Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2005
Когда тростинка легкая умрет
и станет в лес огромного органа,
благословенной медью запоет
ее сквозная мыслящая рана.
И сберегут ларцы бесценных книг
все те лучи, что здесь зеницу грели…
Всё так, всё так! Перелистай дневник
певца живой, разбившей лед форели.
«Мне не хотелось в Царское — такой
дождливый день. Сбежав, перекусили
на станции. С гимназией мужской
шли. Веселились даже и шутили.
Макс затесался в женскую. А граф
всё приставал — стесненья никакого!»
…О вянущем венке, о смене трав
над капищем волненья — ни полслова.
* * *
В ларцы кедровые, как в кокон,
укрылось, куколкою став
(лишь иглы угольных волокон
да кристаллический состав),
то, что дышало и стяжало
до опечатанных дверей;
и золотое прячет жало
во лбу сияющий урей…
Открыт паноптикум музея
и, любострастием горя,
толпятся зрители, глазея
на тело юного царя.
И я (как Блок сказал — «презренный»),
тесним горланящей толпой,
гляжу на этот облик тленный
и опозоренный покой.
И жду — расколются канопы,
и прянут лютые ветра,
и благодушные холопы
узнают гнев Нехепру-Ра:
вот он, Озирис Неизменный,
с бичом, змеящимся над ним,
ночная бабочка вселенной,
секирокрылый серафим!
* * *
Мы выходили на канал
дневной из дома. И не знал
нелюбопытный зимний встречный,
что было с нами час назад:
танжерский жар и райский сад,
кисельный берег речки млечной.
В перчатке кожаной ладонь
еще хранила тот огонь —
ожог, разгоряченной кожей
ей причиненный, пыл Начал;
но ничего не замечал
спешащий по? снегу прохожий.
Вот так и с Тем, о Ком в таком
контексте думать — грех, о Ком
и вспоминаешь только в этом
контексте (есть Он, а поди
найди!), и видишь: Он в груди
твоей горит нездешним светом.
* * *
Не важно — жива ли, мертва ли;
жив, умер — не всё ли равно:
те губы, что нас целовали,
навеки истлели давно.
И всё то ночное горенье,
дневное смятенье — лишь прах,
хранящийся в стихотворенье,
как мумия — в прочных гробах.
Все трепеты наши — бумага,
бумага, слова и слова;
и этой рубашки имаго
вовек не взметнет рукава.
Нам вечно не хватит смиренья
в матрешечной тьме разглядеть
просвет двуприродного зренья
и трансцендентальную твердь…
Читатель, о либер майн брудер,
бинты на виток отверни —
и щедро сверкнут изумруды
на смальте… но глубже — ни-ни!
Ведь маску не тот простофиля,
что ею сокрыт, изваял,
а знавший завет Теофиля:
бессмертно не я — матерьял.
* * *
Старый и пьяный голландец в рубашке,
мятой и потной, известный поэт,
всё убеждал нас: не ждите поблажки —
Бога нигде, даже в бабочке, нет;
даже в листке, лепестке и букашке
(дескать, искал сам — и вот не нашел)
нет Его, нет — и енэвер из фляжки
лил, кулаком ударяя о стол.
Вы не поверите!.. В жеваной, липкой,
выбившейся неопрятно из брюк,
с полугримасою-полуулыбкой,
не выпуская жестянки из рук,
всё призывал расквитаться с ошибкой
вечной — и булькала глотка, как люк —
после тех ливней, прозеванных рыбкой…
Если б я понял тогда этот звук!
* * *
Дар божественный — лишь красота,
миловидность, пленительность лядвий;
и пока не оплачен — тщета,
непристойный соблазн ненаглядный.
Кто бы знал, как его оплатить,
чем вернуть это щедрое брашно?
Стоит жить? Или стоит не жить —
ослепительно, гнусно, бесстрашно
бросив жменю похмельной лузги
и легко расплевавшись со всеми?
Всё одно: не увидим ни зги,
Бог решит — шелуха или семя…
Что ж, лети! — всех на свете задев,
полыханьем посмертных скандалов
возбуждая стареющих дев
из московских журналов.
СТЕФАН ГЕОРГЕ
Дом в итальянском стиле. Побрякушки
его военнослужащих мальчишек.
Зеркальный Неккар — выгляни в окно.
Стихи не стоят ломаной полушки:
патетики и патоки излишек,
германский сумрак («вяло и темно»).
Ну, что-то там о греческих танцорах,
венецианских, что ли, карнавалах,
о белокурых бестиях. Талант,
пожалуй, был. Но декадентский порох
давным-давно заплесневел в анналах.
Снимался только в профиль: новый Дант.
Такая смесь Д’Аннунцио с Бальмонтом.
Казался то Вотаном, то инфантом.
К чему о нем я? — блеск его померк,
хотя с большим преподносился понтом.
В Муральто умер жалким эмигрантом…
Зеркальный Неккар, мирный Гейдельберг.
ИЗ Р.-М. РИЛЬКЕ
1. С книгой
Читал я долго, с полдня: как назло
тогда стекло дождем заволокло.
Но я не слышал ливня за окном,
уткнувшись в том.
Его листы разыгрывали в лицах
задумчивости прописи — и вот
уже казалось: время не течет,
а чтенью не дано остановиться…
Внезапно там, где слов царил разброд,
стоит: Закат! Закат! — во всю страницу.
Не разглядеть в подробностях, но строки,
подобно ниткам с бусинами, рвутся —
и буквы прочь, куда хотят, несутся;
сады мокры и глянцевы, как блюдца,
и распростерт над ними небосвод;
и солнце медлит в темень окунуться.
Но вот теперь, похоже, ночь вокруг:
соединенье, сосредоточенье,
схожденье — точно в тайное ученье,
в котором всем откроется значенье
любую малость слышать, всякий звук.
И если мир сейчас окинуть взглядом,
подняв глаза от книги, — вот он весь:
то, что внутри меня, и то, что рядом,
не делится теперь на «там» и «здесь»,
и я — одно с задворками и садом.
И зренье так предметам потакает,
всей простоте безмерной за окном,
где шар Земли себя перерастает
и небеса собою облекает,
что ближнее созвездье — дальний дом.
2. Гефсиманский сад
Он шел, неотличимый от олив,
листвою серой никнувших на склоне,
весь запыленный, в гору, уронив
лицо в испепеленные ладони.
Всё кончено. И всё предрешено.
Иду, как до?лжно, но уже вслепую —
твердя «Ты есть», хотя во мне темно
и о Тебе всё горше я взыскую,
не отыскав. Ни в зарослях маслин.
Ни в сердце. Ни в сердцах. Ни в толще глин.
Не отыскав Тебя. Иду один.
Совсем один, с горой людских обид.
Я совладал бы с нею, если б слит
с Тобою был, — но я забыт, забыт…
«Спустился ангел…» — сказка сочинит…
Ах, кабы ангел! Опустилась ночь —
и равнодушно кронами дышала.
Ученики уснули где попало.
Ах, кабы ангел! Опустилась ночь.
И эту ночь не отмечали знаки —
как еженощно, как вчера.
Лежали камни. Замерли собаки.
Всё в беспробудном, беспросветном мраке,
чего-то ждущем, спало до утра.
Нет, ангел к робко шевелящим ртами
не сходит, ночь не станет дня белей
для них. И те, что медлят у дверей,
навеки будут прокляты отцами
и вырваны из чрев у матерей.