. «Да завтра ж, или послезавтра, или послепослезавтра», — усмехался летун в хохляцкие усы, со злорадным удовольствием наблюдая побоище.
Взвалив на спину рюкзак с водкой, Козлов поспешил в город, начинавшийся сразу за домиком аэровокзала и представлявший собой стадо жмущихся друг к дружке отсыревших бетонных коробок да сотню черных сараев, в которых умудрялись жить люди. Старик молча шел рядом.
В конторе по заготовке пушнины выяснилось, что охотник, который обнаружил Вась Вася, сейчас в тундре — заканчивает обход песцовых ловушек. Когда Козлов рассказал начальнику заготконторы, зачем ему нужен охотник, подкрепив факты художественными деталями собственного сна, начальник повинтил пальцем висок, посверлил выпученными глазами Козлова, но координаты охотника сообщил — указал по карте одно из немногочисленных в том районе охотничьих зимовий… Дать вездеход Козлову начальник заготконторы наотрез отказался. Даже за пол-ящика водки не выделил. Пустое дело. После недавней метели в тундре кроме медведей, песцов да охотников живых нет. Да и вездеход не пройдет туда — на двести пятьдесят километров в глубь материка. Только «вертак»! Но на место в вертолете у Козлова нет никаких прав. Ведь только шепни он летунам, что спешит на выручку товарищу, а те возьми да и проникнись его благородной целью и разреши ему лететь, как ждущие посадки бабы, которых всегда больше, чем мест в вертолете, пополам разорвут его, посмевшего поставить ногу на ступеньку трапа…
Скосив глаза на позвякивающий рюкзак Козлова, начальник заготконторы извлек из ящика письменного стола хвост малосольной чавычи и предложил сначала помянуть сгинувшего кореша, — вот, у него и стаканы готовы, — а потом лететь домой.
Козлов не сдавался. Упорно шагал от конторы к конторе, от гаража к гаражу, но гусеничная техника повсеместно шла на консервацию, и, значит, шансов добыть тягач у него не было. Но у него была водка. Механики и завгары, дружно матерясь, отмахивались от них, но к позвякиванию водочных бутылок прислушивались, к алюминиевым пробкам-«бескозыркам» приглядывались, жевали по-лошадиному губами — боролись с искушением нарушить технику безопасности. Козлов шел напролом: предлагал сразу деньги и водку, обещал напоить до поросячьего визга…
Слава о варягах с рюкзаком водки сочилась по деревянным коробам городка. За Козловым и стариком, прыгающими с короба на короб, уже вилось облачко похмельных душ, слушающих чарующий звон стекла и надеющихся на чудо. Наконец осели в каком-то гараже; механик юлил: ему хотелось выпить, и по-крупному, но две бутылки водки и пачка хрустящих — только что из банка — купюр лично ему за тягач казались ценой нереальной. Вот если бы письменное распоряжение администрации или хотя бы санкция крикливого завгара! А так, на свой страх и риск, да еще с возможной уголовной ответственностью за этих двух варягов, которым взбрело в голову сгинуть в заснеженной тундре?! Народ, мучимый свинцовым похмельем, опухший, небритый, завис над борющимся с искушением механиком, давил его клятвенными обещаниями не дать пропасть варягам, буравил уговорами, а бутылки уже извлекались из рюкзака, становились одна к другой, и жиденький свет, идущий из крохотного окошка под потолком, пройдя сквозь бутылочное стекло, многократно усиливался и распадался на радужное многоцветье, так что если немедленно не сорвать с них «бескозырки» и честно не разлить по кружкам водку, то можно умереть от невыносимой тяжести жизни…
И вот они уже пьют по первой, по второй, по третьей… И механику затея варягов уже не кажется безумной, он уже готов пойти на должностное преступление, потому что никакое это не преступление — спасать человека, а долг, норма для каждого нормального мужика. И вообще, что ему, большому и сильному, понимающему гармонию этого уже всерьез двоящегося мира, могут за это сделать?! Да он сам повезет их сейчас хоть за двести пятьдесят, хоть за пятьсот километров, лишь бы только это его воскрешение из мертвых длилось, и длилось, и длилось…
Козлов торопил механика, но тот прежде должен был еще немного «поправиться». Влив полкружки водки в нутро, сопротивляющееся отраве долгими мучительными спазмами, механик вдруг рухнул лицом на стол, и губы его разъехались. Козлов будил механика. Тот сопротивлялся с закрытыми глазами, размахивал кулаками. Но Козлов был настойчив: «Надо ехать, человек в тундре!»
«Да езжай, бля!» — поведя мутным взглядом, наконец изрек механик.
Козлов понимал: механика теперь до следующего утра не поднять, а утром он непременно откажется от своих слов, даже если похмелье будет вынимать из него душу. Старик тревожно глядел на Козлова, понимая, что тот от своего не отступится, — знал его, упрямца, по нескольким месяцам работы на островах. «Ладно, одни поедем, — шептал ему. — Только соляру в кузов бросим и айда!» Механик улыбался во сне, а остальной повеселевший народ, мобилизованный стариком, добывал солярку, продукты, тряпье. Началась погрузка: катили бочки с соляркой, несли спальные мешки, ящик с сухарями, консервы, примус. Кто-то сунул им порнографический журнал, чтоб не скучали в дороге…
Уже в густых сумерках Козлов сел за рычаги тягача, старик рядом. Выехали за город и остановились — впереди целина, над нею звезды. Не видать ни накатанного «Уралами» тракта, ни русла реки, по которому, петляя, можно ехать в нужном направлении. Достали карту Вась Вася, компас — сориентировались, поехали…
Ехали всю ночь — светили вперед прожекторами, каждую минуту боялись заглохнуть, но двигатель работал как часы. Время от времени останавливались поправить «пальцы» в траках — возвратить их на место кувалдой. Ночь — тихая, со звездами. Ближе к утру старик задремал.
Рассвело, когда они были уже где-то возле зимовья охотника. Остановились возле приземистой избы, из чугунной трубы которой тянулась слабая струйка. Изумленный охотник вышел к ним в голубых подштанниках и чунях, в тяжелом, душном тулупе, наброшенном на плечи, в оленьей шапке. Козлов заглушил мотор, вместе со стариком они зашли в зимовье.
Резкий запах годами не мытого тела ударил в ноздри. Борясь с тошнотой, Козлов вместе с охотником смотрели карту — тот искал место, где нашел Вась Вася. Старик сидел возле печи и пил заварку. Охотник настаивал на том, что, если с покойником был еще кто-то, то и он уже покойник. В заснеженной тундре искать нет смысла.
«А если по зимовьям?» — спросил Козлов. «В зимовьях пусто. Я знаю — мои зимовья! Летом приезжайте — найдутся кости!» — отказывался идти вместе с ними охотник — маленький, кряжистый абориген, щербато улыбаясь в лицо и шибая тяжелым духом в нос. Козлов терпел: мужественно дышал одним с аборигеном воздухом.
«Нет, не пойдет с нами. Какой ему смысл?» — скрипел старик и тянул Козлова домой — понимал: здесь, у последней черты, Козлову больше не за что зацепиться своим упрямством. Козлов рассеянно смотрел на старика, думал о чем-то своем. «А здесь что? Разве не зимовье?» — вдруг спросил он охотника, развернув перед ним карту Вась Вася и ткнув пальцем в один из крестиков. «Не знаю, однако», — ответил охотник, нахмурившись.
Козлов нахлобучил шапку, пожал аборигену руку. «Покатили!» — сухо бросил старику. Сели в тягач, запустили еще теплый двигатель, поехали. Метров через пятьсот обнаружив, что они едут вперед, вместо того чтобы возвращаться в Певек, старик недовольно буркнул: «И куда ж мы теперь?» — «Все туда ж!» — сквозь зубы ответил Козлов.
То, неведомое аборигену, зимовье нашли только в сумерках. Сразу выйти к трем сопкам — неравным вершинам правильного треугольника, внутри которого, согласно карте, мог оказаться сруб, — не получилось. Козлова лихорадило, и он с трудом концентрировал внимание. Потому и проскочил мимо цели. Старик занервничал — солярка на исходе! Остановились. Наметанным глазом оценив высоту и расположение окружавших их сопок, Козлов определил свое местонахождение, сориентировался по компасу и взял верное направление. Чувствуя болезненное возбуждение и озноб, он гнал тягач по тундре до тех пор, пока не выдохнул облегченно: «Прибыли!»
