Опубликовано в журнале Звезда, номер 12, 2006
Если в стадиях эмбриона повторяется эволюция человека, то в судьбе Максима Шидолги повторилась история литературы.
Едва научившись читать, когда другие складывают слога, Шидолга складывал гекзаметры. Овладев грамотой, он дописывал вставные главы к “Илиаде” и “Одиссее”, по его признанию, легче допускавшей подобное насилие. В поэме Шидолги Одиссей сражался со своими взбунтовавшимися тенями, с двойниками, которых насылали на него злые боги, с волшебниками, вновь отправлявшими его на край света, он спускался, подобно Гераклу и апокрифическому Христу, в царство мертвых и бесстрашно бросался на опасности, которые рисовало ему детское воображение. К тринадцати годам за Шидолгой числился десяток “греческих” трагедий и комедийных пьес. Отличая старый античный театр от нового, он прошел в них путь от Гесиода до Еврипида и от Софокла до Плавта. Голос его героев звучал все пронзительнее, а хор все громче оплакивал их жребий, их злополучную судьбу, в которой Шидолга предугадывал свою.
Несоответствие времени делало его пьесы пародией, хотя кроились они по строгому лекалу древних мастеров.
Матвей Лизогуб, школьный учитель: “Я помню, как, забившись на заднюю парту, Максим выковыривал из булки изюм и так же легко присваивал литературные “изюминки”… Когда темой домашнего сочинения было классическое произведение, он приносил его слепок…”
К выпускным экзаменам Шидолга написал несколько “византийских” житий, стал автором “Декамерона” и, вернувшись к истокам Возрождения, приступил к “Божественной комедии”. Он проявился в ней как стихийный бунтарь. Иерархией его ада стала опрокинутая социальная лестница. Первый ярус занимали мелкие чиновники, от которых Шидолга к своему возрасту уже успел натерпеться, этажом ниже томились лживые политики и наконец кучка сильных мира сего окружала в ледяном доме президентов. День за днем читают они бесконечный список своих грехов, но сердцам их не ведомо раскаяние. Мир измельчал, и вместо великих тиранов ад Шидолги венчают мелкие греховодники. “И станут первые последними”, — начертано на его вратах.
Савелий Болюк, врач: “Во время обследования я неожиданно спросил его: какие картины он видит во сне?
“Только слова”, — ответил он.
Я был поражен…”
Попирая словами слова, Шидолга творил мировую литературу, его трудолюбие не вмещали двадцать четыре часа, ему нужно было родиться муравьем или пчелой. С исключительным терпением он высиживал чужие яйца, которые подбрасывала ему кукушка-история. Из-под его пера, как под копирку, выходили скандинавские саги, арабские сказки “Тысячи и одной ночи”, песни финского эпоса и мудрости китайских притч. Шекспира он переварил за месяц, открыв его главную тему — борьбу за власть. “И “Гамлет” — лишь удачное переложение исландской саги”, — оправдывал он своего “Гамлета”, продолжавшего череду датских принцев. Расин, Бомарше и напудренная, как парик, эпоха классицизма, которую Шидолга называл “надуманной античностью”, отразились в цикле “Просвещенная Европа”. Больших усилий потребовали дневники Казановы, подразумевавшие личное участие, но спустя некоторое время он справился и с ними
“Его всезнайство было невыносимым, — говорит Анатолий Фердуль, университетский товарищ. — О чем бы ни шла речь, он отделывался цитатами… На защиту его диплома никто из сокурсников не пришел…”1
Не вставая из-за стола, Куприн сочинил на спор три новеллы, Чехов написал рассказ за полчаса, примеры литературной плодовитости явили Дюма и Бальзак. Максим Шидолга превзошел их. Его способности были чудовищны. Стоило ему прочитать новый роман, он брался за перо, из-под которого появлялся близнец — ни один литературный эксперт не смог бы отличить от оригинала его апокриф.
Наталья Косинская, приятельница: “Мы познакомились в университетской библиотеке, нам обоим понадобился редкий перевод “Счастливого крестьянина” Мариво. Экземпляр был единственным, и я предложила читать его вместе. “Это все равно что есть с одной ложки”, — ответил он, предложив уступить ему книгу на сутки. В следующую встречу он показал ее блестящую компиляцию…”
У него не было черновиков, он не делал набросков. Он писал сразу набело, мелким, как бисер, почерком, не отрывая руки от бумаги.
