Роман. Окончание. Публикация Ирины Белобровцевой
Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2005
Я все еще не мог привыкнуть к тому, что изменило нашу жизнь, потому что это случилось так неожиданно для всех нас, к радости Зои и к моему горю, я не мог представить, как же так — они вчера утром впервые говорили, а уже, словно разбуженный, по-новому зажил и без того оживленный наш дом.
Я спрашивал Зою:
— Где Кира?
— Да они с Ваней в саду, в беседке, где же им быть. Ну, что ты носишься по дому как угорелый. Чуть с ног не сбил, даже испугал меня. Пожалуйста, туда не ходи. Оставь их одних.
— Почему?
— Надо ему все объяснять. Удивительно. Они за-ня-ты. Понимаешь? Вот видишь, мама: почему, зачем. Я устала даже. Пожалуйста, объясни ему, мама.
— Где же, Фединька, им быть, — говорила мама, — они пишут письма, и им не надо мешать все обсуждать, а обсудить им многое надо, — медленно говорила мама, сидя в плетенном из ивовых прутьев кресле на веранде, смотрела на Зазулина и просила меня продеть нитку в иголку.
— У тебя глаза-то, Федя, молоденькие.
Мама терпеливо все объясняла:
— Разрешение на брак, наверно, быстро дадут. Слава Богу, земля у нас есть, вот и дом, и сад, и Кира дочь инженера, но и Кира должна получить согласие отца. А как же, Фединька, нельзя без этого, она уже в первом письме попросила отца, чтобы он съездил в Таганрог, где ее крестили, и получил метрику — выписка так называется, Фединька, из церковных книг, о ее рождении. Они вместе написали большое письмо отцу Кириному, в котором она просит дать благословение на брак, да я в то письмо вложила письмецо свое, потому что после того, как Кира к нам приехала, мы с ним в переписке. Хотя мы и знакомы только по письмам, но я ему все отписала.
Я удивлялся, как все сложно и как много нужно хлопотать и сделать, а они писали письма в оплетенной диким виноградником и заросшей старыми кустами жасмина и сирени беседке — там были деревянный круглый, потрескавшийся от времени стол и скамейки, под легко вынимающейся половицей я прятал там наши деревянные мальчишеские мечи с окрашенными рукоятками, сделанные Платошкой из фанеры, и раскрашенные щиты, а теперь под той половицей были спрятаны заветные тетрадь со стихами и мои дневники. И вот там они писали письма, и Лада там же — так к Кире привязалась, что жила в нашем саду у беседки и кухни, где ее Ириша кормила.
Брат был так занят, что у меня с того дня ни одной беседы с ним не получилось, мы виделись при всех, только вот купаться по утрам он меня брал. Плавал он удивительно, был бодр, но торопился домой. Как-то так получилось, что из-за стола они уходили и брат шел к маме, а Зоя перехватывала Киру и уводила наверх.
Я жаловался маме:
— Смотри, Зоя ее опять наверх к себе увела.
— Да ты бы, Фединька, пошел бы к своим приятелям, что же ты их совсем забросил, или рассорился?
За весну я от приятелей, с которыми в прошлое лето все время проводил на реке, отстал, над чем не раз смеялся Платошка. Я был просто выбит из колеи, ведь я потерял свою комнату, жил временно в кабинете отца, общий сад без Киры был не тем радостным садом, да ведь и он не принадлежал теперь мне беспредельно, потому что, когда я бежал туда к беседке, мама говорила:
— Что ты все время вертишься перед глазами как неприкаянный.
Теперь, казалось, я всем в доме мешал, все, кроме меня, были заняты, и только я — ни пришей ни пристегни, как смеясь сказала мне Ириша.
Я рано вставал, выбегал навстречу старому коротконогому почтальону, — он сперва заносил газеты Зазулину, а потом направлялся с расстегнутой сумкой к нам — он уже знал, что мы ожидаем известий из Москвы и с юга. Я встретил его, когда получено было согласие от Кириного отца. Он мне издали головою кивал:
— Почта. Есть и для ваших, и не одно, а вот расписаться надо.
И я его повел:
— Ваня, Кира, письма, — закричал я, и все собрались на дворовом крыльце.
Я был счастливым вестником, почтальон вынул из потрескавшейся кожаной сумки письмо, Кира расписалась, потом брат одарил его за доброе послание, мама вынесла стаканчик рябиновой, а через день брат получил разрешение от начальника училища.
— Резолюцию, — сказал он Зазулину, — поставили, и отпуск получил дополнительный для свадьбы. Подумать только, свадьба разрешена.
Второе письмо было от адъютанта — брат быстро его пробежал, передал Кире, и лицо его на мгновение омрачилось.
— В чем дело, Ваня?
Брат разъяснил, что разрешение от начальства, как и полагающийся в таких случаях отпуск, 28-дневный, благодаря друзьям, он легко получил, но адъютант советует, чтобы он целиком отпуском не пользовался.
— «Обнимаем, заранее поздравляем, — пишет он, — мы и юнкера, свадьба твоя для нас дело радостное, но для училищного начальства непредвиденное, отпуск хотя и полагается тебе большой, но так как в такое время отпуск из лагерей дело необычное, лучше было бы для службы, если бы ты добровольно его сократил и вернулся до начала маневров, чтобы принять все же участие с юнкерами в маневрах и присутствовать при производстве юнкеров в офицеры».
— Как же быть, Ванюша? — сказала мама, просмотрев письмо.
— Ну что же, — сказала Кира маме, — придется вернуться в Москву. — Вот что значит казенный человек, — вздохнула она.
