Главы из романа. Публикация и вступительная заметка М. А. Семенова-Тян-Шанского
Опубликовано в журнале Звезда, номер 11, 2006
Я жил известиями с театра военных действий, слухами, надеждами и опасениями.
Д. С. Лихачев о Первой мировой войне
Михаил Семенов
Жажда
Главы из романа
Михаил Дмитриевич Семенов-Тян-Шанский родился в Петербурге в 1882 г. Окончил гимназию Карла Мая, учился в Гейдельбергском и в Петербургском университетах на естественном отделении. С началом Первой мировой войны был мобилизован в действующую армию. В сентябре 1914 г. был тяжело контужен во время Восточно-Прусской операции. После выздоровления вернулся в строй; в 1915—1917 гг. служил в лейб-гвардии Егерском полку, многие месяцы провел в окопах на передовой, осенью 1917 г. получил отпуск по болезни и окончательно демобилизовался в январе 1918 г., когда Русская армия доживала свои последние дни.
Михаил Дмитриевич принадлежал к большой и богатой культурными традициями дворянской семье. Его дед П. П. Семенов-Тян-Шанский — знаменитый географ и государственный деятель эпохи Великих реформ. Отец М. Д. Дмитрий Петрович долгие годы служил в Министерстве земледелия и был председателем секции статистики Русского географического общества. В семье было семь человек детей — пять братьев и две сестры. В годы революции и смуты она оказалась рассеянной и практически уничтоженной.
Осенью 1917 г. в родовом семеновском имении был тяжело ранен старший брат М. Д. Рафаил. После ранения он прожил около двух лет и умер в голодной Москве зимой 1919 г.
Через несколько недель там же, в деревне, убит бандитами из местных крестьян второй брат, Леонид, университетский товарищ Блока, поэт-символист, позже революционер, затем толстовец, ушедший в народ, решительно разорвав все прежние связи — с революцией, с литературой и просто с “интеллигентной” средой, высоко ценимый в последние годы жизни самим Толстым.
В те же месяцы в деревне были убиты еще несколько близких и дальних родственников М. Д. — двоюродный брат деда, старик П. М. Семенов (приходившийся, между прочим, через Бекетовых, двоюродным дедом Блоку), тетушка Н. Я. Грот (сестра известного философа). В ноябре 1917 г. через неделю после октябрьского переворота в Петрограде умер отец…
Летом или ранней осенью 1918 г. сам М. Д. чудом избег гибели во время казней заложников в Кронштадте. (По одной из версий, за него вступились матросы, служившие под командованием его брата Николая, морского офицера, — сам он во время революции оказался в Англии, сопровождая перегоняемый из Японии поднятый японцами крейсер “Варяг”.) Там же в Кронштадте погиб в это время его троюродный брат Ю. В. Десятовский.
В конце 1918 г. в Петрограде умирает жена М. Д., в апреле 1920 г. — мать, в июне того же года — младшая сестра Ариадна.
Два младших брата — Николай и Александр — в итоге оказываются в эмиграции.
Из всей обширной семьи в России остаются двое — сам М. Д. и его младшая сестра Вера.
Зимой 1917—1918 гг. М. Д. оказался один в Петрограде (жена его жила в это время в Череповце в семье замужней старшей сестры, сам же М. Д. приехал после смерти отца в Петроград в попытке устроить дела и помочь матери). В это время он впервые серьезно обращается к литературному творчеству. Зимой 1918-го написана повесть “Детство” и начат роман “Жажда”. “Детство” — как будто ничем не замутненная идиллия; чтобы лучше оценить ее светлый и немного печальный тон, следует помнить, что писалась она сразу после смерти отца, убийства брата, тяжелого ранения другого, посреди нарастающей разрухи и крушения всего старого быта. Это своеобразное заклятие мрака. Одновременно М. Д. пишет книгу стихов (многие из них начаты еще на фронте). В эти месяцы М. Д. много общается с А. М. Ремизовым и М. М. Пришвиным (оба писателя жили в это время в семеновском доме на Васильевском острове (14-я линия, д. 31), часто бывает у Мережковских на Сергиевской.
З. Н. Гиппиус одобрительно отзывается о стихах и восхищается “Детством”, идет речь о публикации стихотворений М. Д. в периодике (в “Воле народа”, где в это время постоянно сотрудничает Пришвин) и в предполагавшемся сборнике памяти жертв 5 января (день разгона Учредительного собрания). Обсуждается и публикация “Детства”.
Ни одному из этих планов не суждено было сбыться.
Роман “Жажда” задуман как история семьи на фоне мировой войны. Продолжая работать над ним уже в двадцатые годы в Череповце, М. Д. пользовался уцелевшими предсмертными рукописями брата Леонида — его автобиографической прозой “Грешный грешным” и собственными письмами и фронтовыми записями. Название романа, взятое из книги пророка Амоса: “Вот наступают дни, говорит Господь Бог, когда Я пошлю на землю голод, — не голод хлеба, не жажду воды, но жажду слышания слов Господних”, — отсылает к эпиграфу прозаического отрывка Леонида Семенова “У порога неизбежности”, опубликованному в альманахе “Шиповник” (Книга 8, 1908) — его последней прижизненной публикации, обозначившей окончательный разрыв с миром литературы. Судьба Леонида и пережитый им духовный кризис составляют одну из главных сквозных тем романа.
Роман не был закончен и отделан.
В середине 1920-х гг., вернувшись в Петроград, М. Д. преподает географию, работает в Географическом музее, участвует в экспедициях на Дальнем Востоке. В декабре 1941 г. в блокадном Ленинграде он защищает докторскую диссертацию по географии и меньше чем через месяц после этого умирает от голодной дистрофии.
М. А. Семенов-Тян-Шанский
В эти дни было все необычайно, очевидно, магнитные бури возмущали не только природу, но и человеческие умы и затемняли сознание людей. Петербург принял праздничный вид, как будто война, которая со вчерашнего дня стала действительностью, была давно ожидаемым праздником. Все те, кто вчера еще для утверждения в мире своего маленького я сидели где-нибудь, скрипя пером, сочиняя какое-нибудь отношение, или торчали за прилавком, или стояли у станков, или дробили камни на мостовых, или делали еще что-нибудь подобное, ежедневное и серое, нужное только потому, что оторвавшиеся от земли люди, отдавшие другим или взявшие на себя право управлять другими, не могли бы иначе утверждать в мире свое маленькое я, — все они сегодня были на улице вместе с другими, себе подобными, ходили взад и вперед за трехцветными флагами и при встречах с офицерами или солдатами бросали в воздух шапки и кричали “ура”. В этом общем помешательстве женщины не отставали от мужчин, в их глазах блестел восторг, для них все, не носящие юбок, вдруг стали героями, они засыпали солдат и офицеров цветами и, казалось, готовы были тут же броситься в их объятия, дети, подражая взрослым, ходили отдельными толпами и также носили трехцветные флаги, бросали в воздух шапки и кричали “ура”. Даже рабочие, те самые рабочие, которые вчера еще бастовали и готовы были выйти на улицу, но не с трехцветными флагами, а с кроваво-красными знаменами, чтобы строить баррикады и умирать за свободу, ту свободу, о которой говорили и к которой звали их вожди, не только становились на работу на тех же условиях, которые вчера еще казались невыносимыми, принимали участие в шествиях по улицам за трехцветными флагами, кричали “ура” и вели со всеми “Спаси, Господи, люди Твоя”.
Слово “война” сделало то, что не могли сделать никакие люди, никакие законы. Судя по Петербургу, оно заставило всех его жителей, у каждого из которых центром внимания до сих пор было его маленькое я, забыть это маленькое я и увидеть, что кроме этого маленького я существует еще другое, огромное, составленное из тысяч маленьких я, имя которому было Россия. И в этом общем помешательстве единственно светлым было только одно это, потому что в этом таилась готовность жертвовать собой ради других, и только одно это давало оправдание общему помешательству.
У воинского начальника на призывном пункте было море голов. Сюда пришли и те, кто считался военнообязанным и прочел красное объявление о мобилизации, висевшее на каждом углу улицы, и те, кто не был военнообязанным, но кого увлек общий порыв и кто добровольно хотел принести в жертву впервые ясно осознанной родине свое маленькое я. Тут были и безусые юноши, и поседевшие мужи, и все они шумели и гудели и часами ждали своей участи. Незнакомые говорили друг с другом, как лучшие друзья. Все были в возбуждении, и в этом общем возбуждении было много молодости, той молодости, не знающей ни удержу, ни преград, которая властно заявляет о своем существовании и хочет во что бы то ни стало утвердить во всем мире свое я.
Александр Андреевич Нивин в этой толпе встретился с Мерком, товарищем по отбыванию воинской повинности, получившим назначение в Новгород. Три старших брата Мерка в этот вечер уезжали — двое в Варшаву и один в Гродно. Нивин, назначенный в Иркутск, предложил Мерку обменяться местами. Тот сначала отказался, но вдруг, вспомнив о матери, согласился. Оба пошли к воинскому начальнику, и тот, может быть, в сотый раз объяснил им, что мена местами от него не зависит и, вообще, недопустима, так как мешает ходу мобилизации.
— Не бойтесь, все на войну поспеете, — сказал он в заключение, — война будет долгая.
Нивин был огорчен.
— Бог не выдаст, свинья не съест, — заметил ему Мерк, — стоит ли от этого приходить в уныние! Ты — женат, я — холост, значит, все к лучшему.
Но Нивина огорчало не столько то, что ему не пришлось помочь Мерку, сколько то, что война, пожалуй, окончится раньше, чем он попадет на нее. Слова воинского начальника о том, что война будет долгая, не могли его убедить и казались неверными. С тем порывом, который окружал его и который, он чувствовал, бился в каждой его жилке, долго ли было победить. Поэтому Нивин решил сходить в полк, в котором он отбывал воинскую повинность, в надежде, что его возьмут. По дороге он встретил юношу, окруженного такими же юнцами.
— Все думают — я пьян, — возбужденно говорил этот юноша, — а я просто сегодня еду, чтобы послезавтра быть убитым. Назначен в Люблин. Эх! Не удалось пожить, так хоть с честью умру за Россию! Ура!
— Ура! — подхватили кругом.
— Счастливец, — сказал кто-то, — а я во Владивосток назначен, что мне там делать, сопьюсь с горя, должно быть.
— Подайте рапорт, за своих мы хлопочем, — ответил полковой адъютант Нивину, когда тот изложил ему свою просьбу.
Нивин, не долго думая, подал рапорт.
Помешательство продолжалось, принимая новые формы. Разгромили германское посольство. И из этого сделали какой-то дикий, своеобразный праздник. Толпа с хохотом волочила по мостовым по направлению к Мойке двух голых бронзовых великанов и их коней, незадолго перед тем гордо красовавшихся, по воле Вильгельма, над зданием посольства и утверждавших в Петербурге германскую мощь. Откуда-то появились огромные заостренные колы, ими своротили гранитные стенки реки, и один за другим оба германца и их кони были сброшены в воду. Высоко поднялся столб воды, брызги окатили толпу, но это вызвало новый взрыв хохота и крики “ура!”.
— Пусть теперь повоюют, сиволапые, знай наших.
И снова — “ура!”.
А в Москве громили квартиры немецких подданных, выбрасывали на улицу всю домашнюю утварь и мебель. В воздухе, точно снег, кружился пух от вспоротых перин и подушек, тяжелые рояли летели из окон, с гулом и звоном ударялись о мостовую и превращались в щепы, а толпа хохотала и неистовствовала и кричала “ура!”.