Бросили вездеход шагов за двести до увязшей в снегу избенки. Дальше не проехать — глубокий распадок, забитый до краев снегом. Оставляя в хрустящем, ломающемся насте глубокие колодцы, Козлов двинулся к избе, вглядываясь в слепое, покрытое плесенью окно и корявую крышу, ржавая труба над которой уже лет сто не дышала. Старик шел следом, недовольно бурчал себе под нос. Они были уже метрах в пятидесяти от избы, когда один из сугробов у двери зимовья поднялся и оказался в полный рост белым медведем. Козлов замер, старик проглотил до половины выскочившее ругательство. Медведь стоял на задних лапах: раскачиваясь, изучал пришельцев. Все стихло, даже вечер, кинувший было в небо первую гроздь искр, затаился. Медведь очувствовался первым: открыл пасть и не то рыкнул, не то зевнул. Потом опустился на четыре лапы и направился к пришельцам — неторопливо, с той матерой ленцой, с которой раскормленный любимец семьи идет знакомиться с гостями. Старик больно сжал Козлову плечо; Козлов подумал, что тот тянет его назад, к вездеходу, но старик вдруг поменялся с ним местами — спрятал его себе за спину. Оба исподлобья глядели на приближающегося медведя. Козлов не знал, зачем стоит и что сделает, когда медведь будет от него в шаге (бить его кулаком в нос?). Старик сжимал у колена штык-нож. Медведь безразлично и неторопливо шел на них, косолапо загребая под себя колкий наст с ворохами снега… и они вдруг пошли на медведя, плечо к плечу. Шагах в десяти от них медведь остановился, сел на снег и, свесив набок носатую морду с продолговатым углем на конце, уставился на наглецов. В этом повороте головы хищника было что-то лукавое, дурацкое, даже игрушечное. Старик остановил Козлова, уже ничего перед собой не видящего, ведущего мучительную, изнуряющую душу борьбу с инстинктами. Потом они с медведем смотрели друг на друга, готовые в любой момент продолжить схватку нервов и воли — идти до тех пор, пока не сойдутся на ту роковую дистанцию, на которой уже не обойтись без крови. Люди не дышали: неотрывно глядя на медведя, они надеялись. Медведь слушал инстинкты и размышлял. Эти двое живых, конечно же, боялись его, и этот их страх — темное, противоречащее природе и потому противозаконное чувство, говорящее о каком-то опасном повреждении в них, — мог оправдать его нападение на них. Однако помимо страха эти двое имели решимость драться с ним за того, третьего, прячущегося за дверью, уже почти доставшегося ему. Третий был из их стаи, и потому эти двое, пришедшие сюда, чтобы отстоять своего, выполняли закон жизни. И эта их решимость выполнить закон была сильней беззакония страха. Да и сам он, живущий по закону, не мог, не имел права убить их всех, поскольку ему вполне хватило бы и одного. Закон был на их стороне, и, осторожно потянув носом воздух, медведь побрел прочь, продавливая в снегу лапами и животом глубокую траншею. Когда его шкура слилась вдали с окрашенным сумерками снегом, старик встряхнул Козлова.
Ручка на двери отсутствовала, дверь, измочаленная медвежьими когтями, оказалась запертой изнутри. Предвкушавший в избушке живое, медведь оторвал когтями ручку, а потом пытался источить дверные доски. Догадливость этих хищников здесь общеизвестна. Кормящиеся на помойках полярных поселков, они всегда готовы продемонстрировать свои цирковые таланты, — например, расправиться с банкой сгущенки, принесенной им сердобольным поселянином ради аттракциона. Медведь по-футбольному ловит летящую к нему банку лапой, потом аккуратно давит ее о землю до тех пор, пока она, лопнув с одного края, не отдает ему на осторожный лиловый язык желтое молоко…
В избу ворвались уже в потемках. Луч фонарика наткнулся на узкие нары с грудой задубевшего тряпья. Козлов бросился к нарам, разбросал тряпки и прильнул ухом к груди безмолвного человека, упакованного сразу в два спальных мешка. Старик с удивлением, даже с восхищением смотрел на Козлова. «Надо же, надыбал-таки!» — ворчал он, словно упрямая самоотверженность Козлова была чем-то из ряда вон выходящим, не практикуемым, даже непозволительным в этих жестоких, безжизненных, безразличных краях…
Потом старик втирал в Аркашино тело водку, вливал ее ему в полуоткрытый рот, отвоевывал его у смерти. Козлов пытался помочь старику, суетливо лез ему под руку, делал все невпопад — никак не мог приноровиться. Его собственное, вдруг болезненно расширившееся сознание то и дело покидало его на миг, чтобы вернуться к нему горячей, валящей с ног волной. Старик пыхтел над Аркашей в одиночку. Не смахивая со лба крупные капли пота, он работал в затхлом пространстве избушки до тех пор, пока Аркаша не закашлял, не замычал, пряча губы от настойчивого горла бутылки, не желая впускать в себя жизнь сверх той, что уже мучительно разливалась в нем, обжигая его смирившееся с вечным покоем нутро. Потом старик топил печь разломанной, но так и не употребленной Аркашей утварью: вероятно, воля покинула Аркашу прежде, чем он добрался до спичек. Густо поливая соляркой осколки мебели, старик вставлял их в узкое горло печи. Козлов сидел рядом, зябко обхватив плечи, тщетно пытаясь согреться. Старик вновь хлопотал над Аркашей: бил его по щекам, лил в него водку и успокоился только тогда, когда Аркаша, пьяный, что-то бормочущий, вдруг захрапел — ровно, обнадеживающе.
Утром тягач завелся с одного тычка — и в этом был знак свыше. Козлов мутно глядел на старика; тот повеселел — остро почувствовал запах возвращения. Козлов вел тягач как в тумане: его бил озноб, больно было даже смотреть вперед. Понимал, что заболевает, что уже заболел, но старику об этом не говорил, надеялся дотянуть до Певека, а там уж… Старик не вникал в его состояние, дремал, привалясь к мирно сопящему Аркаше, время от времени только открывал глаза, доставал бутылку водки, делал большой глоток из горла и передавал бутылку Козлову. Пока действовал алкоголь, Козлов терпел болезнь. Но километров за пятнадцать до «конечной» закончились и водка, и солярка. Тягач замер в русле ручья.
Пока старик сооружал из листа металла и веревки волокуши для Аркаши, Козлов, ежась, прятал лицо от ветра, из последних сил сопротивлялся ознобу. Потом обессилел — сел на снег рядом с Аркашей, укутанным как египетская мумия, привалился к нему спиной, надеясь пересилить холод болезни, не дать ей влезть себе за шиворот. «Ты что, парень?» — тревожно крикнул ему в ухо старик. «Холодно», — одними губами ответил Козлов, виновато улыбнулся и лег на снег. Он лежал, боясь пошевелиться. Подкожный холод отвоевывал у него все новые участки тела и напористо пробирался вглубь — к отчаянно бьющемуся сердцу. Закрыв глаза, Козлов прислушивался к себе, понимал, что сдает себя болезни уже без боя: холод пронизывал его насквозь, ища в нем каналы, в которых еще вяло струилась жизнь, чтобы и их затянуть своим темным ледком. Старик пытался поднять его на ноги, хлопал его тяжелой ладонью по груди, плечам, кричал ему отчаянные слова, но Козлов уже не понимал их смысл…
Ссутулившись, сунув сжатые кулаки в сырые рукава ватника, старик угрюмо топтал снег в сторону Певека. Хотя топтал — это слишком: по старой лагерной привычке переставлял ноги экономно, ритмично. Стоило лететь сюда с этим мальчишкой, морозить сопли, чтобы угодить в подлое, почти безвыходное для себя положение?! Конечно, он дойдет до Певека — и дальше хаживали! — и люди, которых он поднимет на выручку тем двум, оставшимся у ручья, возможно, спасут обоих. Но уж если не спасут, отвечать придется ему, и тогда ему вспомнят его лагерное прошлое, и не поверят, и не простят. И, значит, опять обрекут на ненавистный подневольный труд. Да что там подневольный, если любой труд, даже шевеление пальцем по принуждению — все равно что сдача врагу без боя. Если любые внешние обстоятельства, вынуждающие тебя совершать физическую работу, тебе ненавистней шмона, и только телесный покой может примирить твою душу с действительностью.
Та жизнь, которой он жил последние двадцать пять лет, жизнь под хриплые окрики охраны, яростный лай собак и гнусный гогот шпаны, навсегда отучила его от этой, в которую он вернулся и в которой ощущал себя чем-то инородным, ненужным, чьи запах, цвет и вкус вызывали у него порой омерзение. Ждущий от этой теперь только вероломства, подлого удара из-за угла и потому всегда готовый яростно огрызнуться, он зверем смотрел на нее, зная, что уже никогда ей не научится, не сможет вновь жить ею, как живут все люди, как он сам когда-то давным-давно жил, понимая ее уклад, ценя в ней порядок вещей, умея извлекать из нее большие и маленькие радости.
Так зачем он сюда прилетел?!