Анатолий Фердуль: “Среди студентов-филологов было принято делиться едва созревшими замыслами будущих работ… Однако Максима старательно избегали: он готов был сглазить любое начинание, воплотив его гораздо быстрее… Многие испытывали суеверный ужас перед его способностью, считали ее дьявольской…”
Слывя мизантропом, Шидолга наживал врагов с той же скоростью, с какой терял друзей. К тридцати он остался с двумя вечно линявшим кошками и горбуньей-сестрой. “Максим такой беспомощный…” — жаловалась она, подавая чай редким гостям. Но втайне радовалась — младший брат заменил ей сына. Жили они замкнуто, нигде не бывая. Говорят, затворничество — это смерть в рассрочку, но Шидолгу не душила скудость впечатлений. “Чем больше узнаешь мир, тем выше ценишь четыре стены”, — говорил он. Однако иногда вздыхал: “Я тащу за собой душу, как упирающегося щенка…” К сорока он написал несколько “французских” романов, ставших бы модными в XIX столетии, и подступил к русской классике. Он едва не сломал зубы. Десять лет он корпел над произведением, которое объединило бы художественное морализаторство Толстого с богоискательством Достоевского, вживался в образы купцов, подьячих, дворян, петербургских барышень и московских помещиков. Много раз он в отчаянии бросал работу, но в конце концов его настойчивость победила.
Наталья Косинская: “Максим делал мне предложение… Я ответила, что подумаю. Стать женой монастырского переписчика? Помогать ему в поисках утраченного времени? И я отказала…”
Постепенно его комната, которую он почти не покидал, превращалась в библиотеку одного автора. От скопившейся пыли он кашлял, желтевшие страницы его первых рукописей разъедал книжный жучок, Шидолга похудел, сгорбился; в рваном, замызганном халате он стал похож на птицу…
“Раз мы столкнулись на улице, — рассказывает Савелий Болюк, врач. — Шидолга был бледен… “Представьте, — теребил он жидкую бородку, — сегодня мне снилось, будто я сочиняю пьесу, и мне никак не дается в ней одно место… Тогда я решаю его перескочить… Потом, насвистывая, я спускаюсь за сигаретами, лестница крутая, и я осторожно ступаю на каждую ступеньку… И вдруг одну пропускаю. Возвратившись, я нарочно пересчитываю ступеньки, но опять пропускаю ту же самую… Разозлившись, я пробую опять и опять… С тем же успехом… Тогда я понимаю, что пьеса и моя жизнь составляют одно целое… Я сажусь за стол и в один прием заканчиваю пьесу, в пропущенном месте убивая всех героев… С пьесой под мышкой я выхожу на лестницу, легко ступаю на ту ступеньку, как вдруг нога подворачивается, я лечу вниз и — просыпаюсь…” Шидолга по-собачьи заглянул в глаза. “Как вы думаете, — дергал он мой рукав, — тот, кто пишет для меня пьесу, в момент моей смерти сломает себе ногу?”
“Сумасшедший”, — подумал я, сухо откланявшись”.
По воскресеньям горбатая сестра Шидолги ходила в церковь, мелко крестилась у чудотворных икон, и по возвращении они долго спорили приглушенными голосами, точно их могли подслушать свернувшиеся в углу кошки. “Максим скептик, — с обидой рассказывала потом сестра знакомым прихожанкам. — Он считает, что Богу неведомо поклонение, что с равным успехом можно молиться жужжащей на окне мухе…”
Каждое время диктует художнику стиль, устанавливает рамки, от которых Максим Шидолга был свободен. Владея приемами разных эпох, он избежал клетки своего времени, надеясь стать опровержением вечности. “Его дар граничил с божественным, — говорит Анатолий Фердуль, — но мне кажется, он ни во что не ставил свое ремесло… Разоблачая его, он хотел дать пощечину литературе, шедевры которой переставали существовать, созданные одним человеком…” “Тщеславие Максима было особым, — вторит Матвей Лизогуб. — Он претендовал стать опровержением словесности, но вошел в ее историю на правах старательного ученика…”
Литературная среда ревниво относится к тем, кто покушается на ее авторитеты. Шидолгу не публиковали, его упражнения, слишком экзотичные, чтобы нравиться, критика считала мертворожденными. Его это не смущало. Он писал в стол, стараясь доказать свое могущество, уверенный, что и Бог сотворил мир с этой же целью.
“Мне кажется, он ненавидел свое занятие, — говорит Анатолий Фердуль. — Пишут всегда для современников, любой опыт в новых обстоятельствах — как бабушкин наряд… Одно дело — “Похвала глупости” Эразма, другое — Максима Шидолги. Так, в XVII главе они оба пишут: “В глупости женщины — высшее блаженство мужчины”. Но эту невинную сентенцию шестнадцатого века в двадцать первом уже не пропустит феминистская цензура…”
В пятьдесят Шидолга сказал: “Теперь любой мальчишка похож на мои старые фотографии больше, чем я…” Юбилей он отметил за письменным столом, склонив голову, выводя аккуратным почерком ровные строчки. И только к вечеру заметил: “Одиночество как колодец — чем глубже погружаешься, тем ближе дно…”
Когда умерла сестра, он дописывал последний том “Тихого Дона” и после похорон сразу сел за стол, добавив несколько трагических сцен.
Пробиваясь, как рыба, из глубины, он приблизился наконец к современности. Ее литературные течения он освоил совсем легко, после того как поставил точку в своем “постмодернистском” романе.
“И стоило так долго идти в гору, чтобы потом скатиться?” — вынес он приговор на его полях.
