Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2006
С парижской моей подругой сибирячкой Алевтиной я познакомился прямо на улице, можно сказать, на бульваре — на бульваре Рошешуар. Притом, что это в высшей степени приличная замужняя женщина, да и в знакомстве нашем не было, уверяю вас, ничего бульварного или вульгарного, а если и был некий элемент вульгаризации, то лишь в том смысле, в каком понимают ее французы, а они словом «vulgarisation» обозначают всякую популяризацию, всякое доступное публике изложение того, что должно оставаться ей недоступным, поскольку говорить об этом — привилегия сугубой науки, которая ею широко пользуется, излагая все, что нам знать не положено, на своем малопонятном, но как бы научном языке. Вот в этом смысле при нашем с Алевтиной общении был, с точки зрения высокой науки ОМЛ, допущен некоторый элемент вульгаризации, но поскольку нормальный человек среднего возраста уже давным-давно забыл, что это была за наука, которую люди моего возраста изучали, начиная с детсада (потом — в школе, вузе, вечернем университете при домоуправлении) и кончая лишь переездом на постоянное место нежительства, то и легкое вторжение популяризации в узкую сферу этой «науки всех наук» (при условии строгого следования источникам) будет нам, вероятно, прощено, так же, как и некоторые интимные подробности в разработке сибирской темы (вовсе не подразумевающие какой-либо интимности в нашем с Алевтиной чисто дружеском общении).
А теперь начнем от яйца, «ab ovo», как говорили древние римляне, стоявшие некогда лагерем на левом берегу Сены (на горе Святой Женевьевы), но сроду, конечно, не забиравшиеся так далеко на северную окраину города, где лежит нынче бульвар Рошешуар. Меня, как и многих прочих «гостей столицы» и полунищих эмигрантов, завлекал в ту пору на вышеупомянутый бульвар популярный магазин «Татиv» («Самые низкие цены» — возвещала жульническая надпись на его пакетах в позорную красную клетку). Рассказывали, что, приближаясь к своему посольскому дому, русские товарищи, которые несли в ту пору вахту за рубежами родины, стыдливо перекладывали дешевый товар в пакеты какого-нибудь «Прентана» или даже «Галери Лафайет», а удобные, но постыдные пакеты «Тати» совали в мусорные корзины. Ах, далекая и, надеюсь, невозвратимая пора, когда граница была «на замке»! Нынче тайваньско-гонконгский лежалый товар поступает прямым ходом в Москву, минуя Париж, но ведь и угодить по дешевке бедным московским родственникам стало, наверно, не в пример труднее, чем раньше. Я как-то раз в ту пору, о которой зашел у нас рассказ, погостив в Париже у жены и дочки сколько смог, собирался домой, в Москву, и намеревался купить в «Татях» в качестве заморского подарка какую ни на есть промтоварную дрянь подешевле (бесценной советской валюты меняли нам на их отнюдь не мусорную зарубежную из расчета 200 рублей на год гостеванья — не размахнешься, а без подарка как ехать?). В общем, шел я по плотно забитому ненашим людом бульвару Рошешуар, и , как всегда после долгого пребывания за границей, чуткое ухо мое, отметая бессмысленные и неубедительные волны чужой речи, пыталось извлечь из этого потока что-нибудь вразумительное — если уж не русское, то хоть украинское, хоть польское, хоть английское, и ведь, поверите, даже турецкая речь настораживала своей непохожестью на уже ставшую нелюбимой французскую. И вдруг — хоть стой, хоть падай! — какой-то вполне милый женский голосок с не московской, конечно, а то ли уральской, то ли сибирской скороговоркой произнес почти у самого уха:
— Тут иногда неплохие скатертя выбрасывают. Совсем нипочем.
Я обернулся и без тяжких грамматических размышлений бодро спросил своим (именно своим, а не каким-нибудь французским или даже английским) голосом:
— А нынче что дают, девочки?
Девочки были одеты во все, что у них было лучшего, иностранного, и пребывали в том среднем возрасте, который у настоящей женщины может тянуться дольше, чем партийный стаж у товарища Стасовой или даже построение коммунизма в одной отдельно взятой стране. Про скатерти, похоже, сообщила наименее иностранно одетая женщина, которая, как я понял, не была туристкой.
— Вот и русский человек, — сказала она собеседницам, демонстрируя меня как еще одну достопримечательность квартала. — А это вот, знакомьтесь, наши сибирячки, — обратилась она ко мне. — Как и я, из села Шушенского. Меня зовут Алевтина.
— П’ек’асно, — сказал я, пытаясь картавить по-ленински. — Ве’оятно, настоящие социал-демок’атки-ма’ксистки. Не богоп’отивные ф’акционе’ки или богост’оительницы, г’обы повапленные.
— Куда нам? — сказала полная сибирячка в голубой лыжной курточке с разорванной на груди молнией, и «гости столицы» стали прощаться с повышенной торопливостью. Говорливая Алевтина перегрузила в их полиэтиленовые пакеты подарки для своих бывших коллег из Шушенского, и они побежали к туравтобусу, а мы с Алевтиной оказались в толпе молодых арабов, с безнадежностью предлагавших нам какие-то золотые цацки и повторявших настырно и монотонно: «Здраба, здраба, здраба…»
— Давайте посидим в кафе, — сказала Алевтина. — Так устаешь в этих «Татях» в очереди.
Это было очень по-русски. Французы устают от самой ничтожной работы, а в очереди постоять они любят. Русским очереди успевают надоесть еще в детстве.
Мы сели за столик в каком-то тунисском заведении, и Алевтина предупредила, что платить будет она, потому что у меня наверняка нет денег. Это делало честь ее наблюдательности. Но от пива, смешанного с водой, от воды с анисовым ликером и от прочих гадостей я отказался, так что мы взяли приторно сладкий чай с мятой, и я спросил ее, как она попала из села Шушенского на бульвар Рошешуар. Вот тогда-то я и услышал впервые ее удивительную историю, которая с годами нашего знакомства обрастала многими подробностями (ни одной из них я не намерен от вас утаить). Начала она свой рассказ тогда же, с ходу, с готовностью зачастив сибирским своим говорком с обилием слов-паразитов. История и в первом изложении оказалась достаточно длинной, но я никуда не спешил, да и сейчас, как видите, не спешу.