На вокзалах, когда отправлялись воинские части, гремело то же безудержное “ура”, и на отъезжающих сыпались цветы, так же возбужденно горели лица и был тот же непонятный праздник, точно уезжавшие уезжали не на войну и на, может быть, вечную разлуку, а на веселую прогулку.
И те, кто провожал своих родных и близких, не могли и не смели высказывать свои истинные чувства, — общее, многотысячное я подавляло я каждого отдельного человека.
Нивин встречал свою семью.
Дальний поезд Финляндской железной дороги двойного состава привез в Петербург людей другого настроения, чем те, кто праздновали в нем объявление войны.
— Ты уже — в форме?!
— Милая, не надо плакать.
— Я не плачу. Это так. Это — слезы радости, что я тебя еще вижу.
— Настенька, смотри, папа-то твой как нарядился.
— Папа, ты ать-ать (солдат)?
— Да, солдат, милая моя.
— Я все ждала и надеялась, что этого не будет.
— Разве можно было терпеть дальше немецкую наглость?!
— Я знаю, — но если бы это тебя не касалось?
— Чем я хуже других? У Мерка четыре брата идут, трое уже там, а Павлушка завтра едет. Я хотел меняться с ним, ведь меня в Иркутск назначили, а его в Новгород, но нам не разрешили.
— Господи, как, должно быть, ужасно их матери!
— Ничего ужасного нет. Напротив, она должна гордиться. Четырех сыновей отправила! Посмотри, что делается на улицах, тогда ты поймешь, что иначе не должно и не может быть. Все партии объединились, рабочие, вчера еще бастовавшие, сегодня поют “Боже, царя храни”.
— Ура! — закричала кучка бредших по улице с трехцветным флагом, увидев Нивина. Шапки полетели в воздух, какая-то дама бросила ему цветы.
— Ура! — крикнул в ответ Нивин.
Настенька от неожиданности заплакала и прижалась к матери, та с любовью и гордостью взглянула на мужа, и две слезинки скользнули по ее щекам.
— Или я — глупая, или я нерусская, — говорила Эва мужу, когда они, загруженные покупками для снаряжения его на войну, возвращались домой. — Ты не слушай меня, если это тебя обижает, но я должна говорить. По-моему, все сошли с ума. Радоваться войне, ходить по улицам с флагами, кричать “ура”, когда там уже убивают, когда, может быть, завтра убьют самого твоего близкого, согласись, что это — безумие. Только человек, не имеющий своего собственного я, может так безумствовать. Я не могу. Меня возмущает это топтание чужого и собственного я. Кто дал им право радоваться тому, что тебя отнимают от меня? Между мной и тобой никого не должно быть, а теперь все эти, кричащие “ура”, заявляют на тебя свое право, как будто у них на самом деле есть это право.
— Разве, принадлежа тебе, я не должен иметь свободы распоряжаться собой так, как я хочу этого? Ты забываешь, что я сам хочу пожертвовать собой ради общего блага. Помнишь — “Больше сея любви никто же имать, да кто душу свою положит за други своя”?
— И поэтому заставлять мучиться тех, кто всех ближе тебе, и идти убивать таких же близких, как те, за которых ты хочешь или, вернее, не хочешь, а тебя заставляют, да, заставляют, пожертвовать жизнью. Разве это не безумие?! Если это не безумие, то уж, наверно, какая-то все подавляющая ложь. Меня только одно успокаивает, что ты, может быть, еще не скоро попадешь туда. Шура, дай мне слово, что ты сам не будешь стремиться туда, не будешь ни с кем меняться. Видишь, я покорна. Я не противлюсь тому, что ты едешь, хотя все в душе у меня кричит против этого. Я не хлопочу за тебя, чтобы ты здесь остался. Я даю слово, что, если, узнав, что ты на войне, я и тогда буду покорна и не стану за тебя хлопотать, — но ты и сам не лезь никуда, а жди того, что тебе суждено.
— Я уже подал рапорт о переводе меня в тот полк, где я отбывал повинность.
— Шура, когда?!
— До вашего приезда.
— И тебе не стыдно ничего мне не сказать об этом?
— Я не хотел тебя тревожить.
— Почему ты хлопотал, не дождавшись меня? Если я тебе не дорога, ты должен был бы подумать о Настеньке!
— Ты мне не дорога?! И ты можешь говорить это в эти минуты, может быть, последние с тобой?!
Он крепко схватил ее руку и взглянул на нее… Он потом часто вспоминал эту минуту и никогда не мог забыть лучистых, улыбающихся и сияющих огромной любовью глаз ее.
Не мог он также забыть и прощания на вокзале. Поезд медленно двинулся под громкие звуки музыки и сливающиеся с ним крики “ура”. Мужчины махали шапками, женщины бросали в окна вагонов цветы; сотни рук ловили их, улыбки, смех, шутки, а она, кроткая и тихая, медленно идет за вагоном, немного склонив голову и глядя на него исподлобья, стыдливо улыбаясь ему сквозь слезы, которых она не могла сдержать.
“Если кто жертвовал в этот миг, то не я; если кто отдавал свою жизнь за други своя, — то опять не я, а ты, покорная и кроткая, бедная, бедная Эва!” — написал он ей в тот же день в письме.
6
Из Германии вернулись родители мужа и младший брат его Петя с рассказами, полными негодования, о грубости немцев с находившимися на германских курортах русскими. Эва слушала их с тяжелым сердцем; ведь и в России происходило то же, и странно ей казалось то, что все кругом стали видеть в глазу другого сучок, а не замечали в своем бревна.
Гораздо приятнее ей было то, что с Нивиными вернулся из Германии Эгон Букман, рыжий мальчик, Букаша, друг Шуры и Пети. Родители его уже за несколько лет до войны переехали навсегда в Германию и приняли немецкое подданство, один только Эгон не захотел изменять Родине, и теперь, вместо того чтобы остаться пленным в Германии, он с громадными трудностями приехал сражаться против немцев. Он получил назначение в Иркутск, в тот же полк, что и Шура, и это обстоятельство было приятно Эве, так как Эва знала, как были дружны ее муж с Эгоном, и она радовалась тому, что они оба в чужом полку не будут одинокими. Но, кроме того, это назначение успокаивало ее насчет Шуры; раз Эгон назначен так поздно в тот же полк в Иркутск, значит, и Шура еще не на войне.
Всего три дня прошло в сборах Букмана, и в эти три дня Эва забыла свою тоску. Букман был такой человек, с которым было легко молчать и говорить, и она с ним молчала и говорила.
— Букаша!
— Ja, — откликался всегда готовый на шутку Букман.
— Скажи, скоро ли все это кончится.
— Вот ты о чем. Подожди, дай мне повоевать как следует.
— Ты все шутишь, а не боишься того, что вдруг тебе придется сражаться с твоим братом.
— Да, это, конечно, неприятно. Впрочем, что ж? Сам он будет виноват, я всегда говорил моему милому братцу — не лезь, куда не следует.
— А если это случится?
— Ну, случится так случится. Против судьбы ничего не пропишешь. Только мы едва ли узнаем, что сражаемся друг против друга. При Наполеоне еще сходились лицом к лицу, а теперь мы не увидим даже, в кого стрелять будем.
— А все-таки это — ужасно.
— Опять тосковать начала! Я тебе все время говорю — не ной. Что толку тосковать? Во-первых, это совсем неприлично — в хорошем обществе показывать свои внутренние чувства, так сказать, выворачивать себя наизнанку; во-вторых, нужно верить, что все образуется. Да-с. Вот что-с, а не тосковать. Подумай только сама, ведь не всех же на войне убивают или ранят. Скажи, пожалуйста, всякая пуля, по-твоему, или всякий снаряд там так-таки и летят в Шуру? Много чести для него, сударыня, хоть он и очень хороший человек. А я тебе скажу — ничего подобного: пуля летит туда, куда ее пошлют, и снаряд тоже, и нельзя представить себе, чтобы все эти немчуры, будь они прокляты, целили в одного твоего мужа. Вот что-с. Да. Поэтому я и говорю тебе — верь, а не тоскуй.
— Разве я виновата, что люблю его?
— Никто тебя и не винит в этом. Люби. Это даже очень хорошо с твоей стороны, что ты его любишь, и можно сказать, было бы до некоторой степени странно, если бы ты его не любила. Но любить и тосковать — это две большие разницы, как говорил наш немецкий учитель, сущий болван, провались он на этом самом месте. Я тоже очень люблю мою мамахен, но неужели ты думаешь, что я стану тосковать о ней. Никогда! Пусть она там в Германии живет себе на здоровье, я и не подумаю тосковать. Вот еще! Чего ради портить себе настроение и выворачивать свои внутренности.
Вечером, накануне отъезда, Букман каким-то особенно задушевным голосом сказал ей:
— И все-таки Шура счастливее меня: у него есть ты, у него есть Настенька, а у меня? Делал я тут одной девушке предложение, думал, любит меня. И никого и ничего-то после меня не останется. Жил, был и сгинул без следа.
— Букаша, ты ли это?
— Подожди, дай кончить. Если бы я был уверен, что смерть моя на войне нужна для того, чтобы потом всем в России и ей в том числе стало лучше, я бы десять, сто раз умер, если бы мог, — но я боюсь, что из этого вообще ничего не выйдет и после войны никому лучше не будет.
Это был последний разговор Эвы с Букманом. На другой день рано утром она проводила его, взяв с него слово, что он будет писать.
Август 1914-го. Письма
1
Понедельник, 28 июля
Дорогой Миша,
Открытку твою с дороги получила сегодня и крепко-крепко за нее целую. Мне ее дала Станочка у дверей нашего дома, мы с ней вместе гуляли, и сказала мне “папа”. Она Тебя часто поминает, показывает Твой портрет и твердит “папа”.
Обо мне не беспокойся, температура у меня нормальная, я сейчас совсем спокойна, как будто отупела, ни о чем не думаю и как будто и не чувствую. После твоего отъезда днем пришла Ариша и горько плакала, что ты уехал, а что ей никто об этом не сказал. Я утешала ее, говорила, что нам с тобой было не до того и что мы не подумали об этом, а что Рафаил знал, когда ты уезжаешь, и должен был предупредить девочек, что виноват он. Аричка видала Славчика, и тот говорит, что В. К., получив твое письмо, говорит, Миша сам не имеет права проситься сам вне очереди, раз у него есть семья, и был доволен, когда Ты не настаивал на этом. В субботу вечером был Коля Кистер, ему все товарищи советуют как одну из самых необходимых вещей взять набрюшник, чтобы держать живот в тепле, что предохраняет от всех заболеваний. Я куплю и вышлю Тебе набрюшник через Штаб. Ты прости, что я пишу Тебе все чепуху, но я не знаю, что я могу Тебе еще писать. Я только Тебя люблю, крепко люблю и целую. Насчет шелкового белья подумай сам, если будет нужно, или если будет нужно напиши нам. Бог знает, когда Ты получишь это письмо и что тогда будет. Пишешь, а не знаешь, дойдет ли оно до Тебя. Я поеду в Череповец в конце недели, если все только будет благополучно с Джесси, пока все еще нет оттуда никаких известий. Имеете ли вы газеты? И на какой день они к вам доходят? Я думаю, что телеграммы должны быть каждый день.
Еще раз крепко-крепко целую. Христос с Тобой! Так хорошо было получить от Тебя письмо, мой дорогой.
Твоя Беби.