Старея, он все чаще спускался во двор и, сидя на лавочке, беспокойно вглядывался в лица, точно ожидая встретить того худощавого смуглого юношу, который выходил из его подъезда много лет назад.
Литературный бог, червь в книжном храме, Шидолга хотел разрушить его изнутри, перевернуть его архив, уничтожить, растоптать его идолов, он собирался обезличить творцов, обесценив их творения.
Его труд пропал даром, оставшись за закрытой дверью.
Всеми покинутый, он скончался на своей кровати, которой не изменял всю жизнь, посреди комнаты с разбросанными рукописями, громоздящимися на шкафах, подпиравшими потолок…
Вспоминает Матвей Лизогуб: “Я учил, что в литературе, как в семейной жизни, понравиться сразу — полдела, а вот не опротиветь через пару лет — искусство… └Книга — это любовь с первого взгляда, — зевал на задней парте Максим. — Когда она проходит — остаются слова…””.
“Слова, слова…” — с презрением говорит Шекспир. “Вылетевшие из чужих гнезд слова, — вторит ему Борхес, — изувеченные чужие слова, — вот она, жалкая милостыня, брошенная ушедшими мгновениями и веками…”
Недоверие к словам Максим Шидолга выразил по-своему. Он сделал это чувство осязаемым, оставив музей всемирной литературы, создав огромное множество чужих романов, так и не написав своего…
ПОМЕЩИК ДЫДЫШ-БОЛТЯНСКИЙ ЧИТАЕТ БОРХЕСА
Илларион Евграфович Дыдыш-Болтянский ехал в родное поместье. Скрипел наст, верхушки деревьев кололи солнце, а кучер залихватски пощелкивал кнутом. Чтобы прибыть засветло, из города выехали ни свет ни заря, но по дороге на них напали. Разбойников вместе с вилами было семеро, однако Илларион Евграфович когда-то служил в гренадерах и с тех пор повсюду возил пистолеты. Отбились, потеряв шапки, но пришлось давать крюк, к тому же косивший от рождения Матвеич с перепугу свернул не на ту дорогу.
Илларион Евграфович заметно проголодался и уже жалел, что не прихватил ватрушек. “Желудочный звон почище колокольного”, — подумал он, перекрестившись, и, чтобы отвлечься, стал вспоминать писателя, имя которого было в городе у всех на устах, хотя его и выговаривали с трудом. В салонах превозносили его заморскую родину — Илларион Евграфович забыл эту страну еще в гимназии, — а гувернантка помещицы Остропико читала его вслух по-испански. Илларион Евграфович цокал языком и важно крутил брови. По-испански он только и понимал, что он не Фердинанд VIII, а у алжирского бея под самым носом шишка. Но его приятель Синичкин, слывший литератором, оттого что говорил, как писал, и сочинявший всему городу любовные записки, затащил его в книжную лавку. “Засиделся ты, душа, в своей Таракановке…” — назойливым комаром пищал он, спускаясь в подвал. А там за разболтанной дверью вертлявый и горбоносый то ли грек, то ли еврей всучил Иллариону Евграфовичу томик в кожаном переплете. “Хороший перевод, — спустив на нос очки, блеснул Илларион Евграфович, листая страницы. — И сколько запросишь?” Восточный человек себя не обидел. “Ишь, книжный червь…” — хмыкнул Илларион Евграфович. Но, испугавшись обнаружить невежество, кряхтя, расстался с ассигнацией. “Разрази тебя холера”, — думал он, подавая на прощание руку Синичкину. Зато теперь под собольей шубой ему в бок упиралась книга, помнившая липкие пальцы не то грека, не то еврея.