Итак, новая моя знакомая по имени Алевтина родилась у честных родителей, уже проживавших в Сибири, кончила там пединститут, вышла замуж, родила двух милых дочек, а потом разошлась с мужем (что не является редкостью ни во Франции, ни в Сибири — и тут и там раньше или позже обнаруживается, что мужья оказались совсем «не теми людьми», какими представлялись в пору раннего жениховства, да и невесты чаще всего не оправдывают самых скромных мужских надежд). И вот молодая разведенная женщина с высшим педагогическим образованием (специальность курам на смех — наука история) должна была работать и растить двух милых крошек в суровой обстановке то ли уже построенного, то ли еще недостроенного социализма, и вдобавок — в суровом сибирском климате. Впрочем, климатические условия села, в котором работала мать-одиночка, считались вполне здоровыми, ибо речь идет о селе Шушенском, где отбывал ссылку молодой противник царского единовластия (и, как выяснилось, ярый сторонник своего собственного единовластия) В. И. Ленин. Моя новая знакомая Алевтина попала туда на работу более чем полвека спустя именно из-за Ленина, но не в поисках здорового климата, а потому, что ей удалось достать место экскурсовода в музее, который располагался в самой просторной и крепкой избе Шушенского, где Ленин жил во время ссылки. К сожалению, жить моей знакомой пришлось в менее комфортабельной избушке, чем ленинская, но избу, как и судьбу, не выбирают при нынешнем жилищном кризисе, хотя, как вы сами убедитесь из моего рассказа, настоящий человек может победить и судьбу.
Вначале жизнь в Шушенском у моей знакомой «вольнопоселенки» Алевтины складывалась без дополнительных трудностей. Как раз подошла столетняя годовщина такого знаменательного события, как рождение на свет будущего великого вождя, и в местные сельмаги завезли разнообразные товары и даже промтовары, в том числе и дефицитные в провинции «детские вещи». Но потом праздники отшумели, потому что не век же праздновать столетие, и товары, которые раньше хоть время от времени в сельмагах «выбрасывали», теперь из местной торговой сети совершенно исчезли. И вот многодетным работникам избы-музея, целый день печальными голосами вещавшим о безбедной, курортной жизни давно им осто…невшего вождя с присланными ему царским правительством для удобства женой и тещей, пришлось проявить истинно пролетарскую энергию и сметку. Они стали по очереди ездить в командировки в Москву, откуда якобы должны были привозить новые бесценные сведения о жизни вождя. На самом деле «командированные» целыми днями ходили в столице по магазинам и стояли в очередях, закупая по списку разные промтовары, и в первую очередь, конечно, «детские вещи». Работа была ответственная и до крайности утомительная, ведь не одни только сибиряки съезжались на тот же предмет в краснозвездную столицу, но и другие иногородние граждане, потому что у всех дети. Промаявшись до закрытия магазинов в очередях тогдашнего бермудского треугольника столицы (ГУМ, ЦУМ, «Детский мир»), бедная Алевтина, прежде чем лезть в переполненный поезд метро и пилить в гостиницу «Колос» на ВДНХ, где ей удалось снять койку, заходила перевести дух в самое спокойное и пустынное учреждение столичного центра — в Музей Ленина (куда у нее, по уже известному вам стечению жизненных обстоятельств, был служебный пропуск). В музее сибирская сотрудница присмотрела несколько совершенно безлюдных уголков, где можно было, свалив куда-нибудь мешки и сумки с промтоварами, сесть в кресло, снять туфли и дать отдых конечностям (самые крепкие в мире ноги были тогда, по авторитетным признаниям подологии, у советских женщин). Идеальным в этом смысле был кинозал, там было всегда пусто, полутемно и прохладно (и то подумать, кто из советских экскурсантов пойдет смотреть кино про Ленина, если они про него уже с октябрятского возраста насмотрелись до тошноты). Но вот однажды, когда еще незнакомая мне подруга Алевтина сидела вот так одна, босоногая, набираясь мужества для далекой поездки на ВДНХ, в зал, в сопровождении странной и явно ненашей толпы, вошла какая-то московская сотрудница, зажгла верхний свет и сказала противным голосом, что все посторонние советские товарищи должны немедленно очистить зал, потому что братской зарубежной делегации будут показывать фильм про Ильича. И вот тут, как я понял, в душе у вполне зрелой, идейно подготовленной женщины-гида, какой была к тем годам Алевтина, назрел мелкобуржуазный бунт неповиновения. Может, у нее уже не было сил подняться, может, стыдно было при ненаших людях авоськи свои по залу собирать, а может, просто задело ее слово «посторонние», потому что была она, что ни говори, коллега-лениноведка, хотя бы и не столичная. В общем, она не двинулась с места, какие-то люди с ней рядом сели, болбоча с еврейским акцентом, а свет в зале сам собой внезапно погас, потому что начался фильм. Мало-помалу успокоившись, Алевтина украдкой осмотрела при вспышках фильма свою нерусскую соседку (так, ничего, старушка — божий одуванчик, в огромных очках, не иначе как ихняя коммунистка-профсоюзница) и даже стала от нечего делать глядеть на экран. И вот тут-то престарелая соседка склонилась к ее уху и спросила ее, сперва на своем еврейском (который, увы, оказался французским), а потом уж на совсем неважном английском (за который у Алевтины в школе всегда были одни четверки), проявляя, надо признать, довольно малую степень политической сознательности:
— А кто этот маленький лысый человек, э литль больд ман, который там все время бегает, бегает, бегает? Ран, ран, ран…
— Так это он и есть, наш Ильич, — сказала Алевтина. — Он почти, можно сказать, с ранней юности был лысый. Потому что мысли. И все время борьба… Отзовисты, богостроители, оборонцы, меньшевики…
— Да, да, борьба, — сознательно кивнула старуха. — Страгль, страгль…
У меня племянник занимается французской борьбой. Тоже рано стал лысый… Тутафэv больд. Катастроф.
— То-то, — сказала Алевтина. — Легко ли?
Тут любознательная старушка спросила, кто эта довольно малокрасивая женщина, которая тоже вери-вери суваvн появляется на экране.
— Так это ж Надежда Константиновна, его жена, вайф по-вашему, — сказала Алевтина, вновь убедившись во французском невежестве. — У нее какая-то была, конечно, болезнь, но про это экскурсия наша умалчивает. Как и про нацвопрос у самого Ильича тоже — кто он был? Для этого надо искать в спецхране…
Конечно, легко догадаться, что, когда касалось сложных научных объяснений, моя знакомая Алевтина без всякого смущения переходила с малознакомого английского на родной русский или даже на партийный язык, и это ее многоязычие вызвало у зарубежной коммунистки (специально приехавшей в страну победившего, чтоб восхищаться) особенно глубокое восхищение.