2
2 августа 1914
Дорогой мой Миша,
Спасибо за письмо, спасибо, что ты не оставляешь без известий. Ты не можешь себе представить, как отрадно получить что-нибудь от Тебя. Куклу Станочке я получила. По телефону Алисе передали, что привезли игрушку от Тебя и что надо идти на Кадетскую линию. Я не сразу сообразила, что это Твое министерство. Я вошла туда и спросила, есть ли тут пакет от М. Д. Семенова, ко мне вышел с пакетом какой-то женом, и только что я хотела спросить, как все это очутилось в министерстве, как двери отворились, выскочил оттуда Морач, пригласил меня в кабинет к себе, наговорил не переводя духа и не смотря мне в глаза с три короба, что, собственно говоря, хотя он и не знает хорошо, кто это привез, но что никто не может объяснить все лучше его самого и т. д. и т. д., что я всегда, если у меня будут затруднения, обращалась бы к нему лично, что он весь к моим услугам, как ему приятно, что он видит жену Михаила Дмитриевича, одним словом, болтал, как балаболка, и я вполне поняла, что Ты его не любишь, хотя нашла, что он довольно красивый.
Я все еще сижу в Петербурге, потому что хочу, чтобы Джесси встала, а затем, у Стасеньки насморк, и надо подождать, пока он пройдет; она очень обрадовалась игрушке и с гордостью говорит, что ее подарил папа. Вообще она ужасно трогательная и все Тебя вспоминает, и когда моет ручки мылом, и когда просыпается и видит Твой портрет на стене. Погода у нас изменилась, холодно и дождливо. В газетах никаких особенных известий нет. От ваших вчера была телеграмма, что они выезжают из Улеаборга, так что Рафаил ждет их сегодня. Коля еще неделю пробудет в Петербурге, он обучает запасных матросов и только после этого двинется. Андрюша тоже все еще в Петербурге и рвет и мечет, что не удается отсюда вырваться.
Теперь все больше говорят о том, как немцы обращаются с русскими, право, что-то ужасное, они как будто совсем озверели и забыли всю свою культуру. Я сначала думала, что газеты все утрируют, но на днях вернулась оттуда Mme Гойер, мама ее видела, и каких только ужасов они не натерпелись, как издевались над ними все немцы, их иначе не называли, как Russische Hunde und Russische Schweine. Прямо нельзя представить, как это люди дошли до такого состояния.
Мне очень трудно писать Тебе, потому что я не знаю, получаешь ли Ты мои письма, до сих пор я писала в Главный Штаб, а это письмо отправила на всякий случай в Иркутск. Напиши мне, когда получишь хоть одно. Меня мучает мысль, что Ты сидишь без писем и совсем не знаешь, что у нас делается. Может быть, Ты теперь со скуки подашь записку в Егерский Полк, но право, если Ты это сделаешь, то сначала подумай хорошенько, подумай о Станочке.
Я все время молюсь, чтобы Бог Тебя сохранил и чтобы Ты вернулся здоровым и веселым. Я не знаю, ведь должен же быть конец войне! Обо мне Ты не думай, у меня осталась Стана, и она меня утешает. Я вожусь с ней и радуюсь все время на нее. Дети так безмятежны и спокойны, и с ними действительно делается хорошо и спокойно на душе. Я не знаю, что бы мир делал без детей! Гуля тоже вспоминает папу Мису.
Ну, прощай, дорогой, до свиданья. Наши все Тебе шлют привет.
Крепко целую тебя много-много раз, и Стана тоже.
Твоя Беби.
3
11 августа 1914
Адрес:
Прапорщику Михаилу Дмитриевичу Семенову-Тян-Шанскому. 26 Стрелковый сибирский полк
Дорогой Миша,
Я кажется дошла до чертиков от сознания, что Ты не получаешь от меня писем и оттого, что я не знаю, где Ты находишься. Я писала Тебе много раз, писала и в Главный Штаб, раз писала в Иркутск и только теперь узнала, что надо писать прямо в полк без Штаба и без чего-либо. Третьего дня, получив от Тебя письмо, что Ты приехал в Иркутск, я рискнула послать туда телеграмму и вчера вечером получила оттуда ответ, что телеграмма не доставлена за выездом в действующую армию. Я не знаю, что со мной сделалось, когда я это прочла, мне сразу представилось, что Тебя почему-либо вызвали в Егерский полк, что Ты попадешь сейчас на границу и т. д и т. д. Когда немножко пришла в себя, то начала соображать, что довольно мало вероятия, чтоб Тебя вызвали и что вернее двинули весь полк. Наконец в 11 часов подали телеграмму от Тебя с запросом, где мы находимся, тогда я успокоилась и поверила, что Ты жив. Но только едешь ли Ты один или с полком? Утром сегодня поскакала в Главный Штаб, чтоб навести там какие-нибудь справки, но там категорически отказались дать какой-либо ответ, хотя я просила только сказать, находится ли полк в Иркутске или он выступил. Мне сказали, что на этот вопрос они не могут ответить, и я только узнала там, как отправить Тебе посылку. Завтра я высылаю Тебе шелковое белье, надеюсь, что получишь, деньги дал мне Дмитрий Петрович. Сегодня же по совету Рафаила послала Тебе длинное письмо в Челябинск и сейчас по его же совету пошлю еще одно в Сызрань, на имя какого-то его сослуживца, ибо Рафа убежден, что из Челябинска Ты двинешься на Сызрань. Я очень беспокоюсь, что Ты совсем сидишь без известий, и боюсь теперь, что, пожалуй, ни одно мое письмо до Тебя не дошло и не дойдет. Но я не виновата, так как и Ты и Андрюша Орлов говорили, что надо писать в Главный Штаб. Я писала Тебе уже столько раз про все наши пертурбации, что, кажется, не в состоянии повторять все подробно. Дело в том, что у Джесси в Череповце у сына ее няни случился дифтерит, и потому мы туда не поехали, решили завтра с детьми ехать обратно в Выборг, не знаю, высидим ли там долго из-за погоды, во всяком случае, будем пробовать, едем из-за детей, в Петербурге им торчать все-таки довольно скверно. Говорят только, что и в Выборге, и из Выборга совсем не доходят письма, так что сидеть там будет тяжело. Стана здорова и весела и составляет сейчас мое единственное утешение, в ее обществе забываешь все неприятное; Тебя она не забыла и часто вспоминает. После Твоего отъезда у Гуленьки и у нее была ангина, проболела она 4 дня, и когда наконец ее спустили на пол, был такой восторг, что трудно себе представить, она пела, кричала, кружилась на одном месте и была страшно забавна, а Гуленька увивался и притоптывал вокруг нее. Интересно посмотреть, как они завтра опять обрадуются песку и всем животным. Ваши вернулись через Торнео неделю тому назад, никаких ужасов лично дорогой они не претерпели. Гейман приехал тоже, он назначен в 27 Сибирский полк. Выезжает завтра с экспрессом. Все время думал, что встретится с Тобой по приезде в Иркутск, теперь после Твоей телеграммы неизвестно, увидитесь ли вы, хотя Андрюша Орлов утверждает, что ваши полки в одной дивизии. Андрюша сидит сейчас в Царском, обучает запасных солдат и очень недоволен своей судьбой. Коля тоже ругается и тоже учит матросов в Ораниенбауме. Сейчас буду писать Тебе письмо еще в Сызрань, надеюсь, что хоть какое-нибудь дойдет. Пиши и Ты, пиши, остался ли Ты в своем полку или нет, этого последнего я почему-то страшно боюсь. Если теперь Ты опять не будешь получать от меня писем, то виной этому будет Выборг. Говорят, что оттуда письма задерживают. Крепко целую Тебя, храни Тебя Бог, и возвращайся скорей цел и невредим, прошло так немного времени, а кажется, целая вечность, что я Тебя не видала. Стася и я целуем Тебя много много раз.
Твоя Беби.
Я чувствую себя хорошо, и температура нормальная, у [доктора] была, он нашел небольшую простуду.
4
15 августа
Дорогой Миша,
Я знаю, что Ты пошел к границе Германии. Когда пришло Твое письмо, то по конверту Алиса ничего не заподозрила, мы вместе решили, что это письмо из Иркутска, должно быть, от Веры Бередниковой. Алиса разорвала его, а я стала читать из-за ее плеча и сразу увидала, что оно от Тебя. Аля, увидев почерк, хотела не дать мне его читать, но я настояла, ведь должна же я знать, что с Тобой делается. Ты не бойся за меня, я совсем спокойна, как вообще могу быть спокойна во время войны и зная, что Ты находишься где-то в пространстве. Я пришла к убеждению, что от судьбы не уйдешь и что если что-нибудь должно случиться, то оно может случиться не только на войне, но и тут дома, и единственное, что только мы можем сделать, это полагаться на Бога; даст Бог, Он и Тебя сохранит мне. Только будь спокоен, не теряй мудрости духа и главное, не думай и не беспокойся обо мне. У меня есть Стана, и я буду терпеливо и спокойно ждать конца войны и Твоего возвращения, даю Тебе слово. Только и Ты, Миша, должен дать мне слово, что Ты будешь писать мне одну правду, что бы с Тобой ни случилось, а не так, как Ты пишешь Алисе, что Бебиньке я буду писать то-то и то-то. Ведь я только и могу быть спокойна, зная, что Ты от меня ничего не скрываешь. Если Ты будешь ранен, то напиши нам или дай телеграмму, может быть, я смогу к тебе приехать, и если Тебе что-нибудь нужно из вещей, то тоже пиши, я Тебе все вышлю, шелковое белье я уже послала, получил ли Ты его?
Как Ты устроился с солдатской шинелью, достал ли ее? Евгения Михайловна говорила мне, что если Тебе что-нибудь надо, то она даст денег, так что в этом отношении не бойся, а потом еще носи набрюшник на животе, все говорят, что это ужасно важно. Я придумала, Миша, что когда будет демобилизация и Ты поедешь в Иркутск, то и я туда приеду и мы увидимся с Тобой раньше, чем Ты думаешь, и потом вместе вернемся домой к Стане. Я верю и знаю, Миша, что мы с Тобой еще увидимся и что все будет хорошо и мы будем счастливы. Я ведь слишком люблю Тебя и молюсь, чтобы Христос Тебя хранил и чтобы это тяжелое время скорее кончилось. Как Ты говорил мне каждый вечер “Христос с тобой”, так это теперь говорю Тебе я. Стана очаровательна. Я на днях все-таки думаю двинуться в Череповец, там все кончилось и все здоровы. Целую Тебя крепко и много раз. Будь весел и здоров, мой дорогой мальчик.
Твоя Беби.
Всего, всего лучшего дай Бог Тебе.
Гейман назначен в 27-й Стрелковый Сибирский полк и уехал в Иркутск. У нас все здоровы и все ваши тоже. Андрюша и Коля оба еще в Петербурге.
5
6 августа
Дорогой Миша!
