Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2006
11 января исполняется двадцать лет с тех пор, как умер выдающийся кинорежиссер Илья Александрович Авербах (1934-1986). O творчестве Авербаха написано и сказано немало, однако, кроме творчества, особый интерес представляет и его личность. Многое забылось за эти годы, ушло, растворилось. Но Авербах не забыт, память о нем остается живой и яркой. Можно, по-видимому, говорить о феномене Авербаха. Вот несколько эпизодов и соображений по этому поводу.
Помнится, я как-то зашел к нему. К тому времени он только что стал кинорежиссером и готовился к съемкам своего первого фильма «Степень риска». Дверь открыла его матушка Ксения Владимировна. Стоя в дверях, я услышал голоса из столовой и понял, что у них гости. Я зашел без предупреждения и поэтому сделал попытку немедленно уйти. Но Ксения Владимировна решительно удержала меня и повлекла к столу. Она была из тех наших мам и бабушек советского времени с его постоянными невзгодами, которые были убеждены, что пришедшего к ним человека надо немедленно накормить. За столом вместе с Авербахом сидели тогдашний премьер МХАТа Борис Ливанов и восходящая звезда Иннокентий Смоктуновский, которые должны были сниматься в фильме Авербаха. Меня усадили с ними. Я смутился, это были легендарные гиганты сцены, которых я впервые увидел так близко. Ливанов, как говорится, держал площадку. Он роскошным речитативом излагал забавные театральные случаи, ставившие персонажей рассказа в смешные и унизительные положения, но, как правило, показывавшие его, Ливанова, в весьма выгодном свете. Это было наивно и по-детски трогательно. Знаменитый ливановский баритон звучал возбужденно и захватывающе, как аккордеон или даже орган. Смоктуновский время от времени прерывал этот монолог, подавая иронические реплики. Ливанов отбивался и старался уязвить его в ответ. Хлебая борщ, я с робким наслаждением следил за этой дуэлью. Но когда, попыхивая сигарой, заговаривал Авербах, все почтительно умолкали, внимая ему. Ни малейшей иронии, никаких вольностей в его адрес.
А он, между прочим, не только держался совершенно свободно, но и позволял себе даже и учительский тон. Это выглядело очень странно. Два народных артиста, почему-то согласившиеся сниматься в первом фильме никому еще не известного молодого режиссера, относились к нему как к пастырю, обладающему правом их поучать. И позднее, вплоть до самого конца, в профессиональной среде такое отношение к нему было обычным.
В начале шестидесятых, когда я впервые заметил Авербаха на каком-то литературном сборище, то ли в ДК Первой пятилетки, то ли в ЛИТО Горного института, в толпе богемно-поэтической молодежи, он формально был никем и в общепринятом смысле, и в тогдашней своеобразной иерархии этой среды. Среда была весьма причудливая. Она напоминала муравейник, пригретый весенним солнцем и впавший в связи с этим в бурную лихорадку, именуемую теперь «хрущевской оттепелью». Среда эта состояла из поэтов, литераторов, бардов, художников, фотографов и прочих творческих личностей, вплоть, кажется, даже до композиторов додекафонической музыки, официально не признанной. Естественно, эти персонажи существовали и до «оттепели», но пребывали тогда в состоянии анабиоза, забившись по щелям и подвалам. А тут все они разом ринулись на свет.
Авербах занимал особое положение в этой среде. Он только что окончил медицинский институт, но врача из него не получилось, попытался сочинять стихи, но из этого тоже ничего не вышло. Какое-то время он выступал как спортивный журналист, но довольно неудачно. И все же не заметить его было невозможно. У него, несомненно, было его собственное уникальное амплуа. Он, по своей сути, был гуру, наставник. То и дело слышалось: «Авербах сказал… Авербах оценил… Авербаху не понравилось…» Это бросалось в глаза. Следы этого мы можем обнаружить и теперь в некоторых мемуарах людей того времени. Надо сказать, что Авербах имел все данные для такого амплуа. Он был очень умен, образован, остроумен, саркастичен, обладал безукоризненным вкусом, свободно ориентировался в мировой культуре, к тому же он был красив особой мужской красотой, высок ростом, атлетически сложен. Внешне он был очень похож на культового актера Жана-Поля Бельмондо, только что появившегося на экранах в закрытых кинопросмотрах.