— Какая вы молодая, — сказала старушка. — И такая уже грамотная. Вери интеллоv.
— В темноте-то мы все молодые, — сказала Алевтина. — Но в общем, конечно, еще не старая. А что до образования, то у нас там у всех высшее, в избе-музее… Смотрите, смотрите, сейчас хоронить начнут Ильича…
— Вот и у нашего Шарля из лицея жена умерла, — сказала старушка печально. — Он остался совсем один… Тутафэ соль. Люньли… — Тут старушка даже пропела что-то из Нат-Кинг-Кола.
— Смотрите, смотрите… — увлеченно сказала Алевтина, вспоминая эту предпочитаемую ею последнюю часть экскурсионной «разработки»: скоро уже и конец декламации. — Мороз был трескучий. А они, глядите, все хоронят, хоронят, хоронят… «Как будто он унес с собою частицу нашего тепла…» Дед Ильич, это по-английски «дед», мертвый значит, окончательно помер… Всенародное горе…
— Слушайте, — ни с того ни с сего сказала старушка. — А почему бы ему на вас не жениться, Шарлю? Приехать сюда и жениться.
— Пусть приезжает, конечно, — удивленно сказала Алевтина. И добавила с «советской собственной гордостью»: — У нас в Стране Советов таких, как я, много. Много славных девчат в коллективе…
— Вот, — сказала, перебивая тягомотину похорон, ненаша старушка. — Вот вам стилоv. Пишите свой адрес. Вот тут и пишите. Свой рушн адрес пишите.
Алевтина еще не знала, можно ли давать ненашим людям наш советский адрес, но спросить совета ей было не у кого. К тому же на дворе стояли уже расслабленные семидесятые годы. Да и что там за адрес — село Шушенское, Музей Ленина, весь мир знает адрес. Лети письмо туда, где примут без труда, как пишут незнакомые заочницы солдатам срочной службы…
В общем, она написала адрес знаменитой избы, и произошло чудо. Так ей все и говорили — чудо. Но меня лично эта часть ее рассказа нисколько не удивила, поскольку вообще браки совершаются на небесах. Иногда, конечно, в форме небесного наказания, что тоже понятно. В случае с Алевтиной многие ей говорили, что это был какой-то особый знак судьбы, но это, конечно, предрассудок. Тогда уж что ни брак, то знак… Просто Шарль стал писать ей письма в Шушенское, намерения его становились все серьезнее, и он даже добился разрешения посетить Сибирь — не село Шушенское, конечно, но их большой город, можно сказать, столичный центр Сибири — Красноярск, где смог увидеть свою будущую невесту не на старых комсомольских фотках, которые она ему посылала, а такую, как есть, вернее, как была в то время…
— И понравилась?
— Что ты, еще больше понравилась. А то боялся, что слишком молодая.
В общем, он влюбился в нее еще больше и стал добиваться разрешения на брак. И добился в конце концов. Конечно, организации, которые ведают у нас всеми отношениями советских людей с заграницей, старались придумать всякие препятствия на пути непредусмотренных акций наглого иностранца, и буквально накануне окончательного отъезда Алевтины из Сибири через Москву (минуя, однако, ГУМ, ЦУМ и даже Музей Ленина) какие-то люди в штатском похитили у нее среди бела дня сразу двух ее дочек. Но ее новый муж, высокий и совсем еще не старый красавец Шарль, уже понял, что «железный занавес» дал окончательную трещину, и Алевтину свою успокоил. Он сказал, что за дочек они будут бороться из Франции через прессу и президента (тем более, что во Франции была, как всегда, предвыборная кампания). Прошел год-два, и дочек Алевтининых отпустили (как бы в гости) в Париж, и они, понятное дело, там и остались. Меня же при первом рассказе Алевтины в этом тунисском кабаке близ магазина «Тати» поразила даже не история ее брака, а то, что эта гениальная женщина не ходила, подобно мне и еще многим тысячам приезжих (а равно и французов), безработной, а быстро нашла работу, и даже не одну работу. Конечно, может, тут сыграло роль ее очень авторитетное во Франции знакомство с основами марксистско-ленинской науки (и даже персонально с избой Ленина). Если бы Алевтина была причастна к какой-нибудь юрте-читальне Троцкого, ее б еще лучше пристроила вездесущая троцкистская мафия, у которой здесь все схвачено. Но и так, надо признать, все у нее сложилось неплохо: она работала завучем в лицее, преподавала в высшей школе и даже давала уроки в самом «упакованном» здешнем учебном заведении — Ль’ЭНА (нечто вроде былой ВПШ). И дочки у нее были в порядке, учились, и Шарль был счастлив. Она потом и меня устроила проводить раз в год урок в здешней их ВПШ, где я смог убедиться, что здешние карьеристы были еще скучней, чем парни из Архангельского обкома ВЛКСМ, куда меня как-то водили обедать в их столовой…
Но это все потом было, а пока, в тот первый день, в тунисской харчевне я, выслушав удивительную эту любовную историю и выпив еще рюмочку сладкого мятного чаю (по цене московской пол-литры), сказал, расслабившись от редкой возможности говорить на родном языке:
— Итак, мы проследили ваш путь от Шушенского до Парижа. Теперь хорошо было бы проследить путь Ильича от Петербурга до Шушенского, раз уж нам так редкостно повезло в этом арабском квартале на редких специалистов…
— Что ж вы, не изучали, что ли? — удивленно спросила Алевтина.
