Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2005
Людмила Штерн. Довлатов — добрый мой приятель. — СПб.: Азбука-классика, 2005.
Никак не оставят беднягу в покое. Наверное, сам виноват.
Во-первых, судя по всему, не только не обладал манией величия, но даже позволял окружающим не притворяться, что они считают его гением. Еще и сам, небось, проговаривался, типа того, что какой я гений? я ворон…
Во-вторых, несмотря на это, посмел после смерти приобрести значительную известность.
В-третьих, действительно, кажется, был не гений, а всего лишь дошел своим умом до одного гениального подозрения.
Вот Корней Чуковский, как известно, полагал, что все дети — сумасшедшие.
Я, со своей стороны, думаю, что некоторым детям в некотором возрасте становится совершенно очевидно: стать взрослым — значит спятить и с важным, солидным, серьезным (унылым либо восторженным) видом городить чепуху, молоть вздор, нести чушь, — короче, бредить.
Впоследствии почти у всех это пугающее чувство проходит. У Довлатова — не прошло. Правда, он научился использовать его для комических эффектов.
«Состояние у меня нервное. Бывает тоскливо, бывает ничего. Я знаю хорошего человека, который утверждал, что будет абсолютно счастлив, если домоуправление заменит ему фановую трубу».
Но это только в литературе смешно. В рассказе — или в письме к Людмиле Штерн. Вообще — в тексте. А так называемая жизнь у человека с таким взглядом на вещи протекает, конечно, в нормальном режиме дурдома.
И он должен быть крайне осторожен. Соблюдать меры безопасности. Лучше всего — купить уединенную виллу в приятном климате и большую часть времени проводить там, лишь изредка приглашая самых верных друзей и самых веселых красавиц.
Не забывая, однако, что и они, если его переживут, вполне могут поддаться соблазну стать авторами, а он тогда сделается их персонажем. Окажется наконец-то в их полной власти.
Постоянно быть начеку. Протягивая руку, например, к женщине — например, чтобы погладить ее по голове, — помнить, что там находится записывающее устройство.
Писатели с манией величия — помнят (и то, бывает, попадаются). Но у Довлатова, как сказано, не было этой мании. Не было, насколько я понимаю, даже виллы. И всем, кого он имел несчастье обидеть, доступна теперь сомнительная радость справедливости.
Людмила Штерн, в отличие от некоторых других, написала книжку великодушную. То ли оттого, что ее, Людмилу Штерн — опять же в отличие от некоторых других, — Довлатов если и обижал, то не до мозга костей. То ли вообще предпочитает такую мемуарную манеру: юмор и доброжелательство. Портрет Бродского, сделанный в этом ключе, получился у нее хоть куда.
С Довлатовым же… Нет, не то что не заладилось. Даже не знаю, как сформулировать.
Сформулирую прямо: у этой книжки — впрочем, занятной и правдивой — имеется, по-видимому, некий изъян. Который приводит к тому, что у читателя создается впечатление (разумеется, ложное), будто (набираю в грудь воздуха) — будто Людмиле Штерн нечего сказать про Сергея Довлатова.
То есть как это нечего? Столько лет и так близко дружили. Одно время встречались буквально каждый день. Часами разговаривали. Годами переписывались. И про все это рассказано. И письма тут же помещены.
То-то и оно, что письма. И самого Довлатова, и его мамы. А также письма Довлатова не к Людмиле Штерн, а к разным другим людям. А также письма разных других людей к Людмиле Штерн о Довлатове. И не о нем. И ее письма к нему и не к нему, о нем и не о нем. И ее рассказы абсолютно не о нем. И даже рассказ ее мамы — тоже абсолютно не о нем.
Вот прямо сейчас не поленюсь и цинично подсчитаю. Из 320 страниц книжного текста… Нет, не могу. Слишком лень. Заявлю голословно и безответственно: едва ли не наполовину книга состоит из текстов чужих — довлатовских (главным образом напечатанных) и не довлатовских, а также из произведений Людмилы Штерн, практически не касающихся заглавного героя данной книги. Плюс упомянутый мемуар ее мамы — между прочим, интересный — про Маяковского, Шкловского, Горького. Цитаты из Олейникова, из Хемингуэя, из книг про Хемингуэя…
Хорошо. Но другая-то половина? Она-то уж точно про то, что могла бы сообщить человечеству одна только Людмила Штерн и никто, кроме нее? Все эти, опять же, письма и разговоры.
О, да. Довлатов ей доверял, а себя знал. Эти два обстоятельства позволяют Людмиле Штерн внести в историю литературы бесценный вклад. В качестве бывшего адресата, ныне — публикатора. Писем, действительно, много. Выпишу первое попавшееся.