Авербах был элегантен. Первый твидовый пиджак, увиденный мною не в трофейном кинофильме, а в реальной жизни, был именно на нем. Непостижимо, откуда мог тогда взяться тот пиджак. Среди паствы Авербаха поношенный джемпер финского туриста, купленный у фарцовщиков, или драная отцовская летная куртка времен войны были верхом элегантности.
Его портрет-шарж, замечательно сделанный нашим общим товарищем, художником Мишей Беломлинским, висит над моим столом. Глаза лучатся доброй иронией, но нижняя губа, оттопыренная, по-видимому, от частого употребления трубки и сигар, выражает снобизм и высокомерие. Он одновременно привлекал и отпугивал. К нему относились не только с уважением, но и с долей подобострастия. Его побаивались. Даже Бродский слегка робел перед ним. А Бродский был парнем не из робких, это могут подтвердить все, кто знал его в то время. Как-то раз дома у Авербаха, то ли на Моховой, то ли уже на улице Подрезова, сейчас не помню, Бродский прочел что-то, кажется, только что сочиненные им тогда «Стансы городу»: «Да не будет дано умереть мне вдали от тебя…». Я впервые услышал это стихотворение и буквально онемел от его мощи. Величие таких его строк, например, как эти: «… и летящая ночь эту бедную жизнь обручит с красотою твоей и посмертной моей правотою», в такой степени не вязались с его мальчишески юным, розовощеким и даже несколько инфантильным видом (длинные ресницы, трогательные веснушки, румянец во всю щеку), что потрясение от этого чтения только усиливалось. Но Авербах, помнится, сохранил хладнокровие и даже сделал какие-то замечания. Бродский их покорно принял, он что-то переспрашивал, даже, кажется, записывал, что было для него совершенно нетипично. На моих глазах харизма Авербаха оказала почти гипнотическое влияние на Бродского, который к тому времени уже вполне освоился со своим комплексом превосходства. Наверно, Пушкин так же робел перед Чаадаевым, всего-навсего отставным гусарским офицером, ничего в общественном и карьерном смысле из себя не представлявшим.
Мы с Авербахом к тому времени уже подружились и даже сблизились. Почему это произошло, я не могу объяснить. Многие — и мужчины и женщины — искали его дружбы или хотя бы благосклонности. У него тогда уже сформировался устойчивый круг приятелей, проходивших по нескольким разрядам. Это были: а) школьные товарищи, б) однокашники по мединституту, в) картежники (он был азартным и заядлым картежником по части преферанса и позднее бриджа), г) партнеры по спортивным забавам (игры в волейбол и футбол на пляже в Солнечном), д) сообщники по другим, менее невинным развлечениям куртуазного свойства и е) коллеги по части кинопроизводства. Я не входил ни в один из этих разрядов. Будучи тогда довольно застенчивым начинающим атомным физиком из ленинградского Физтеха, обуреваемым некоторыми гуманитарными устремлениями, я увлекся Авербахом и стал искать его дружбы. Мой приятель, поэт Толя Найман, уже знавший Авербаха более близко, чем я, сказал мне тогда: «Напрасно ты клеишься к Авербаху… Он никого не любит и полюбить не может…» Я игнорировал Толины слова с легкой обидой — мне не казалось, что я «клеюсь».