Старик попытался восстановить в уме хронологию. После возвращения с Острова Алешка повез его в «контору» за деньгами. Старик не верил, что деньги ему дадут, был уверен — сорвется. Однако получил почти все. Пить вместе с геологами не стал, хотя его и приглашали. Знал себя: с чужими лучше не стоит. Нашел подвальную столовую и за крайним столиком с наслаждением обедал часа два. Вкус блюд не имел значения. Важно, что все они были жирными и горячими. Потом попросил у буфетчицы чаю покрепче. Та неожиданно любезно улыбнулась, сказала, что чаю у них нет — только компот, но она принесет ему из кухни своего — черного как смоль. Старик исподлобья зыркнул на широкое, отечное лицо буфетчицы, еще не старой, лет, может, сорока, примерил себя, настороженного и опасного, как Комодский ящер, к ней и… не нашел точек совпадения. И тут понял причину любезности буфетчицы: та видела в его руках пачку новых ассигнаций, когда он расплачивался за обед. Значит, если он сейчас польстится на нее с ее квартиркой, если клюнет, заглотит наживку, — крючок вскорости вырвет из него душу вместе с кишками. Заплатив за чай и на прощание пришпилив недобрым взглядом эту уже готовую на сближение бабу к стойке, старик пошел на переговорный телефонный узел — пора было позаботиться о ночлеге. Там, однако, переночевать не удалось. Милиционеры несколько раз заходили в помещение, и , торопливо поднявшись со стула, старик заказывал разговор с Москвой. Телефонистка, ухмыльнувшись, сквозь треск и шелест устанавливала связь со столицей, а милиционеры в упор смотрели на старика. В Москве снимали трубку, и старик кричал «Виктор, ты меня слышишь?» испуганному женскому голосу. Потом выслушивал недоумение с той стороны и сам выражал недоумение по поводу этой ошибки… А милиционеры все смотрели на него. Озадаченно положив трубку и расплатившись с телефонисткой мелкими купюрами, старик заказывал другой номер телефона. Если другой не отвечал или был занят, старик получал передышку, чтобы выдумать предлог и тему следующего разговора. Телефонистка пыталась поймать Москву, но в эфире штормило, и милиционеры, не выдержав ожидания, уходили. Кроме того, их убеждали новенькие купюры в руках старика. Больше трех часов разыгрывать эту комедию было нельзя, телефонистка уже саркастически поглядывала на него, делающего заказ очередного номера в Москве, и он отправился на автостанцию. Там его наконец остановили, потребовали документы. Старик извлек справку об освобождении и предъявил бумагу из отдела кадров местной экспедиции, в штате которой он значился рабочим третьего разряда. Стоял с трепетом, уже не верил, что останется на свободе. Милиционеры недовольно повертели в руках его справки (на обеих настоящие печати, старик еще предъявил им пропуск в «контору» — и на нем печать и та же, что в справке, фамилия, так что сомнений быть уже не может), лениво спросили, куда он теперь. Старик вынужден был сказать: «В аэропорт, а там — на родину». И ведь угадал: в этот час остался только этот последний рейс в аэропорт. Милиционеры сами посадили его в автобус и посоветовали назад не возвращаться. За плечами у старика был рюкзак, потому в полупустом помещении аэровокзала его никто не тронул. В центре зала у огромной горы клади бесшумно топтались небольшие, подсушенные кавказским солнцем мужчины. Едва старик появился на пороге, они смолкли и как по команде уставились на него, настороженно шевеля усами. Старик определил: горцы, сбывавшие здесь золотые дыни. Понял их дружную настороженность: среди привычных глазу мирно пасущихся овец появился хищник, чужой, возможно, опасный. Однако надо было подстраховаться, и он купил недорогой билет на один из утренних рейсов, намереваясь сдать его за час до отлета и тем самым потерять четверть стоимости. Эта четверть и была платой за ночлег. Утром, когда он уже сдал билет и завтракал, поджидая автобус в город, в зале появился Козлов. Понимая, что это судьба, старик решил лететь с ним. А там — будь что будет…
Певек показался ему местом, где бы он мог дожить оставшееся.
Полусгнившие бараки, слепые, насквозь проржавевшие у пола ангары, колючка по верхам складских заборов, своры грязных голодных псов и люди по-животному бесхитростные и грубые, чем-то похожие на самого старика, пожалуй — отчаянной несовместимостью с жизнью.
Здесь, посреди выдающих себя за жизнь развалин жизни, малодушно брошенной государством на произвол судьбы, в ее гулких, обреченных пустотах можно было всерьез затеряться, осесть в какой-нибудь котельной с угольной печью и заплывшими манометрами. Здесь можно было остаться навсегда, пусть уже и на короткое, но свободное от режима, пригляда вертухаев и — главное! — от ломового, убивающего все живое труда. Старик вдруг размечтался: а что, если здесь и сейчас слиться с местностью, раствориться в подробностях?! Но упрямый мальчишка с упорством голодного волка срывал его с очередного приглянувшегося ему места и тянул, тянул, тянул за собой.
Козлов… Этот парень из той, чужой, недоступной старику жизни не был ему чужим. В нем было что-то, что притягивало старика. Еще на Острове ежедневно, в многокилометровых маршрутах по ледяной пустыне, старик подмечал, что у него с Козловым, а значит, и с тем, давно проклятым и забытым миром есть нечто общее, что-то, что он пока не разглядел, но что важно для жизни… И когда уже здесь, у зимовья, на них вдруг пошел медведь и подумалось, что теперь-то неизбежное должно непременно произойти (не так ли этот мир шел на него все эти годы?), старик вдруг определил это общее, разглядел его в мальчишке. Зная, что сейчас умрет, но напоследок и не думая отрекаться от жизни — предавать то, личное, пусть уже бесполезное, что у него от себя еще осталось, он шел навстречу медведю, зная, что сделает прежде, чем умрет. Но и мальчишка, дрожавший, как надетый ребрами на заточку урка, этот чужак, не могший не знать, что сейчас умрет, шел вместе с ним вперед, к смерти, а не бежал назад, надеясь продлить жизнь на пару постыдных, изгаженных бабьим воплем мгновений. И это было их общим, главным, потому что было выше взаимной ненависти их непримиримых миров, а значит, выше страха, который был и есть суть этой непримиримости…
Старик и не заметил, что возвращается назад, к тем двум, оставленным у ручья.
Но теперь-то он должен был умереть. Потому что с таким — двойным! — грузом, даже если ему удастся сдвинуть волокуши с места, до города ни за что не дойти. Он знал, что замерзнет вместе с ними. Но это не было данью уважения к Алешке, тем более — к его товарищу. Это была его плата за то малое, настоящее, чего эта жизнь не была ни в коей мере достойна, но что в ней все же оказалось и досталось ему даром.
И он опять тянул лямку. Впрягшись в самодельные волокуши, тащил их по хрупкому насту, надсадно хрипя, зная, что не дотянет, что все, конец, можно садиться в снег и умирать. Шаг за шагом, метр за метром он тянул волокуши, вздувая жилы, тянул вопреки здравому смыслу, словно что-то кому-то хотел доказать напоследок, перед тем как, надорвавшись, повалится вбок. Он тянул лямку, уже ничего не видя перед собой и ни на шаг не продвигаясь вперед. Он упирался в уходящую из-под ног землю, доказывая жизни свое последнее, пусть и недоказуемое право самому выбрать свою участь. Он тянул лямку, и уже слышал крики людей, и видел тягач, свалившийся с почти отвесного склона и летящий ему навстречу.
Потом, оглушенный, надорванный внутри, он сидел рядом с механиком — тем самым, что пил с ними в гараже, и тот возбужденно рассказывал ему о том, что ехал к ручью за своим тягачом, который разглядели с высоты вертолетчики, и на их — старика и этих двух парней — счастье, решил срезать путь, и только потому нарвался на старика, а иначе лежать бы им троим в одном сугробе до лета…
Козлов вошел в кочегарку без стука, остановился на пороге: лицо его кривилось, словно искало себе подходящее выражение. Федор Федорович шуровал в топке совковой лопатой на длинной алюминиевой трубе.
— Алешка, — вздрогнул Федор Федорович, — как тихо вошел. Словно шнырь какой. Третий час ночи… — Федор Федорович хотел спросить Козлова о жене, где она теперь, но увидел его страшные, как будто летящие в пропасть глаза и запнулся: понял все. — Ладно, Алешка, чего уж теперь…
Козлов улыбнулся плотно сжатыми губами, и над воротом свитера запрыгал его кадык.
— Поможешь схоронить ее сейчас? — преодолевая спазмы горла, выдавил из себя Козлов.
— А ты что, и ее не отдашь… туда? — Федор Федорович не смог произнести «морг», побоялся Алешкиных глаз.
— Там ее осквернят. — Козлов не сказал «вскроют», хотя в первый момент был намерен как можно равнодушней сказать именно так.
— Да…
— Странные у них порядки, — вдруг торопливо заговорил Козлов. — Почему после этого надо обязательно лезть в человека?! Для науки? Но для науки достаточно одного, двух, ну, тысячи мертвых. Зачем ей миллионы? Конечно, ей без разницы, кого резать. Все для нее — материал. А для меня — нет. Я не хочу отдавать ей тех, кого люблю. И никто не хочет. Я знаю! Зачем же тогда отдают, зачем соглашаются? Федор Федорович, тут что-то не так! Ведь это — против людей, и сами же люди тебя заставляют. Нет, не могли это люди выдумать! — Он вдруг перешел на шепот: — Это все он, чтобы любви в людях не осталось! И Мишка так говорит. А я не хочу. Мне жизнь без любви хуже смерти!
Козлов с силой прижал ко рту рукав и стал судорожно заглатывать воздух, словно вынырнувший с большой глубины ныряльщик.
— Она хотела лежать рядом с Девчонкой, но на кладбище — только через морг, сам знаешь… Так я придумал — к Мише, за город, ну, туда, понимаешь? — Этим «туда» Козлов хотел обойти «городскую свалку», будто, названная напрямик, она сейчас могла причинить вред его умершей жене, ему самому и, главное, тому хрупкому равновесию, которое обрели в его душе жизнь и смерть. —
У Мишки ее не найдут, а он за нее молиться будет, я знаю, он обязательный! Он сегодня там костер жег — я попросил. Как думаешь, Федор Федорович, если костер день горел, можно пройти мерзлоту?
— Пройдем, Алеша, пройдем обязательно, — поспешил успокоить Козлова Федор Федорович. — А ломик там есть?
— Есть пара, — вздохнул Козлов, и сам понимавший, что мерзлоту костру не одолеть и за месяц.
— Пройдем, Алеша, до утра пройдем…
Свет не зажигали. Козлов провел Федора Федоровича в комнату, остановился возле гроба, тихо спросил:
— Попрощаешься с ней?
Федор Федорович молча кивнул. Он видел эту женщину впервые, к тому же — мертвой. Но в последнее время Козлов едва ли не каждый день приходил к нему в кочегарку выговориться, и Федор Федорович уже довольно хорошо знал Алешкину жену, потому это «попрощаешься» не вызвало у него удивления.