Очень мне грустно, что обстоятельства сложились таким неожиданным для нас образом, — хотя Вы сами, вероятно, довольны тем, что идете в поход. К сожалению, не удалось скрыть истину от Беби, так как письмо сразу попало ей в руки. Она и Дези прибежали ко мне очень радостные, ожидая, что в письме из Иркутска что-нибудь узнают про Вас. По первому впечатлению подумали, что письмо от Веры Бередниковой, мне же почерк показался похожим на Павла Максимова — что оно может быть от вас, по глупости мне не пришло в голову, а Беби помогала мне вскрыть его, так как оно было очень крепко заклеено и даже, когда край уже был оторван, не хотело открываться. Когда она узнала Ваш почерк, конечно, спрятать его уже не было возможности. Письмо Рафаила мы ей не показали, и она и не знает, что он его получил. По моему впечатлению, она больше всех испугалась, когда пришла телеграмма, что ее телеграмма Вам не доставлена за Вашим выбытием в действующую армию. На следующий день мы ходили с ней в штаб, чтобы узнать, куда Вас двинули, но нам ничего не ответили на наш вопрос. С телеграммы до получения письма прошло около трех суток, и мне кажется, что это немножко ослабило удар. Теперь она как всегда очень деятельна, гуляет с детьми, верит встрече, собирается на днях ехать в Череповец — оттуда пришла телеграмма, что там никакой эпидемии нет и что все здоровы. Станочка особенно мила эти дни — необычайно весела — прыгает, вертится, танцует, подбежит к Гуленьке и прижмется к нему, затылочек у нее еще больше завился, потому что волосы стали длинные — удивительно она грациозное создание. Беби на ночь кладет компресс, кашляет меньше, так что будем надеяться, что тревога за Вас не причинит ей особого вреда. Вчера был у нас Рудя, приехал из К. Он в восторге от порядка, с каким прошла мобилизация, говорит, что все было удивительно толково, спокойно, деловито, без всякого лишнего шума, работали много по ночам. Врачебный инспектор не мог приехать по железной дороге за отсутствием поездов — за ним выслали автомобиль — все шло без сучка и задоринки. Все вещи, которые посылаются или приготовляются, самого лучшего качества. Когда он только приехал туда, он очень удивился, увидев на запасном пути целую массу санитарных поездов — с тех пор прошло много времени, и понятно стало, на что они нужны. В госпитале ему было очень много работы, так как он исполнял должность ординатора на 150 человек. Последнее время стали появляться австрийские раненые, большей частью русины, говорящие по-русски. Рудя теперь в отпуске до 1 сентября, а потом решится участь студентов V курса, что им делать. Сейчас их заменили в госпиталях запасные штатские врачи. Дези встретила на днях Шварца, он ослепителен в форме, и Дези уверяет, что даже при шпорах! От Геймана имела с дороги открытку, когда-то вы с ним встретитесь? Он, очевидно, также принужден будет догонять свой полк. Мы все усиленно читаем газеты и изучаем карту — одна хорошая сторона всей этой скверной истории, что подзубришь географию, и она гораздо тверже и глубже врезывается в память.
Ну, до свиданья, надеюсь, что Вам не слишком трудно будет разбирать мои каракули. Ради Бога, будьте осторожны, остерегайтесь простуды и не лезьте без нужды на огонь — помните, что Ваша жизнь нужна очень и очень многим. Да хранит Вас судьба!
Целую Вас крепко.
Алиса.
6
Суббота 23 августа
Дорогой мой Миша,
Вчера наконец приехала в Череповец, ехали мы довольно благополучно, и хотя нас в купе не считая Станы было шесть человек, было не так скверно, как я думала. Стана чувствует себя здесь очень хорошо, совсем не боится и только распоряжается чужими игрушками, которые она переносит и расставляет по своему усмотрению, большое впечатление на нее произвели куклы с закрывающимися глазами, она их или укладывает спать — ааа, или танцует с ними. Погода тут ясная, но холодная, но все-таки она гуляла много. Я думаю, для нее будет очень полезно пребывание здесь и она много выиграет, что не проведет осень в Петербурге. Я себя с дороги чувствую усталой, так как в вагоне плохо спала, да и здесь на новом месте долго не могла заснуть. Здесь я нашла все Твои письма, которые Ты писал мне, узнала, что Ты был простужен дорогой и бредил, Бога ради, родной, береги себя, ведь Ты знаешь, как Ты склонен к простудам, и теперь на войне надо особенно опасаться, ведь глупо же в такое время болеть. Многое из Твоих писем осталось мне не ясно, с каким женихом, например, Ты все время возишься? и т. д. Вообще, письма Твои, которые были в Череповце, гораздо мрачнее по духу, чем письма, которые Ты написал мне из Самары и Челябинска, очевидно, Ты писал под тяжелыми впечатлениями, которые Ты видел в Ново-Николаевске и других местах; да, милый мой, война ужас, но нельзя нам сейчас предаваться этому впечатлению. Надо надеяться, что эта война будет последней, а пока постараться как можно скорее довести ее до конечного результата, а для этого нельзя падать духом, а, наоборот, бодро смотреть вперед, ибо бодрые духом скорее побеждают. К несчастью только, для меня ясно, что война будет носить тяжелый характер и что до конца еще очень далеко. Австрийцев мы расколотим скоро, а с немцами, очевидно, будет справиться нелегко и не так скоро, потому что ведь и они теперь будут сражаться за быть или не быть, напрягут все свои силы, а силы-то у них все-таки колоссальные.
Меня все больше и больше возмущает лицемерие Вильгельма. Клара Цейдлер провела в Берлине 7 дней после объявления войны, и она говорит, что нет ни одного немца, который бы не верил, что войну начала Россия, что они защищают страну от нападения и что во всем этом убедил их Вильгельм, так как иначе война была бы непопулярна и ни один социал-демократ не пошел бы в армию. Цензура у них колоссальная, и все газеты полны ужасов, которые русские производят якобы над немцами, и поэтому их ужасы и зверства выглядят ответом на газетные известия; все это делается для того, чтобы поднять энтузиазм и населения, и войска. На мой взгляд, это ужасно, и я только не могу понять, как может правительство так морочить страну и что будет с этим правительством, когда страна узнает правду и узнает, что она нагло обманута.
У меня ужасное перо, которое все время цепляет за бумагу, и писать им пытка.
Милый мой мальчик, я кончаю письмо. Будь бодр и не теряй своего мужества и хорошего настроения, которое у Тебя было в последних письмах. Я тоже верю и надеюсь, что все кончится хорошо.
Стана Тебя целует, она часто вспоминает своего папу, а когда ехали в Череповец, то всю дорогу говорила, что она едет к папе, она славная девочка. Спасибо Тебе за все письма, спасибо, что любишь меня, когда я читаю их, то мне кажется, что я не стою такой любви, хотя ведь Ты знаешь, что Ты для меня все…
Крепко, крепко Тебя целую. Христос с Тобой.
Твоя Беби.
7
30 августа
Дорогой Миша,
Очевидно, уж такая судьба, что когда я сидела в Петербурге, письма приходили в Череповец, а теперь они приходят в Петербург. Вчера получила письмо от Алисы, она пишет, что Ты прислал Станочке посылку, но боится сама пересылать ее, так как она чересчур мала, и спрашивает, не приедет ли в Петербург Ваня. Выходит так, что я долго не имею от Тебя никаких известий и это очень тяжело. Теперь будет еще тяжелее, так как я знаю, что Ты добрался на место и не сегодня-завтра можешь попасть в дело. Чтобы Ты совсем избежал боя, на это я больше не надеюсь и только надеюсь на одно, что Тебя, может быть, не убьют, ведь не всех же убивают, и я верю, что мы с Тобой увидимся. На этих днях, должно быть, как раз разыграется что-нибудь грандиозное в Восточной Пруссии, ибо немцы много туда стянули сил и биться, очевидно, будут тоже из последних сил. Если действительно верно, что на западной границе дела французов поправляются, то это должно сыграть громадную роль во всем ходе войны, и если там их побьют, то война долго продолжаться не может, ведь тогда и тут побить их будет не так трудно. Это было бы так шикарно, так хорошо, если бы скорее все кончилось и если б скорее был заключен мир. Это так хорошо, что я даже боюсь об этом думать, и так хочется, чтобы скорее наступило это счастливое время.
Стана вбежала в комнату, увидела, что я пишу, и начала говорить мама, папа и потянулась ко мне, посидела минут пять и убежала к няне завтракать. Она весела и здорова, и очень она хорошая и чуткая девочка. Здесь в Череповце ей хорошо, она много гуляет и играет с детьми, хотя Андрей часто у нее отнимает игрушки.
Дорогой Миша, я совсем не могу представить, как это Ты живешь один, среди солдат, в совсем чуждой обстановке, что Тебе приходится не обедать, не менять долго белье, в то время, как мы по-прежнему пользуемся всем комфортом. Ты ведь не сильный и, очевидно, живешь исключительно нервами, и я ужасно боюсь, что этих нервов не хватит. Помоги Тебе, Господи. Когда я пишу такие слова, то у меня тотчас встают вопросы, что я не имею никакого права просить, что другие тоже просят, и почему же ты думаешь, что Твои слова будут услышаны? Ведь другие тоже любят своих так же сильно и они им так же нужны! Я, Миша, ничего не понимаю, не понимаю, для чего и кому нужны эти жертвы, не понимаю, почему люди так жестоки. Но вместе с тем я не могу верить, что я Тебя никогда не увижу, я увижу Тебя, мой милый, я Тебя слишком люблю, и Ты любишь меня, и эта любовь должна Тебя сохранить. Я верю, верю этому, все образуется и будет снова хорошо. Прости мне мою слабость, что я пишу Тебе мои сомнения, я стараюсь это не делать, но иногда все-таки прорывается. Я знаю, я должна бы поддерживать Тебя своими письмами, чтобы Ты был силен и бодр духом, но это не всегда удается. Будь здоров, дорогой, будь счастлив и храни Тебя Бог.
Целую Тебя крепко, как люблю. Беби.
8
30 августа
Дорогой Миша,
Беби уже неделю, т. е. в прошлый четверг утром уехала в Череповец. Так что посылка Ваша ее здесь не застала. Первую маленькую посылку Станочке я переслала Беби заказным в Череповец, дополнительно купив куклу, [как] Вы написали, и спросила, что делать с [остальными] посылками, так как мы ждем Ваню и я думала переслать вернее с ним. Однако пока еще его не было, так что обе посылки пока лежат у нас.
Николай Васильевич приехал в прошлое воскресенье, он говорит, что если бы не рука, он с удовольствием бы пошел на войну. Гуленька сначала чуждался его, но уже на следующий день привык и теперь цепляется за него по своей особенной склонности к этому. На вопрос же, кто его папа, упорно отвечает — “Папа Миса” и что “папа Миса” уехал на машине. Станочку он не забыл и по-своему скучает по ней. Недавно мама играла ему польку (она поставила к Дези свой рояль). Он сперва начал танцевать, а потом вдруг сморщился: “Тася, Тася” и заплакал — вспомнил, что танцевал всегда с Тасей. <… >
Из братьев Н. В. два на войне, один интендантом в Галиции, зять же его генерал Серебренников назначен в штаб армии Самсонова. <… >
Вчера была у нас Ариша. Коля выступает сегодня и, по Аришиным словам, очень огорчен, что должен гарцевать на лошади адъютантом, а не морем идти со своими людьми, которых он обучал и которых очень любит. Ариша очень хлопочет снарядить Колю как следует и очень жалеет, что не удалось ей проводить Вас, очень она хороший, добрый человек. Belle mere ее, должно быть, порядочная карга и немножко отравляет ей жизнь.<… >
Погода все время у нас была хорошая, сегодня было даже жарко, день вроде июльского, но сейчас все разрешилось страшным дождем.
Вы не удивляйтесь, что я так скверно пишу и не приходите в ужас от винегрета и безумности содержания. Почерк у меня такой, потому что очень болит рука, а наши домашние события Вам ведь все-таки приятно будет узнать, как бы бестолково они ни были изложены. Главное же, что мне хочется, чтобы Вы знали, и почему я пишу, это что мы очень много думаем о Вас и молимся за Вас, и желаем Вам бодрости и здоровья, и надеемся твердо, что все кончится хорошо и что все мы увидимся и [будем] опять вместе. У нас в доме очень тихо и пусто теперь без детей, без Вас и Беби — больше всех шуму делает Андрей Андреевич, конечно, когда он дома, и плотник, который теперь чинит окна и стучит весь день.