Они вместе отправились на почту, и в ее глазах в тот день была готовность на все жертвы. Теперь самое главное была Кирина метрика, отец ее съездил в Таганрог, все, что нужно, успел сделать и прислал метрику и денег. Брат был изумительно раскрытый со своими, внутренне щедрый, полон необыкновенной бодрости, изменился он на глазах.
— Все ладится удивительно, — говорил он, — мама, я счастлив.
Он мне столько подарил своих книг, отбирая их с Кирой, но я от этого еще больше страдал. Я любил брата и Киру. Чувства мои были сложны: я был ошеломлен, не мог оправиться и привыкнуть к тому, что происходит. Ну вот, говорил я себе, они поженятся, уедут в Москву, для них радость, а меня охватывала иногда печаль, что уже нет той свободной, готовой на все Киры. Но когда она с ним возвращалась, на ее широком, открытом лице сияла радость любви и горячая, летящая навстречу брату прелесть.
В доме у нас столы были завалены чем-то легким и белым, прибегали знакомые с советами, а в гостиной работала длиннолицая, очень высокая портниха — уже шили из шелка подвенечное платье и еще что-то, по словам Ириши, необычайное, и все, как говорила Зоя, самое необходимое, ведь у нас первый раз такая радость в доме, ведь Ваня старший, и сестра бегала, подыскивала платья для себя и шафериц, их выбирали из тех барышень, кто бывали у нас летом. Сестра просто на глазах похудела от беготни и хлопот и еще больше покрылась веснушками, меня же временами просто не замечала, со всеми своими подругами советовалась, с мамой и Кирой, и даже веснушки от счастья светились у нее на лице. Совещались, устраивали примерки перед высоким трюмо в гостиной, куда вход мне и брату был запрещен, ходили выбирать материи и купили цветы флердоранжа.
— Удивительно сделаны, посмотри, — говорила мне и Ирише сестра, вынув их из тонкой папиросной бумаги и разглядывая на солнце. Они из воска, беленого воска, Иришенька, посмотри, что купили. — Я хотел их тронуть, но она не давала, а только, вертясь на солнце, показывала: — Удивительнее же всего, что их делают не в столице, а инокини в каком-то киевском девичьем монастыре, — и так полагается, чтобы их делали молодые монашенки.
— Мне казалось всегда, что это что-то выдуманное, что таких цветов нет.
— Да нет, это цветы апельсиновых деревьев, и там, на Средиземном море и в Сирии, я даже не знаю где, их целые рощи, как и в Италии. Веночек из них на голове у невесты, и к нему прикрепляют прозрачнейшую фату, и еще они на свече с повязанным атласным бантом.
— Они от солнца-то не растают?
Все жили в волнении, в начавшихся хлопотах все оказались при деле, а я, хотя Кира была необыкновенно ласкова со мною, как никогда, но я чувствовал себя все время на отлете. Брат говорил со священником нашей церкви, так как полковой батюшка находился в лагерях, и венчаться решили в нашей церкви. Помню, как они постились несколько дней, и, когда они у батюшки утром исповедовались и причащались, все мы были тогда в нашей старой с неровными побеленными стенами церкви, за века вросшей в землю. Нищенки, которых Кира оделяла, говорили:
— Дай Бог счастья, барышня, счастья.
Все в приходе и на улице знали, что в нашем доме невеста, и соседки приходили к Ирише, и я слышал, как по-мирски, по-простонародному они с нею у калитки все обсуждали.
— Что же, бабы говорят — как же это, невеста выйдет к венцу из дома жениха, из одного дома, как-то не так.
— Так пришлось — она, конечно, не у себя, кроме отца, близких у нее нет, бабушка ее совсем уж стара и слепа.
— Отец-то приедет?
— В служебной командировке отец, живет холостяком, все время занят, заведует рудниками. Написал: верю тебе, благословляю, но вырваться не смогу, твоему сердцу и выбору верю — она ему карточку жениха прислала. Вырвусь только через три недели и приеду к вам прямо в Москву. Вот письмо какое прислал.
Ириша сияла, и счастливое волнение в нашем доме уже не прекращалось.
— Ну, а теперь отправимся в город, — сказал брат, — и они взяли с собой меня и Зою.
В тот воскресный день мы были в Ботаническом саду. Брат показывал Кире кадетский корпус с двумя пирамидальными тополями и большой гимнастический плац, угощал нас мороженым, а потом ушел на гауптвахту, где была у него назначена встреча с офицером Красноярского полка, а мы, оставшись втроем, пошли на Соборную горку, где в этот день никого не было, кроме мальчишек, что бросали в реку камни. Зоя убежала к дочери священника, и я остался с Кирой первый раз наедине.
Она была в малороссийском расшитом костюме, с кораллами, и мы стояли у скамьи на Соборной горке.
— Тогда надо и ленты, — сказал печально я, — и монисты. Помнишь, на второе утро после приезда ты, Кира, рассказывала.
— В городе нельзя, — вот если венчаться в сельской церкви, у нас…
Она сняла нити кораллов и передала их мне.
— Знаешь, как их у нас называют? — спросила она.
— Нет.
— Корольками.
В этот день она мне показалась бледной. Без брата и Зои она притихла, лицо стало тоньше, а глаза большие, и я на нее наглядеться не мог. Стало как-то тихо, я тоже замолчал и вдруг увидел, что ее глаза полны слез.
Она сидела на скамье, как бы прислушиваясь, но не к тому, что вокруг, а к чему-то в себе. Что-то сжало мое сердце, и я вопросительно посмотрел на нее:
— Кирочка, что с тобой?
— Что, Феденька?
— А слезы-то почему?
— А слезы, — сказала она, — от счастья.
И, я помню, она улыбнулась мне сквозь слезы.
Я не знал, что делать, сердце мое растопилось от страдания и нежности. И я не мог больше ничего сказать, очевидно, такое у меня было тогда лицо, что она, чтобы меня утешить, положила руку на мою руку, и я почувствовал, до чего легка и прохладна ее трепетная рука.