— Еще как изучали, — сказал я со всей гордостью парижского безработного. — Два диплома о высшем образовании. Притом имел в Москве знакомого в Институте Маркса-Энгельса-Ленина, который всю жизнь посвятил созданию «Биологического дневника Ленина». Но меня интересуют подробности, о которых мне довелось читать лишь однажды, в парикмахерской на улице Горького. Особенно здесь интересуют… — Я обвел рукой убогую роскошь тунисской забегаловки на краю арабского квартала Ла Шапиль близ улицы Золотой Капли, чтобы Алевтина лучше смогла прочувствовать всю парадоксальную уместность нашего ленинского коллоквиума. Но при всей незаурядной своей любознательности она обладала лишь чисто практическим умом, так что, пренебрегши
фактом моего личного знакомства с лениноведом В. Логиновым, живо осведомилась, что там произошло у меня в парикмахерской № 1 на бывшей улице Горького. И была права — ибо в свое время это оказалось довольно сильным потрясением в моей тогдашней жизни. Я был молод, занят работой, друзьями и решением одной из самых трудноразрешимых проблем (я имею в виду, конечно, половую проблему), так что беспечно занимался журналистикой, не мороча себе голову политическим самообразованием и довольствуясь тем, что удалось наскрести в двух вузах моей юности и в войсковой части № 48874 (городок Эчмиадзин Армянской ССР), куда я угодил для несения срочной (солдатской) службы после окончания МГУ и перед госэкзаменами в Инязе Мористореза… Так вот однажды, уже после демобилизации, дома, в Москве, вскоре после того, как отгремели у нас в стране ленинские юбилейные торжества (сто лет — не шутка), я переходил бурную улицу Горького, направляясь с Центрального телеграфа, куда меня занесла нелегкая, в парикмахерскую № 1, где я обычно стригся. У входа в парикмахерскую я увидел девушку, которая продавала уже уцененные роскошные тома юбилейного собрания сочинений Ленина. Высокие стопки книг стояли прямо на тротуаре, небрежно прикрытом газетой, и, поймав мой заинтересованный взгляд, девушка игриво сказала:
— Купите, мущина, всего рупь. Очень интересно. Воспоминанья родных и близких вождя. Обхохочешься.
Не то чтобы я поверил развязной уличной рекламе, но еще не решил, не спросить ли у веселой продавщицы номер ее телефона на предмет вечерней неустроенности и простоя, а потому в рассеянности протянул ей рубль. Пряча тяжеленный том в сумку, а бумажку с номером в карман пиджака, я отметил, что у меня ведь и почитать ничего с собой не было, а ждать в парикмахерской приходится долго, так что мои нынешние культрасходы могут окупиться вдвойне, очень кстати. И ведь правда: я и не заметил на сей раз, как прошли два часа парикмахерского ожидания. Девушка была права: все, что писали о вожде любящие родственники, благожелательные друзья и соратники, было и смешно и чудовищно. Самое поразительное, что ни они сами, ни редакторы, ни лениноведы не замечали этого, хотя вот ведь — заметила же юная продавщица и все чаще замечали уже в ту пору работники ленинской музейной сферы, не говоря уж о скептически настроенных соц- и нацменьшинствах. Помню, как в журналистском Доме творчества «Елино», где я созидал что-то скороспелое, всю ночь хохотали у меня за фанерной стеной журналисты-литовцы, вернувшиеся в тот вечер с экскурсии в Горки Ленинские. Один из них, передразнивая гида, показывавшего им блестящий «роллс-ройс» Ильича за стеклом музея, с похоронной интонацией (да еще и с литовским акцентом) говорил:
— Главным качеством Ильича была скромность. Вот, поглядите…
Новую парижскую знакомую мою Алевтину можно было считать представительницей социально близкого (она все же была «вольнопоселенка») сибирского большинства, ныне волею судьбы занесенной, впрочем, на парижско-арабский бульвар…
— Так-так… — начал я, снобистски оглядев через стекло беспечных арабов, чем-то торгующих на бульваре (разве им это все понять, несмышленышам?). — Начнем с отъезда в сибирскую ссылку молодого государственного преступника, злоумышлявшего против власти.
— В общем, так… Участников Союза борьбы за освобождение рабочего класса погнали по этапу. А Ильичу мама выхлопотала, чтобы он ехал в спальном вагоне первого класса, — зачастила Алевтина. — Он был не бедный. На этапе у них туберкулезный рабочий Ванеев маялся… Он там и помер в ссылке.
— Вы утверждаете, что Ильич не хотел разделить судьбу простых людей? — спросил я с пафосом послевоенного комсомольца. — Разве он не любил рабочих больше всего на свете? То есть, по-вашему, выходит, что он не хотел уступить свое место больному рабочему?
Алевтина решительно мотнула головой.
— А чего их любить? — с вызовом спросила она. — Ильич вообще их умственные способности не сильно ценил. Он и писал, что правду нельзя рассказывать рабочим и крестьянам — все равно не поймут. А можно — только узкому кругу, скажем, Крупской, да и то не всегда. И беречь представителей масс нечего — их много. Масса. Вон, когда деньги шмидтовские пришли в Париж, Ильич так и сказал, что деньги надо расходовать на «ценное партийное имущество» — то есть на него, на Крупскую, может, чуток на Инессу… Так что один рабочий у них там в Сену бросился от нужды…
— Не будем спешить, — сказал я, удерживая бывшего гида от казенной халтуры. — Пока что у нас проводы в Сибирь на вокзале. Плачущая семья идет к вагону. Молодой спортсмен Ильич отбирает у незнакомой дамы тяжелый чемодан — нет, нет, не украсть хочет, а помочь…
— А вот как раз и нет! — с торжеством возразила мне Алевтина. — Никаких чемоданов. Сестра его как раз и писала в воспоминаниях: Ильич никогда бы не помог даме нести чемодан, потому что он должен был беречь себя для будущего руководства массами.
— Так прямо и написала?
— Ой, что вы, у нее там еще и не такое есть… Хотя после 1924 года кое-что при переиздании уже стали выбрасывать…
— Итак, поезд тронулся. Началось тягостное путешествие по стране, которую ему еще предстоит привести к повиновению…
— Ничего не тягостное. Он ехал в купе с доктором, с которым советовался, какое ему выбрать самое здоровое место в Сибири для леченья желудка. Вот доктор ему и посоветовал Минусинский край и Шушенское. Как самое курортное место.
— А что у него с желудком? Пил, что ли, много? Или ел всякую дрянь?
— Надежда Константиновна пишет, — сообщила Алевтина академическим тоном, — что Ильич любил простые волжские продукты — икру, балык, семгу. И что у них обоих были «большие поедательные способности».
— Вот и испортил желудок, — сказал я. — Надо было есть рисовые котлетки.
— Нет, я полагаю, его злоба грызла, — сказала Алевтина печально.
— Любительская гипотеза, — отметил я. — Но о чем же они еще толковали с доктором, кроме Ильичова стула?
— Они всю дорогу играли в шахматы.
