Опубликовано в журнале Звезда, номер 11, 2006
Когда фантаст или мистик говорят: “Никаких секретов. Мы там, где знают всё”, то им лучше остановиться, потому что и самое громокипящее откровение разочарует читателя после такого обещания. Великое живо недосказанностью. Малое же и вовсе не прочит себе ни правды на суде времен, ни венца, а только случайной улыбки на лице воплощенного воспоминания.
Весной этого юбилейного года русская телевизионная компания позвала меня в Будапешт — на съемку одного из фильмов для документального сериала “1956”. Историко-биографическая ирония такого оборота событий задела гегельянскую струну моего сердца, и, скрепя его, я приглашение принял. Разбирая старые бумаги и силясь воскресить в памяти тот решающий сдвиг в моей жизни, я пришел к выводу, что истинное значение венгерской революции осталось непонятым. Кажется, только американский заумник э.э.каммингс заглянул в эту бездну обиды, гнева и позора. Привожу и русскую версию, и оригинал его стихов, потому что передать их морфологические неологизмы и каламбуры мудрено: UN, например, — это ОН, объединенные нации, но и отрицательная приставка, означающая противоположность, поэтому приходится неуклюже передавать UN как БЕЗ, чтобы как-то сохранить намек, скажем, на Совет безопасности, “Совбез”, как выражаются нынешние СМИ.
“День Благодарения (1956)”: чудовищнеющий ужас глотает / этот безмир меня по вас / когда бог отцов наших отцов склоняется / перед что которое ходит как кто // но голос-с-улыбкой демократии / объявляет ночь и день / “все бедные народики которые хотят быть свободными / прямо-таки верят в с ш а” // внезапно возвысилась венгрия / и издала страшный крик /“безжизнь раба не убьет меня / ибо я вольно умру” // так высоко она вскрикнула фермопилы / услышали ее и марафон / и вся предчеловеческая история / и наконец Сам Без // “потише маленькая венгрия / и делай как тебе велят / добрый ласковый медведь взъерепенгрился / мы боимся за quo pro stat” // дядя сэм пожимает хорошенькими / розовыми плечами знаешь как / и тянет за либеральную титьку / и шепелявит “я занят как раз” // так ура-ура-ура демократия / будем все благодарны как черт / и похороним статую свободы / (потому что она начинает попахивать).1
Если СССР в моей жизни — гоголевское заколдованное место, то моя Венгрия — окно, описанное в романе Стругацких. Там “Странники” выводят жителей загаженной планеты, больных и вырождающихся, “в соседний мир” сквозь прямоугольник асфальта, вырезанный в страшном ковре из растоптанных в давке людей и брошенных вещей. “Дна нет… Всегда бывает дно. Они все ушли туда, а дна нет, и никто не вернулся…” Но не все ушли вниз по четырем лестницам с истертыми дырчатыми ступенями. Оставшихся, особенно детей, подманивали “нехорошие люди” — затейники, размалеванные, звенящие бубенцами, играющие веселые песенки, а на заброшенных темных улицах появились сияющие игрушечные лавки с яркими товарами. Ребенок заходил туда, если его не перехватывали местные боевики, не поверившие Странникам, и исчезал. Как нередко бывает у Стругацких, это — исполненная глубокого и обновленного смысла интерпретация чужого образа или сюжета, в данном случае взятого из “Повести смутного времени” А. Н. Толстого. “Мы, русские люди, все проклятые. У нас дна нет”, — говорит в этой повести распоп Наум, уходя воровать в степь. Перед бедой разбредаются по русской земле колдуны из Польши, наводят порчу и неурожай, “по деревням шатаются лихие люди — скоморохи и домрачеи, — бренчат, скачут, крутятся, на дудках дудят, а придут на деревню — раскинут рогожную палатку, поставят в ней └Египетские врата” и заманивают народ глядеть: пятерых за копейку. Ну, как не войти, не поглядеть! А посмотришь в └Египетские врата”, засосет, затянет — закружится голова, и летит человек через те врата в место без дна, в пропасть, где ни земли, ни солнца, ни звезд — бездна. Так все село и выведут лихие люди”.