— Спасибо! — Козлов сжал его локоть. — Смотри, у нее в глазах звезды. Представляешь, звезды! — добавил он с нежностью.
В последнее время живущий в мире, как в огромной морозильной камере, механически выполняющий свои обязанности по отношению к жизни, Козлов вновь начинал ощущать боль и нежность только возле этого молчаливого старика.
Федор Федорович взглянул на покойницу и уже хотел закрыть ей глаза ладонью, но Козлов остановил:
— Не надо! Пусть еще Миша посмотрит…
Козлову хотелось, чтобы и Туту-меме стал свидетелем маленьких звезд в глазах жены. Тогда их, приобщенных к этой прекрасной тайне, на земле было бы уже трое.
Гроб катили на садовой тележке. Едва освещенные тусклыми фонарями улицы были пусты. Федор Федорович все же поглядывал по сторонам: опасался случайных свидетелей. О своем ружье он Козлова не спрашивал, знал — бесполезно, тот все равно уже не вернет его.
— Федор Федорович, а ведь у нее с Аркашкой было, — неожиданно заговорил Козлов. — Мы на Острове жилы дыбали, а он к ней по вечерам приходил чаю попить. И наша Девчонка — его. Я потом это понял, нетрудно было месяцы подсчитать, хотя она и скрывала от меня, боялась… Но ведь любовь — это совсем не то, даже если ребенок получился, верно? Любовь — это когда вовсе без этого, потому что тела пригодны для страсти, а не для любви. Любовь они не вмещают. Я это понял, когда Девчонка умирала. Любить по-настоящему — все равно что воду из одного города в другой в ладонях нести. Разве люди на такую способны? Отрезали от меня половину, половина от меня осталась, а я все живу. Зачем? — Он тихо засмеялся. — Знаешь, смерть — это не то, что мы думаем, не тишина в яме. Она — другое. Другое, чем жизнь. Она ведь всегда рядом, вокруг и в воздухе, и на каждом шагу — под ногами. И живой тот, кто просто не наступает на нее, кто затыкает себе рот и нос, чтобы не дышать ею. А тому, кто выбрал смерть, другой воздух и не нужен. Тот умирает. — Он зашептал: — Я чую, Федор Федорович: обе они где-то рядом!
Козлов замолчал: он думал о том, что его жизнь теперь мешает ему, гнетет, неволит, держит, как пса на привязи, не отпускает туда, к жене и Девчонке, и потому он, изо всех сил стремясь к ним, все дальше уходит в глубь себя, в темноту, все большую часть жизни сдавая смерти.
Выкатили за город. К свалке вели две колеи, вдавленные в черный сланец тяжелыми грузовиками, вывозившими городской мусор. Козлов тревожно смотрел вверх: звезды одна за другой гасли — небо заволакивала дымка, но впереди уже маячило играющее пятно костра.
Миша бросился им навстречу, но когда понял, что продолговатый предмет на тележке — гроб, отскочил в сторону, испуганно глядя то на Козлова, то на старика.
— Это жена, — сказал Козлов. — Не хочу ее отдавать им. Здесь похороним. Миша, — вдруг оживился он, — смотри, у нее в глазах звезды.
И тут же принялся суетливо, с какой-то виноватой улыбкой снимать с гроба крышку, посаженную на гвозди. Федору Федоровичу было невыносимо видеть Алешку таким, и он, сдирая кожу на запястьях о выступающие шляпки гвоздей, стал с остервенением помогать ему. Небо окончательно заволокло, и звезды исчезли.
— Смотри, смотри, Миша! — Козлов приблизил свое лицо к лицу жены и пальцем указывал на ее глаза.
Туту-меме шел к гробу так, словно мог наступить на что-то живое, но незримое. Сердце прыгало под горлом: прежде он никогда не видел мертвецов — только падаль — собак да чаек. Подняв руки, на всякий случай защищаясь от покойницы, он опасливо заглянул в лицо. Лицо было спокойно, торжественно и одновременно кротко, совсем как на иконе. Миша благоговейно смотрел на мертвую Алешину жену и уже гордился тем, что Алеша познакомил его с нею, пусть и мертвой.
— У нее там звезды, видишь? — шепотом допрашивал его Козлов.
Потом Козлов и Федор Федорович долбили ломами мерзлый грунт под недавним костром. Федор Федорович давно скинул ватник. В отличие от Козлова он не торопился: бил не размашисто, но мерно. Вспомнил, как после освобождения в семьдесят третьем поклялся себе не брать в руки ни лопату, ни лом, ни кирку. Пусть убивают — он больше не притронется к этим орудиям рабов. Однако ж взял и вновь долбит твердый, как железо, плитчатый сланец; честно, словно не урок выполняет, не лагерную пайку вырабатывает, а бьет ход на волю. Пожалуй, так и есть. Правда, на волю уходит не он и даже не его товарищ, а мертвец. Что ж, пусть воля достается мертвецам, если живым к ней уже нет хода.
Уже солнце багрово подперло серый горизонт, пытаясь протолкнуть к земле свет, уже Туту-меме, взяв в руки флажки, отправился на другой конец свалки сигналить солнцу «SOS», а Козлов со стариком все еще били в железной мерзлоте могильный шурф, отдающий им в лица колючими брызгами…
Сжав руками ружье, упершись спиной и коленями в холодное железо, Козлов сидел в трубе и смотрел на звезды. Те становились все крупнее, ярче. Они приближались к нему со всех сторон ночи. Он вспомнил глаза мертвой жены и маленькими искорками отражающиеся в них звезды — вот эти звезды! — и воспоминание успокоило, умиротворило его. Козлов знал: эти звезды сейчас в его жене.
Он не чувствовал своих ног, и уже не было смысла дышать на потерявшие подвижность, отмерзающие пальцы рук. Боль в них притуплялась, высвобождая сознание для мыслей. Козлову стало жаль свою жизнь. Не себя в ней, а именно ее, осиротевшую, лишившуюся в короткий срок и Девчонки, и жены, и вот, похоже, его самого. Он глядел на жизнь уже немного со стороны и чувствовал перед ней свою вину. Чувствовал несмотря на то, что они с нею всегда были чуждыми, не смешиваемыми субстанциями, из которых нельзя было бы сделать одно даже в миксере, что в последнее время они и вовсе стали врагами: то она била его, то он бился в нее, словно волна в мол, и разбивался вдребезги, и скатывался вниз, не в силах за нее зацепиться. Может, потому бился, что тут не было ему места, что не тут было его место…
Но теперь, когда Козлов жил черным небом с растущими звездами, жизнь больше не казалась ему враждебной. Может, заблуждающейся, даже заблудшей и оттого, наверное, достойной сочувствия. Пусть они — он и его жизнь — были когда-то врагами, но ведь это прекрасное небо всегда было их общей частью. Теперь он жалел о том, что недостаточно упорно доискивался причин и обстоятельств, благодаря которым жизнь можно было бы оправдать еще тогда, после смерти Девчонки, когда гнев и отчаянье попали ему в кровь и сделали ее холодной и черной.
Ему вдруг стало жаль Аркашу. Аркашины хлопоты и деньги не отпустят Аркашу к звездам! Он так и будет томиться в заточении своих грандиозных дел, охраняемый дорогими вещами, связанный по рукам и ногам общественным положением, экономическими обязательствами, местом в политическом процессе.
Алексей Козлов больше не держал зла на Аркадия Михайловича. Если бы они сейчас встретились, Козлов предложил бы Аркаше оставить свои тела и вместе убраться отсюда туда, где свет и свобода становятся плотью и кровью…
Звезды становились все крупней. Они летели к Козлову, чтобы забрать его отсюда и вернуть домой. Он вдруг вспомнил то, о чем никогда прежде не вспоминал, о чем даже не догадывался: что его настоящий дом там, где эти звезды, что родом он оттуда, где все живы, что здесь, на земле, он был лишь в длительной нелепой командировке.
Вспоминая себя настоящего, до сих пор зачем-то от себя спрятанного, спрятанного и забытого, он словно отходил от тяжелого послеоперационного сна. И тот, забытый, и был подлинным — полным и не замутненным скорбными обстоятельствами жизни. Теперь-то он понимал, почему жена ушла от него туда так поспешно: у нее уже не осталось сил быть человеком там, где трудно остаться человеком.
Козлов догадывался, что у него уже нет ни рук, ни ног. И это не пугало его. Со спокойным бесчувствием он наблюдал за тем, как освобождается от собственного тела. Скоро он уменьшится до последней пульсирующей клетки, и тогда времени будет не за что держать его и оно потеряет над ним контроль.
Чем меньше от него оставалось, тем проще становилось ему быть самим собой, тем верней он отделялся от себя внешнего, еще принадлежащего жизни. Он уже не боялся возвращения туда, где был его настоящий дом.
Теперь он мог умирать.
Мысль вновь вернула его к Аркаше: он поймал себя на том, что не то что не держит на него зла, несмотря на всю ту боль, которую тот причинил ему, но даже любит этого человека. Он любил Аркашу и своей любовью мог увести его отсюда, если бы только у него еще осталось хоть немного собственной жизни. Но ее-то у него уже не осталось. Ничего выдающегося в жизни не совершивший, не отметившийся в ней сколь-нибудь важным, заметным, не стяжавший ни славы, ни известности, он, тем не менее, уходил из нее безоговорочным победителем, победителем ее, уходил с тем вдохновляющим предчувствием встречи, которым исполнена измученная разлукой душа моряка, возвращающегося домой после долгого плавания.