Брат вернулся раньше Зои, когда Кира уже утерла слезы и застегнула ожерелье, и если бы вы видели, как ее лицо, дрогнув, радостно осветилось. Все складывалось легко, благоприятно, и брат первый раз при мне поцеловал ее руку и сказал, что шаферами пригласил двух знакомых офицеров Красноярского полка, которых он и раньше знал. Тут прибежала сестра, и они решили, что свадьба должна быть скромная: из полковых друзей никто не может приехать, будут только оставшиеся в городе жены офицеров.
С того дня все в доме окончательно изменилось — у нас зажил женский таинственный мир обсуждений, разговоров и совещаний, в котором уже не было места для меня.
— Федя-то как неприкаянный, — сказала брату мама, — ты бы, Ваня, позанимался с ним. Фединька, ты обещал ведь учителю геометрии, дал слово позаниматься, а к книжке даже и не притронулся.
— Хорошо, — сказал брат, у него теперь оказалось много свободного времени, и, пока Кира с мамой и сестрой совещались и шли примерки, брат основательно взялся за меня, так, как он это умел делать.
— Ах, как хорошо, — говорила сестра, заглядывая в беседку, — наконец-то успокоился.
— Не мешай, пожалуйста.
— А, по-настоящему взялись за тебя, — смеясь, говорила она и, убегая, кричала, — давно бы пора.
Мы и купаться ходили с учебником. Он отлично плавал и учил не делать лишних движений, втягиваться, правильно дышать и плыть свободно, чувствовать себя в воде, ложиться головою на воду так, чтобы все видеть, и вода тогда не попадает в ухо.
— Виною твоя непоседливость, — говорил он, — надо приучать себя сосредоточивать во время работы свою волю и ум на одном, никогда не надо разбрасываться.
У брата были точность и ясный ум, и я даже удивлялся — до чего действительно все просто, что же здесь было непонятного?
Прибежала Кира:
— Ну, отпусти его, — на сегодня довольно.
— Хорошо.
Мы вышли из беседки, и я сказал Кире и брату, — ни одной прямой, Кира, посмотрите, она соглашалась, что в мире нет ни одной прямой линии, — ну вот, Ваня, посмотри, и твоя рука, и листья, и травы, и облака, и река. Все это выдумано, потому что нигде прямых линий нет.
Брат курил, слушал и говорил:
— Но без точных расчетов и геометрии ничего не построишь. А если от звезды к звезде линии провести, посмотри, какие прямые получатся.
— Но это человеческое. А там, на небе?
— Там свои, не открытые еще нами великие законы, где, вероятно, человеческой геометрии нет, потому что она и родилась из вычислений, сделанных с земли, когда человек смотрел и звезды мерцали, но и тогда ему казалось, что звезды рисуют в небе очертания птиц, зверей, морских океанских рыб. Ты живешь воображением, — говорил брат, — надо быть ближе к жизни, а то она потом жестоко накажет тебя.
«Ах, и зачем все это произошло, — с замиранием думал я, — мы бы все жили в дружбе, лучше бы Кира осталась такой, как была».
Раз донесся до меня разговор Иришки с мамой:
— А как же, барыня, страшно, сердце-то перед венцом не раз ужаснется, об этом и в деревенских свадебных песнях поют. Кирочка полусирота, это ведь нелегко, детство без матери, как поглядишь на нее — есть почти перестала, как она волнуется, бедная.
В день свадьбы стояла неподвижная жара. Как полагалось по старинным обычаям, Кира в это утро брата не видела, — он, одетый, вышел из дома и отправился в церковь, где его ожидали офицеры, а она отдала себя женщинам и, по словам Ириши, в это утро была как бы не своя и уже себе не принадлежала — ее причесывали, одевали, а она, покорно все принимая, благодарила глазами. В доме были шаферицы. Зоя волновалась, так как она первая подруга и ей пришлось одевать невесту.
Кира плохо спала, была очень бледна, ее причесали и одели в приготовленное платье, прикололи фату с флердоранжем, меня позвали, когда она молилась перед образами. Мама ее перекрестила.
— А почему же у вас нет гимназического мундира? — слышал я иронические слова шаферицы.
— Рукава стали коротки, за весну и лето он ужасно вырос, — ответила Зоя.
Я не отвечал. Я был в это утро в хорошо выглаженной рубашке серебристого, очень чистого льна. Киру я не видел с вечера, и сердце мое дрогнуло, когда она показалась в солнце на крыльце дома, на том самом крыльце, где мы так любили сидеть по вечерам, в белом платье с прозрачной на солнце фатой. Мое мальчишеское сердце облилось внезапным холодком, а на дворе было жарко и даже душно. Ее окружали шаферицы в белом и вел под руку со старосветским достоинством Андрей Иванович, посаженный отец, тяжеловатый, торжественный, в английского тонкого сукна костюме.
Я подхватил легчайшую фату, как паж, и мы, оставив маму и Иришу дома, медленным шагом отправились пешком к церкви — так было решено заранее, что не надо свадебных карет, это лишнее на нашей улице. На нашей простонародной русской улице странным и принесенным с Запада казался и католический, принятый когда-то у нас вместо своего подвенечный наряд. В этой шелковой белизне и фате было что-то западное и очень печальное, даже страшное в своей безнадежности.
Церковь была не так далеко, древняя, за века ушедшая в землю, она была так же бела, чиста и проста и связана с землею, как старые березы, что росли у каменной церковной ограды. Вокруг нее зеленела поросшая короткой травой простота упраздненного с екатерининских времен кладбища, с могилами, покрытыми той чистой, радостно зеленеющей дерновиной, какой нет ни в одном петербургском парке.