Советский мир был бесцветен и однообразен, любое яркое пятно в нем приводило детей и подростков в состояние восторга, напоминающее “арктическую истерию”, известную исследователям шаманизма. Недаром под таким строгим запретом были в мое время западные скоморохи и домрачеи — джаз и буги-вуги, а потом рок. Но я с особой любовью вспоминаю маленькие четырехугольные цветные окна в непохожий соседний мир — почтовые марки. Тот, кто не собирал их в советские сороковые годы, не поймет меня. Став взрослым, я только дважды пережил этот восторг заново: в промозглую и пустынную октябрьскую ночь около площади Сан-Марко, вдруг увидав небывалой красоты витрину с редчайшими конвертами итальянских, немецких и даже румынских княжеств, и в гостях у Ю. К. Щеглова в Мэдисоне, рассматривая в его коллекции те серии, которые пленяли меня в детстве.
Вместе с множеством других марок, старым немецким иллюстрированным альбомом моего деда и швейцарским каталогом Zumstein, мне привезли в 1947 году из Будапешта два венгерских блока, посвященных Рузвельту, которого моя тетка называла Роозефельт на голландский манер. В них было по четыре марки, осененных крыльями американского орла: четыре вехи военного времени, Касабланка, Тегеран, Ялта и надгробье в Гайд-парке, и четыре свободы, провозглашенных Рузвельтом в январе 1941 года: freedom of speech, freedom of worship, freedom from want, freedom from fear. Два слова мне пришлось найти в словаре Мюллера, я их не знал: worship и want как существительные. Свобода слова. Свобода культа. Свобода от нужды. Свобода от страха. Две свободы чего-то и две свободы от чего-то.
Широкая площадь Франца Иосифа на пештской стороне Цепного моста, самого, на мой взгляд, красивого в Европе, если не считать миниатюрного, по сравнению с ним, моста Риальто, была названа после Второй мировой войны в честь Рузвельта. Не могу вспомнить, под каким именем она пережила те годы, когда школьников и студентов сгоняли на демонстрации против Америки здесь же неподалеку, на площади Свободы. Ее переименовать было никак не возможно, она была площадью Свободы и при двуединой монархии, и при регентстве, а поэтому ни в чем не повинная улица Луны с тыльной стороны посольства США стала “улицей супругов Розенберг” — советских атомных шпионов, угодивших на электрический стул. Сейчас это опять улица Луны — по счастливому совпадению и вопреки широко распространенной в России уверенности, что американцы на Луне никогда не высаживались.
Я снова попал на площадь Рузвельта через полвека после того, как там стояли советские Т-54 и БТР-152 — большой угол наклона бронелистов делал эти полугусеничные транспортеры похожими на гробы, и венгры так их и называли — “копоршо”, гроб. Пули от них в самом деле рикошетили, но загорались они легко, а выпрыгнуть из них было трудно.
Мой старинный друг Б. С., знакомый читателям книги “Из города Энн”, напомнил мне эпизод того времени, о котором сам я забыл. За углом площади Рузвельта, на узкой улице у боковой стены Академии наук, мы разговорились с добродушным и совершенно ошалевшим от Будапешта молоденьким советским солдатом. Нас он не опасался вовсе, зато посматривал по сторонам, не видит ли его кто-нибудь из командиров. Мы ему рассказали свое, а он нам, что еще позавчера его часть копала картошку под Киевом…
Когда меня снимали на Цепном мосту и заставляли по нескольку раз с лицом, горевшим от грима, солнца и речного ветра, проходить от арки до каменного льва, рассказывая одно и то же, операторы были, мне кажется, ошарашены открывавшимся у моста видом, как тот солдатик. Будапешт поглощает приезжего безраздельно, однако сам он непроницаем для постороннего взгляда, и лишь тот, кто знает историю города и жил здесь, может почувствовать не только прелесть, но и печаль, которой дышит эта река, набережные и улицы.
Я прилетел в Венгрию 18 марта, за день до съемочной группы, и первый мой вечер — в гостях у Б. С. — прошел не только весело, но и сравнительно реалистически, хотя я не узнавал многих улиц, а в старинном метро под мостовой улицы Андраши бегали уже не изящные вагончики моей юности, более полувека сиявшие медью и красным деревом, а коломенская продукция. Зато на другое утро мое восприятие стало похоже на ложное пробуждение во сне, когда режиссура яви сперва вполне убедительна, но оборачивается фантасмагорией. Как встают с постели и доходят до окна после долгих десятилетий, описано у Набокова в стихотворении
“К кн. С.М. Качурину”. Было и воскресенье, и мартовский туман еще не оперившегося утра, и вид с открытки без угла, отрезанного ради синей марки с шахматной ладьей. В окне моего номера стоял, будто прямо на крыше, архангел Гавриил, держа в руке венгерскую корону. Тридцатиметровый столп его на Площади героев заслоняли дома. Окно в коридоре с седьмого этажа открывало панораму западной стороны города: королевский дворец в Буде, и гору Геллерта, и дальние холмы, и базилику в Пеште. Все различалось очень отчетливо, но не совсем узнаваемо.