То ли Авербах заинтересовался моими ранними литературными опусами, то ли я сам привлек его чем-то, может быть, своей принадлежностью к атомной физике, но, так или иначе, мы с Авербахом подружились. С тех пор он, с карикатурным полупоклоном делая в мою сторону широкий жест правой рукой, в которой обычно держал зажженную сигару, всегда так представлял меня своим знакомым барышням: «Знакомьтесь, мой друг Миша Петров, физик и писатель. Приглядитесь к этому человеку». В эти минуты он казался по меньшей мере драматургом Фридрихом Дюренматтом, выводящим на сцену одного из своих персонажей. Мне это льстило. В глазах тогдашних барышень такое представление сильно прибавляло мне весу. Атомные физики тогда котировались высоко. И я, надо признаться, этим пользовался.
Еще одно обстоятельство, выделяющее Авербаха из окружающей среды, заключалось в том, что он был джентльменом. Тогдашней литературно-богемной молодежи это не всегда было свойственно. Таланты в этой среде били ключом, но бытовая порядочность, случалось, опускалась иногда до катастрофически низкого уровня. В порядке вещей было не отдавать денежные долги (как правило мелкие, потому что других и не было), поесть за счет приятеля в ресторанчике было обычным делом. В общем, свалившаяся откуда ни возьмись свобода обернулась не только свободой нравов, но и свободой от житейских норм. И, конечно же, манеры поведения были довольно ужасны.
Авербах радикальнейшим образом выделялся из среды и в этом отношении. Его манеры поведения, особенно с барышнями, были безукоризненны и даже несколько театральны. Знакомых барышень он любил называть по имени и отчеству и на «вы». Он грациозно целовал им руки, открывал перед ними двери, подавал пальто, застегивал ботики. Он был крайне щепетилен, порядочен и щедр при его весьма ограниченных финансовых ресурсах в то время. Эти его качества воспринимались, как некая странность, нечто вроде легкого помешательства.
Может быть, потому, что я не подходил ни под один из разрядов знакомых Авербаха, то есть не был ни картежником, ни спортсменом, ни кинематографистом, наши отношения приобрели особый характер. Авербаху с его амплуа наставника и гуру, видимо, необходимо было быть и чьим-нибудь исповедником, конфидентом, проникнуть глубоко в чью-либо душу. И вот он стал моим конфидентом, первым и единственным за всю мою жизнь. Могу с полным основанием утверждать, что заполучить такого качественного конфидента было бы большим счастьем для каждого. Авербах быстро подключил меня к исповедальному процессу. Я ощущал непреодолимую тягу рассказывать Авербаху все, что со мной происходит в лично-интимном плане. Вытянувшись в низком кресле в своей затемненной комнатке-пенале на улице Подрезова и покуривая трубку или сигару, он внимательно выслушивал меня. Выслушав и уточнив кое-что, он тут же на моих глазах подвергал ситуацию тщательному анализу и разрешал ее, как морально-этическую задачку. Он находил решение и выносил вердикт, то есть давал конкретное указание, как мне поступать, заключая весь этот процесс нелицеприятной, а иногда даже и беспощадной оценкой моего поведения. Я, честно говоря, далеко не всегда следовал его указаниям, но испытывал потребность получать их от него снова и снова. Меня поражала безупречность и точность его нравственной позиции в самых запутанных житейских ситуациях. Эта черта, несомненно, имела самое прямое отношение к его творчеству. Со временем и он, проникшись ко мне доверием, стал делиться со мной своими сокровенными тайнами. Я свято берег их и берегу до сих пор.
Мы много говорили о литературе. Он, как вкусную еду и дорогой табак, любил хорошую прозу. Он смаковал Пруста, Музиля, Борхеса, продукцией которых почему-то советская власть беспрепятственно снабжала книгочеев. Из советских писателей высоко ценил Ю. Трифонова.