Тут обитала простота, но, хотя и должно было быть, как брат говорил, просто, без лишних людей, — у церкви уже были знакомые барышни, и с нашей улицы мещанки, и, когда Зазулин под руку вел в церковь невесту, я слышал, как одна из хорошо одетых барышень сказала:
— Я думала, что она лучше.
А другая ответила:
— Незаурядное все же лицо.
Мне как будто передалось ее волнение в то время, как она поднялась по ступенькам и вошла в притвор — такая бледная, что я за нее боялся. Мне потом говорили, что и я был очень бледен, а у меня как-то сердце захватило, я готов был ее от всех защищать — о, как я хотел, чтобы на свадьбе были только свои.
«Зачем они пришли, зачем», — говорил себе я, и мне казалось, что сердце у нее замирает, и, обычно беззаботная и смелая, Кира беззащитна теперь, открыта для чужих любопытных глаз, среди которых были и завистливые, и острые, и потускневшие.
Душно было, как перед грозой, знойно, и пахло лесным пожаром. В прохладном притворе стояли босые нищие и солдат, принявший снятую братом при входе в церковь шашку. Туда, мимо старых босых нищенок прошла под руку с Зазулиным Кира в белом, сразу осветившем притвор платье, а в церкви священник с крестом ее ждал и, взяв за руку, подвел к брату. Помню, как во сне, шафериц и как священник, держа в руке крест, свободной рукой соединил их руки.
Назнаменовав главы новоневестных трижды, дал им принесенные служителем зажженные свечи и провел их внутрь храма, а и в церкви уже был народ — дружки стояли по левую сторону, а приглашенные по правую, и как они только двинулись, хор запел и начался обряд обручения, который я, признаться, никогда до того не видел, потому что у меня было много мальчишеских забот, да и я бегал от празднеств всегда, торопясь дома поскорее из воскресного во все старое переодеться.
Как мы ни старались справить свадьбу скромно и незаметно, слух по городу прошел, и в церкви было много народу — не только барышни и девчонки, но и несколько полковых дам и принарядившиеся даже из незнакомых, забежавшие в церковь простые девушки, были и пожилые простонародные женщины. Мы же, с шаферицами, офицерами и Толей, стояли позади, и сердце мое взволнованно билось.
Брат, коротко подстриженный, загорелый, с очень светлыми глазами и отцовской родинкой на щеке, был в мундире с черным лацканом на груди и красными кантами по цвету полка. На шее у него была та золотая горжетка, — как Зоя обычно ее называла, а для меня — золотая лунница, — с накладным выпуклым золотым двуглавым орлом, полученная полком за боевые отличия.
Из алтаря дьякон принес кольца на серебряном блюде, что до того были положены на престол, златое и серебряное, близ друг друга, — и вот печаль большая, я не знаю, отчего меня обняла, вот они стоят — брат одесную, Кира же ошую, и я слышал, как молился священник о рабе Божием Иоанне и рабыне Кире, ныне обручающихся друг другу, — о еже ниспослати им любви совершенно мирной и о том, чтобы сохранитися им в единомыслии и твердой вере и чтобы дарован был им брак честен и ложе нескверное.
Как будто что-то остановилось и замер солнечный день, — а они держали венчальные свечи, священник благословил их, дотронувшись кольцом сначала до лба брата, а следом и Киры.
Потом прошли дальше, в глубину храма, к аналою, поставленному посредине нашей церкви, в которой столько за века народу перевенчали и где мама венчалась и крестили всех нас, — да, священник повел их на середину церкви к аналою, а за ними и мы прошли дальше во храм. Там поставлен был, как бы брошен на пол плат розового атласа, и все смотрели. Она шла медленно, и во мне как бы все замирало, а тут был народ, и, я помню, женщины шептались, что со стороны невесты родственников совсем нет, из ее родни никто не приехал.
— Федя, — в это время мне тихо сказала сестра, — как фату несешь, подбери.
И вот из-за Зои я пропустил главное: кто первый вступил на розовый шелковый плат, а за мной женский голос сказал:
— А нет, смотри, — задержалась.
— Надо бы первой на коврик ступить.
— Умная, — сказал за мной чей-то простонародный женский голос, — позволила ему на коврик ступить, умная.
Я не видел, сознательно ли Кира задержалась, но брат, как я потом об этом узнал, не думая о том, что возбуждало любопытство всех, ступил первым.
— Нервна-то голубушка, как нервна.
— Страшно, милые.
Батюшка поставил ее по левую сторону, в то время как женщины нашептывали и перешептывались.
— А как же, — слышал я. — Молоденькая, как же не страшно.
— Да другой-то теперь бы хуть что.
— Ох, есть какие. До того уже поиграла и все прошла.
— А-ха-ха, Господи.
— Ах, милые мои, я замуж-то шла, вот так под венец, а сердце-то все время как ужасалось.
Да я бы, подумал тогда я, чтобы так стоять на людях и чтобы все видели, да никогда, я бы убежал.
— А и жених-то не из богатеньких.
— Да уж какое там у офицера богатство.
Шаферы стояли за братом и Кирой, началось венчание, церковь была залита летним солнцем, пел хор, и я слушал все в первый раз, разбирая слова, видел все и всех в тумане, слышал слова древних молитв и чувствовал, что с каждым произнесенным священником словом, с каждой молитвой, движением навсегда изменяется все то, что до того было в нашей семье, доме, саду. Я видел через легкое облако ее лицо и очерк щеки, она, как и брат, держала в левой руке свечу с белым шелковым бантом. Я видел и его затылок и щеку, а он стоял, вытянувшись, худощавый, без оружия, в золотых эполетах, и в его прямизне чувствовалось сознание значительности и важности всего, что в храме сейчас происходит. И он слушал славословие, уже связанный обручением навсегда, о трудах плодов Его Господних, и о лозе плодовитой, и о том, что сыновья яко насаждения масличные окрест трапезы Твоея, и узришь благая Иерусалима, хотя ветви берез, а не масличные я видел в открытом окне.