Усредненный завтрак у шведского стола в моем отеле, разумеется, был совсем не тот, что в 1950 году в гостинице “Астория”, когда лысый круглолицый лакей по прозвищу Сова приносил в номер кофе, рогалики “кифли” и — специально для меня — шоколадную бомбочку “Индианер” со срезанной верхушкой и сбитыми сливками между нею и низом, полным тертого миндаля, заварного крема и еще чего-то. Только булочка “жемле” еще напоминала тогдашнюю будапештскую сдобу.
Выйдя на прогулку, чтобы разведать ближайшие места для съемок из списка, составленного мной по просьбе петербургской группы, я сразу заметил, что дома в моих воспоминаниях выглядели не совсем в том стиле, в котором они явились мне сейчас, хотя тут я каждый день ходил когда-то из школы. То ли в отрочестве я не разбирался в деталях архитектуры, то ли память о местах работает так, как у Пруста память о людях: они кажутся или оказываются по прошествии времени не теми, что были. Кроме того, моя гостиница в стандартном стиле модерн позднего социализма совсем не подходила к окружавшей ее эклектической, но приятной смеси бидермайера и необарокко.
Свою первую будапештскую школу — на параллельной “аллее Городского сада”, которая в 1950 году еще называлась улицей Королевы Вильгельмины (голландцы кормили после Первой мировой войны голодавших венгерских детей), а потом была переименована в “аллею Горького”, я едва узнал. Ее перекрасили из желтого в серо-голубой цвет, главная часть здания в глубине двора оказалась на два этажа выше, чем я помнил, и в богато отремонтированном бывшем барском доме расположился таинственный банк с незнакомым мне названием. С трудом узнал я и особнячок напротив, в котором когда-то помещалось дипломатическое представительство Израиля. Вторая моя венгерско-русская школа им. Горького — в Дюреровском “ряду” (как называют в Венгрии улицы, застроенные только с одной стороны), против юго-восточного края Городского сада, — стала опять гимназией Святого Стефана, но внешний вид у нее был неприбранный, и под тяжеловатыми романскими арками австро-венгерского стиля сецессион висела паутина. Маленькой лавочки “Трафик”, где мы покупали тетрадки, марки гербового сбора, а в последнем классе и табак, больше по соседству не было. Прекрасный дом на улице Графа Геза Зичи, где я жил в 1950 году, остался на месте, но вокруг него выросла неприступная изгородь с начищенными табличками “консалтингов” и “холдингов”.
Зато на следующей поперечной улице, Стефании (когда-то переименованной в честь военного губернатора Венгрии Ворошилова), я испытал такое головокружительное чувство чуда, что снова засомневался, не сплю ли. Элегантная улица с ее Парк-клубом, особняками и прекрасным Институтом геологии продолжалась по другую сторону “ряда” как широкая аллея в Городском саду. Идя сейчас по ней после полувека, как ходил в 50-м году каждый день в школу на улице Вильгельмины, посреди еще пожухлой лужайки я увидел скалу с крупной белой надписью “Рудольф”. Скала служила подножием бронзовому человеку в охотничьем костюме с биноклем на шее и грустным, добрым, уже совсем нездешним взором. Только скульптор Миклош Лигети умел придавать глазам такое призрачное выражение — или скрывать их совсем, как на знаменитой фигуре “Анонима”, — средневекового венгерского хронографа, под капюшоном которого вечный мрак, с какой стороны ни освещает его солнце. В те годы, когда я жил в Будапеште, памятник трагическому и любимому в Венгрии кронпринцу был где-то упрятан, но, к счастью, не уничтожен. Эта встреча показалась мне исполненной личного смысла. В библиотеке моего деда, когда-то жившего тут же недалеко, на улице Илька, были сотни томов о путешествиях. Среди них я читал восточноафриканские дневники графа Телеки, назвавшего в честь своего друга и покровителя Рудольфа огромное щелочное озеро, найденное им в пустыне, и отчеты о полярной экспедиции на паровой шхуне “Тегетгоф”, проведшей две зимы во льдах у открытой ею Земли Франца Иосифа и самого северного острова ее — острова Рудольфа. В Кении озеро Рудольфа недавно переименовали, и мне приятно, что в России названия, данные экспедицией на “Тегетгофе”, остались в сохранности и при Советах — может быть, из уважения к беспримерной стойкости австро-венгерских полярников.