Встретились ли Вы где-нибудь с Геймашей? Он обещал нам написать, но остался верен себе и не пишет. Может быть, встретитесь где-нибудь и с Павлом Максимовым, он также взят прапорщиком.
Леон Шпис арестован, сидит в Вологде, младшего сына его выпустили на свободу, но он отсидел недели 2—3 в московских казармах.
Если бы Вы знали, с каким нетерпением мы ждем каждый день газет и известий — вот когда начинается изучение географии, — все так и врезывается в память. Я рада, что была во Львове, только одну ночь, но все-таки представление есть, что это такое.
Ну, опять пошел винегрет!
Простите и верьте, что мы все Вас очень, очень любим. Дай Бог Вам перенести все лишения и физическую усталость, и голод, и холод, и все, что Вам предстоит, и чтобы наши добрые мысли и чувства оберегли Вас от вражеских пуль и шрапнелей. Да хранит Вас судьба!
Целую Вас крепко, как любимого брата, какой Вы для меня и есть.
Алиса.
9
1 сентября
Дорогой Миша,
Ваши два последних письма Рафаилу и Беби дошли очень скоро, от
27 пришло в Петербург 31. Мы позволили себе вскрыть его, потому что думали, что, может быть, Вам что-нибудь надо (Рафаил был эти дни на даче и только сейчас принес нам Ваше письмо), и переслали его заказным в Череповец. Там все благополучно, Станочка весела и здорова, и ей там очень хорошо — только что получили оттуда от Беби открытку. Мы очень беспокоимся, получили ли Вы посылку с шелковым бельем и набрюшником. Беби выслала это все уже недели две или больше тому назад, как только мы узнали, что Вас нет в Иркутске, но, по-видимому, Вы ничего не получили. Евгения Михайловна теперь выслала Вам белье. Обидно будет, если Вы ничего не получите, и придется терпеть ненужные лишения. Очень рада, что у Вас такое бодрое настроение, это лучший залог победы, дай Бог Вам только силы и здоровья. Сегодня мама получила письмо от Mme Маркевич. Митя около австрийской границы, Володя на германской. Она тоже жалуется, что ее письма к ним не доходят, а оттуда идут сравнительно хорошо. Сегодня Ози приехал к нам раненый: две дамы, выходя из вагона в Куоккале, хватили его дверью по виску около глаза, так что замок рассек ему до крови висок. В этом же вагоне ехало много русских евреев, возвращавшихся из Германии, один бывший между ними доктор сделал ему перевязку. Мама просит, чтобы Вы всегда имели бинт марлевый при себе, но я думаю, что у Вас есть. Напишите, что Вам нужно из теплых вещей, или Вы успели что-нибудь купить в Канске? Посылаю Вам марку, которую продают в трамвае в пользу войны — покажите ее солдатам. Такие марки есть в разной цене до 1 р.
Ну, пока до свиданья, да хранит Вас Господь!
Когда лежу под Вашим одеялом, думаю, каково это Вам в окопах, дай Бог Вам не простудиться и вообще всего, всего хорошего.
До свидания,
Алиса.
10
3 сентября
Мой дорогой, мой милый Миша,
Ты теперь на войне, и я совсем не знаю, как это случилось, я все думала, что может быть авось, Ты и не попадешь туда. Теперь над Тобой летают аэропланы, и Ты, должно быть, уже был в сражении. Письмо Твое написано 27-го, сегодня ровно неделя, как Ты его писал, за эту неделю Ты многое пережил. Храни Тебя Бог, Миша, во все время этой ужасной войны, ведь будет же этому конец, и я верю, что мир будет скоро, не может же это безумие продолжаться долго, ведь с ума сошла вся Европа, и должны же они образумиться. Я рада, что письмо Твое такое покойное и бодрое, что Ты не нервничаешь. Я думаю, что у вас на войне там настроение гораздо лучше, чем у нас, нам со стороны кажется все так ужасно страшно. Страшно подумать, как это люди стреляют и летают бомбы и как это вы все переживаете воочию. Это все так страшно, что лучше стараешься не думать обо всем и все время придумываешь для себя какое-нибудь занятие и живешь так от газеты до газеты. Твои посылки я до сих пор еще не получила, но мама писала вчера, что Ты переслал книгу и тетради и еще что-то для Станы. Ваня в воскресенье едет в Петербург и привезет мне все это. И тогда я буду читать все Твои тетрадки. Спасибо, что Ты переслал их, спасибо Тебе, я по крайней мере узнаю, как Ты жил, а то письма Твои такие короткие и так хочется знать больше. Какой праздник будет, когда мы опять увидимся, я даже об этом боюсь думать, так это будет хорошо. Я буду Тебя так сильно любить и совсем по-новому теперь, так как я узнала, как ужасно, когда Тебя нет близко.
Дорогой мой, спасибо Тебе за все, что Ты дал мне, Ты дал мне гораздо больше, чем я Тебе могла дать, так как Ты гораздо умнее меня и собственно всю жизнь я узнала только через Тебя, как Ты мне ее представил. Миша, я так сильно Тебя любила и люблю, Ты ведь все для меня, Ты должен знать это и чувствовать, и спасибо, спасибо Тебе за все, за всю любовь и счастье, которые Ты дал мне, я с Тобой была очень счастлива до этой войны, хотя только теперь поняла, что Ты для меня значишь и как будет ужасно, если с Тобой что-нибудь случится. Храни Тебя Бог.
Мама а Папе, вот что говорит Станочка сейчас, когда видит, что я пишу. Она знает, что если я пишу, то это папе. Ты не можешь себе представить, до чего она мила и как она Тебя вспоминает, она утром просыпается и говорит няня, мама и папа и папа ту-ту. Потом она рассказывает, что Ты подарил ей бабу, она ее очень любит. А в столовой бежит к стенке, где повешена карта, тычет в нее пальчиком и лепечет папа. Не знаю, кто ее научил этому и откуда она взяла, что надо показывать по карте, куда Ты уехал. Так как карта висит низко, то она немного ошибается и ее пальчик всегда попадает в Черное море или в Константинополь. Вчера я показала ей в альбоме Твою карточку,
она страшно обрадовалась. Она тут в Череповце очень поправилась и потолстела, много гуляет и пьет много молока, причем всегда прибавляет, что молоко дает му.
Видел ли Ты Геймашу, встретился ли с ним?
Николай ушел в субботу, ушел адъютантом батальона и очень этим недоволен, так как ему жаль было расставаться со своей ротой и он надеялся идти с ней. Где Андрюша Орлов, не знаю. Коля Кюстер получил легкую рану в ноги и лежит в госпитале в Люблине. Мама пишет, что у них все по-старому. Алиса начала давать уроки, неизвестно, как она будет себя чувствовать теперь. Николай Васильевич приехал, но я уехала раньше и его не видала. Я рада за Дези, что он вернулся, а то она порядком извелась за все это время.
Миша, обо мне не думай, я как-нибудь проживу это время, я тоже стараюсь быть бодрой и не терять присутствия духа. Теперь надо применять все свои нравственные силы и звать их на помощь. Пиши мне, пиши, получил ли Ты хоть одно мое письмо.
Целую Тебя крепко, крепко, как люблю. Всего Тебе лучшего. Дай Бог Тебе счастья. Стана Тебя целует и обнимает и я тоже, мой дорогой, любимый мальчик, Христос с Тобой. Целую еще раз Твои милые, милые глаза.
Твоя Беби.
11
4 сентября
Дорогой Миша,
Где ты и что ты — все время так думаешь. Недавно была у Парландов, где только что получили твои дневники, — и вот все, что от тебя и о тебе уже неделя. Снаряжала Николашу и проводила его в субботу 30-го, куда — не знаю. Знаю только — в Восточную Пруссию (действующая армия, 2-й отдельный батальон Гвардейского Экипажа). Снаряжая Колечку, все мучились и придумывали, как тебе дослать и докупить все, что ты не взял с собой. Мама успокоила Бебиньку и обязалась высылать тебе каждую неделю, но выслала раз, второй, и посылки возвращались. И говорят и жалуются на это многие.
Очень вероятно, мама совсем согласится устроить в городской квартире маленький лазарет для раненых. Я пока на несколько дней поехала отдохнуть и сижу еще здесь в Тверской губернии у Ликиных родных, — а там горячо за работу — а то так стыдно и невозможно бездействовать.
Господь с тобой, милый Миша. Дай Бог тебе сил, здоровья и бодрости, а так все хорошо будет.
Целую тебя,
Любящая тебя сестра Аря.
7
Недалеко от Канска Нивин встретил эшелоны того полка, в который он был назначен. До сих пор он и все, кто ехал вместе с ним и получил назначение в различные города Сибири, читая победные донесения о продвижении русских войск в глубь Восточной Пруссии, находясь среди шумного общества себе подобных, искренне игравших роли настоящих вояк, не могли представить себе, что им самим придется воевать, наоборот, они были уверены в том, что до них дело не дойдет, что они обречены будут на бездействие в сибирских гарнизонах и потому их общество было шумно и весело, и потому с тем большим увлечением они одевались в личины военного ухарства.
Теперь, со встречей первых эшелонов иркутских полков, первый раз со дня мобилизации, ясно представилась им вся тяжесть возложенных на них и взятых ими на себя обязательств. Были такие, которые убеждали Нивина, решавшего явиться к командиру полка, как только подойдет его эшелон, ехать дальше, стараясь убедить и его, и себя, что они только исполнят законное предписание и явятся в Иркутск, так как назначены они не просто в полк, а в полк, квартирующийся в Иркутске.
Нивин, несмотря на заманчивость ехать дальше, несмотря на обещание, данное им Эве, самому не лезть вперед, все-таки явился к командиру полка с двумя прапорщиками — Ягодовским и Пеновым, с которыми он ближе сошелся в дороге.
Командир полка разлучил товарищей. Нивин должен был нагонять свою вторую роту, а Ягодовский и Пенов, назначенные в четвертый батальон, могли ехать дальше навстречу своему эшелону или дожидаться его в Канске.
Выходя от командира полка, когда бесповоротно решилась его судьба, Нивин почувствовал, что у него не повернется рука написать об этом Эве.
— Что же вы намерены теперь делать? — спросил его Пенов.
— Лгать и скрывать от жены, — неожиданно для себя ответил Нивин.
— Я, собственно говоря, — не о том. Впрочем, как же вы это сделаете? Ведь шила в мешке не утаишь.
— Главное в том, чтобы она не волновалась. Пусть меня убьют или ранят, но пусть она узнает об этом сразу, только чтобы не было этого медленного томления и постоянного страха, вы понимаете. Когда все кончится и узнаешь об этом разом, — тогда ничего, а хуже нет, когда это тянется.
— Как же вы это сделаете?
— Буду писать ей, как будто я в Иркутске, буду опускать письма во встречные поезда. Но, поймите, я не могу и не смею быть ее палачом.
— Да. Откровенно говоря, глупая шутка — война, — сказал Ягодовский. — При других еще — ничего, а когда один останешься, да вспомнишь ненароком о матери… Брр… И кой черт угораздил нас родиться в такое проклятое время?!
В ожидании поезда, на котором Нивин должен был догонять свой эшелон, они все втроем направились в баню, и, странно, сбросив с себя одежду, они стали еще откровеннее, точно одежда накладывала на чувства их свой отпечаток и мешала свободному течению их.