«Милая Люда!
Я чувствую себя парализованным и поэтому молю о величайшем снисхождении — не задевай больше моего отравленного портвейном и тщеславием сердца. Тебе я не боюсь сообщить о том, что я как никогда абсолютно беспомощен, пережил крушение всех надежд, всех убогих своих иллюзий.
«На свете счастья нет, но есть покой и воля», — сказал парнасец, исступленно жаждущий счастья. Воля как продолжение мужества во мне отсутствовала изначально. Покой же возможен лишь в минуты внутреннего согласия. А какое уж там согласие, если мне до тошноты отвратительно все в себе: неаполитанский вид, петушиное красноречие, неустоявшийся к семидесяти годам почерк, жирненькие бока, сластолюбие и невежество. Даже то, что я себе противен и пишу об этом, мне противно.
О нас с тобой: титанические усилия, которые я предпринял, чтобы загадить, унизить, предать все тайное, личное, дорогое, увы, не пропали даром. Теперь все позади. Сергей».
Не правда ли, таких писем чужому человеку не пишут? Не правда ли, такие письма пишут в расчете на понимание? В расчете, оправданном контекстом каких-то отношений. Не правда ли, только в таком контексте их и позволительно публиковать, раз уж пришла такая охота?
Нет ни малейшего сомнения, что отношения существовали. Не имеет никакого значения, что это был не роман или не совсем роман. А просто, значит, было такое время, когда автор этих писем играл в жизни автора мемуаров какую-то роль: был предметом разных чувств и мыслей. Когда она думала, что никто не знает его лучше, чем она, и все-таки в какой-то степени, скажем, восхищалась.
И раз уж пришла охота, написать, наверное, стоило — про это. И вышла бы, возможно, книжка действительно про Довлатова.
Но для этого нужно было писать о себе, причем по-настоящему. То есть заняться прозой. Мучительное, между прочим, дело.
Людмила Штерн предпочла жанр полегче. И вот что остается от увлекательной дружбы с блестящим человеком:
«- Не уходите, — сказал Сережа. — Давайте вместе проведем остаток вечера. Я только должен сделать несколько телефонных звонков.
И он стал оглядываться в поисках телефона-автомата.
— Нет-нет, какие могут быть звонки? Уже утро.
— Когда я хочу разговаривать с друзьями, время суток не имеет значения, — сказал Довлатов, мрачнея. — Вы едете со мной или нет?
— Сегодня я никуда больше не еду, я иду спать.
— Вы серьезно?
— Абсолютно. Сегодняшний вечер кончился без остатка.
— Добрых снов! — Он развернулся и пошел прочь, огромный, как скала.
— Подождите, у вас есть клочок бумаги записать мой телефон?
— Ваш телефон? — Довлатов остановился и смерил меня тяжелым взглядом. — Зачем мне, скажите на милость, ваш телефон?
И правда, зачем? Я умудрилась рассмеяться и войти в подъезд с величественно поднятой головой…»
Нет, в самом деле — занятная, живая такая книжка. Уверен, что правдивая. С идеями — числом, если не ошибаюсь, четыре. Первая: между нами ничего не было. Вторая: он очень высоко меня ценил и всю дорогу умолял выйти за него замуж. Третья: у него была бездна недостатков, но раз все теперь соглашаются, что был и талант, — давайте его простим. Четвертая: ничего не было, не было, говорю, ничего!
Владимир Алейников. Пир. — «Знамя», 2005, № 3.
Не поверите: и здесь Довлатов. Прямо с самого начала:
«Довлатов приехал ко мне осенью семьдесят второго до того неожиданно, что без всяких лишних слов и никому не нужных объяснений стало мне ясно: порыв этот, искренний и отчаянный, а может быть, даже побег — из Питера, из кошмара, своего, незаемного, давнего, из круга, пусть и не замкнутого, но очерченного жестоко и магического, пожалуй, потому что внутри него все трудней дышалось ему, и душа все чаще болела, и хотелось просто на волю, вдаль, вперед и куда угодно, лишь бы выбраться поскорее за черту, оказаться в дороге, чей синоним, чье имя другое, и важнейшее, это жизнь, — порыв этот, повторяю и подчеркиваю, похожий на прорыв к самому себе, и оправдан, и неслучаен.
Был Сергей настолько измотан, что я тут же, мгновенно, понял: надо его спасать».
Такой абзац (правильнее, вероятно, сказать — период) насторожит хоть кого. И насторожит двояко. Зачем столько лишних слов? и зачем они расставлены в таком причудливом порядке?