Звякали колокольчики, бескрайние поля сменяли бесконечные леса, и от этого клонило в сон. “Долго ли еще, Матвеич?” — крикнул Илларион Евграфович для острастки и, не дождавшись ответа, приблизил буквы к близоруким глазам. И тут же поехал в книге по залитым солнцем равнинам мимо выжженных пастбищ, шальных табунов и утлых деревень, в которых пьяные пастухи тычут друг в друга ножи. Вот из трактира вывалились двое. Один сунул руку за пазуху, другой — за голенище. “У тебя там что-то есть… — процедил первый. — Доставай же, сравним…” — “Ты уже убивал меня в предыдущей аватаре, — равнодушно возразил второй, — теперь мой черед…” “Дурак, — подумал Илларион Евграфович, — в морду бьют первым…” И вспомнил Туретчину, где стоял его полк: голые места, дикие народцы, их босых скакунов и храбрость до первого залпа. “Не балуй… — крикнул он по-испански. — А то живо к исправнику…” Пастухи уперли в бок шляпы, прожигая насквозь глазами. Но ножи достать не решились. “Розог бы надо… — думал, отъезжая, Илларион Евграфович. — Культура не грибы — от дождя не вырастет…”
По бокам, конвоем, тянулись сугробы. У Иллариона Евграфовича защекотало в носу. Поерзав, он залез в карман и успел чихнуть в платок. Книга упала. Он полистал ее с полчаса, но прежнего места уже не нашел. “Какая, однако, толстая…” — пробормотал он. Матвеич затянул “ямщика”. “Жизнь — долгая песня, — подумал Илларион Евграфович, — в юности ее поет страсть, в старости — немощь…” И сквозь дрему ему стало чудиться, будто он во сне, как Всевышний, лепит из глины Матвеича. Сердце, печень, драный зипун. Вот копной нахлобучил ему седой парик, подвел дегтем ресницы, перекосил глаза и бычьей кровью нарумянил щеки. Пристегнув Матвеича к вожжам, он потянулся за кальяном, любуясь на свою работу, когда вдруг почувствовал, что и его самого кто-то лепит в своем сне, как лоскутное одеяло, сшивая из кусочков теней, отделяет от сумрака, дергая за уши, как морковь. Илларион Евграфович заклацал было зубами, но стука не услышал. И тогда с болью унижения он понял, что и сам он только призрак, который видится во сне кому-то… “Ну уж дудки, — затопал он затекшими ногами, — я своего отца знаю… Это мороз кусает…” — тер он красневшие под воротником уши. Брызнул рассвет. Теперь он ел в трактире уху, и стерляжья башка, мутно скосив зрачки, вдруг повела скулами и зашипела по-испански: “Ну что, дядя, съел?” За окном прокукарекал петух. Но Илларион Евграфович после отставки любил понежиться, и в его деревне давно перерезали всех горластых петухов. И тогда он понял, что так и не проснулся, что его предыдущий кошмар, как в матрешке, был запрятан в другом сне. “Лезет же в голову… — выругался он, снимая рукавицу и сморкаясь с саней. — А все книжка…”
Однако, открыв на середине, стал читать дальше. На тайной вечере заговорщики отливают пули для губернатора. Но среди них предатель. Он выдает товарищей и, погибая, становится героем. “И что тут удивительного, — кашлянув в кулак, погладил бороду Илларион Евграфович, — присягу нельзя нарушать… А бунтовщикам — виселица…” Он уже жалел денег и на чем свет поносил всех греков и евреев. “Любой пасечник лучше загнет… — вертел он в руках книгу. — Не иначе Синичкин всем головы заморочил…” На повороте сани дернулись, накренились. Матвеич чуть было не слетел с козел, а Илларион Евграфович выронил книгу. “Держи ровнее… — заорал он. — Я же читаю…” Стряхнув снег, он захотел все же разобраться, почему предатель стал героем, но прежней страницы опять не нашел. “Ну и ладно, — плюнул он. — Буду читать наугад…” Прижав к колену, затрещал страницами, будто карточной колодой, и невзначай откинул ногтем. “Илларион Евграфович Дыдыш-Болтянский ехал в родное поместье, — открылось ему. — Скрипел наст, верхушки деревьев кололи солнце, а кучер залихватски пощелкивал кнутом…” Илларион Евграфович ущипнул себя за щеку и, не почувствовав боли, решил, что отморозил. “Это уж совсем скучно, — подумал он, — что тут можно вычитать, когда к вечеру буду в Таракановке…” И стал представлять, как разотрет щеку водкой.
Они все ехали и ехали, версты налипали на сани, а по сугробам хохотали бесы. Книга Иллариону Евграфовичу уже порядком надоела, он стал зевать и теперь видел, будто в театре играет Гамлета. Вот является тень короля-отца, вот на его плече рыдает Офелия, а за занавеской, похожий на Матвеича, хитро щурится Полоний. И вдруг Илларион Евграфович замечает, что из темного зала кто-то одного за другим отзывает актеров, снимая их со сцены, будто шахматные фигуры. Спектакль сокращался, как шагреневая кожа, по краям которой были написаны роли, и наконец Илларион Евграфович остался один. “Быть или не быть?” — замер он на краю сцены и развел руками, как огородное пугало. “Не быть”, — глухим эхом донеслось из темноты. И Иллариона Евграфовича охватил ужас. Он вдруг догадался, куда исчезали персонажи: они умирали раньше срока потому, что за спиной Шекспира стоял другой автор, водивший его пером…
Илларион Евграфович чертыхнулся. Он уже не решался читать подряд, а выхватывал теперь отдельные предложения, как это делают девицы, гадая на святках. “Когда Бог создавал время, Он его создал достаточно”, — попалось ему. “Когда покос у меня, так лодыри зубоскалят”, — рассмеялся Дыдыш-Болтянский. Но на него накатили вдруг странные мысли. Ему стало казаться, что он едет внутри гигантского яйца, скорлупа которого блестит, как снег, и никогда не доберется до своей Таракановки. “Быть может, жизнь — это лабиринт, построенный вовсе не для нас, — наткнулся он в книге, — а в чужом доме напрасно искать дверь…” “Ну уж кукиш… — опять рассмеялся Илларион Евграфович. — Чай, к себе еду…” Однако ему было не до смеха. Чтобы узнать концовку, он захотел вернуться к рассказу о себе, слюнявя пальцы, судорожно комкал бумагу, но только насажал мокрых пятен. Тогда он уткнулся в заплатку на спине Матвеича, окликнуть которого не решился. Ему стало страшно. Он вдруг понял, что тот давно сбился и, боясь признаться, везет его теперь не разбирая куда.