Вот-вот должен был распахнуться черный бархат и среди толпящихся на пирсе празднично одетых людей должны были появиться они, его любимые. И жена радостно указала бы Девчонке на него, машущего им с верхней палубы, и подняла бы Девчонку, прижимающую к груди растрепанную охапку полярных маков, и Девчонка закричала бы ему что-то, и его зрение по одной только артикуляции выхватило бы из шума ветра: «Папа родной!»
Это должно было случиться уже в следующее мгновенье. Этого уже не могло не случиться, потому что оно, по мирским меркам ничтожное, и было всегда тем важным, ради чего жил Алексей Козлов. Ради этого мгновения он был неправильным, невыносимым для жизни, и она тяготилась его присутствием, не зная, зачем он ей такой и куда ей его деть…
Звезды приближались к нему — большие, сверкающие, как льды под полярным солнцем. Он был уже рядом с ними, среди них, рассыпанных по черному бархату. И вместе с этим ночным небом, рядом с этим бархатом тьмы были свет и лазурь чистого неба, смеялось солнце и пели птицы. И множество людей шло к нему отовсюду. И он видел сразу всех, кого когда-либо знал, и хотя имена многих были ему неизвестны, он был рад им как родным. И Аркаша был среди них, чистенький, нескладный, робко улыбающийся ему, еще тот, прошлый… Козлов понял, что и они — его жена и Девчонка — тоже здесь, за его спиной. И не в силах повернуться к ним, он повернул небо, вдруг почувствовав невыносимую боль в уже насквозь промерзших, умерших членах своего тела. «Мне очень холодно, — одними губами сказал он жене. — Я умираю. Это нельзя вытерпеть!» Он хотел шагнуть к жене, чтобы обнять ее, почувствовать ее живое тепло, но жена хмурилась, давая понять ему, что это невозможно, что ему надо терпеть, кажется, осуждая его за эту слабость. На ее лице он с горечью отметил не свойственную ей твердость. Если бы только у него сейчас нашлись слезы, он бы заплакал как маленький мальчик — безутешно, навзрыд. Но его губы, его глаза были уже мертвыми. На площади под ним толпились какие-то люди, милиционеры занимали свои места в шеренге, черные представительские автомобили подъезжали к трибуне и останавливались. Козлов плакал без слез: ему было больно жить, ему было страшно умирать — расставаться со своим уже никуда не годным телом, а его жена и Девчонка, словно не замечая его страданий, радостно смотрели на него. «Я умираю?» — не в силах разомкнуть губы, спрашивал он их одними глазами и, не моргая, плакал от боли, которая все ж одолела его — превратила в капризного ребенка. А их ясные радостные глаза словно говорили ему в ответ: да, умираешь, терпи, надо терпеть, так надо…
Уже люди в черных пальто, озираясь по сторонам, выходили из представительских автомобилей, а Козлов плакал от невыносимой, разлагающей личность боли и не знал, как умереть. «Мне холодно. Я больше не могу!» — взывал он к своим, но те, кажется, не верили ему, по крайней мере — не желали реагировать на его нытье. Внезапно на площади раздались крики. Кто-то из людей испуганно указывал на него, сидящего в вырезе трубы, и торопился укрыться за автомобилем. Толпа бросилась врассыпную.
Эта мука умирания была уже мучительней жизни, которой Козлов жил последние месяцы, и всем своим сердцем, всем своим уже почти потухшим разумом он желал себе смерти. Беспорядочное движение на площади нарастало, люди перебегали от одного автомобиля к другому, в руках у многих появилось оружие. Козлову хотелось зажмуриться, хоть на мгновенье спрятаться от той боли, которая, словно кислота, разъедала его тело, доедала его остатки. Он безутешно плакал, глядя на своих любимых, отделенных от него уже узкой, как лезвие ножа, но все еще непреодолимой пропастью жизни. И вдруг их лица просветлели, словно им собирались сообщить что-то счастливое, давно с нетерпением ожидаемое. Раздались хлопки выстрелов, и черные мухи стремительно понеслись в лицо и в грудь Козлову. Козлов не успел вскрикнуть от неожиданности, а жена и Девчонка вдруг бросились к нему и обняли его. «Вот и все. Здравствуй!» — услышал Козлов их голоса внутри себя.
За окном лимузина, бесшумно размазываясь по стеклу, скользили чахлые растения, дома, просветы меж домами, машины, люди. Машин, правда, почти не было, только какие-то шальные — с надписями «Хлеб» или «Неотложная помощь» — порой вываливались с примыкающих к проспекту переулков и останавливались освистанные автоинспекторами. Людей тоже не было, если не считать людьми личный состав Управления внутренних дел, надежно спрятавший население от глаз Аркадия Михайловича, спешащего на открытие аквапарка.
Хотя куда было спешить?! Без Аркадия Михайловича аквапарк все равно бы не открыли, потому что это был его аквапарк — в смысле, им придуманный и построенный на собственные деньги. Аркадий Михайлович вяло усмехнулся, понимая эту свою выходку со строительством аквапарка как отступные перед собственным детством за то малодушие, с которым он избегал когда-то посещения бассейна — сырого, серого, подтекающего железобетонного короба со ржавыми стеклами.
Однако и теперь его мысли были далеки от аквапарка. Принадлежал ли он себе, жил ли по своей воле? Порой ему казалось, что и он сам, и окружающие его люди — лишь участники грандиозного спектакля, изо всех сил играющие свои роли, которые им некогда всучили, а они, находясь в бессознательном состоянии, приняли их за собственные жизнь и судьбу. Что нет никакой их заслуги или вины в том, что они богаты и знамениты или же бедны и преступны. Что спектакль, в котором они лишь марионетки, тряпичные куклы, есть трагедия. Потому что жизнь — трагедия для всех и каждого на этой земле.
Но зачем она понадобилась Драматургу?
Для чего нужны страдания, унижения, боль, слезы утраты и бессилия, бессилия быть там, куда стремишься в помыслах? И если этот жестокий спектакль не ради их всех, играющих здесь не себя, а чужих, чуждых их природе людей, то ради кого он играется? Если они лишь агнцы, предназначенные для заклания, а их души не в счет, то кому нужна эта жертва? Если все они — лишь топливо, что должно сгореть в топке жизни, то какую идею они должны обогреть, какое Добро, разумеется, с заглавной буквы, взрастить?! Да и добро ли то, что зиждется на страдании и крови?
Теперь он понимал, почему никогда по большому счету не испытывал вражды и ненависти ни к одному человеку. Потому что понимание того, что люди — лишь бессмысленные игроки в чужой игре, на поле чьего-то замысла, всегда жило в нем, и в соответствии с этим пониманием никто из них не мог быть лучше или хуже его самого. Да и сам он был и есть — только Аркаша, честно и точно исполняющий роль могущественного Аркадия Михайловича и требующий от окружающих такого же трепетного отношения к своим ролям.
Борис то и дело оборачивался к нему, тревожно на него смотрел. А может, просто изображал тревогу на своем с утра уже бульдожьем лице.
— Аркадий Михалыч, помните, ваш дурачок говорил о каком-то Козлове, который что-то там затевает сегодня на открытии?
— Что? — Аркадий Михайлович словно проснулся. — Ах да, Алешка Козлов меня убить собрался. Брось, Боря, пустое.
Борис хмыкнул и отвернулся. Там, рядом с водителем, он теперь связывался с другими машинами кортежа: брызжа слюной, требовал удвоить бдительность. Лимузин притормозил, водитель круто заложил поворот — Аркадия Михайловича прижало к двери, и он увидел плотную серую толпу горожан, спрессованную по периметру младшим сержантским составом милиции. Глубоко качнувшись, лимузин встал. Аркадий Михайлович равнодушно смотрел сквозь затемненное стекло на толпу. Тугая, ровно дышащая плотным паром, она ждала момента открытия задней двери лимузина, чтобы поднять над головами флажки и изобразить — рублей за семьдесят каждый — радость по поводу встречи с любимым руководителем, благодетелем и отцом.
Люди из машин сопровождения уже вышли. Все высокие, коротко стриженные, со скуластыми лицами, на которых главную роль играли крутые лоб и подбородок, а глаза не имели значения, в легких, несмотря на крепкий морозец, пальто и куртках, они, держась за дверцы, рассматривали толпу. Аркадий Михайлович ждал, когда выйдет из лимузина Борис и распахнет перед ним дверцу. Он заготовил для толпы несколько теплых слов о детстве и здоровом образе жизни и не хотел, чтобы они выскользнули из памяти прежде, чем он на специально сооруженной по случаю открытия объекта трибуне откроет рот. Однако Борис все еще переговаривался с охраной. Похоже, в чем-то была заминка, и Аркадий Михайлович потянулся вперед, чтобы узнать, в чем дело. Неожиданно кто-то из охранников крикнул и вскинул руку, указывая на железную с вырезанными фрагментами трубу старой, заброшенной котельной, и тут же раздались выстрелы. «Ах ты падаль!» — то и дело по-бабьи всхлипывал Борис и потом истерично орал что-то охранникам — не столько руководил операцией, сколько срывал на исполнителях злость и страх. Толпа разбежалась, опрокинув милицейскую цепь. Милиционеры прятались за фонарными столбами и автомобилями, откуда их цинично выталкивали на открытое место габаритные охранники Аркадия Михайловича. Часть милиционеров металась по площади и пыталась укрыться за полосой кустарника, посаженного по периметру площади. Кто-то из них уже лег на асфальт и, вытащив пистолет, не то готовился защищаться, не то ждал смерти.