— Родина! Что такое родина? — сбивая мыло в пену, говорил Ягодовский. — Какая у меня, образованного человека, может быть родина? Почему я, Ягодовский, должен непременно любить и защищать какого-нибудь длиннобородого, грязного мужика с его вонючей, полной тараканов избой, который даже и не подозревает о моем существовании, как я об его, — а не любить и защищать Сикстинскую Мадонну, например, или венский Пратер, которые я люблю и знаю?!
— Потому что, — сказал тихо Нивин, — в этом мужике, — частица вас, как в его грязной, полной тараканов избе — частица вашего дома, а в вашем доме, в вас самих частица их, в Мадонне же Рафаэля и венском Пратере этого нет. Даже не вас, это я неверно сказал — а частица той природы, которая создала нас, русских, частица длинноветкой, плачущей березы, короткого лета, долгой вьюжной и снежной зимы, частица полей без конца, без края, широкого полога неба, целующего землю, частица крупных звезд, точно вбитых в это небо, одним словом, частица того, чего нет там у немцев…
— Ну, уж вы это того, Нивин, в какую-то поэзию ударились. Мы должны защищать родину потому, что в ней наш дом, — перебил Нивина Пенов.
— В том-то и дело, что не дом. Я понимаю: мой дом. А кой черт мой дом в Варшаве или еще где-нибудь, в каком-нибудь захолустье, куда три года скачи, не доскачешь, когда я там и проездом не был и никогда, наверное знаю, не буду… А потом, не все ли равно, кто будет владеть этим домом — русские или немцы. В конце-то концов мы защищаем власть, которая владеет этим домом, а не родину. А я вообще не хочу никакой власти над собой, тем более такой, как наша!
— Но ведь наша власть — это мы с вами…
— Скажете тоже. Какая мы власть? Разве нас с вами спрашивали, хотим ли мы воевать или нет из-за каких-то нам неведомых сербов, да на какой черт мне такая власть, которая почему-то решает за меня, точно она знает, что мне нужно! Мне нужно только жить, раз уж я родился, а для этого нужно, чтобы вообще все оставили меня в покое. Сам я живу, никому не мешая, так и оставьте меня жить так, как я хочу!
— Вы — анархист.
— Да, анархист, всякий образованный человек не может не быть анархистом, но я — культурный анархист, а потому, поверьте, мои желанья не могут никому помешать.
— А я — фаталист, — проговорил Пенов, — вся суть в том, что положенного не убежишь. Если мне назначено умереть тридцать первого августа этого года, я и умру даже тогда, когда никакой войны и в помине нет. Война только увеличивает число возможностей, особенно при моем росте, недаром меня в школе каланчой звали.
— Ты говоришь это, чтобы успокоить себя, что не поехал в Иркутск. Успокаивай себя, не успокаивай, а дело — дрянь, вот что я скажу, — заметил ему Ягодовский.
— Может быть, ты и прав, конечно, дело — дрянь, особенно когда о домашних вспомнишь. У меня жена на седьмом месяце беременности. Что будет с ней, когда меня убьют?
— Что же вы раньше не говорили об этом, — почти вскрикнул Нивин, — я бы не стал уговаривать вас являться к командиру.
— А не все ли равно, — когда мне было предсказано, что я умру тридцать первого августа этого года, вдали от дома, после долгого путешествия.
Наступило молчание.
— И вот, — моя просьба к вам, Нивин, когда это действительно случится, вы снимите с меня обручальное кольцо, перешлите его жене. Слышите?! Я потому обращаюсь к вам, что не уверен в том, что Ягодовский будет жить… А вы… Я не знаю, почему мы встретились с вами, но так как я привык всюду видеть указания судьбы, то, очевидно, раз мы встретились и, кажется, несколько сдружились, то… Одним словом, вы исполните мою просьбу. Да?
— Ей-богу, я сам вас хотел просить об этом, — ответил Нивин. — Впрочем, все это одни слова, а я уверен, что мы еще долго, долго будем жить.
— Когда едешь на войну, не так-то легко в это поверить, — сказал Ягодовский.
8
В Новониколаевске командир полка решил устроить смотр всему полку.
В Новониколаевске поэтому Нивин снова виделся с Ягодовским и Пеновым, но теперь на людях они снова были офицерами определенных рот и только.
Большинство солдат полка было взято из Новониколаевского уезда, поэтому на проводы своих мужей, отцов, женихов и братьев к Новониколаевску съехались со всех концов уезда жены, матери, невесты и сестры. Далеко в степь уходили расположенные вокруг города огромным лагерем первобытных кочевников бесчисленные повозки провожающих. Вечером между повозками горели костры, и темное, звездное небо казалось еще темней от зарева костров.
Трое суток, после смотровых учений, может быть, в последний раз в жизни, солдаты забывали о своей солдатской участи, отдаваясь теплу домашней жизни. Трое суток матери, жены, сестры, невесты, забывая о мелочах совместной будничной жизни, старались, каждая по-своему, согреть и приласкать мужа, отца, брата и жениха.
И вот настал час разлуки. Прозвучал последний сигнал к отправлению поезда, но поезд не трогается. Тысячи женщин окружили его плотной стеной, причитая и голося над своими женихами, мужьями и братьями, как над покойниками, громким воем, который не могут заглушить ни тревожные свистки паровоза, ни звуки лихого марша. И среди этого хаоса звуков, покрывая их, вдруг, точно удар бича, раздается крик:
— Давите! Не пустим! Не хотим войны!
Откуда-то является пожарный рукав. Толпу, стоящую плотной стеной перед паровозом, окатывают водой. Визг, брань, проклятия! Машинист поворачивает рукоятку, паровоз вздрагивает, дергается и дергает весь поезд. Тысячи рук в последнем усилии удержать отъезжающих хватаются за сходни вагонов. Поезд медленно движется, слепой и неумолимый, и крики отчаянья, душу раздирающие крики провожают его.
— Похороны живых, — говорит кто-то.
— Да, похороны живых, — повторяет Нивин.
Описывая жене эти похороны живых как виденные им в Иркутске, Нивин писал: “Всякая бойня есть бойня. Если мы, оторвавшиеся от народа, не сознаем этого, то народ отлично понимает. Ему не нужно никаких завоеваний, ему не нужно отечества, ему нужно только одно, чтобы никто никогда не мешал ему жить так, как он живет. Пусть пишут газеты и говорят политики, что это война — народная, народ отвечает на это похоронами живых и идет на войну только потому, что есть палка, которая гонит его”.
9
В ночь на 26 августа эшелон, в котором находился Нивин, выгрузился у Граева, пограничного с Восточной Пруссией местечка. Темная августовская ночь была еще темней оттого, что небо было обложено тучами и шел мелкий, все пронизывающий дождь. Не хотелось выходить из вагонов в эту черную бездну.
Командир батальона ушел куда-то в темноту, отдав приказание выгружаться. Солдаты спросонья выходили медленно, тыкаясь в темноте один на другого. Огоньки самокруток вспыхивали то здесь, то там; слышалась полугромкая ругань. Нивин при свете электрического фонарика проверял по списку вторую роту. То же делали другие офицеры со своими ротами. Командир батальона вернулся, пригласил офицеров в свое купе, закрыл плотно двери и сказал:
— На нас выпала честь отстоять Граево до прибытия всего полка. Только что получены сведения, что высланные к Лыку полки разбиты и рассеяны. Мы— одни. Это надо помнить. Немцев по тем же сведениям около трех корпусов. Мне приказано выдвинуться на границу и окопаться. Вторая рота несет охранение всего батальона. Диспозиция следующая, прошу всех смотреть на карту. Вот — вокзал; вот — Граево; это — дорога в Щучин; здесь, впереди Граева, — небольшие высоты. Щучин, по-видимому, занят немцами. Нападение можно ожидать и со стороны Щучина, и со стороны Лыка, поэтому мы должны занять эти высоты и обе дороги. Ясно? Тогда идемте. Вторая рота впереди.
— Ничему не научились за японскую войну, — проворчал командир второй роты, тяжело ворочая ногами, завязавшими в глине, — посылают пачками, чтобы их черт побрал, батальон на три корпуса! Покорнейше благодарю! Прапорщик Нивин, вы — гвардеец, так пожалуйте с вашей полуротой вперед. Покажите нам гвардейское искусство, мы, армейцы, в таких случаях только за себя стоять умеем, а вы, может быть, разобьете три корпуса.
— Слушаюсь, — ответил Нивин и, идя к своей полуроте, глядя на темное моросящее небо, прошептал: — Спаси и научи.
Граево было в возбуждении. С полудня в нем стали появляться отдельные солдаты, первые вестники поражения, к концу дня и к ночи поток их усилился. Они шли в одиночку и кучками, крича жителям:
— Спасайтесь! Немцев силища прет! Все кончено! Все погибло! Мы одни спаслись!
Жители всполошились, вытаскивали свой домашний скарб с причитанием, криком и плачем, погружали его на телеги. Вой, вопль, крики, брань, стук колес, отдельные солдаты, все это встретило Нивина во тьме ночи, когда он проходил через Граево со своей полуротой.
Вот с грохотом им навстречу несется вскачь полевое орудие, не разбирая дороги, прямо на полуроту Нивина.
— Стой! Не видишь, что идут! — кричит Нивин, бросаясь навстречу орудию.
Но солдаты при орудии в ответ только гикнули. Пришлось потесниться. Вот загнанная, павшая лошадь с раздутым брюхом, вот сломанная обозная повозка, и снова солдаты и солдаты, кричащие:
— Не ходи, братцы! Пропадешь!
А где-то вдали точно зарницы ежесекундно бороздят небо.
Прошли Граево. Кругом непроглядная ночь, под ногами хлюпает. Жутко. Солдаты угрюмо молчат, думая свою солдатскую думу, бог знает какую.
Какой-то пригорок. Нивин приказывает остановиться. Вперед уходят дозоры. Нивин ложится на мокрую траву, глядит на небо, хоть бы звездочка мелькнула на секунду. Нет. Тоска. Тоска. Как хочется жить!
10
Через четыре дня подтянулся весь корпус и приказано было взять Лык, чтобы облегчить положение почти окруженной немцами армии Ренненкампфа. За эти четыре дня солдаты полка, в котором находился Нивин, видя ежедневный подход новых полков, а главное артиллерии, приободрились, тем более, что о немцах не было ни слуха, ни духа. Только по вечерам, часов в пять, тянули высоко аэропланы, и тогда весело трещали винтовки в надежде сшибить германа, как стали называть немцев солдаты, но аэропланы шли своим путем и уходили куда-то в глубь страны, и снова становилось тихо.
В 6 часов утра 30 августа полк, в котором находился Нивин, только накануне смененный с позиции, где целый день рыли окопы, выступил из Граева по направлению к Лыку. Вторая рота была опять впереди. Проходя через Граево, Нивин увидел Пенова и Ягодовского, поговорить не удалось, так как все были в строю, но Пенов успел крикнуть:
— Помните обещание, завтра тридцать первое.
Утро было серое, дали затуманены, воздух свеж, и солдаты шли в молчаливом напряжении. Опустились к болотному ручейку, служившему границей между Россией и Германией.
— Вот и граница, — сказал Нивин.
— Где? Где? — послышались голоса.
— Да вот, этот самый ручей.
— Какая же это граница, ручеек один.
— А тебе что, — стену какую, что ли, надоть?
— Такой ручей пройдешь и не заметишь зараз.
— Небось, герман научит, как в чужой огород лазать, задаст перцу.
— Смирно, равнение направо!
У поворота дороги стоял на автомобиле бригадный генерал.
— Поздравляю молодцов сибиряков с заграничным походом, — прозвучал его сочный голос.
И в ответ раздалось нестройное:
— Покорнейше благодарим!