“Судьба не бывает прямой, она всегда петляет, прежде чем привести на кладбище”, — каркнула книга. Раньше бы он пропустил это мимо. Состроив друг другу рожу, так философствовали на сеновале его крепостные Андрей Фадеев и Фаддей Андреев, которых он вечно путал. “На то церковь есть, — грозил он им пальцем, — а самим мудрствовать все равно что таращиться в чулане…”
Но теперь густели сумерки, снег лепил полозья, и глаза слепли от метели.
На минуту ему стало жаль себя, он вообразил разгоряченное лицо Синичкина, пересуды в дворянском собрании и притворные вздохи дворни. “Барин-то, барин…” — запричитают деревенские бабы, а салонные дамы всхлипнут, опасаясь за напудренные носы. И Илларион Евграфович подумал, что весь мир — Туретчина, где, как собаки, то грызутся, то лижутся…
Повисли звезды. Но букв было уже не разобрать, как макушки Матвеича. У Иллариона Евграфовича посинели губы, а в усах путались сосульки. От холода у него не попадал зуб на зуб, но стука он не слышал. “Будто призрак”, — подумал он и швырнул книгу в снег.
Замерзшего Матвеича нашли только весной. Труп обгрызли волки, но его опознали по дырявому тулупу. Иллариона Евграфовича не нашли вовсе. Поползли слухи, будто он заблудился в книге, отыскав все же рассказ о себе. Ведь прежде, чем приехать, он должен был прочитать о своем приезде. А прежде, чем дочитать, — приехать…
АВАТАРА КЛОУНА
О том, что проповедует буддизм, Кирилл Нитудыхата едва ли догадывался. “Смысл жизни не в том, чтобы искать в жизни смысл, — балагурил он, — смысл жизни в том, что в ней нет никакого смысла…” За окном умирал шестнадцатый век, и за такие речи выбирали костер или виселицу. Но Кириллу сходило с рук. “Чего взять с шута…” — усмехались вокруг, шепотом повторяя его остроты.
Кирилл был карлом — сгорблен, рыжеволос, от земли семи вершков, его тень была всегда у него под руками, и он ловил ее, присев на корточки, протянув близко растопыренные пальцы. Зато все остальное делал далеко — плевал, мочился и спускал семя. К тому же был силен — мог на свой рост поднять корову и на четвереньках догнать зайца. Завидев издали его нечесаные волосы, женщины крестили разинутые рты, и в базарный день он, как прокаженный, отпугивал за версту колокольцами, пришитыми к высокому малиновому колпаку.
Его это не смущало.
“Мне легче сломать хребет, чем характер”, — болтая в реке ногами, бахвалился он перед своим отражением.
Раз из реки показался утопленник. Он был черен лицом и в зубах держал камышину. “Чтобы под водой дышать”, — догадался Кирилл. “Я — Макар Трупка, — представился покойник, сгребая со лба зеленые водоросли. — Я родился за век до тебя, умер за полстолетия, а переживу на годы…” “Как это?” — подумал Кирилл. И затрещал как сорока: “Будут времена, когда не будет времени, и будет время, когда скажешь: └Были времена…””. Но Макар пропустил мимо ушей. “А так, — прочитал он Кирилловы мысли. — Дожил я до старости, и однажды почувствовал невыносимую вонь… Целый день я принюхивался к вещам и людям, гадая, откуда идет этот страшный запах… А к вечеру, затворившись в своем углу, понял — несет от меня… Так пахнет скопившаяся внутри мерзость… — С усов у Макара капало. — А поскреби любого, — стряхнул он капли, — в нем столько же грязи, только и остается выплескивать ее наружу, делая мир вокруг еще пакостнее…” — “А церковь? — перебил Кирилл. — Есть же искупление…” — “Говорю же, стар стал, а какой старик верит в искупление? Нет, мир можно спасти, только уничтожив свое зловонное “я”…” “И Господь принес Себя в жертву…” — думал я, стоя у Распятия. Правда, в Бога я не верил, и от этого мой подвиг казался мне еще возвышеннее… И вот однажды собрался я с духом и кинулся в омут… Думал, освобожу мир, а родился водяным дедом, грешу теперь с русалками, и моя прежняя жизнь представляется мне святой…” Макар почесал затылок, пристально взглянув на Кирилла. “Так что ты не торопись… — ворочал он распухшим языком. И вдруг расхохотался. — Впрочем, тебе это не грозит, ты со страху еще не раз в штаны наложишь…” Кирилл ударил по воде ногой. Поднимая со дна пузыри, утопленник исчез, а из реки по-прежнему глядело отражение с камышиной во рту. “Нет ни добра, ни зла, — выплюнул ее Кирилл, задрав голову к бескрайнему небу. — Черные тучи и белые облака одинаково скрывают солнце, освещающее пустоту…”
Родом Кирилл был с Украины, и фамилией его наградил вислоусый нелюдимый казак, построивший дом крыльцом к Днепру, а к деревне задом. Казака сторонились, а когда, умерев родами, жена оставила ему увечного сына, качали головами: “У тебя все ни туды…” — “А у кого туды?” — огрызался он. Но дома срывал злость на Кирилле. Будто исправляя осанку, укладывал его горбом на жесткий пол или вытаскивал за ухо на улицу. С годами, однако, отец успокоился. “Слава Богу, подслеповат стал — не вижу твоего уродства…” — крестился он вместо иконы на притихшего в темноте сына. А когда Кирилл подрос, отрядил его в скоморохи. “Знать, на роду тебе написано быть посмешищем…” — перекрестил он его на дорогу котомкой с солеными сухарями.