Наконец, весь дрожа от внутреннего напряжения, с вытаращенными по-рачьи глазами Борис завопил срывающимся голосом: «Они его завалили!» И брызги его слюны попали в глаза Аркадию Михайловичу.
Аркадий Михайлович так и не вышел из автомобиля: наблюдал за беготней охранников, слушал рапорт испуганного милицейского полковника, которого распекал и хрястнул кулаком по скуле Борис. Милицейский полковник, казалось, даже не почувствовал этого, так был потрясен произошедшим и реальной перспективой потерять в одночасье и чин, и пригретое тяжелым задом место.
Борис протянул Аркадию Михайловичу сложенный вчетверо тетрадный лист.
— Это у него во внутреннем кармане лежало! Письмо какое-то, — сказал он, едва сдерживая себя, чтобы не засмеяться или заплакать. — Мои-то бойцы в нем уже два десятка дыр наковыряли, а он все сидит. Оказалось, зря ребята палили — он уже давно пломбир. Даже кровь не пошла. Похоже, еще ночью замерз, пока в трубе ждал утра. Знал, гад, что утром сюда будет не пробраться, вот и решил с ночи позицию занять. Ребята вырвали у него из рук ствол, я его отдал полковнику, пусть по своим каналам «пробьет». — Борис нервно засмеялся. — Лучше всю жизнь бояться, чем один раз испугаться! У меня нюх на жареное! Со мной, Михалыч, не пропадешь!
Федор Федорович с утра слушал местное радио. Волнуясь, ждал срочное сообщение. Было уже около двух часов дня, а сообщения все не было. Может, он ошибся и обошлось? И опять можно жить так, как жил до этого дня, — пить чай с галетами, слушать большую мохнатую муху, не ко времени очнувшуюся от спячки и сдуру бьющуюся в стекло, да подбрасывать в топку уголек?!
Он почему-то вспомнил крикливого паренька, по соседству с которым жил одно время в лагерном бараке. Взвинченный, с затравленным и одновременно сумасшедшим взглядом, окрысившийся на всех и вся, паренек, похоже, понимал, что готовит себе приговор своей какой-то подростковой непримиримостью, устойчивым сопротивлением законам барака, нежеланием покориться коварной, жестокой стае. Блатные, похохатывая, звали парня Петушком, заранее озвучивая его уже решенную меж собой судьбу. Наслаждаясь охотой, они умело подводили жертву к последней черте, за которой, опозоренной, растоптанной, ей уже некуда деться, кроме как в петлю, если, конечно, она еще человек, а не скотина. Блатные не торопясь травили добычу, надеясь сделать из нее всеобщее посмешище еще до того, как вынесенный ими приговор будет приведен всей кодлой — по очереди и с непременными шуточками — в исполнение, прежде чем человеку навсегда запретят быть человеком. А Петушок, загнанный этой гогочущей, глумливой сворой в угол, все лез на рожон. Федор Федорович знал: парень уже покойник, поздно идти на попятный — пройдена точка возврата, знал, что смерть для парня теперь лучший исход из противостояния, и все ждал от него этого, надеясь на маленькую победу человека над стаей. Но парень, наверняка и сам не видящий для себя иного выхода, — все не мог решиться. Боялся сделать это с собой, а может, на что-то еще надеялся. Хотя на что можно было надеяться агнцу, глотку которого уже закусили железные челюсти? Только на чудо…
Почему Федор Федорович вспомнил теперь о Петушке? Возможно, потому, что нынешний Алешка, напролом идущий к своей безумной, бессмысленной цели, был чем-то похож на него.
Взяв в руки кружку, Федор Федорович втянул под язык горячую сладкую горечь.
«Дурак Алешка! Дурак! Взял ружье, а ведь к нему и патронов-то нет!» — подумал он, и радио стихло. Потом, потрещав (кто-то двигал в студии микрофон), вновь заговорило.
Сообщали о происшествии у аквапарка — о неудавшемся покушении на… Далее Федор Федорович не слушал, не вникал в смысл взволнованных, с нотками искренней радости слов диктора.
Не чувствуя вкуса чая, он механически глотал теплоту и удивлялся. Но не тому, что все-таки произошло то, чего он, томясь, ждал еще утром, в глубине души надеясь, что ошибается. И даже не тому, что оказался прав и нынешний день — последний в его жизни. А тому, что не испытывает в свой последний день страха.
Сколько у него еще времени? Час? Пять минут? На душе было спокойно. Он вновь ощутил в ладонях кружку и, прикусив ее край, втянул в себя побольше густой теплоты. И тут же его жизнь, толпящаяся уже на выходе, торопливо понеслась перед его мысленным взором вспять. Ее эпизоды хаотично наползали один на другой, перескакивали друг через друга, словно боялись не успеть, не остаться в памяти, не найти себе места в альбоме, где среди пожелтевшего глянца черно-белых снимков и было-то всего два-три цветных.
И Федор Федорович увидел лагерную ночь, ту, на которую был заказан Петушок. Еще вечером, когда блатные терлись по углам, шептались с гадкими смешками, искали глазами свою жертву и глумливо улыбались ей в лицо, Федору Федоровичу было не жалко этого приговоренного к позору парня. Он ждал от него добровольной смерти, но тот, похоже, предпочел позорную жизнь. Сколько таких, малодушных, прошло мимо Федора Федоровича, и никто из них не вызывал у него жалости, и боль каждого из них лишь добавляла панцирю его души новый хитиновый слой. Этот мир не был рассчитан на слабого. Слабый в нем ложился под сильного и, плача, уходил в перегной. Если же слабый вдруг находил в себе силы добровольно уйти отсюда, то сразу становился сильным. Хотя бы — уже мертвым, хотя бы — и в памяти живых. Да, живыми здесь могли быть только сильные. И Федор Федорович был сильным, потому что не позволял себе слабости и, если надо, грыз живого зубами…
Петушок метался по бараку, натыкаясь на соседей, шарахающихся от него и испуганно прячущих глаза. Он никак не мог решиться сделать то, что стало бы для него спасением. Он все еще надеялся, ждал… И, глядя на него, еще живого, но уже раздавленного, невольно угадывая в нем слепую, ничем не оправданную надежду на чудо, Федор Федорович вдруг увидел… безнадежно больного ребенка, немо — одними глазами — молящего о спасении. Он увидел в этом парне своего маленького сына, казалось, навсегда им забытого, вымаранного из памяти жизнью, когда-то много лет назад привезенного им в больницу; мальчик метался в жару, а он в отчаянье смотрел на него и уже не верил, что врачи спасут его. У Петушка были глаза его трехлетнего сына, и Федор Федорович вдруг вернулся в то, еще незамутненное утратами и предательством время, к себе прежнему, тому, с душой, раскрытой жизни. Вернулся и на какое-то мгновенье стал слабым и не смог устоять — впустил в себя весь ужас предстоящей расправы, намертво сковавший волю Петушка. Пусть эта слабость была мгновенной, пусть панцирь Федора Федоровича тут же захлопнулся, и Федор Федорович вновь стал сильным, но внутри уже метался молящий о помощи младенец. И железный Федор Федорович содрогнулся, потому что всё в этом скверном, могущем вызвать одно лишь раздражение пареньке — и подростковый гонор, и нежелание уступить вероломной силе, и вот теперь отчаянная мольба — оказалось тем, пусть несуразным, но по-настоящему человечьим, в чем нуждалась и к чему втайне тянулась душа самого Федора Федоровича. И он понял, что оплатить чудо для гибнущего ребенка он может только собственной жизнью.
Сначала Федор Федорович зарезал тех блатных, что должны были привести Петушка на правилку. Их было двое, и оба даже не пикнули — не поверили, что Федор Федорович может их так. Потом настал черед Маркиза — главного у блатных. Маркиз не спал — ждал, когда позовут веселиться. Когда Федор Федорович подошел к его нарам, Маркиз удивился:
— Ты, Федор Федорович, тоже Петушка желаешь?
Федор Федорович с силой вогнал заточку Маркизу в грудь. Тот сипло охнул и осел. Его сосед рванулся было навстречу Федору Федоровичу, — блатные, конечно, убили бы Федора Федоровича, — но тут вспыхнул свет, и барак замер, увидев, что весь Федор Федорович — и руки, и роба, и даже обувь — в черно-красной густой крови. В барак ворвалась охрана, и Федора Федоровича вместе с Петушком увели…
В дверь кочегарки энергично стучали. Федор Федорович сделал большой глоток, чтобы продавить застрявший в горле комок. Усмехнувшись своей торопливости, не поворачивая головы, крикнул: «Открыто!»
Вошли трое. Двое больших, молодых, стриженых, в черных плащах, с одинаково крупными узлами цветастых галстуков под кадыками, у одного в руках ружье — его, Федора Федоровича. Третий — маленький, лысый, в замшевой куртке, ядовито улыбающийся. «На Маркиза смахивает», — подумал Федор Федорович и внимательно посмотрел на свои руки: те спокойно сжимали кружку с остатками чая.
— Твое? — спросил маленький, показывая на ружье.
— А будто не знаешь…
— Так! — Лысый вскинул брови.
Федор Федорович допил остатки чая, неторопливо поставил кружку на край печи. Потом подумал, что, когда будет падать, заденет печь и кружка упадет на пол. Покачал головой, отодвинул табурет от печи и снова сел.
— Что молчишь, курва? — взвился лысый: губы его вдруг разъехались, обнажив перламутровые с парой золотых зубов мосты.