Через Городской парк по диагонали я пошел обратно к большой улице, которая когда-то была “Арена”, а потом стала “Дожа Дьёрдь”, в честь вождя крестьянского восстания в начале XVI века. Сильно расширенная часть ее называлась площадью Сталина в те времена, когда там возвышался над каменной трибуной для приема парадов и демонстраций огромный бронзовый идол. В день восстания на шею его набросили стальной трос, молодой электросварщик подрезал ему поджилки, и, с трудом опрокинутый мощным тягачом, он упал, наконец, и уткнулся носом в положенные перед ним на мостовую ручные часы. На пьедестале остались только ноги, как в сонете Шелли “Озимандия”. Позже гигант долго лежал на одном из перекрестков города, и люди отбивали от него кусочки на память. Отбил и я. Боюсь, что мой рассказ о часах задел чувства некоторых из съемочной группы, состоявшей из трех симпатичных молодых людей — заведующего продукцией и видео- и звукооператоров, двух важных дам — редактора и режиссера и знакомого мне по Петербургу сценариста. “Почему часы?” Я объяснил, что войска забирали у населения (в венгерском языке появился даже глагол “zabralni”) в первую очередь часы и носили по доброй дюжине на каждой руке, до самого плеча. Красноармейцев так и дразнили: “Уры, уры, давай, давай”. Редактор с режиссером переглянулись, очевидно, это было то, что называется “русофобия”, хотя я слышал сопоставимый до известной степени рассказ от знакомого врача, венгерского еврея, которого освободили из немецкого концлагеря англичане. Он попросил британского офицера — “А что такое для венгерского еврея британский офицер? Это посланник небесных сил на земле!” — сообщить брату, жившему в Лондоне, что цел и невредим. Офицер заколебался. Тогда врач — “в возмещение расходов” — предложил освободителю свои ручные часы, простые, стальные, которых даже немцы не отняли. Офицер взял. Уже в 1956 году один советский танкист всё показывал мне свои часы, вот какие, наши, советские. Я не понимал, что мне до его часов, а потом догадался: это он намекал, что времена другие, ему чужого не надо, сами с усами.
Действительно, грабежей, насколько я знаю, в 1956 году не было, как не было и типичных для 1945 года изнасилований, которые, кстати, не имели тогда характера мести, поскольку насиловали женщин также и в концлагерях и гетто, причем страшно обижались на сопротивление: мы вас освобождали, такие-сякие, а вы не даете. Этого мне, очевидно, тоже не надо было упоминать, и я услышал такую рацею: “Насиловать сгоряча в бою лучше, чем холодно покупать женщин за сигареты, как американцы”. Сказал это заядлый курильщик. Я возразил по сути дела, не входя в военно-юридическую сторону вопроса: “Во-первых, в пылу боя не насилуют, солдатам не до того, во-вторых, о том, что хуже, а что лучше, нужно спросить у женщин, а в-третьих, не надо курить”.
На месте памятника Сталину — теперь у края Городского сада спиралевидная, вроде сильно усеченной вавилонской башни Брейгеля, широкая земляная насыпь и подле нее тонкое высокое распятие, “кальвария”, какие воздвигают в католических странах на месте гибели “попущением Господним”, например, где кого-то убило молнией, а рядом на шесте табличка: “Здесь стоял до 1951 года отпустительный (т.е. очищающий от греха, engesztelo) храм Венгрии Regnum Marianum”. Мимо этой круглой, в романском стиле церкви, уже закрытой тогда, я ходил домой из школы в 1950 году, но мне помнилось, что она называлась Св. Сердцем. Вероятно, так было написано на каплице, пристроенной к ней, или это игра памяти: ведь искупительный храм Франции, воздвигнутый после Парижской коммуны, как Regnum Marianum после венгерской коммуны 1919 года, это и есть монмартрский Sacrev-C°ur. “А почему не сказано, что тут стоял памятник Сталину?” — спросил меня редактор при съемке. “Я думаю, чтобы не оставить ни следа от самого имени земного врага Царицы Небесной, которой св. Стефан, умирая, передал власть над Венгрией. Деву Марию так и называют: Patrona Hungariae”. — “Но ведь это история! Вот у нас жалуются, что переименовали Сталинград”. — “Как русские обращаются со своей историей, это их дело, Волгоград, по-моему, действительно нелепое название”. — “Значит, надо опять вернуть имя Царицын, тоже в честь царицы?” — “Там царица земная, а здесь небесная”.