“На свете все посмешища”, — подумал за околицей Кирилл, вешая котомку на плетень.
И пошел по хуторам смешить народ. Он стучал в бубен, ходил “колесом” или, надувшись, как бочка, изображал обожравшуюся комаров жабу. Его голос разносился далеко по округе, когда он скакал на палке, хлопая себя по пустому карману: “Одни звенят деньгами, другие — мудями…” Иногда его угощали похлебкой, но чаще — камнями. “В рыжих гнездятся бесы, — ворчали хуторяне, — они могут засмешить до смерти, напустить щекотку и устроить выкидыш”.
И только мальчишки, держась за животы, провожали его далеко за деревню.
Мочился Кирилл у обочины, чтобы не прохудились лапти, которые носил за поясом, ходил летом босым, а зимовал в монастырских богадельнях. Там он целыми днями надувал пузыри из слюней и хохотал, как ветер на пепелище.
Такие дышат не свободой, а пустотой.
Но когда он снова заглянул в хату, построенную задом наперед, ему стало не до смеха. Отец встретил его на пороге, привычно взявшись за плеть. “Как страшно видеть на ладони зубы своего отца”, — повторял на обратной дороге Кирилл, собирая в горсть пальцы. Он то и дело поправлял на плече котомку, и его губы дрожали. Так он убедился, что родная кровь льется так же легко, как и чужая, что на свете нет ни отцов, ни сыновей…
Князь Анджей Радзивилл ездил быстро, запрягая в карету породистых рысаков. “Чтобы соседи от зависти пухли”, — любил повторять он, крутя пышный ус. Под соседями он имел в виду королей, ближе никого не было — вся земля, сколько хватало глазу, принадлежала Радзивиллу. Раз волки гнали по лесу зайца, и тот, выскочив на дорогу, бросился под лошадиные копыта. Напрасно, отворив дверцу экипажа, кричал князь, напрасно вертелся на козлах испуганный кучер, бросив бесполезные поводья. Лошади летели в облаках пыли, а впереди уже маячил обрыв. И вдруг кто-то — человек ли, собака? — скользя животом по дороге, догнал экипаж и, вцепившись в уздцы, повис на них, как бульдог.
С тех пор князь неотлучно держал спасителя при себе.
“Куда Кирилл, туда и Радзивилл…” — шептались за их спинами, провожая недобрыми, завистливыми взглядами.
Стояла глубокая осень, с утра по стеклам липли замерзшие мухи, а из щелей тянуло холодом. Князь Анджей ворочался в постели, обернув голову одеялом. “Нагрей”, — указал он подбородком на золоченый камзол. Кирилл лег на него животом и, засунув ладони в расшитые бархатом рукава, тихо завыл. “Не надо мной ли скулишь?” — расхохотался князь. “Помилуй, всего лишь над Создателем…” — “А Он-то чем заслужил?” — “Да тем, что, сотворив мир для человека, уподобился твоему портному — тот тоже кроил для князя и не подозревал, что на его одеждах развалится урод…” — “Чего еще ждать от обезьяны…” — подумал Радзивилл. Но вслух пригрозил: “Ох, отрежут тебе язык… Хочешь, зажарим его на завтрак?” — “Только вместе с мозгами — без них он не так остер…”
Время в замке тянулось, изрешеченное обедами, отодвигавшими другие события на задворки. Что ж, желудок не ум — своего требует и все переварит. Перед обедом, развалившись на оттоманке, Радзивилл выкуривал трубку. “Нас готовят к миру, слаженному, как часы, — утопая в табачном дыму, вспоминал он академию в Кракове, — а жить приходится на горе, где рак свистнет…” — “Учись, не учись, — чесал подбородок Кирилл, — а нельзя знать больше, чем есть… Вот и вся правда…” — “Есть, и правда, надо больше…” — по-своему понимал князь.
И хлопал в ладоши, чтобы несли кушанья.