Федор Федорович повернулся вполоборота:
— Слова кончились…
Он с удивлением думал о том, что ему сейчас не страшно и совсем не жалко, что всё — конец тому, старому, миру, в котором он жил прежде и в котором еще вчера из людей оставались по крайней мере трое — Алешка, Мишка-дурачок и он сам. А этот, новый, который их выследил и теперь непременно уничтожит, обойдется и без них. Нет, зря он столько лет думал об Алешке как о чужом, потому что они с ним всегда были двумя половинами одного целого, двумя временами одного прошлого. Теперь они стали лишними, и потому этих троих, пришедших в кочегарку убить его, можно было понять.
Не обращая внимания на ствол пистолета с накрученным глушителем, Федор Федорович поймал взгляд лысого и стал нанизывать его, словно червя, на крючок. Лысый топтался на месте, изображая улыбку: точь-в-точь Маркиз — удивленный, потом слегка испуганный, потом уже понимающий, что всё, крышка. Федор Федорович знал: теперь-то блатные отомстят ему за Петушка, и мысли вихрем неслись в его голове. Он опять думал о Козлове. О том, что Алешка вовсе не сумасшедший, спятивший возле мертвой жены, а пришелец, оказавшийся в этом мире по ошибке. Но что он все-таки именно то, что должен быть человек в любых обстоятельствах жизни: взыскующий справедливости, проповедующий ее даже камням, в которые превратились люди, идущий умирать ради любви. Хотя бы и любви к мертвым.
И еще он подумал, что без Алешки этому миру конец: люди в нем кончились, а звери будут рожать зверей.
«Дурак ты, Алешка!» — улыбнулся Федор Федорович, предчувствуя, что сейчас же повторит это в лицо Козлову, и обнимет его и его жену, которую видел только мертвой, и погладит по голове его Девчонку, которую не видел никогда. Потому что та жизнь, которую он всю жизнь ждал, на которую надеялся, которую терпеливо вынашивал в потемках души, сгибаясь перед людьми и обстоятельствами, но никого под себя ни разу не согнув, именно сейчас и начнется: смерть обернется жизнью, и не надо будет больше молчать о правде, ведь сама жизнь будет правдой — неопровержимым доказательством любви.
Он поднес руки к лицу и посмотрел на них: нет, не дрожали, ну разве немного…
Туту-меме бегал по свалке, распугивая ворон и чаек. Как только придет Алеша, он бросится к нему, обнимет его и будет плакать до тех пор, пока Алеша не перестанет ненавидеть Аркашу. Ведь и Аркашу Мише жаль. Ведь и Аркаше плохо, потому что разве может человеку быть хорошо там, где нет солнца?! Разве может радоваться тот, кто не может согреться?!
За что Алеша хочет убить Аркашу?
Позавчера, когда они положили гроб с Алешиной женой в яму и забросали яму плитняком, Алеша сказал, что теперь ему осталось последнее — Аркаша. «Что Аркаша?» — испуганно спросил его тогда Туту-меме. «Убью его, когда приедет на открытие аквапарка!»
Туту-меме даже заплакал. Он любил Алешу Козлова, и теперь — даже больше, чем прежде, когда были живы Алешины дочь и жена, и Алеша приходил к нему на свалку с хлебом и колбасой и весело свистел чайкам. Когда же все Алешины умерли, Алеша разучился свистеть и смеяться — заболел.
После того как Алеша со стариком ушли, Миша побежал в аэропорт, чтобы встретить Аркашу (все только и говорили, что Аркадий Михайлович летит к ним из Москвы) и предупредить его.
А сегодня Миша собирался вылечить Алешу — почитать ему из Посланий апостола Павла. Ведь после слов апостола Алеша просто не сможет опять не полюбить Аркашу…
Алеша обещал прийти сюда еще утром. «Может, даже привезет батюшку, чтобы отпел!» — подумал Туту-меме и улыбнулся, радуясь возможной встрече со священнослужителем. Однако Козлова все не было, и Туту-меме в одиночку взялся за чтение Канона на разлучение души и тела, встав над тем местом, где покоилась Алешина жена. Время от времени он отрывался от чтения малопонятных, труднопроизносимых слов и смотрел на ведущую в город дорогу. Ум его рассеивался, никак не мог уцепиться за молитву, удержать ее слова, которые разбегались, похищая смысл, и Миша механически шевелил губами.
На дороге, идущей от города, показался черный автомобиль, вперевалку пробирающийся к свалке.
«Может, это Алеша со священником?»
Автомобиль остановился метрах в ста от домика. Из него вышли трое: двое высоких мужчин в черных плащах и один маленький, круглый, в куртке и бабьей вязаной шапочке. Миша взбежал на кучу мусора и просигналил гостям «SOS». Маленький в ответ снял шапочку и помахал ею. Миша вспомнил его: это был тот, кто ехал с ним в Аркашином автомобиле из аэропорта. Останавливаясь перед кучами мусора, выбирая место для очередного шага, троица двинулась к Мише. Пока они шли, Туту-меме, заложив Псалтирь за пояс, отчаянно сигнализировал флажками: эти люди должны были знать, что имеют здесь, на ближних подступах к солнцу, надежного сигнальщика.
Когда гости были уже в десятке шагов от него, Туту-меме заметил в их руках оружие. Ему стало страшно и стыдно. Ведь это было справедливо: жизнь просто не могла не явиться сюда, не могла не предъявить ему счет за все свое прежнее, не могла не наказать его за то, что он жил, не имея на это права даже здесь, среди мусора, за то, что пользовался он этой твердой, безжизненной землей, был под этим высоким, с кусочком холодного солнца небом. Он чувствовал себя виноватым перед людьми, в отличие от него, живущими по праву, и только не знал, как ему сейчас вести себя, чтобы сполна заплатить за все…
Они молча смотрели друг на друга — Миша и гости, — и Миша вдруг вспомнил о чайке. Бросился в домик, дрожащими от волнения руками поднял ящик и принялся разматывать чаячье крыло. Чайка раскрыла клюв и хрипло крикнула, выражая недовольство. Прижав бьющуюся птицу к груди, Миша выбрался из домика. Гости стояли у входа: тот, в вязаной шапочке, с налитыми мутью глазами улыбался, а парни брезгливо изучали окрестности. Туту-меме виновато улыбнулся, предъявил им чайку.
— Я только отпущу ее. Чтобы улетела, — сказал он, словно оправдываясь.
— Давай, чмо, по-быстрому! — хохотнул маленький.
Туту-меме взобрался на ближайшую кучу мусора, оставил на ее вершине птицу и скатился вниз. Опустив больное крыло и подняв здоровое, чайка смотрела на людей, раскрыв клюв, — пыталась крикнуть им что-то важное, но в своей полноте не помещающееся в ней и потому обреченное на немоту. Переминаясь с ноги на ногу, Миша встал у двери. Теперь он думал о том, кто заменит его здесь, на переднем крае. Тревожно переводя взгляд с одного гостя на другого, он искал того, кто мог бы понять его тревогу за остающихся на земле живых. Стволы пистолетов уставились на Туту-меме, и, торопливо вытащив из-за пояса флажки, он протянул их парням.
Те недоуменно переглянулись: до сих пор не понимали, какую опасность для хозяина может представлять несчастный идиот.
— Это для солнца! — сказал Туту-меме. — Утром ему надо сигналить «Спасите наши души», чтобы знало, что здесь еще живые.
Один из парней взял флажки, посмотрел на них изумленно и бросил себе под ноги.
— Дурак, а с фантазией! — с удовольствием крякнул маленький, зябко поеживаясь и весело глядя на дурачка. — Хорош, молодчики, сопли морозить, кончай бодягу…
Туту-меме смотрел на теперь уже обреченный город. Завтра его кварталы, оставленные солнцем, промерзнут насквозь, и живые люди в нем станут мертвыми, потому что никто больше не будет сигналить солнцу «Спасите наши души». Пора было прощаться с солнцем. Его белый диск колебался в струях восходящего пара и казался живым. Миша вглядывался в него, не щурясь, словно хотел проглядеть его насквозь, чтобы наконец понять его устройство. И вдруг понял. Понял, что есть солнце, разгадал его суть. Оно оказалось ликом, нестерпимо чистым, смотрящим на него с горизонта, и не то одобряющим, не то корящим его за то, что он отдал свои флажки. Но теперь это было не важно. Ведь этот лик был лицом того, к кому он обращал свои молитвы, кого благодарил за утешение и радость быть здесь. Это был Он, глядящий на него из-за горизонта. И Он был совсем близко, и если бы только захотел, то протянул бы Мише свою руку и взял его себе на ладонь. Миша смотрел на Него и не ощущал себя. Ничто не связывало его с этими землей и небом, кроме, пожалуй, радости быть между ними. И к этой жизни ничто не привязывало его: ни семья с ее скорбями и заботами, ни страсти с их неотступными образами. В нем была только радость, но и она уже не принадлежала этой земле. Он глядел на солнце и думал, что теперь, когда он знает главное, это вовсе не прощание с солнцем, а встреча…
Каждый из парней по разу выстрелил: первый выстрел бросил Туту-меме навзничь, второй прервал идущие по его телу судороги. Маленький с брезгливой улыбкой вгляделся в покойника, потом взял у одного из парней пистолет и, согнувшись под косяк, вошел в домик. Загремела мебель, звякнули склянки, жалобно треснули, захрустели под ногами. И тут же раздался вой — сплав ужаса и боли в визгливо-монотонном «бля». Охранники вздрогнули, переглянулись, не зная, что предпринять, не представляя себе, как влезут в это почти игрушечное жилище, если бросятся сейчас на помощь шефу. И стояли в смятении до тех пор, пока оттуда не раздались хлопки выстрелов, сопровождаемые матерщиной. Наконец маленький на четвереньках — жирным бабьим задом вперед — выполз из домика. В левой окровавленной руке его был хвост агонизирующей крысы, в правой — пистолет и какая-то фотография. Парни испуганно смотрели на него, исступленно бьющего уже мертвую крысу о спрессованный в тяжелый пласт мусор. Отведя душу, он зашвырнул мертвую тварь подальше и, назвав растерянно глядящих на него парней «долбаными ублюдками», пошел к автомобилю. Парни бросились следом — поспешно, не разбирая дороги, то и дело спотыкаясь. Неожиданно маленький остановился, сказал сквозь зубы: «Работать надо чисто!», побежал назад, к куче мусора, на которой все еще сидела чайка с поднятым крылом. Упруго вскарабкался на вершину и выстрелил птице в голову.