— Сегодня день Александра Невского. Он первый русский, который немцев бил. Он — ваш помощник! Царь и Россия ждут от вас Лыка! Ура!
— Ура!.. а… а… — прокатилось по рядам.
Миновали генерала, поднялись на пригорок, вдали в тумане синеют лески, холмы, деревушки, и на самом горизонте на холме высокая колокольня Лыка. Сзади слышится все тот же сочный голос генерала, повторявший все одну и ту же заученную, трескучую фразу, далекий отзвук речей Наполеона, то же нестройное “Покорнейше благодарим” и “Ура”. Справа без видимой причины загорелся стог сена, потом другой, третий.
— Сигналят шпионы проклятые, — сказал фельдфебель, служивший в полку с японской войны, — бывало, в Маньчжурии только выйдешь куда, так сейчас тебе что-нибудь и запалят, чтоб, значит, знали японцы, сколько отрядов вышло.
— Может, наши балуются?
— Зачем наши. Тут все народ известно какой, пограничный, жиды да евреи. Давесь шпиона вели, сам видел, — пробасил угрюмый бородатый солдат.
Первый привал в оставленной немцами деревне. В огородах без призора бродят лошади; собаки, махая хвостом, сердито лают, очевидно, по привычке. Солдаты разбрелись кто ловить лошадей, а кто шарить по домам.
— Пойдем к их благородию, они разберут. Нечего тебе драться. Я не разбойник какой. Ваше благородие, скажите ей, чтобы не кусалась, вот как руку искровянила. Я к ей добром обратился, а она, будь она проклята, кусается.
Собрались солдаты, раздались насмешки:
— Эх, ты! Вояка! С бабой управиться не мог, а еще сибиряк!
— Сам управься. Я у ей пить прошу, а она только глаза таращит да лепечет по-своему. Ну, вижу я, дело не сваришь, взял ейную кружку, — как она вцепится зубами мне в руку, насилу оторвал.
А женщина говорила в исступлении:
— Oh, lieber Herr Offizier! Sagen Sie ihren Leuten, dass sie mich im Ruhe lassen. Ich bin eine arme Witwe, mein Mann ist vor zwei Wochen getotet. Oh! Seien Sie so gut, Herr Offizier, der Lieber Gott wird Sie hiitten!
Нивин приказал оставить немку в покое и не входить в дома.
Пошли дальше. У дороги, под ветлами, едва засыпанные землей, лежат три убитых немецких солдата. Лежачие тела их кажутся огромными, особенно ноги в неуклюжих солдатских сапогах. Тут же рядом валяется труп русского ничком, как застигла его пуля. И снова поля, еще не убранные, частью потоптанные. Вдали со всех сторон пылают деревни. Это наши, чтобы сбить немецкую сигнализацию, зажигают их после прохода.
Опять остановка. Впереди горящая деревня. К ней осторожно приближается полковая конная разведка. Черными силуэтами на фоне огня вырисовываются фигуры всадников. Как будто выстрелы. Силуэты поворачиваются и вскачь несутся обратно.
— Небойсь, братцы, это патроны взрываются, — кричат всадники, проскакивая между скопившимися в кучки солдатами.
Это не патроны. Бородач, говоривший давеча о сигналах, вдруг как-то странно вскидывает руками и тяжело падает на землю.
— В цепь! В цепь!
Нивин, сам не зная как, оказался слева от дороги позади залегшей в цепь его полуроты. Затрещали ружья, но впереди, кроме горящей деревни, никого. Первая перебежка, и новые выстрелы, и протяжные, жалобно свистящие звуки, и какие-то странные, резкие, короткие щелчки, напоминающие щелканье пастушечьего бича. Хочется узнать, что это такое, приподнимаешься, чтобы поглядеть, и тотчас над головой, справа, слева, — те же протяжные, жалобно свистящие звуки и то же резкое щелканье, и голова против воли пригибается.
Короткими перебежками, кланяясь пулям, миновали деревню. Вот полотно железной дороги, из-за ее насыпи стаей несутся невидимые свистящие мухи. Перейдена насыпь, а врага все не видно, и только пули летят одна за другой. Все дальше и дальше идут перебежки. Сколько времени длится эта игра? Кто знает? Может быть, минуты, а может быть, вечность. Снова горящая деревня. Моросит дождь. Темнеет. Тоска.
— Ваше благородие, шпионов поймали.
Нивин смотрит, два солдата ведут к нему двух стариков, подбадривая их в спину прикладами.
— Тут сражение, а они пашут. Кто тебе станет пахать, коли бой идет.
— Ваше благородие, дозвольте прикончить?
Старики вздрагивают, падают перед Нивиным на колени, хватают его за руки, стараясь объяснить причину своего поведения на какой-то мало понятной смеси немецкого с польским.
Нивину делается нестерпимо гадко. Если бы можно было уйти куда-нибудь, чтобы не видеть, не знать и не принимать никаких решений.
— Так-с что разрешите прикончить?
— Ты сведешь их в штаб полка и сдашь под расписку.
— Слушаю… А вернее прикончить. Таких подлюг, которые пашут во время боя, вешать надоть, ваше благородие.
— Ты отвечаешь за них! Понял? — сердито вскрикнул Нивин.
— Так точно.
Стемнело. Выстрелы прекратились, дождь усилился. И за все это время, с самого утра, ни одного приказания, и не знаешь, кто справа, кто слева, не знаешь, где находишься и куда идешь.
Нивин лег на траву. Подошел командир роты с другим полуротным. Нивин хотел подняться.
— Лежите, — сказал ротный и сам лег рядом с Нивиным.
— Видали армейскую бестолочь? У вас в гвардии небось по-другому, как на параде должно быть. Эх! Сказал бы, да что толку. Проиграли японскую войну, проиграем и эту, потому — кое-каки…
— У вас есть потери?
— В самом начале один, с тех пор не было.
— Спасибо немцам, что стрелять не умеют, а то бы… Десять лет, как побиты, кажется, могли бы научиться, нет…
Послышался топот, на белой лошади в сопровождении адъютанта подъехал командир полка. Офицеры лениво поднялись.
— Какая рота?
— Вторая.
— Почему вторая? Ничего не пойму! Весь батальон на правом фланге, а вы здесь?! На каком основании?! Почему связь не держите?!
Ротный командир начал было объяснять.
— Вздор, все вздор! Впрочем, все равно! Вы поступите под команду командира четвертого батальона. А слева кто?
— Кажется, никого.
— Кажется?! Все кажется! А вы перекреститесь, перестанет казаться! За это и бьют нас. Связаться и донести! Занять холм впереди деревни, окопаться на случай ночной атаки. Усилить дозоры, а завтра с Богом вперед! Мы в трех верстах от Лыка. Постройте роту, я хочу поблагодарить молодцов.
Роту построили. Командир на фоне пожара, на белой лошади, очевидно, вспоминая Наполеона, каким-то неестественно громким голосом крикнул:
— Спасибо, молодцы! Помните: за царем служба не пропадет. Сегодня было не дело, а так, дрянь одна. Завтра с рассветом предстоит настоящее. Я знаю, вы за себя постоите! Ишь, молодцы какие, все бородачи, безусых не видно. Что толку в безусом, ему девку щупать, а вам дело делать. Еще раз спасибо!
И, лихо повернув коня, он ускакал в темноту под нестройное:
— Рады стараться!
— Этот лихой, с ним не пропадешь.
— На таком звере всякий лихим будет.
11
Настала ночь. Нивин остался один, окутался захваченным в горевшей немецкой деревне одеялом, уткнул голову в землю, старался забыться и не мог. Мелкая дрожь трясла его, во рту было сухо, сердце давила тоска, как перед экзаменом, когда знаешь, что ничего не знаешь, и потому, наверное, срежешься. И, точно муха, назойливо вертелась одна и та же мысль: сегодня я жив, а завтра что?!
Не в силах выдержать одиночество и мучительную дрожь, он встал и подошел к кучке солдат.
— Знаешь, — говорил вполголоса кто-то, — меня такая тоска тогда одолела, хожу, как живой покойник.
— А она-то что?
— Да что ей поделается, баба ведь. Ядовитые они все, — пробасил новый голос.
Нивин подошел к другой кучке, там высокий тенорок говорил про рыбную ловлю и про какую-то рыбу марон, которая самая что ни на есть первая рыба, только река лед взломает, тут ее и ловят. Солдаты, слушавшие его, грубо над ним подсмеивались, а рассказчик, не замечая шуток, продолжал свое. В третьей кучке кто-то вспоминал о том, что сейчас творится у них в деревне. “Александров день, — говорил он, — у нас, надо тебе сказать, из праздников праздник. Последние, летние гулянки, молодежь, значит, костры жжет, хороводы поют, лето провожает…”
И всюду, куда ни подходил Нивин, говорили про родное, домашнее, как будто они были не на войне, как будто для них не было сегодняшнего дня и не будет томящего своей неизвестностью завтра.
И вот настало это завтра.
По-прежнему моросит дождь, и сквозь серую мглу, близко, близко, точно рукой подать, виднеется высокая колокольня Лыка и красные черепичные крыши городских домов.
Пришел командир батальона, созвал офицеров, объяснил им общую диспозицию, показал на карте задачу роты и приказал идти вперед. Только что оставили ночную горку, как над ней стали рваться немецкие шрапнели. Поднялись еще на холмик и увидели впереди на другом немецкие цепи.
— Прапорщик Нивин, ваша полурота — ротный резерв, расположитесь за этой сопкой и ждите приказаний.
Нивин стал отводить свою полуроту на указанное место, но встретившийся командир батальона приказал немедленно занять оказавшуюся почему-то никем не занятой глинистую сопку. Пока на нее взбегали, немцы стали обстреливать ее артиллерией. Снаряды один за другим лопались над самым гребнем горки, он точно клокотал или горел. Солдаты Нивина вместо того, чтобы подняться наверх, залегли на половине горки и тотчас открыли беспорядочный огонь по невидимой цели, несмотря на отчаянные свистки Нивина и взводных. Снаряды стали рваться и справа, и сзади, и слева, так что полурота Нивина оказалась отрезанной от всего мира в огненном кольце беспрерывно рвущейся шрапнели. Посланные Нивиным для связи не вернулись, посланные вновь не могли пройти, приходилось сидеть и ждать, — но чего?
Стрельба полуроты Нивина постепенно стихла, потому что, заряжая винтовки, солдаты клали их на размокшую глину, и глина слепляла затворы. Это обстоятельство дало возможность Нивину овладеть полуротой, он приказал чистить винтовки, но своим страхом он не мог овладеть. Нивин дрожал мелкой дрожью, как ночью, и не мог сдвинуться с места, ему хотелось плакать и было стыдно и страшно, что солдаты понимают его беспомощное положение. Нужно было на что-то решиться, что-то делать, но что? Тщетно Нивин вспоминал заученные военные уставы, чтобы найти в них решение, но ни один устав не мог дать ответа, потому что ни один устав не мог предвидеть положения, в которое попала полурота Нивина.
А время шло. Немцы все так же швыряли шрапнелью, солдаты Нивина все так же продолжали сидеть на середине пригорка, а сам Нивин курил папиросу за папиросой и то и дело прикладывался к фляге с коньяком, болтавшейся у него через плечо. Но горячий глоток коньяка только обжигал горло, оставляя сердце так же усиленно биться и не принося ни одной спасительной мысли.
— Это он контратаку готовит. Не хотит нас пускать, все прикрыл артиллерией, — сказал подползший к Нивину фельдфебель.
— Надо хоть на гребень взойти, а то ничего не видно, — не узнавая своего голоса, отвечал ему Нивин.