Наш батюшка, обычно ходивший летом в льняном старом подряснике и высоких сапогах, многодетный и простой и всегда смущенный многодетством и попадьей, сказал поучительное слово о том, что супружество есть тайна и как в супружестве честь жительство имеет, и спросил брата:
— Имаши ли произволение благое и непринужденное и крепкую мысль пояти себе в жены сию Киру, юже зде пред тобою видеши?
— Имам, честной отче, — как по-уставному, по-славянски ответил на вопрос священника брат.
— Не обещался ли иной невесте?
— Не обещался.
И тогда Кире батюшка задал вопрос:
— Имаши ли произволение благое и непринужденное и твердую мысль пояти себе в мужа сего Иоанна, егоже пред тобою зде видеши?
И так тихо ответила она:
— Да, батюшка.
— Не обещалася ли еси иному мужу?
И тихий чуть слышный ответ:
— Нет, не обещалася.
Тогда дьякон возгласил:
— Благослови, Владыко, — и служба продолжалась. Молились о ныне сочетающихся, и я, обычно рассеянный, нетерпеливый и невнимательный, быстро в церкви утомляющийся и мечтающий о беготне с ребятами, теперь чувствовал, что в это время их что-то таинственно связывает навсегда.
Солнце прорывалось, окна были открыты, и темный иконостас был виден лучше обычного — как бы родословное древо с золотыми листьями и с темными плодами стал наш иконостас, все роды раскрывались тут, под сводами старой побеленной церкви, как многоветвистое древо человеческой жизни. В то же время я видел босые, в дорожной пыли ноги двух забежавших в церковь и протиснувшихся вперед непричесанных девчонок и неровные, древние плиты пола, а за окном зелень берез, слышны крики играющих под окнами мальчишек. Брат выше ее, а потому шаферам держать венец труднее, над братом держал венец подпоручик, очень высокий и жилистый, а сменивший офицера Толя был красен, и ему держать было венец нелегко. Я и не знал до того, что так трудно держать венец — когда рука уставала, то начинала дрожать, и сестра заволновалась.
— Толю пора сменить.
Рука офицера приняла венец, крепко его захватив, и люди замечали, как офицеры по очереди держали позолоченные старинные венцы, а то, что чувствует и переживает Кира, для людей, слава Богу, было закрыто.
— У тебя волосы на затылке опять отстали, — сказала сестра.
— Знаю я.
— И чашу общую сию подавай сочетающимся, ко общению брака, — и, взяв чашу в руки, священник преподает им трижды. Сначала брату, а потом и Кире.
Я думал, что три раза надо отхлебнуть, но она все допила, не торопясь, медленно, до конца. Как оказалось, ее женщины дома вчера научили — сказали, что все до последней капельки нужно допить.
И, воздев руки, молится священник, а тут уже в церкви пересуды, движение и суета, хор пел, окна были открыты, и священник им сказал:
— Поцелуйтесь.
Я видел, как она, едва коснувшись, первый раз на людях поцеловала брата. Она сияла счастьем, как после тяжелого и трудного испытания, похудевшая, глаза ее светились.
Потушенные свечи положили на аналой, и знакомые их поздравили. В притворе брат задержался, принимая от ефрейтора шашку, тут Зоя оделяла нищих, как просила мама, а я слышал:
— Молодая всегда хороша. Да вот бедра-то узкие.
Брат в притворе остановился и счастливо поглядел на меня, взял Киру под руку, она дожидалась его и была смущена счастьем, а он так заботливо вел ее после венца, по-рыцарски внимательный, и она уже оправилась от смущения, передохнула, и глаза развеселились. Нищенки перешептывались и, не зная меня, вполголоса говорили:
— Да это ты, бедку-то узнавши, на всех косо смотришь.
— Чего там хаять, пара хорошая.
— Что-то больно уж большерота.
— Большеротые-то всех щедрей.
— В фате-то и цветах и некрасивая будет хороша.
— Молоденькая.
— А молодые всегда хороши.
— Кирочка, Кирочка, как я счастлива, — говорила Зоя, целуя ее тут же на ступенях.
— Да, — слышал я, — мать-то вдова. На соседней улице дом. У покойника чин был небольшой. Вот уж за жизнь свою она с ним помучилась. Больной был.
— А молодая откуда?
— Говорят, богатого помещика дочь. Мать-то померла, а дальняя, говорят, из дворянок.
— Да что ты плетешь. Полусирота. Отец не мог даже на свадьбу приехать.
— Да отец-то ее далеко служит?
— Господь знает откуда.
— Меня в дождь венчали.
— К счастью.
— Так и вышло. Дождь к счастью.
Дорога к дому была очень веселая, их окружили шаферицы, и оказалось больше приглашенных, нежели я предполагал, и девчонки бежали, и кланялись у ворот знакомые. У нас ворота были открыты, и на крыльце дома мать держала хлеб и икону, а Ириша осыпала молодых свежеобмолоченным ржаным и овсяным зерном. В столовой столы были накрыты белым, и читали телеграммы от офицеров и от юнкеров, и кричали «горько». А на столе были присланные ее отцом подарки: за несколько дней до свадьбы доставили ящик вина из Петербурга по распоряжению Кириного отца. Там было сухое, колючее шампанское, спрятанное мамой на леднике, фрукты и шоколадные конфеты от Абрикосова. Брат вышел, чтобы угостить солдат, а они захотели поздравить и Киру, и она к ним вышла, потом, поднявшись наверх, переоделась. Кира надела малороссийское счастливое платье, и брат явился уже в обычном кителе: так же одет, как и в то утро, когда он приехал.