Так складывались наши разговоры.
Несколько позже мы поехали на главное будапештское кладбище Керепеши, которое теперь называется “Могильный сад на улице Фиуме”, снимать захоронения жертв террора и революции. Разрешение на съемку я получил, показав директору свои документы 1956 года и визитную карточку: они открывали двери всюду, кроме знаменитой и хорошо знакомой мне тюрьмы на улице Козма, во дворе которой был повешен в 1958 году Имре Надь. Нам выдали брошюру с картой и указателем “наиболее примечательных могил”, в котором я нашел и имя моего отца, биохимика, но в тот день не успел пойти к лавровому дереву у надгробья родителей. Надо было рассказывать, как грозно проходили торжественные похороны Ласло Райка, министра внутренних дел, а во время войны одного из вождей подпольной компартии, казненного в 1949 году и реабилитированного незадолго до революции. Я был в тех колоннах на кладбище 6 октября 1956 года, в национальный день траура по мученикам венгерской независимости, когда на фоне бежавших по небу черных туч еще развевались и красные флаги, и в последний раз патетически звучал “Интернационал”.
На другом кладбище, муниципальном, вокруг могильных плит над прахом Надя, Малетера и других казненных членов венгерского правительства и командиров вооруженного восстания, стоят сотни резных деревянных столбов, какие ставят на кладбищах вместо крестов крестьяне-евангелисты, — целый лес над братскими, безымянными или пустыми могилами. На одном столбе я увидел надпись: “Советским военным, перешедшим на сторону повстанцев и отдавшим жизнь за свободу Венгрии”. Голос у меня дрогнул, когда я переводил ее. Но пафос сейчас же разрешился фарсом. Режиссер спросил: “Они, значит, что, нарушили присягу?” — “Очевидно”. — “Это нехорошо”. — “Были немецкие офицеры, пытавшиеся убить Гитлера, они тоже изменили присяге”. — “И это нехорошо”. — “А декабристы?” — (Наставительно.) “И декабристы дело неоднозначное. Они испортили жизнь своим женам”. Ссылаться на “Русских женщин” было, я понял, бесполезно, но мне по крайней мере удалось не рассмеяться. Смеялась позже моя жена, офицерская дочка.
Да не подумает читатель, что я, как сказала мне одна передовая венгерская дама, читательница Улицкой, о будапештском Музее террора, “односторонен”. Напротив, и моралиста, и “эстетствующего избранника” во мне интригует разносторонность и разнородность сходных явлений и родство совершенно разных. Не только столб в честь “нарушивших присягу” в 1956 году трогает меня, но и памятная доска на том месте, где танкисты генерал-майора Афонина прорвали ворота гетто 18 января 1945 года.
Хотел бы я быть односторонним. Но Венгрия, подобно России, расколота, и осколки похожи соответственно, и даже причины их сходства похожи.