Но, с другой стороны, интересно же: как спасали Довлатова? Удалось ли в тот раз его спасти?
Рассказываю: удалось. Поскольку Владимир Алейников прибегнул к самому надежному средству. А именно — в первый же день напоил своего гостя до полусмерти. А на второй — вывел на улицу, имея целью встретить кого-нибудь из знакомых и перехватить денег на опохмел.
По дороге они, естественно, беседовали.
«И Довлатов спросил меня вдруг:
— Володя, скажи мне, пожалуйста, что такое, по-твоему, время?
И тогда я ответил Сергею:
— По-моему, так я думаю, время — это материя.
— Значит, время материально?
— Безусловно.
— Как мы с тобой?
— Да.
— И космос?
— Конечно.
— И слово?
— Разумеется.
— Что «в начале…»?
— Помнишь?
— Помню.
— Да, «было слово».
— И пространство?
— Думаю, тоже.
— Ну, а мысль?
— Я уверен в этом.
— Ну а память?
— И память.
— Так… Все, выходит, материально.
— Вся вселенная.
— Ну а дух?
— Дух — таинственная материя.
— Но — материя, а не символ, не какой-то условный знак?
— Полагаю, что это так.
— Хоть и странно мне, этому верю я.
— Время — это сама материя…»
И т. д., и т. д.
Просекли фишку? Это не бессмысленный вздор, это ритмическая проза, местами переходящая в рифмованные стихи. Размер то и дело меняется. Лично мне полюбились куски, простеганные, так сказать, пеоном четвертым. Помните, у Хармса: «Эй, корова, ты, корова, не ходи сюда, корова, не ходи ты по дороге, не ходи ты по пути. «Берегитесь!» — крикнул Мишка. «Сторонитесь!» — крикнул Васька. «Разойдитесь!» — крикнул Петька — и корова отошла».
А впрочем, за пеон не ручаюсь: может, он мне только померещился, проверять недосуг. Чаще к анапесту приклеена долька ямба. Как бы там ни было, идет превеселый разговор:
«И сказал я тогда Ерофееву:
— Может, ты его восстановишь?
— Да, попробуй! — сказал Довлатов.
— Попытайся! — сказал Сапгир.
— Постарайся! — промолвил Холин.
— Непременно, — сказал Леонард.
— Потрудись! — загорелся Пятницкий.
— Надо, Веня, — сказал Беленок.
— Ты сумеешь! — воскликнул Губанов.
— Нет! — вздохнул Ерофеев. — Я пробовал…»
И т. д., и т. д. Поскольку все они здесь и выпивают и закусывают. А все необходимое для этого принес художник Зверев.
То есть перед нами не просто пир, а пьянка века.
Написанная с неподдельными слезами на глазах. С нежной любовью к покойным собутыльникам. С восторгом: ведь все до единого были гении.
И что-то в этом, знаете ли, есть. Какая-то правда.
Люди умерли, алкоголь выпит.
А было счастье.
«И самими собою были днем осенним — эти свои.
Потому и выпиты были:
принесенные — от щедрот величайших — волшебником Зверевым —
бутылка «Столичной»,
бутылка «Московской»,
бутылка «Перцовой,
бутылка «Горилки» с плавающим внутри красным перцем,
две бутылки армянского коньяка,
две бутылки белого сухого «Цинандали»,
две бутылки сухого красного «Саперави»,
две бутылки сухого «Гурджаани»,
две бутылки белого портвейна,
две бутылки портвейна розового,
две литровые бутылки итальянского вермута,
одна трехлитровая пузатая бутыль «Гамзы», одна литровая бутылка виски «Белая лошадь»,
одна бутылка кагора,
одна бутылка ликера, три бутылки чешского пива «Старопрамен»,
три бутылки «Рижского» пива,
три бутылки пива «Московского», три бутылки пива «Жигулевского»,
две бутылки минеральной воды — «Нарзана»,
две бутылки минеральной воды — «Боржоми»,
две бутылки минеральной воды — «Бжни»,
две бутылки лимонада;
ну и, в дополнение к этому, принесенное гостями питье —
две бутылки водки — сапгировские,
одна бутылка вермута — холинская,
одна бутылка пива — беленковская,
одна бутылка портвейна — пятницкая;
и ничего удивительного, и уж тем более — чего-то из ряда вон выходящего — вовсе в этом не было: так себе, скромная выпивка — что было, то все и пили, — чего там, не привыкать, выпивка — дело простое, а общение — дело великое, и его не заменишь ничем».
Что правда, то правда. И закусь тоже поименована вся, но в рецензии, боюсь, не поместится.
С. Гедройц