В столовой было шумно, мне дали шампанского, которое укололо мне губы, я выпил, и голова легко закружилась. Я растерял себя среди гостей, не знал, с кем говорить, на кого смотреть и кому отвечать на вопросы, все были оживлены и заняты кто чем, и даже мама, захлопотавшись, только раз ласково посмотрела на меня. Ириша, видя мою растерянность, сказала:
— Уже подал Платошка.
И я выбежал.
Был подан экипаж, вымытый до блеска, не наш, а зазулинский, и Платошка, на этот раз обутый, сидел на козлах. Вещей было мало, потому что все уже было заранее отправлено на зазулинский хутор.
— Молодые уезжают.
В столовой брат был уже веселый и как бы обвеянный счастливым ветром, Киру мама крестила, и та вышла, как и мама, в счастливых и печальных слезах, и в руках у нее был поднесенный офицерами букет белых роз, а на шее корольки, и надо сказать, вышло так, что она со мной на людях говорила только глазами и благодарила, и утешала, а я был в таком одиночестве среди этих шумных людей.
— Ну, дай им Бог счастья.
— Курицу-то надо в дорогу, курицу ты не забыла, Ириша, положить?
Ириша принесла курицу, завернув ее в чистую салфетку вместе с белым хлебом, намазанным маслом, в небольшой корзиночке.
Брат отдал честь, Кира улыбнулась, Платошка шевельнул вожжами, и Зорька легко и послушно пошла, колеса закрутились, мама их крестила, Лада рванулась, но я крепко держал ее за широкий ошейник и, присев, уговаривал:
— Нельзя тебе туда с ними, ты, пожалуйста, успокойся.
Но она все же хотела вывернуться. Она не понимала, почему я не пускаю ее, и смотрела на меня умными, влажными и нетерпеливыми глазами, и все тело ее порывисто рвалось туда, а я говорил себе для Лады вслух:
— Успокойся, пожалуйста, успокойся.
Я ее понимал, и вот не знаю, оттого ли что ошейник был широкий и скользкий, а у нее шелковистая голова, но она выскользнула из него и бросилась во всю прыть вслед за ними, а я стоял с ошейником в руках — и одиночество мое было такое, что рассказать об этом я никому не могу.
«Кира, — сказал я про себя, — это она за тобой».
— Лада, — звала ее Зоя, и Кира в это время обернулась в последний раз, а Лада, как ее ни звали, не вернулась.
— Увязалась за Платошкой, — сказала девчонка.
— Нет, за Кирой, — ответила Зоя.
И старый Зазулин сказал:
— Ну, да уж пусть там с ними погуляет.
— Ну, вот, — сказала Зоя, — упустил.
Да я бы с Ладой от всех убежал, но куда уйти, когда уже приглашали к столу, а то не знаю, на какое бы дерево забрался, в какое поле бы одиноко ушел, чтобы там броситься на теплую землю и спрятать лицо в траве.
— Справили свадьбу, — сказала Ириша.
— Ну, дай Боже, — сказал маме Зазулин.
И мама повторяла:
— Дай-то Бог.
Помню, после их отъезда знойный, душный был вечер, и такая в доме тишина — Зоя убежала к подругам, мама отдыхала, Ириша мыла посуду, и дом опустел. Я ушел бродить, смотрел, как мальчишки бросают камни и палки. Я тревожно и горько спал. Платошка вернулся веселый и говорил на кухне, что за хлопотами он и выпить как следует не успел, но для него было оставлено, и вечером он уже опять сидел босой у ворот и говорил:
— А Лада-то осталась, — звал, звал ее, да куда там, — я к ней, а она все дальше от меня, в сторону куда-то отводит. Ну, да что, — говорят, — оставьте ее у нас, прискучит если, то сама домой вернется, только вот как быть, без ошейника, — и ошейник решили туда послать.
Зоя продолжала жить в радостном возбуждении после свадьбы, Зазулин чаще начал приходить к маме, две комнаты у нас теперь были пусты, а я остался по-прежнему в кабинете отца. Я не мог найти себе места, уходил купаться, а у сестры теперь оставалось много времени, и она, как когда-то, прибегала ко мне в беседку.
Письма они писали вместе, потому что брат начинал писать, а заканчивала письмо Кира.
— У них очень хорошо, — говорила мама.
Мы письма получали с оказией, и Ириша приносила даже с базара — одно опустил капитан парохода, другое пришло через приезжавших на базар крестьян. Свадьба и все после свадьбы первые дни были самыми сложными и печальными в моей жизни, я тогда так все глубоко чувствовал как никогда, а они уже побывали и в деревне, у Иришиной родни, и в поле, где продолжалась жатва.
«Каждый вечер мы с Кирой гуляем, и Лада доставляет много хлопот, — вспугнула выводок куропаток в хлебах».
«Мы долго с Ваней ночью гуляли в бору, сидели над рекой на речном обрыве, а утром нас рано разбудил дед — гостинцев принес, меду».
— Сейчас они в бору, — говорила сестра, — и знаешь, я чувствую, у них хорошо и славно идет, — и она, добавила, подражая Кире: — Феденька, милый. И знаешь, — продолжала она прищурясь, — у них это на всю жизнь. Мне сказала Ириша, когда они вместе из города к барыне пришли, мама-то ваша потом и говорит: «Я спрашиваю, как жить-то будете, ведь жизнь офицерская несладка, Ваня не богат».
— Когда же это было?
— Ах, погоди, я все расскажу. А Кира сказала: «Когда любишь, то ничего страшного нет», — и, задумавшись, сестра повторила: — На всю жизнь.