Я шел по делам съемки в архивный отдел Центрально-Европейского университета, основанного в Будапеште небезызвестным Ш. Говорят, что в этом международном учебном заведении специалисты обучают потомков и питомцев номенклатуры, как благоденствовать в “посткоммунистическом пространстве”, обращая бывшее “социализированное” чужое добро в “прихватизированное” свое. У самого входа мне встретилась со вкусом одетая пожилая дама. Она остановила меня, будто мы вчера только расстались, и весело спросила: “Не скажете ли, что, собственно говоря, здесь помещается и почему этот наш выставочный салон должен принадлежать какому-то Ш.?” Тут я узнал ее — это была Б.-Г., единственная оставшаяся в Будапеште наследница знаменитого текстильного дела, основанного в Буде предприимчивым евреем еще в XVIII веке. Позже семья получила дворянство от Франца Иосифа, последний владелец фабрики погиб в германском лагере смерти, а другие родственники давно построили себе новую жизнь и состояние в Америке. “Они все живут недалеко от Филадельфии, а я тут одна и ничего не могу сделать”. Насколько я понял, когда в 1990-е годы зашла речь о реституции, с законных наследников потребовали огромных денег “за долги”, и владения их, включая этот прекрасный дом в самом центре Будапешта, где выставлялись когда-то образцы текстильной мануфактуры, были проданы по сходной цене влиятельному покупателю. Я объяснил, что именно помещается теперь в салоне Б.-Г. и что я тут делаю. “Как забавно. Все в Америке, только я здесь. Вот и ваша русская команда идет с аппаратурой. А в России возвращают имущество?” — “Не думаю”. Мы наскоро попрощались. Высокие каблучки простучали дальше по тротуару.
“С кем это вы разговаривали?” — “С хозяйкой этого дома…”
Реституция — болезненный вопрос в Венгрии. Из бывших собственников, которых я встречал, только Мария Тёрлеи, замечательно оригинальный скульптор и наследница прославленных виноградников и завода игристых вин, надеется получить обратно свое имущество. В России лучше и вовсе этой темы не касаться.
На другой день случайно зашел у нас разговор со сценаристом, человеком весьма в Петербурге влиятельным, о зубовском Институте истории искусств. Меня как раз пригласили в июне выступить там с докладом в научном семинаре. “У нас сейчас речь идет о том, чтобы этот институт выселить с Исаакиевской площади”, — сказал сценарист. “Как выселить?” — “А почему эти дамы должны заниматься своей наукой непременно в дворцовой обстановке? Кто так решил?” Признаться, я опешил от такой постановки вопроса и возразил довольно резко: “Если └эти дамы”, как вы изволили выразиться, плохо занимаются своей наукой, то их можно уволить, а что касается дворцовой обстановки, то так решил граф Валентин Зубов, основатель знаменитого Института истории искусств, когда юридически законно передал Петросовету свой особняк при условии, что он будет закреплен за институтом. Это слава русской науки, и не средствам массовой информации, при всем моем уважении к вам, распоряжаться зубовским особняком и отдавать его иностранцам или каким-нибудь воротилам, которые сегодня здесь, а завтра за решеткой”. Тут несколько смутился уже мой собеседник и пообещал мне при следующем обсуждении высказаться в защиту прав института.
Я вижу много общего между Петербургом и Будапештом. Оба города невыразимо грустны.
Чувство упадка не покидало меня в Будапеште, и причины его было нелегко определить точно. Жизнь как будто измельчала и стала заурядной.
Во Внутреннем городе, где в 1950 году на улице Ваци еще висела реклама трансатлантической Cunard White Star Line, а маленькие магазины галстуков и перчаток еще значились поставщиками принца Уэльского, сейчас продается дрянь для туристов, как по всей Европе от Риджент-стрит до Арбата, и неизбежные гамбургеры, и на площади Вёрёшмарти против самой изысканной когда-то кондитерской Gerbeaud — азиатский рынок с шашлычной гарью, а на широких ступеньках общественных зданий сидят и лежат, перекликаясь пронзительными голосами, дикари-подростки из Южной Италии, почему-то облюбовавшие эти края.
Но мне дорог Будапешт. Это моя первая любовь среди городов, и она не может пройти. Когда в 1973 году пала линия Барлева в Синае, только один из ее фортов, на самом севере Суэцкого канала, продержался две недели в осаде до выручки. Солончаки на подступах к нему были усеяны подбитыми танками советского производства. Укрепления на канале назывались по столицам варшавского пакта, и несломленная твердыня носила кодовое имя “Будапешт”. Я верю в такие совпадения.