— Да, шахматы, — кивнул я с пониманием. — Все карьеристы играли в шахматы. Наполеон здешний тоже играл. Очень полезно — угадать на три хода вперед, обмануть противника. Впрочем, к семнадцатому году Ильич и сам обманулся во всех своих расчетах. Даже на два хода вперед не угадал. Может, слабый был шахматист?..
— Прибыв на место, он выбрал Шушенское, и ему пошли навстречу. В Шушенском снял комнату с питанием у Зырянова. Это пока он жил один. Потом царское правительство разрешило, чтобы к нему приехала невеста с ее матерью. Но чтоб они с Крупской обвенчались. Тогда уж они и сняли в самой большой избе…
— Значит, не бедствовали? Деньги были?
— Ему ж деньги на жизнь давало проклятое царское правительство. Много денег давало! Почти столько же, сколько теще его давали пенсии за покойного мужа-военного, — сказала Алевтина возмущенно. Мне показалось, что гнев ее против царизма был праведным: такое правительство не заслуживало доброго слова.
— Пенсию выбить — дело нелегкое… — сказал я печально. — Мне так и не удалось. Ни у русских, ни у французов. А как же ему, бездельнику, дали? Впрочем, кое-что я помню: Валентинов же целую книгу посвятил искусству Ильича выбивать деньги на жизнь…
— Тут так же было. Написал Ленин бумагу генерал-губернатору, что он вообще-то адвокат по профессии, а пребывание в ссылке лишает его возможности заниматься адвокатурой…
— Так он же ничего адвокатурой не зарабатывал…
— Неважно. А пенсию выбил.
— И хватало на жизнь?
— Вот Надежда Константиновна пишет… пишет… — В голосе Алевтины появилось оптимистическое занудство, по которому в любой городской толчее или в разноголосье эфира бывалый человек сразу опознает родного советского экскурсовода или диктора. — Вот пишет Надежда Константиновна: «Дешевизна в этом Шушенском была поразительная. Например, Владимир Ильич за свое «жалованье» — восьмирублевое пособие — имел чистую комнату, кормежку, стирку и чистку белья — и то считалось, что дорого платит… Правда…» — Алевтина запнулась. — Вот тут обратите внимание, Надежда Константиновна всегда, когда положительный факт сообщает, обязательно скажет что-нибудь, чтоб было не все в порядке. — «Однако…» Вот, скажем, прожили они полтора месяца в санатории — в Швейцарии, в горах, все чудесно, однако — слишком много было молочной пищи. А здесь не «однако», а «правда»: «Правда, обед и ужин был простоват — одну неделю для Владимира Ильича убивали барана, которым кормили его изо дня в день, пока всего не съест; как съест — покупали на неделю мяса, работница во дворе, в корыте, где корм скоту заготовляли, рубила купленное мясо на котлеты для Владимира Ильича — тоже на целую неделю…»
— В общем, отдых пошел на пользу и желудок работал исправно?
— Да. Владимир Ильич уже в 1897 году писал, что про лечебную воду, прописанную швейцарским доктором, он и думать забыл, что он растолстел за лето, загорел. Он так и сообщает: «Высмотрю совсем сибиряком. Вот что значит охота и деревенская жизнь! Сразу все питерские болести побоку!» А теща, когда увидела его там через год, воскликнула по-родственному: «Эк вас разнесло!» Но и дочь ее, Надежда Константиновна, тоже довольна была внешним видом своего жениха. Свекрови она так сообщала о Владимире Ильиче: «Он ужасно поздоровел, и вид у него блестящий сравнительно с тем, какой был в Питере». Ей самой жизнь в Шушенском в целом тоже понравилась. Вот такое имеется ее письмо к свекрови: «Вообще теперешняя наша жизнь напоминает форменную дачную жизнь, только хозяйства своего нет. Ну, да кормят нас хорошо, молоком поят вдоволь, и все мы тут процветаем. Я еще не привыкла к теперешнему здоровому виду Володи…» Пишет, что еды много и собакам остается…
— А что — и охотничьи собаки были? — спросил я из добросовестности.
— К сожалению, только местных пород, — сокрушенно сказала Алевтина. — Собирались ему прислать туда дорогую собаку английской породы и лайковые перчатки, из Лондона, как он просил, но потом посчитали, что доставка очень дорого обойдется. Но собаки ему все равно были нужны, потому что он очень любил охоту.
— Какой же барин не любит охоту? — согласился я без энтузиазма. — Здоровый спорт. Старинный спорт. Можно сказать, еще доисторический.
— Владимир Ильич был страстный охотник, — настойчиво сообщила Алевтина. — Вот Надежда Константиновна рассказывает, что как-то весной, в паводок, вода загнала зайцев на остров, и они с Владимиром Ильичом туда приплыли на лодке…
— Знаю… Читал у Некрасова, — кивнул я. — Дед Мазай и зайцы…
— Похожий случай! — серьезно согласилась Алевтина. — Они подплыли с Надеждой Константиновной, и Владимир Ильич стал бить зайцев из ружья. Деваться-то им некуда. Он их много-много побил, но все не унимается, и Надежда Константиновна стала его уговаривать, что хватит, мол, Володя, потому что и так уже расстрелянные зайцы не помещаются в лодке. Но Владимир Ильич не мог успокоиться, пока всех зайцев не перебил…
— Большевицкий Мазай, — сказал я так удрученно, что хозяин-магрибинец встревоженно спросил из-за стойки, нравится ли мне мятный чай.
— Лучший в мире чай! — сказал я. — Лучший в мире.
Я обернулся к Алевтине. Глаза ее были увлажнены сибирскими воспоминаниями, словно от сухого морозца порозовели щеки.
— Значит, живых зайцев он не любил, — сказал я. — Но в общем добрый был человек — любил деток, и детки его любили.
— Откуда это вам известно? — спросила Алевтина, и вопрос ее меня озадачил.
— Ну так, всем известно… — сказал я, напрягая память. — Вот когда мои младшие сестрички были в Москве в детском саду, они там учили одно и то же стихотворение, причем одна в 46-м году, другая в 53-м:
Я маленькая девочка,
Играю и пою.