Тут Зоя развеселилась, вскочила, меня затормошила и говорила, не переставая.
— Но до чего же у тебя много веснушек.
— Оставь. Не в этом дело. Я сама знаю. Да, вот подлинное, настоящее чувство, — и остановиться она уже не могла: — Если полюбить — то на всю жизнь. И знаешь, я все думаю, когда это случилось.
— Когда он Киру в столовой увидел.
— Нет. Это было на пароходе, а может быть, на лодке. Погоди, погоди, — и сестра вспоминала прогулку, а я молча видел все второй раз, что произошло, и это мне казалось таким далеким.
— Ты все выдумываешь.
— Погоди, не перебивай, — сказала Зоя, — да они и сами не знают, как и когда это случилось, другой раз так бывает, говорит Ириша, никто не заметит, как в сердце искра упадет, вот погоди, и ты, Зоечка, узнаешь. Но что я говорю, кому, ведь ты мальчишка, да разве об этом расскажешь? Ты только вспомни, как они тогда друг на друга посмотрели.
— Когда?
— Ты тогда ничего не заметил, а у дедушки, — говорила Зоя, — глаз острый, у деда это случилось, а может быть, когда ее хвалили на поле. — И тут словно озарило сестру. — Знаешь, — повторяла она Иришины слова, — так бывает: вдруг налетит и обнимет настоящее счастье.
Иришины слова, несмотря на то, что она была неграмотная, были умнее, чем беседы Зоиных старых подруг. Зоя вспомнила и о траве — она приставала к Ирише и даже бегала с нею расспрашивать баб на базаре, и я бегал, но ничего не узнал. Торговки рыбой не знали, а у рыбаков не спросишь, у них такой травы нет. Ириша на базаре всех расспрашивала, почему народ так прозвал травину эту веселую, два цвета на одном стебельке.
— Да знали, видно, когда-то, а затерялось, — говорила Ириша, — народ-то у нас неграмотный, помрет такая бабка, что старину помнит, и все с нею в землю уйдет. Жили в глуши лесной или приозерной бахари и волхвы знаменитые, все знали, про всякую траву и присуху, да уже давно примерли, теперь, видно, памяти у народа стало меньше, забывать начали досельщину, старину, а молодые ничего и не знают.
Тень от виноградных листьев падала на освещенные солнцем старые половицы, разросшиеся жасминовые кусты прикрывали беседку, и Зоя, прищурившись, мечтала, а я, отодвинув книгу, положив локти на стол, слушал:
— Если идти вдвоем бором, чудесно, только деревья и пчелы, никого кругом нет, а вереск уже, наверно, расцветать начал. Там, друг друга обняв, они гуляют, а вереск цветет, и над ними пчелы летают, — выдумывала она. Когда-то я любил с нею в беседке так мечтать, и это я начал выдумывать всякие чудеса.
— Да, — не задумываясь, отвечал я сестре. И вдруг увидел сквозь молодые золотистые листья игру солнца и пчелиный полет, ну да, то солнечное плетение, которое потом видел на Западе в стенах католических соборов.
— Ты пчела, сказал ей дедушка, а как он потом еще сказал — два цвета. — Это был словно заговор какой-то, потому что Зоя в самозабвении повторяла:
— Кира золотая, солнце золотое.
— То Марья, а не Кира.
— Нет, Кира. А мужской — синий, скромный.
— Почему синий?
— Погоди. Дедушка сказал, что Кира пчела золотая и у нее золото есть в глазах, а ты не заметил. Два цветут вместе на одном стебле, как два огонька, — золотой и синий. Золотой — это Кира.
— Золотой — это мужской, — не уступал сестре я.
— Кира пчела золотая.
— Почему? Надо видеть, а не спрашивать.
— Но я вижу. Два цвета у пчелы, и темный, и золотой.
— Это все равно.
— Да, когда она в солнце летит, то вся золотая. Солнце золотое и небо синее, — говорила Зоя, — золотой цвет.
— Не небо, а море синее, и земля, вспаханная поутру, синяя.
— Где ты море видел?
— Земля синяя.
— Горе с тобою спорить. Ума не приложу.
— Ваня — золотой цвет, — сказал я уверенно.
— Золотой — это Кира.
— Нет, это Ванин цвет. Цвет полка темный, околыш и лацкан, — сказал я, — но эполеты у него золотые, и кольцо у него золотое. Мужской — золотой цвет.
— Нет, — сопротивлялась она, продолжая спорить, — Ванюша — это синий цвет, а Марья — золотой. Это не я сказала, а дедушка.
— Ваня ясный и светлый.
— Вот я Кире скажу, как ты спорил.
— А пожалуйста. У Вани серо-голубые, пресветлые глаза, а у Киры глубокие, темные, и она росла у Черного моря. Ваня, как золотой, когда он веселый и улыбается, а так все же слишком выдержанный на людях и слишком строгий к себе, но он не будет к Кире так строг…
И тут мы, надо сказать, несмотря на все доказательства, запутались, мы порознь разбирали их, а теперь это делать трудно, так как они теперь вместе, потому что они друг друга так полюбили, как никто еще, видно, друг друга и не любил.
— Спросим кого-нибудь?
— Ну, Иришу.
— Хорошо, — ответил я, и мы понеслись к дому.
— Погоди. Я первой спрошу.
Ириша чистила морковь.
— Скажи только сразу, не думая, — попросила сестра и обо всем, путаясь и вертясь, рассказала.
— Ну что, — услышав ответ Ириши, сказал я.
— Золото. Ванюша наш золотой, — закричала сестра.
А Ириша еще сказала:
— Выдали свет-Марьюшку за нашего Ивана.