Говорили мы и о поэзии, вернее сказать, жили поэзией. В этой сфере Авербах был недостижим. Он помнил огромное количество стихов самых разнообразных поэтов всех классов и разрядов. Он был скрытым романтиком. Отсюда, кстати, его тяга к «Белой гвардии» Булгакова и неосуществленная мечта ее поставить. Он в известной степени отдавал дань романтизму поэтов двадцатых -тридцатых, таких забытых, как Джек Алтаузен, Иосиф Уткин или Кульчицкий, приправляя эту дань изрядной долей иронии, которой он несколько застенчиво маскировал свой романтизм. Впервые я услышал именно от него леденящие кровь строки из «Поэмы о братьях» Алтаузена:
Над Чертодоем и Десной
Я трижды падал с крутизны,
Чтоб брат качнулся под сосной
С лицом старинной желтизны.
Нас годы сделали грубей,
Он захрипел, я сел в седло,
И ожерелье голубей
Над ним в лазури протекло.
Авербаха привлекала утонченная мужественность Гумилева. Ему нравились, например, эти строки:
Пуля, им отлитая, просвищет
Над седою вспененной Двиной,
Пуля, им отлитая, отыщет
Грудь мою, она пришла за мной.
Упаду, смертельно затоскую,
Прошлое увижу наяву,
Кровь ключом захлещет на сухую,
Пыльную и мятую траву.
Все это были, как я понимаю, подходы к постановке «Белой гвардии».
Но больше всего Авербах любил читать наизусть Мандельштама, который тогда только-только вошел в наш обиход, Пастернака, Цветаеву. Хорошо знал Ходасевича.
Хочется рассказать о том, как он работал, став режиссером. Он много разговаривал со мной о работе, приглашал на киносъемки. Меня очень интересовало, как делают кино, и я не отказывался, а иногда даже и напрашивался.
Авербах работал с полной, стопроцентной отдачей. Процесс начинался с поисков темы, с бесконечных обсуждений литературных произведений и разнообразных придуманных и услышанных сюжетов с целью как-нибудь приспособить их для кино. Почти ни о чем, кроме этого, Авербах говорить ни с кем не мог. Меня, не имевшего к кино никакого отношения, он тоже втягивал в эти разговоры. Потом, наконец, делался выбор, появлялся сценарий (иногда он сам его писал). Наступала эйфория запуска в производство, создания группы,
актерских проб и т. д. Эйфория быстро сменялась глубочайшей депрессией, приходившейся, как правило, на первую половину съемочного периода. Авербаху казалось, что замысел рушится, что ничего у него не получается, что к тому же и смета непоправимо превышена. Мучили бесконечные поправки, вносимые в сценарий инстанциями в процессе съемок. Помню его в такие минуты полулежащего в сумраке в его любимом кресле. Лицо желтое, искривленное болезненной гримасой, мощный торс расслаблен, крепкие ноги футболиста вытянуты почти до противоположной стены комнатушки. Если бы не трубка в зубах, он мог бы напоминать боксера, приходящего в себя после нокаута. Он произносит, не выпуская трубку изо рта: «Ужас, Михаил, ужас… Нечем дышать…»
Однажды в такой период депрессии, усугубленной плохим самочувствием, он, полулежа в кресле и выдохнув трубочный дым, вдруг произнес исполненные глубочайшей печали мандельштамовские строки, как бы предчувствуя свою тогда уже близкую смерть:
Не мучнистой бабочкою белой
Я земле заемный прах верну,
Я хочу, чтоб мыслящее тело
Превратилось в улицу, в страну…
Но затем депрессия уходит, сменяется лихорадочной работой с утра до ночи, экспедициями, гостиницами, питанием кое-как, таборным бытом.
Бывая время от времени на съемках, я особенно любил смотреть, как он работает с актерами. Он замечательно работал с ними, необыкновенно артистично показывая мизансцены, перевоплощаясь то в девушку, то в старуху, то в мальчика. Это сочеталось с жестким курированием всего процесса. Он давил на актеров, стремясь получить именно то, что хотел. При этом джентльменство и манеры не оставляли его. Обращение на «вы», по имени и отчеству ошеломляло актеров и актрис и вызывало обожание.