Я Ленина не видела,
Но я его люблю…
— А вот как раз Владимир Ильич и не переносил детского шума, — сказала Алевтина с ученой надменностью. — Надежда Константиновна устроила однажды елку для детей ссыльного поляка Проминского, который был очень бедный и многодетный. Так ей надо было подгадать, чтоб Ильич был на охоте, потому что он этих детских голосов просто не выносил. До 1924 года печаталось воспоминание Лепешинской о том, как они в Цюрихе оставили как-то Ленина ненадолго посидеть с их маленькой дочкой. А когда вернулись, девочка плакала безутешно и кричала, что больше никогда с таким дядей не останется…
— А что такое случилось в 1924 году? — спросил я.
— Ничего страшного, — сказала Алевтина. — Просто в 1924 году Ленин умер, и подобные воспоминанья больше не разрешали печатать. Но вообще, во многих мемуарах людей, которые его знали, однозначно сказано, что он был человек очень неприятный. Вот Струве, например, подтверждает свое отрицательное впечатление ссылками на многих общих знакомых.
— У Струве, небось, были претензии по линии легального марксизма, — вставил я из весьма простительного в моем безработном положении желания блеснуть эрудицией.
— Не в том дело! — возмущенно сказала ученая Алевтина из Шушенского. — Струве писал, что самая разительная черта в Ленине была жестокость в том самом общем философском смысле, в котором она может быть противопоставлена мягкости и терпимости к людям, ко всему человеческому… Струве писал, что у Ленина главной установкой была ненависть и что Ленин увлекся учением Маркса прежде всего потому, что нашел в нем отклик на эту основную установку своего ума. Струве говорит, что учение о классовой борьбе, беспощадной и радикальной, стремящейся к полному уничтожению и истреблению врага, оказалось конгениальным его эмоциональному отношению к окружающей действительности. По воспоминаниям Струве, в этой ненависти было что-то отталкивающее и страшное, ибо, коренясь в животных эмоциях, она была в то же время отвлеченной и холодной, как само существо Ленина… Да почитайте его письма. Хоть самые дружеские. Вот, к примеру, Троцкий его здоровьем интересуется, а он отвечает: «Благодарю, выздоровление идет превосходно. Уверен, что подавление казанских чехов и белогвардейцев, а равно поддерживающих их кулаков-кровопийц будет образцово-беспощадное. Горячий привет».
Слушая Алевтину, я думал о том, что и моему и более поздним поколениям, не имевшим счастья ни видеть Ильича, ни угодить под топор, ни читать о нем, омерзение к нему успела внушить еще и его собственная уникально мерзкая проза…
— Так-так, дорогая моя лениноведка, — сказал я, брезгливо выбираясь из мрачных коридоров ленинской души. — Ну, а что же все-таки было веселого в курортном Шушенском и в других селах Минусинского края? Жили себе марксисты-дачники в самых богатых домах, общались… Ну, а что-нибудь веселенькое — любовь, карты, анекдоты, флирт, романы, просто секс…
Алевтина сделала строгое лицо. Наверно, вспомнила, что она вообще-то комсомолка, давно не платившая взносов… Потом вдруг улыбнулась задорно какому-то воспоминанию.
— Мы хотели оборудовать комнаты, посвященные соратникам Ильича по Союзу борьбы, и стали готовить материалы по супругам Лепешинским. Нам передали их письма. И вот — он такой заводной мужик был, Лепешинский.
У него…
Алевтина запнулась. Хихикнула…
— Ну что, у него тоже был сифилис? — спросил я, желая ее подбодрить.
— А у кого он был?
— Вероятно, у Ильича, — сказал я и тут же отметил, что причинил ей неприятность. — Да вы не огорчайтесь. Это, может, самое человечное, что в нем было, в вашем герое. Обычная человеческая болезнь. Притом сближает его с Флобером, Мопассаном. Это и еще, может, любовь к теще… Ну так что же его соратник Лепешинский?
Алевтина вернулась к веселому воспоминанию:
— Он такой юморной был мужик, Лепешинский. У него в письмах к жене такие приписки: «Я тебя целую везде, в пупок… и ниже». Смешно, правда?
— Ну что ж… Повеселили экскурсантов… — сказал я и вдруг вспомнил столичный город Улан-Батор. Там в музее искусств были выставлены два шедевра какого-то главного монгольского художника ХХ века. Одна картина, конечно, называлась «Ленин», вождь на ней был в меру узкоглазый, как и положено калмыку, а вокруг головы у него был сияющий нимб, как и положено святому. Этакая большевистско-ламаистская икона. А вот второе полотно того же художника, очень большое, называлось «День Монголии», и на нем было изображено население феодально-коммунистической Монголии при коммунисте Чойбалсане — много-много маленьких фигурок. Поскольку изображен «День Монголии», думаешь: рабочий день, все там трудятся — понятно любому экскурсанту, и хочется идти дальше, на выход, но местный экскурсовод задерживает публику и просит присмотреться к фигуркам. И, присмотревшись, самые терпеливые из экскурсантов замечают, что монгольский соцреализм пошел намного дальше русского, потому что большинство фигурок тружеников на обширном полотне, несмотря на все разнообразие их поз, предаются одному и тому же занятию, которое на языке эвфемизмов зовут половым актом или даже совокуплением… Вероятно, наличие этой картины в экспозиции музея немало способствовало развитию монгольского иностранного туризма, так что и это у шушенских ленинознавцев, как мне подумалось, была совсем неплохая идея — развесить письма веселого марксиста Лепешинского…
— Так им и покажут, — сказала Алевтина, прерывая мои праздные мечтания. — Мы эти письма переснимали на ксероксе, делали вырезки, снова переснимали. Это сложный процесс…
— Знаю, — сказал я огорченно. — Читал. Есть такой роман у Оруэлла — «1984»… В общем, так они и жили в Шушенском, сытой веселой дачной жизнью, без проблем…
— Проблемы были. Проблемы с прислугой, — сказала Алевтина озабоченно. — Дело в том, что в этих местах никогда не было крепостного права…
— Тяжелый случай.
— И в результате этого местный народ не привык наниматься в услужение. Хлеб ссыльному Ильичу пекли, белье стирали, а вот с прислугой у них были проблемы. Надежда Константиновна сообщала в одном письме, что все товарищи-большевики в Красноярске уже сумели найти прислугу, а у них в Шушенском просто беда.
— А им нельзя было обойтись без прислуги?
— Никак нельзя. Все же три взрослых человека — надо их накормить, умыть, воду согреть, в избе надо прибрать, подмести, за водой сходить, дров наколоть, печь затопить, парашу вынести и помои… Я вот читала, что в молодости Надежда Константиновна увлекалась ложным учением Толстого, и они, поехав с подругой отдыхать на Валдай, решили сами у себя подметать в комнате…
— И что, научились?