Обедал Радзивилл с женой. Пани Ядвига была так красива, что мужчины, глядя на нее, проглатывали языки, а женщины забывали, к какому полу принадлежат. Княгиня руководила переменой блюд и чаще разбивала сердца, чем тарелки.
“Правда, Кирилл, красота для женщины не главное?” — надувала она губы, вертясь перед зеркалом.
“Красивые женщины радуют мужской глаз, некрасивые — женский…” — скалился Кирилл, выкатывая налитые кровью глаза.
И втайне сох по княгине.
За обедом играли музыку, дворовые девки водили хоровод, а гости звякали ложками.
“Вон в Италии моду взяли человека возвеличивать, — уминал борщ с клецками проезжий помещик, торопившийся по делам, но торчавший в замке уже неделю. — А что толку? Как был Панас — дурак, так и останется… Привязать к бревну да выпороть…”
“Это легче легкого, — подливал “венгерского” радушный хозяин. — А ты смени гнев на милость, подбери к нему ключик…”
“Да к Панасу никакая отмычка не подойдет, — плевал захмелевший помещик, грозя поднятой ложкой. — У него вместо сердца глухая стена, камень без скважины…”
Однако Радзивилл подражал итальянцам — разбивал сады, заказывал нагих богов из бронзы, а из столицы пригласил старенького, глуховатого учителя. Но холопы только чесали затылки, и единственным учеником у пропахшего чесноком учителя стал Кирилл. Он складывал буквы Псалтыри, вечерами при тонкой чадившей лучине водил корявым пальцем по засаленным листам.
“Отец главнее Сына”, — ошарашил он как-то учителя.
“Это почему?” — покосился тот на дверь.
“У отца может быть много сыновей, а отец у сына только один… Вот и получилось, что Отец заварил кашу — Сыну расхлебывать…”
Учитель покрутил у виска: “Да у тебя все ли в порядке с головой?”
“С головой все в порядке только у памятника, — кивнул Кирилл на бронзовые статуи в саду. — И то вон птицы нагадили…”
Учитель приставил к уху растопыренную ладонь. И Кирилл понял, что он притворяется. “Человеку от грамоты никакой пользы”, — затворил он дверь.
И ошибся — ему вслед полетел донос.
“Значит, Отец Небесный заварил кашу, а нам расхлебывать? — комкал бумагу Радзивилл. И со смехом разорвал. — Ох, отрежут тебе язык, ох, отрежут…”
Князь был молод, хорош собой, и ему хотелось заслужить доброе имя. Он охотно давал взаймы, часто прощая должников, и половина деревни были его крестниками.
Однако чем лучше он относился к крестьянам, тем больше у него воровали.
“Эх, Кирилл, — вздыхал он, выгибая ладони, так что пальцы хрустели под его слова, — отчего так — какое дело ни начни, везде проглядывает изнанка, везде червоточина…”
“На каждый лист — свой глист, — зубоскалил Кирилл. — А все оттого, что жизнь не нами устроена, течет сама по себе…”
И принюхивался, как зверь, к повисшей тишине.
“А течет она за семь морей, за восемь болот… Люди хотят ее исправить, а получат пять локтей на погосте…”
“Ты — меньше…” — скривился князь.
Шли годы. Кирилл теперь все реже вспоминал, как строил рожи пролетающим мимо галкам, как, светя, словно подсолнух в поле, огненной шевелюрой, кланялся дороге. Виски ему уже забивала седина, и он теперь думал, что не только он, но и все люди дышат не свободой, а пустотой.
Случалось, он еще перекрикивал по утрам петухов, но замок покидал редко — деревенские по-прежнему обходили его за версту, а на каждом дворе его встречал ушат помоев.
Как-то ранней весной в местечко прибыл с сестрой молодой ксендз. Это было его первое назначение, и святой отец волновался. С прихожанами он держался строго, был говорлив, и ему казалось, что он спрячет румяное, мальчишеское лицо под монашеским капюшоном. Исповедь проходила торжественно, а когда очередь дошла до Кирилла, священник поднял широкий рукав, из которого, как из черной дыры, проступила темнота.
“Сын мой, — уставился он блеклыми, водянистыми глазами, — Господь в неизреченной мудрости обделил тебя наружностью… Известно ведь, что для убогого жизненная дорога тяжела, зато путь в рай короче… Так возлюби же ближнего, как самого себя…”
И, выпустив толстую золотую цепь, протянул для поцелуя нагрудный крест.
“А если я себя не люблю?” — приподнявшись на цыпочках, отстранил золото Кирилл.
Рукава разлетелись, как птичьи крылья. Опустив глаза, ксендз перебирал в уме ответы, которым его учили в семинарии. Но подходящего не находил. Тогда, возвысив голос, он прочитал “Отче наш”, покосившись на урода, заговорил о первородном грехе.