Интервьюируя меня в импровизированной гостиничной студии после долгого дня выездных съемок, редактор очень рассердилась, когда я объяснил внезапный и яростный взрыв восстания в октябре 1956-го накопленными унижениями и обидами, а его сравнительную жестокость по отношению к войскам и переодетым агентам госбезопасности тем, что венгерский рабочий класс никогда не терял связи с крестьянством. Дьёрдь Лукач в маленьком интервью, которое я напечатал в университетской газете во время революции, недаром процитировал слова Энгельса: “Крестьянину надо дать время подумать на своей парцелле”. В коммунистических странах ему не дали времени, и всплеск крестьянской войны на улицах большого города был не многим милосерднее пугачевщины. “Что вы за глупости говорили, какие могли быть обиды!” — “Вот вам пример из моего круга. Сколько можно было слушать и повторять: великий пример советского народа, самая передовая наука и техника в мире, гениальные открытия Лысенко, никаких генов нет, великий биолог Лепешинская превращает неживое вещество в живое…” — “Так почему же это обида, на что тут обижаться?” — “Обида человеческому разуму, когда шарлатанскую чепуху, которая курам на смех, заставляют преподносить как вершину научной мысли, это оскорбление человеческого достоинства”. — “Глупости вы говорите, почему оскорбление?” — “Потому что все лучшее было под запретом. Потому что музыку Бартока запрещено было исполнять как формализм, а чтобы разрешить постановку классической └Трагедии человека” Мадача, — с сокращением сцены в фаланстере! — потребовалась долгая дискуссия, в которой решающим аргументом было, что Горький когда-то упомянул эту пьесу с одобрением. Потому что приехавший из Москвы Константин Симонов, выступая у нас в школе, топал ногами и кричал: не допустим чуждой идеологии…”
Вспоминать тщету этих прений было бы мучительно, если бы не слова одного из молодых людей в последний вечер перед отъездом съемочной группы. “Почему мы эту мерзость терпели семьдесят лет! Почему мы не восстали?” Я его утешал: “Вы сделали свое в гражданскую войну и потом тоже пытались бороться, но снятое молоко не бывает густым, сливки были сняты, народ запуган, и все-таки победа за вами, я ведь не думал, не надеялся, что увижу свободу печати в России, а вот увидел”.
В драматической поэме Мадача Ева стоит перед всемирной могилой, в которую бросается усталое от борьбы человечество:
Что, глубина, у ног моих зияешь!
Не мни, что испугает ночь твоя:
Лишь прах падет в нее, землей рожденный,
Во славе я перешагну ее.
Любви, поэзии и юности хранитель —
Дух отворяет путь в мой вечный дом:
Земная радость — лишь моя улыбка,
Когда, как луч, на лица снизойдет.
В этих строках есть странное архаическое слово из верований древних мадьяр, nemto, дух-хранитель. Это не ангел, а скорее родовой и личный тотем. Проходит личная юность, но любовь и поэзия не проходят, и дух юности, если не ее плотский облик, бессмертен.
“Разговор с молодым человеком” — был давным-давно такой рассказ у Каринти. Он встречает самого себя в ранней молодости, и отрок глядит на него с презрением. “Где твои мечты, где самолет, где Северный полюс, где свободная гордая Венгрия?”
В марте 2006 года я видел Венгрию свободной, но не гордой, я видел прекрасный памятник 1956 году у парламента, но мысль об этой странной стреноженности, какой я не ощущал даже в поруганном Белграде, отравляет мои воспоминания о путешествии в Будапешт. Через месяц будет 50 лет Венгерской революции (“октябрьских достойных сожаления событий”, как ее называли при Кадаре).
Все можно стерпеть, кроме лжи и низкопоклонства.
Когда я пишу эти строки, “святая сволочь”, гавроши, “великий сброд” рабочих окраин Будапешта опять на площади Свободы, они хотят прорваться к телевизионной станции и опрокидывают автомобили, скандируя: “Пятьдесят шестой!”.
Но “запальчивость — короткое дыханье, не более чем на три дня хватает”.
Молодость и гордость все еще в будущем.
1 “Thanksgiving (1956)”: a monstering horror swallow / this unworld me by you / as the god of our father’s fathers bows / to a which that walks like a who // but the voice-with-a-smile of democracy / announces night & day / ▒all poor little peoples that want to be free / just trust in the u s a’? // suddenly uprose hungary / and she gave a terrible cry / ▒no slave’s unlife shall murder me / for i will freely die’ // she cried so high thermopylae / heard her and marathon / and all prehuman history / and finally The UN // ▒be quite little hungary / and do as you are bid / a good kind bear is angary / we fear for the quo pro quid’ / uncle sam shrugs his pretty / pink shoulders you know how / and he twitches a liberal titty / and lisps ▒I’m busy right now’ // so rah-rah-rah democracy / let’s all be thankful as hell / and bury the statue of liberty / (because it begins to smell).