— Не знаю. Но стали критически относиться к толстовству…
— Ну и как же решили друзья народа проблему обслуживания? Выписали прислугу из Лондона?
— Нет. Теща Владимира Ильича Елизавета Васильевна занялась поисками и в конце концов нашла прислугу в селе — девочку Пашу Мезину. Тощенькую такую, тринадцати лет, она у них и горбила из последних сил.
— Откуда вам известно, что из последних? — спросил я, уловив некий элемент ненаучной эмоции в рассказе былой экскурсоводши.
— Известно из документов, — сказала Алевтина. — Есть письма Надежды Константиновны. «Наконец мы наняли прислугу, девочку лет пятнадцати, за два с половиной рубля в месяц плюс сапоги, придет во вторник, следовательно, нашему самостоятельному хозяйству конец…» Тут она пишет — пятнадцать лет, потому что неловко перед сестрой Ильича, но в ее же мемуарах Паше тринадцать лет. Вот еще письмо: «Наняли девочку, которая теперь и помогает по хозяйству, и всю черную работу справляет…» Кстати, у нас в избе-музее Ленина сперва стояла коечка, где спала Паша Мезина, за занавескою, так что я у этой коечки обычно и оглашала письмо Крупской.
— А что она в нем сообщала?
— Как раз то самое и сообщала, что вот, все-таки нашли домработницу, худенькую не по годам, которая вставала в пять утра, привозила воду с речки, колола дрова, разжигала печь, грела воду для семьи, начинала уборку, потом готовила, потом кормила, потом мыла посуду, потом снова кормила — и так до вечера. А если у нее оставались силы, то Надежда Константиновна давала ей в заключение урок русского языка, совершенно бесплатно, чтоб самой не утратить квалификации, но удавалось это редко: очень уставала девочка… По слогам читать еле-еле выучилась… А думали — она будет читать инструкции, которые ей Ильичева теща, уезжая, по стенам развесила. И Крупская ей тоже перед сном писала указания, и сам Владимир Ильич…
…Я представил себе, как уже начавшая разбирать по слогам Паша пристает с расспросами к доброй своей учительнице:
— Надежконстантинна, а что такое «ахеражно»? Мне Владимир Ильич написал — «ахеражно». Дальше-то про говно, это я поняла, а вот что «ахеражно», не пойму.
— Не говно, Пашенька, а фекалии. Или, по-вашему говоря, испражнения…
И не «ахеражно», Пашенька, — а архиважно, это такое слово есть большевистское у Ильича. Оно значит «сверхважно». Вот он и пишет: архиважно, чтоб к его подъему параша уже была вынесена, а то это может отразиться на оптимизме и отбить аппетит…
— А что это вы там все пишете? — спросила вдруг Алевтина настороженно.
— Несвоевременные мысли, — сказал я. — Хочу сочинить либретто «Паша Мезина». Классический балет. Па-де-дё — «Паша с парашей».
— Сочинители, — усмехнулась Алевтина. — Только меня в эти дисинденские дела не мешайте.
— И что ж экскурсанты? — спросил я.
— Вот это я им все обычно пересказывала у занавески, экскурсантам, — как вам сейчас… Женщины слушали внимательно, но стали попадаться мужчины, иной раз даже и трезвые, которые нахально смеялись, и в связи с этим пришло указание из Крайкома объект закрыть. Койку эту убрать, а тему вообще изъять из тематики, даже имени чтоб такого не упоминалось, как Паша Мезина. Ну, мы изъяли. Теперь проблему эту экскурсия замалчивает…
— Так что, это наша с вами парижская тайна? — сказал я интимно, озирая тунисские окрестности и думая о том, что еще два десятка лет оставалось терпеть Ильичу и Крупской до того благословенного дня, когда сонмища низкооплачиваемых и голодных рабов придут драить кремлевские коридоры в надежде на кусок колбасы и пайку хлеба. А кремлевским постояльцам отныне и до их последнего часа все будет дано на халяву…
Алевтина молчала, и я понял, что моя реакция на ее правдивый рассказ показалась ей вялой. Я недостаточно возмущался социальной несправедливостью царизма, который врагу власти Ильичу платил восемь рублей в месяц за его курортный отдых на природе… А что уж теперь запоздало возмущаться: он с ними потом расплатился сполна, всех, кого мог, перебил…
— Ну, а какая там у них была культурная жизнь в этой глуши, где даже нормального крепостного права или массовой культработы до создания ГУЛага не было? — спросил я.
— Надо сказать, что, несмотря на строгие правила надзора, допускались нарушения, — сказала Алевтина, неодобрительно покачав головой. — Так что ссыльные товарищи часто съезжались где-нибудь в одном месте. Чаще всего у Лепешинских в Ермаковском — они снимали большой двухэтажный дом… Обсуждали там свои планы свержения власти, но чаще просто отмечали религиозные праздники, пировали, глинтвейн пили, катались на коньках, играли в шахматы, пели песни…
— Да, да, — вспомнил я. — Музыкальная семья Ульяновых-Бланк. Маменька Бланк играла на фортепьянах, сам Ильич очень любил «Апассионату».
— Это не совсем точно, — строго сказала Алевтина. — Это Бисмарк любил «Апассионату» безоговорочно, за буржуазный гуманизм, а Владимир Ильич подходил принципиально. Он говорил, что, когда такую музыку слушаешь, хочется гладить людей по головке, а их надо бить по голове… Так что это вредная музыка.
— Да, да, вспомнил, — повинился я. — Надо бить по голове, увеличивать «массовидность террора» и расстреливать без пощады, «образцово-беспощадно».