— Извольте приказать, только без вас не поднимутся, потому что никому не охота на рожон переть.
Нивин приподнялся и скомандовал:
— Цепь, на горку, вперед.
Никто даже не пошевелился, только, кто поближе, взглянул на него, точно спрашивая: “Ты сам-то что же?”
Так по крайней мере показалось Нивину.
Но сидеть еще дольше в этом огненном кольце было невыносимо, нервы отказывались служить, еще немного — и они должны были лопнуть. Нивин, не отдавая себе отчета в том, что он делает, хлебнув несколько раз из своей фляги, вдруг встал и бросился на гребень горки, остановился на нем, достал свой серебряный портсигар, вынул папироску и ясно понял, что стоит еще пробежать несколько шагов и уж будешь на воле, вне этого огненного кольца. С криком “Вперед!”, с портсигаром в одной руке, в другой с папироской, он побежал вниз, и справа, и слева его перегоняли его же солдаты. Он споткнулся о попавшуюся между ног шашку и упал.
— Ваше благородие, ранены?
— Нет, ничего. Эх! Как ловко!
— Дайте, я вас обчищу, — говорил ему солдат, снимая с Нивина комья налипшей грязи. Нивин взглянул на солдата, молодое безусое лицо с голубыми глазами взглянуло на него тоже.
— Хорошо жить на свете! — почти крикнул ему Нивин.
— Тут-то хорошо, а там… Ловко убегли. Ишь, так и садит. — Солдат улыбнулся, показывая ряд белых, еще не испорченных зубов.
— Почему у тебя лопата спереди болтается, ведь идти мешает.
— Никак нет, ваше благородие, это мы нарочно, отцовское место от пуль спасаем.
— Сам догадался?
— Сам.
— Молодец! Давай руку, бежим вместе. Они поднялись на новую горку.
— Вперед, — крикнул Нивин и побежал вниз, чтобы подняться еще на новый холм и быть дальше от того ужаса, который был сзади.
Внизу между холмами в кустарниках жались кучками остатки пятнадцатой роты, той самой, в которой был Пенов.
— Что вы здесь делаете? Где ротный?
— Все убиты, и ротный, и полуротный, и фельдфебель.
— Ко мне в цепь!
На новом холме нашли они командный состав пятнадцатой роты. Командир тихо стонал, лежа на спине с перебитыми руками и ногами, а Пенов лежал ничком, уткнувшись головой в землю с пробитой навылет головой, тут же был и фельдфебель, он тоже стонал с залитым кровью животом.
Нивин приказал сделать носилки и нагнулся к Пенову. Чувство радости, бившееся за минуту перед тем в каждой его жилке, перешло в тяжелую тоску. Он снял с него обручальное кольцо и часы, нагнулся, хотел поцеловать и, боясь разрыдаться, поскорее отошел от мертвого Пенова.
12
Впереди горки расстилалось широкое поле, слева на высоком гребне пролегало шоссе, а сзади и справа тянулся лес. Вдруг из леса высыпало около батальона немцев и с криком “ура” веером кинулись к шоссе и к занятой полуротой Нивина горке. Слева затрещал пулемет, цепь Нивина открыла частый огонь, из-за шоссе стреляли тоже. Немцы, взятые с трех сторон, остановились, сбившись в кучу, и заметались на одном месте. Было видно, как многие падали, как другие поднимали руки и точно прыгали на одном месте и падали тоже, наконец остальные сильно поредевшей толпой повернули обратно к лесу.
Впереди цепи Нивина разорвалось шесть шрапнелей, еще шесть разорвалось сзади.
— Щупают, — сказал кто-то.
— Вперед! — крикнул Нивин в ужасе, что сейчас повторится давешний ад.
Вот небольшая рощица перед лесом; в ней бегают какие-то отдельные люди. Нивин видит перед собой человека в синем мундире, который, стоя на одном колене, в кого-то целит. Нивин побежал к нему.
— Ваше благородие! Ложись! В тебя целит! — крикнул Нивину тот самый солдат, с которым Нивин бежал за руку, Нивин оглянулся на крик, не соображая, в чем дело, а солдат на ходу вскинул винтовку и выстрелил. Немец бросил винтовку, как-то подпрыгнул и упал. Со всех сторон стали подходить отдельные немцы и сдаваться. Один рослый с добродушным лицом, поросшим первым пухом, подошел к Нивину, скинул с себя ранец, бросил на землю винтовку и тесак и сказал:
— Ну, теперь кажется все. Или еще что-нибудь нужно?
— Нет!
— Значит, можно домой?
— Куда?
— Домой! Я здесь недалеко. У меня — жена, она давно уж ждет меня. Я клянусь, что воевать больше не буду.
— Сначала в Сибирь, а потом — домой, — объяснил ему Нивин. Немец поглядел на Нивина, думая, что тот шутит, но, когда понял, что это не шутка, как-то передернулся, повернулся, сел на пень и заплакал.
Прошли рощу. Перед высоким валом, за которым тянулся густой лиственный лес, оказалась вторая рота.
День клонился к концу. В ожидании патронов и дальнейших приказаний, с утра вторая рота никаких не получала, вторая рота продолжала стоять у подножия вала, выставив на нем часовых.
Нивин лежал. Если бы он мог не думать! Но думы текли сами собой, все тяжелые, скучные думы. За первые два дня боя во второй роте было убито двадцать и ранено семьдесят. Больше одной трети всего состава. Пенов убит, командир пятнадцатой роты тяжело ранен, в пятнадцатой роте убитых шестнадцать и раненых больше сотни. Это Нивин знал наверно, а в других ротах, других полках… Лучше не думать, но как не думать, когда Пенов убит…
Рядом с Нивиным лежал тот же молодой солдат, который давеча спас Нивина от верной смерти, с которым еще раньше Нивин бежал за руку и который с тех пор почему-то не отставал от Нивина.
— Ты знаешь, за что воюют, — спросил его Нивин, чтобы как-нибудь забыться от роковых дум.
— Кто его знает, говорят, тесно ему стало.
— Кому тесно?
— Герману.
— А ты-то за что?
— Я-то? Потому что призван.
— Тебе не страшно?
— Как там, на горке, лежали, куда было страшно, а теперь приобык.
— А если тебя убьют?
— Всем помирать надо.
— Когда ты на горке лежал, о чем ты думал?
— Думал-то? Ни о чем не думал. Жену вспоминал. Богу молился, ваше благородие, обещался, коль жив останусь, в Киев сходить.
— А так дома молишься?
— Дома-то? С детства молился, потом перестал, некогда было, а вот здесь все теперь молятся. Ваше благородие, вставайте. Все поднялись чего-то, видно, идти надо.
Нивин встал. Действительно, со всех сторон взвод за взводом тянулись солдаты, пришло приказание возвращаться в Граево.
Снова волна давешней радости охватила Нивина.
— Жив! Жив! — повторял он и улыбался счастливой улыбкой, какой улыбался, когда выдержал последний выпускной экзамен в школе.
Сначала шли лощинами между пригорками, и было весело идти по мокрой зеленой траве, в которой кой-где желтели опавшие листья. Вышли на дорогу, шедшую по высокой насыпи, далеко по ней растянулся весь полк, рота за ротой в колоннах по отделениям.
И вдруг опять резкие, шипящие звуки и взрыв за взрывом. Немцы с высокой колокольни Лыка увидали отступающих и открыли артиллерийский огонь сначала шрапнелью, а потом и тяжелыми снарядами. Шоссе мгновенно очистилось, все спустились к его подошве и залегли, стараясь пройти поодиночке через расположенную рядом деревню.
Около Нивина очутились командир четвертого батальона и все тот же безусый солдат.
— Не оставляйте меня одного, — обратился к ним батальонный, — у меня одышка, я не могу скоро.
— Не бойсь, ваше благородие, выручим.
В это время над ними раздался низкий, глухой шорох, заставляющий как-то невольно примкнуть теснее к земле, чтобы слиться с нею и стать совсем незаметным, и тотчас следом кто-то тяжелый тяжко крякнул, грузно опускаясь на землю. Земля вздрогнула, что-то зашумело и тяжело стало шлепать кругом.
Молодой солдат вскочил, отряхивая с себя землю, схватил за руку батальонного.
— Ваше благородие, идем!
Нивин поднялся тоже. Сзади в шагах десяти, где только что перед тем зеленела лужайка, зияло черное пятно развороченной и еще дымившейся земли.
— Идем.
Нивин шагнул два шага и почувствовал страшную усталость, перед глазами пошли круги, его вырвало.
— Вас блюет никак с голоду, голубчик. Идемте скорее.
Надо было идти. Тяжело передвигая ногами, Нивин двинулся за батальонным и безусым солдатом, дорога шла через болотце, на другом берегу которого находилась деревня с фруктовыми садами, поднимающимися вверх и полными спелых желтых слив. То и дело припадая к земле, перешли они болотце, перелезли через забор и очутились в саду. Все трое, точно дети, забыв об опасности от рвущихся снарядов, они стали глотать сочные сливы, — но, проглотив две или три, Нивин опять почувствовал тошноту, и его снова вырвало.
13
За деревней Нивин нашел часть своей роты, человек около шестидесяти, о других никто ничего не знал, собрались и другие роты, немного более многочисленные. Подъехал командир полка. Обгоняя роты, он спрашивал у каждой — какая рота — и удивлялся ее малочисленности. Перегнав полк, он пригласил к себе офицеров и сказал:
— Положение хуже Мукдена. Мы окружены. Наша задача: пробиться в Граево во что бы то ни стало. Предстоит ночной бой с вдвое сильнейшим противником. Поддерживайте бодрость духа, от этого теперь зависит все.
Стемнело. У Нивина началась головная боль, его мутило все время и часто рвало. Он шел, почти ничего не соображая, кроме одного, что все кончено, что смерть неизбежна. Солдаты жались к нему тесной толпой. Шли молча, всем хотелось скорее домой.
Вдруг слева, на фоне узкой полосы ясного неба, показались чьи-то фигуры, шедшие в одном направлении с ротой. Стало жутко. Каждый звук напоминал выстрел и заставлял болезненно сжиматься сердце. Люди еще теснее сжались, стараясь не отставать друг от друга. Посланные дозоры долго ничего не доносили — и вдруг радостный крик:
— Ваше благородие, свои! Вторая рота!
К Нивину в темноте подошел фельдфебель, не узнавая его, он сказал со вздохом:
— А нашего-то прапорщика Нивина, как лежали они у насыпи, под насыпью вместе с командиром четвертого батальона, снарядом прихлопнуло, и ничего от них не осталось. Сам видел.
— Я жив, — отрезал Нивин.
Известие об окружении, полученное командиром полка, оказалось неверным, до границы дошли благополучно, солдаты, пока шли по Германии, тесной толпой жавшиеся к своим офицерам, едва перешли границу, стали рассеиваться, залегая от усталости по канавам, до Граева из второй роты, кроме офицеров и унтер-офицеров, дошло еще двадцать человек.
Всю остальную ночь Нивин мучился от головной боли и рвоты и от сознания, что весь пережитый им ужас, смерть Пенова и нескольких десятков солдат были ни к чему, так как еще вечером тридцатого, когда они находились перед горевшей деревней и к ним приезжал командир полка, из Граева было послано приказание отступать, потому что армия Ренненкампфа, ради спасения которой было предпринято их наступление, ушла от окружения.
Утром, с явными признаками острого помешательства, Нивин был отправлен в полковой лазарет и оттуда в санитарный поезд, последнее, что он воспринял сознательно, было то, что Граево оставлено русскими.
Публикация М. А. Семенова-Тян-Шанского