Наконец наступал монтаж, озвучание, снова эйфория, но не такая, как при запуске, а с примесью сомнений и страхов за судьбу новорожденного фильма. И так — непрерывно в течение более двадцати лет. Все эти годы я имел возможность наблюдать, как этот человек расплачивается за искусство собственной жизнью. Ему бы отдохнуть месяца два-три в деревне (я звал его к себе в деревенский дом, но он ни разу не приехал, хотя всегда радостно возбуждался при этом и немедленно начинал фантазировать о нашей деревенской жизни). Ему бы основательно подлечиться… Но нет, неделя-другая в доме творчества, и опять это безостановочное колесо — эйфория, депрессия, лихорадка рабочего периода, сдача, поправки, переделки, пересдача… Вот так он работал, вернее, так он жил.
Авербах за свою недолгую творческую жизнь успел снять всего семь полнометражных художественных фильмов: «Степень риска», «Драма из старинной жизни», «Монолог», «Чужие письма», «Объяснение в любви», «Фантазии Фарятьева», «Голос». Я не берусь профессионально разбирать кинотворчество Авербаха. Выскажу лишь дилетантскую точку зрения. Он, на мой взгляд, был, несомненно выдающимся режиссером, есть в его фильмах безукоризненный вкус, масштабность проблем, точность пластики. Работавший во времена глухого застоя и сильнейшего цензурного пресса, он смог сформировать и проявить в своем киноискусстве не только безукоризненные нравственные позиции, но и собственный стиль — сдержанный, изысканный, элегантный. Фильмам Авербаха свойственна, мне кажется, высшая степень интеллектуализации, они от этого холодноваты, там не бурлит яркий «почвенный» киноталант, как, например, у Тарковского или Сокурова. Авербах был слишком культурен и из-за этого как бы несколько отягощен багажом мировой культуры. Может быть, он стал в кино отчасти даже жертвой своего безукоризненного художественного вкуса и блестящего ума. Недаром Пушкин сказал, что поэзия должна быть глуповата. Ставя перед собой задачи неимоверных масштабов, Авербах не всегда находил адекватные «спонтанные» пути их решения, он действовал от интеллекта и не мог в силу отягощенности культурой дать волю своему немалому таланту постановщика. Мне кажется, он и сам чувствовал это, страдал от этого. Рискну сказать, что главное его предназначение состояло не в киноискусстве, а в том, чтобы сделать произведением искусства свою личность. Вот в чем он достиг высочайшего, непревзойденного уровня. Это и есть, думаю, феномен Авербаха.
Заговорили как-то о смерти. Я пересказал ему услышанную от соседей по гаражу историю: «Вот красивая смерть, можешь использовать ее в кино. Представь, что ты едешь один в машине. Въезжаешь на мост или дамбу, справа и слева вода, скорость за сто. И тут у тебя инфаркт. Машина сбивает ограждение и, описав прощальную дугу, уходит под воду в радуге брызг…»
«Перестань, пожалуйста, — сказал Авербах ворчливым тоном. — Во-первых, это не красивая смерть, а дурновкусие. А во-вторых, смерть должна быть не такой. Она должна прийти так, чтобы ты это видел, чувствовал ее приход, заглянул ей в глаза. Смерть — это последний и, может быть, самый важный акт нашей жизни, и он должен быть осознанным, прочувствованным… Конечно, легко умереть от кирпича с крыши, но так умирать не надо».
Он умер, глядя своей смерти в глаза. Он от всех скрыл свое умирание, заперся в московской больнице и никого к себе не пускал. Не хотел, чтобы его видели ослабевшим, изможденным, безнадежно больным. Только его жена Наташа Рязанцева была с ним до конца. Она никогда не рассказывала, как он умирал, но я уверен, что он мужественно встретил свой конец.
Он ушел, оставив нам не только свои фильмы, но и память о себе самом. Он сам был захватывающим событием в жизни каждого, кто его знал.
Нет, не «мучнистой бабочкою белой» он вернул земле свой прах…