Мы замолчали, и стала слышна нежно-тревожная арабская музыка из хозяйского магнитофона. Мы слушали ее размягченно, и я думал, что под музыку мне и впрямь хочется гладить кого-нибудь по голове, по груди и другим женским местам. Какую-нибудь вполне зрелую туниску или, на худой конец, марокканку. Мы нарожали бы с ней целую кучу прелестных смуглых бесенят — Боже, как они хороши, арабские детишки. Ничуть не хуже армянских, русских или еврейских…
Потом я взял себя в руки и вспомнил, что рано или поздно бесенята подрастут и какой-нибудь неистовый мулла, похожий на нашего марксиста-калмыка Ульянова, научит их взрывать пассажиров в общественном транспорте. А может, тот же мулла будет (что, конечно, не так страшно, но тоже вполне противно) гладить моих бесенят по смуглым попкам, напрочь забывая растолковывать им суры Корана… Нет, лучше уж не надо плодить кучи смуглых бесенят, раз все так плохо кончается. Воздержимся…
— Они пели революционные песни, — объясняла мне тем временем Алевтина, — Ильич очень любил песню «Вихри враждебные веют над нами». Он мог петь ее десять раз подряд. Один ссыльный рассказывал, что им как-то надоело про вихри враждебные и они захотели спеть что-нибудь мелодичное, украинское — про «криницю», «паляныцю», про «молодого Грицю»… Но Ильич, весь красный, стал топать ногой и кричать «Вихри враждебные веют над нами», чтобы их заглушить. Тогда они замолчали, а Надежда Константиновна стала всех умолять: «Пойте с Ильичом, пойте, товарищи, ну, ну, вместе с Владимиром Ильичом — вихри враждебные веют, веют, веют…» И они запели про вихри, а когда совсем ослабели, Ильич им сказал: «То-то, никому меня не перепеть и не переспорить».
— Еще что он пел?
— Сестра Анна Ильинична пишет, что он любил песню «Беснуйтесь, тираны». И «Червоны штандар». Он даже по-польски пел. Дома ходил по комнатке и пел:
А колер штандара червоны,
Бо за ним работников крев…
— «Крев» значит кровь, — вспомнил я. — Он любил про кровь — как Маяковский. Им бы нужно психоаналитиков в Институт Ленина пригласить…
— Вот еще они с Проминским на Первое мая пели, — вспомнила Алевтина:
Полицейские до пота
Правят подлую работу,
Нас хотят изловить,
За решетку посадить.
Мы плюем на это дело,
Май отпразднуем мы смело,
Вместе разом,
Гоп-га! Гоп-га!
— Да, это уже похоже на «Гоп со смыком», — оживился я.
— Ильич восхищался революционными песнями польских рабочих и указывал на необходимость создать таковые для России, — по заурядным интонациям Алевтины я понял, что она кого-то цитирует, и она подтвердила, что это из Анны Ильиничны Ульяновой-Елизаровой. Девушка из Шушенского вспоминала теперь знакомые тексты целыми блоками и буквально расцветала, радуясь силе и сохранности своей молодой памяти:
— «Владимир Ильич восхищался революционным темпераментом Юлия Цедербаума-Мартова и напевал нам сложенную им в ссылке песенку:
В стоне ветра ухо различает
Хохот торжествующий врага.
Смело, братья, смело, и над долей злой
Песней надсмеемся удалой.
Там, в России, люди очень пылки,
Там под стать геройский им наряд,
Но со многих годы дальней ссылки
Быстро позолоту соскоблят.
И порывы эти все сведет на ноль
Сдобренный махоркой алкоголь».
Алевтина допела и, похоже, ждала аплодисментов.
-Ай да Мартов, ай да сукин сын, — сказал я, слабо имитируя восхищение. Но, честно говоря, я слушал все рассеянней. Иногда отмечал странность стиля в цитатах, шедевры большевистского юмора («Появился детский элемент», «вошел, разоблачившись, в столовую», «Массы ушли в себя… На почве настроения имел известный успех отзовизм») или что-нибудь новое из личной жизни великих мыслителей: «Писала… Нина Александровна Струве мне о своем сынишке: └Уже держит головку, каждый день подносим его к портретам Дарвина и Маркса, говорим: «Поклонись дедушке Дарвину, поклонись Марксу», он забавно так кланяется…»». Удивительно ли, что хитрецы из «Треста» так легко облапошили Петра Бернгардовича…
— Алевтина, голубчик, — сказал я, встряхнувшись. — Вот он сказал: «Никто меня не переспорит». Значит, о чем-то они все же спорили?
— У них как-то возник спор о философии. И выяснилось, что Ильич не знал, что там написано у Канта, что у Фихте, что у кого-то еще… Они его в этом уличили, а он сказал: «К следующему разу я все подчитаю и вас положу на лопатки».
— И что, подчитал?
— Подчитал и всех положил. Есть даже письменное свидетельство. Называется «Философские письма». На самом деле это никакие не письма. Это всякие знаменитые тексты философов и на полях комментарии Ильича.
— Что же он писал в комментариях?
— Он писал одно-два слова, чаще оскорбительных — «чепуха», «ерунда», а чаще всего — «говно». Много-много раз «говно». Философы эти, про которых он писал, давно умерли, так что это было просто научное состязание. Но вот тем, которые еще не умерли, пришлось уносить ноги. Или обживать нары…
Мы опять замолчали, прислушиваясь к печальной арабской музыке, звучавшей в кафе. Подошел хозяин, недобитый тунисский собственник, и с интересом спросил:
— На каком это вы языке говорите так быстро?
— На русском. На каком же еще? — задорно сказала Алевтина. — Самый правдивый язык. Редкая птица долетит до его середины… Гоголь так говорил.
«Странно, — подумал я. — Так говорил мой друг Камил Икрамов. Но, может, там, в Сибири, все так говорили, осталось еще от бедняги Икрамова…»
— О чем же вы говорите?
— Об одном мущине, — кокетливо улыбнулась лениноведка.
— А как его звали? — спросил не уступавший ей в искусстве флирта толстяк-тунисец.
— Догадайтесь.
— Да что там гадать! Его звали Владимир Ильич, — сказал я, наслаждаясь абсурдностью этих набивших оскомину звуков.
— О! — воскликнул хозяин. Он обтер руки полотенцем, похлопал меня по плечу, поднял палец и куда-то исчез. Слышно было, как он возится где-то в тесной подсобке возле сортира. И вдруг захлебнулась и смолкла нежная арабская музыка. А потом, совсем неожиданно, сладкоголосый французский певец закричал на весь кабак в глуповатом исступлении, однако и с легким намеком на картезианский юмор, тоже вполне глуповатый.
«Владимир Ильич! — кричал певец. — Куда ты ушел? Владимир Ильич, приходи — и порядок у нас наведи…»
Он кричал так жалобно, как будто ему уже отвели место на нарах возле параши… Оказалось — модная парижская песня.
— Вот видишь, — сказала мне Алевтина из Шушенского. — Это все наши, русские тайны. И никому здесь на целом бульваре… а может, и в целом мире — они не нужны…