Самолет вновь летел над океаном, только теперь большой шумный город быстро растворялся в дымке. Аркадий Михайлович смотрел в иллюминатор, ждал: через несколько минут они должны были пролететь над вулканическим островом — тем самым, с домом не песке… Нет, он определенно делал в жизни что-то не так. Он чувствовал, что его несет с дороги куда-то вбок — прочь от юношеских идеалов, благородных устремлений. Его душа — душа стеснительного Аркаши — словно угодила в волчью яму, из которой ей уже не выбраться и не докричаться до Аркадия Михайловича, не совместиться с судьбой Аркадия Михайловича — с его победами, достижениями… Неужели Бог до сих пор хранил его на земле именно для этого малодушного бегства от себя настоящего к себе придуманному, сделанному, отчасти модернизированному новейшим временем и предназначенному для гонки без тормозов, уже разорвавшей Аркадия Михайловича на две непримиримые сущности, одна из которых — известно какая! — непременно уничтожит другую?! Неужели для этого его, уже захлебнувшегося, вытащил из моря Алешка Козлов, а потом, много лет спустя в ледяной чукотской пустыне, отнял, почти мертвого, у белого медведя? Да, было еще дуло пистолета, приставленное к его голове, и опять-таки Козлов пришел ему на помощь…
А что, если Бог всегда был против Аркадия Михайловича, а Козлов, всякий раз вставая на его защиту, противился самому Создателю, вступал с Ним в схватку?
И вот Козлова больше нет… Его тело в яме для невостребованных покойников, и, значит, никто больше не встанет между Аркадием Михайловичем и Богом, чтобы помешать последнему сделать наконец задуманное.
Остров с вулканом исчез, а Аркадию Михайловичу, сколько он ни напрягал зрение, в волнении перебегая от одного иллюминатора к другому, так и не удалось разглядеть дом на песке.
Аркадий Михайлович смотрел на чернеющую под крыльями бездну. Не было более смысла запираться, прятаться от себя. Надо было наконец набраться мужества и…
И Аркадий Михайлович заглянул в себя.
Там лежали деньги. Те самые, ничтожные, которые он так и не дал Козлову. Не дал, потому что девочка, которой они требовались, была дочерью женщины, которую он, нет, не любил, а лишь упорно добивался. Добивался ради того, чтобы отомстить Козлову. Отомстить за то, что Козлов ярче, сильней, красивей, добрей доброго, красивого, сильного, яркого Аркадия Михайловича. Отомстить за унизительную зависть, которой Аркадий Михайлович давился всю жизнь, даже тогда, когда все вокруг завидовали только ему, Аркадию Михайловичу.
Он смотрел на эти деньги и понимал, что хотел расквитаться с Козловым за боль, которую испытывал уже только оттого, что Алексей Козлов существует рядом с ним. И еще чуть-чуть за то, что женщина, которая преступно любила его, все же любила не его, а Козлова.
Под крылом плыл океан, и Аркадию Михайловичу хотелось сжаться в точку перед этой бесстрастной, черной бездной, лишь лукаво прикрытой бирюзовым глянцем, для того прикрытой, чтобы глянувший в нее человек тут же не умер от ужаса, осознав неизбежность своего ухода туда. Аркадию Михайловичу было плохо, невыносимо плохо, словно его крутила и выворачивала наизнанку морская болезнь.
В сознании возник помысел, поначалу показавшийся ему нелепым, даже диким, но постепенно окрепший в нем единственно возможным, ясным и все расставляющим по своим местам решением: прямо сейчас, пока еще не поздно, вскочить, рвануть на себя ручку аварийного выхода и броситься вниз, в океан, и плыть, плыть, плыть назад, к дому на песке, плыть, освобождаясь от самого себя, своего прошлого, настоящего и будущего, своей особой роли в жизни населения края, от всего своего имущества, полный перечень которого так и не был ему известен, от всех своих неотложных дел и важных встреч, от ответственности за капиталы влиятельных деятелей, чьи недовольные лица, ждущие от него все большего, он видел уже по ночам… Плыть к тому дому на песке, пусть и не могущему защитить его от бездны, захоти она обрушиться на него своими тяжелыми глубинами, но все же способному скрыть, спрятать ее, бездну, от его малодушных глаз, обмануть его трусливое сердце нехитрым домашним уютом, ощущением завершенности пути домой…
В салоне кто-то взвизгнул, и тут же раздался развязный, с металлическим присвистом утробный смех. Аркадий Михайлович оторвался от иллюминатора, растерянно посмотрел на одергивающую юбку стюардессу и хохочущего Бориса — лицо и лысина последнего от выпитого коньяка блистали начищенной медью, и вдруг болезненно ощутил себя маленьким живым существом, которое так легко раздавить, не заметив под ногами.
Он извлек из кармана фотографию — ту самую, которую принес ему со свалки Борис. С фотографии на него смотрели трое: тот, кто всю жизнь стоял между ним и Богом, та, которая всю жизнь любила его и которую он не любил никогда, и маленькая девочка, которая хоть и была дочерью этих двоих, все же была его ребенком. Он смотрел на свою дочь равнодушно и теперь окончательно понимал, почему не дал им те деньги. Просто у Аркадия Михайловича всегда была только своя жизнь, которая ни с кем не желала иметь ничего общего.
Аркадий Михайлович знал, что посадки уже не будет. Он летел над бездной, летел в бездну, ту самую, прикрытую обманчивой синевой. Он знал, что будет лететь так, пока в баках самолета не закончится топливо, пока не выйдет время.
А потом он начнет падать туда, где нет дна, где всегда будет одно и то же: он, раб собственной силы, задыхающийся и не имеющий мужества задохнуться, будет малодушно тянуть эту канитель, будет соответствовать, участвовать, влиять, оставлять след… Но главное: нигде для него не будет свободы — той, которая была у Алексея Козлова. Может, только в доме среди океана он, пока еще не поздно, мог бы спрятаться от собственной судьбы и успеть примириться с Богом?
Он и не заметил, как оказался возле двери самолета. Его руки хватались за какие-то рычаги: пытались открыть, открутить, оторвать.
— Что вы делаете?! — схватила его за руку стюардесса.
— Не мешайте, отойдите! — крикнул он ей уже в панике, боясь, что не успеет.
Борис сзади крепко обнял его за плечи, пытаясь оттащить от двери. Аркадий Михайлович, вцепившись обеими руками в дверную ручку, сопротивлялся.
— Аркадий Михайлович! — хрипел Борис. — У вас вечером встреча, потом поныряем.
Наконец ему и стюардессе удалось оттащить Аркадия Михайловича от двери, и теперь они стояли посреди салона, сцепившись, как борцы.
— Отпустите меня, — хрипло выдохнул Аркадий Михайлович. Стюардесса разжала пальцы, поправила юбку, прическу. Борис продолжал держать. — Отпусти, сволочь! — сорвался на крик Аркадий Михайлович.
Изумленные охранники столпились в проеме, ведущем в соседний салон. Борис отскочил в сторону, и Аркадий Михайлович наотмашь хлестнул его ладонью по щеке. Охранники тут же исчезли.
— Зачем вы его убили?!
— Кого? — Борис округлил глаза, а стюардесса, взвизгнув, попятилась к кабине пилота.
— Зачем вы убили его?! — Аркадий Михайлович ударил Бориса по другой щеке.
— Успокойтесь, Аркадий Михайлович! — изображая улыбку, выдавил из себя Борис.
— Зачем вы убили его! — страшно, словно с ним случился припадок, закричал Аркадий Михайлович: сведенное судорогой, обескровленное лицо, бессмысленный взгляд, блуждающий по салону.
Дрожа всем телом, Аркадий Михайлович продолжал хлестать Бориса по щекам, пятясь и словно защищая от него, деланно улыбающегося, свое право быть Аркашей, а не Аркадием Михайловичем, а Борис, не отводя лица, поигрывая опасной улыбочкой, полным ненависти взглядом сверлил Аркадия Михайловича, повторяя: «Успокойтесь, Аркадий Михайлович, успокойтесь, Аркадий Михайлович, успокойтесь, Аркадий Михайлович…»
И Аркадий Михайлович вдруг зафиксировал этот бешеный взгляд Бориса, по бледному лицу которого плыли бордовые пятна.
— Ты что, Борис? — Аркадий Михайлович отпрянул от Бориса и тут же почувствовал огонь в своей правой, занесенной над плечом ладони. Испуганно посмотрел на ладонь, потом вновь на Бориса и виновато улыбнулся. — Извини, Боря, извини… Что-то на меня нашло. — Он покачал головой и осторожно похлопал Бориса по плечу. — Все в порядке, у нас еще встреча, потом поныряем…