“Вот ты умный, а с женщиной ругаешься, когда у нее в руках кипяток… — перебил его Кирилл, дергая за рясу. — Лучше послушай, как в старину вел двух мудрецов мальчик-пастушок. Та дорога вела к Богу, они шли не останавливаясь, как вдруг видят медвежьи кости и шкуру… “Я могу нарастить эти кости плотью”, — похвалился первый мудрец. “А я могу обернуть их шкурой и оживить”, — не уступил ему второй. Тогда пастушок быстро залез на дерево и увидел, как оживший медведь пожирает мудрецов…”
Ксендз пожал плечами. Обратной дорогой он все ломал голову над Кирилловой притчей. А за ужином у него вырвалось неосторожное слово, и сестра облила его тарелкой горячего супа.
Кириллу грозило отлучение, но его опять покрыл Радзивилл.
Зимой в деревню часто забегали волки — голод гнал их под мужицкие оглобли. Их замечали, как прошлогодний снег. Но этот был страшный. Он кидался по сторонам, резал на ходу кур, и с клыков у него капала пена. За забором надрывно лаяли псы, мужики выходили с кольями, но, увидев серую морду, закрывали ворота.
Пани Ядвига правила санями, смеясь над пристроившимся на полозьях шутом. Кирилл был в ударе, передразнивал молодого ксендза, отвернувшись к сугробам, свистел соловьем, предлагая отыскать эту птицу на обледенелых ветках. Так, под соловьиный свист, сани и выскочили на ощерившуюся пасть. Но пани Ядвига не успела испугаться. Она лишь подумала, что кровь на снегу горит одинаково ярко — и звериная, и человечья.
Задушенный волк казался теперь облезлым, жалким. Он лежал, разбросав бессильные лапы, с клочьями свалявшейся по бокам шерсти.
“Так и люди, — глядел на его выпирающие ребра Кирилл. — Кусаются оттого, что несчастны…”
В ту ночь он увидел во сне икону. “Готов ли ты пострадать, как Мой Сын?” — спросила Богородица, над которой струился чудный свет.
“Мы все Твои дети, Матерь, — ответил Кирилл, — все страдаем…”
На иконе Пречистая Дева изображалась по диагонали, из левого угла в правый, а сбоку над ней парила крохотная фигурка взрослого Христа. Сын Человеческий горбился на пустой дороге, вдоль которой тихо дрожали кусты. Присмотревшись, Кирилл разглядел у Христа посох, котомку, лапти за поясом.
И вдруг с ужасом узнал себя.
Проснулся он в жару. Над ним склонились княжеские лекари.
“Волк-то, видать, был бешеный…” — ставил один пиявки.
“Больше суток не протянет…” — прикладывал лед другой.
Они хлопотали у постели, будто кухарки над стряпней.
“С вами не заживешься”, — попробовал зубоскалить Кирилл.
И, собрав последние силы, топнул ногой.
Однако с ним творилось странное. Он больше не завидовал князю, не хотел иметь красавицу-жену, он хотел одного — не рождаться больше в этом холодном, бессмысленном мире. Он вдруг увидел все происходившее с ним, но вместе с тем и все происходившее с остальными людьми, увидел в каком-то непривычно искаженном, но именно поэтому истинном свете. Он увидел, что и все люди горбаты, только не так сильны, как он. И от этого еще несчастнее. И Кирилл полюбил людей. Он полюбил своего вислоусого, угрюмого отца, вынырнувшего из реки утопленника, озлобленных от черной работы, ненавидевших его крестьян, полюбил Анджея Радзивилла, строчившего доносы учителя и молодого ксендза, читавшего ему проповедь, которую сам не понимал. Кирилл не заставлял себя любить их, не твердил, что надо возлюбить ближнего, как самого себя. Просто он вдруг понял, что разделяет общую с ними судьбу, увидел единый для всех ход вещей, которые век за веком идут по кругу, запущенные неведомой рукой. А еще он понял, что мир находится внутри него. И тогда подумал: “Я — Бог, я могу творить кошмар, а могу счастье…”
От причастия Кирилл отказался.
Его тело зарыли в лесу.
А через полгода овдовел Радзивилл — пани Ядвига умерла от родов. Ходили слухи, что она носила ребенка Кирилла. Сын у нее родился рыжим, с зубом во рту, он угрюмо поглядывал на нянек, стараясь выбраться из пеленок. “Проклятое семя, — шипели деревенские, вспоминая, что и Кирилл рождением убил мать. — Небось, лижет теперь у чертей раскаленные сковороды…”
“Хорошо, что все умрут…” — думал князь, когда до него доходили эти сплетни.
Радзивилл осунулся, постарел. За одинокими обедами он по-прежнему слушал музыку, которая звучала для него реквиемом. “Человеку легче исправить позвоночник, чем характер”, — кряхтел он, согнутый радикулитом, и не верил больше в людей. Деревенских теперь все чаще секли, распластав на деревянном “козле”, а должников сажали в глубокую сырую яму.
Но это не помогло, с годами двор обнищал, так что княжескому наследнику пришлось, взяв котомку, идти по хуторам смешить народ…