— А они-то, — продолжала сестра, уведя меня снова в беседку, — как вот Ириша говорит, друг друга сразу узнали, как золото живое вместе на дороге нашли, и это счастье, Феденька, счастье, — повторяла сестра слова Ириши, и от нее я теперь узнавал многое из того, что было сказано Кирой без меня, — такая уж Зоя, все хранила, хранила, а вот все и рассказала, не удержалась.
Мы шли вдвоем, и все вокруг начало таинственно раскрываться и меняться. Мы смотрели на солнце через листья, а они под ветром двигались и трепетали, и там были золотой и синий — и в синем такая брызжущая, стрелками от него летящая золотая радость, а золото с синеватым и красным огоньком — нет одного цвета, и щедрость едина. Я все это видел, потому что у меня было воображение сильнее, чем у сестры, а она теперь играла со мной, уже не ревнуя ко мне Киру и как бы заняв ее место.
— Нет, ты знаешь, все друг в друга переходит.
— Ты прав, — говорила сестра, в первый раз со мной соглашаясь.
— Вот ты так, еще сильнее прищурься и, склонив голову, смотри и смотри, пока не увидишь, — говорил я, и в это время Кира с братом были как бы среди нас, или мы с ними там, казалось, они слышат, и видят, и с нами вместе играют. И я говорил: — Нет, ты подумай, иван-да-марья, может быть, еще цветет, и ты знаешь, мама права, помнишь, она говорила, что если на поросшую иван-да-марьей опушку лесную с утра прийти, а потом заглянуть туда днем или же к вечеру, то в течение дня цвет меняется, в нем несколько оттенков, и лиловое в желтое переходит, а золотое на солнце к вечеру — в темно-лиловое, и все легкое и вырезное. Ты только подумай, откуда эти краски, что дает цвет — солнце или земля, или же все это скрыто таинственно в семенах, как в тех, ты помнишь, китайских шариках, которые мама купила, — они, как легкие горошины, а бросишь их в воду — и распускаются какими-то подводными цветами.
— Как ты все усложняешь, — говорила сестра.
— Вот, как дикий виноград, все и переплетено, да, да, ты понимаешь, были переплетены и их имена, Кира фамилию свою потеряла, теперь у нее наша фамилия, и она теперь уже с нами, ну, как дерево рисуют, вот так и они, — одно в другое переходит, синее в золотое и золотое в синее. Это все неправда, что в учебниках о солнце написано. Они не знают.
— А ты знаешь?
— Да. И я теперь понимаю, что это один свет, а в нем и синева, и золотое, и синее, все переплетается.
Так мы и не узнали тогда, что это за предание когда-то было об Иване да Марье, думал я, надо бы брату написать, чтобы они там у деда спросили. Но когда письмо с сестрой писали, во время восклицаний и подробностей — каждый хотел что-то добавить — я об этом как-то забыл, а потом и времени уже не было.
Они неделю провели на лесном хуторе, и, когда вернулись, первая прибежала Лада с мокрыми лапами, потому что она обегала все подгородние болота, и с репейниками в хвосте. Изголодавшаяся и веселая, Лада взобралась в дом, обежала комнаты, поздоровалась со всеми, а потом, обежав сад вместе со мной и Зоей, понеслась на улицу. Рано утром Платошка, уже в затрапезном, привез их, и наш дом наполнился радостью, и Кира, счастливая, веселая, горячая и еще более легкая и как бы степная, расцеловала меня, как мальчишку, сестру и Иришу на дороге у дома.
— Милый Феденька, до чего же там сейчас хорошо, — обняв меня, сказала она.
Все твердили в один голос, что она похорошела, черты лица у нее стали тоньше, но одно меня поразило: до чего большими и глубокими у нее стали глаза, что и так хороши были. Большие и преисполненные не только жизненной силы и глубокого счастья, но и ожиданием еще большего счастья. Мы все ею откровенно любовались, а брат в первый раз так засветился. Их счастье заполнило собою веранду, и дом, и везде, где они были, становилось оживленнее и светлее, и не так, как тогда, особенно для меня, в первые дни после ее приезда с сестрой из Петербурга, а для всех. А Лада одичала, и худыми стали ее бока, их подтянуло, но в глазах было обилие жизни, и Кира, смеясь, рассказывала, как Лада носилась там в сжатых полях и в овсы забиралась, а то возвращалась из болота мокрая и совсем дикая.
— Ну, Федя, — сказал брат, умываясь у колодца в саду от дорожной пыли, когда я держал полотенце, — я счастлив.
Потом на веранде брат получил от матери письма, пробежал их, распечатывал и передавал их Кире.
— Ну, а ты что скажешь? — спросила потом мама на веранде у хлопотавшей Ириши.
— И спрашивать нечего, — ответила она, — по лицам-то видно, Прасковья Васильевна, ведь этого не скроешь, достаточно только в ее глаза посмотреть, а об Иване Петровиче я и не говорю.
— Ну, дай-то Бог, — сказала мама, — я рада за Ваню.
И мама перекрестилась.
— Фединька, — сказала тут мать, захватив меня, — ты бы там помог.
И я побежал, а там Зоя от Киры не отходила — они отбирали вещи брата, и надо было кое-что еще захватить из приготовленного мамой. При мне уложили свечи и образа венчальные, я достал старый дорожный отцовский чемодан — в этот же день они отправлялись в Москву, куда брат, исполняя данное слово, должен был вернуться и сразу же, устроив Киру, отправиться в лагеря. Выходило, что отец Киры, который возвращался из командировки, должен был приехать в тот день, когда брат будет уже где-то с юнкерами. С братом я говорил только при всех во время сборов и укладки, а он подарил мне столько книг — историю балканской войны, воспоминания офицеров, изданные князем Святополк-Мирским, и другие, я хотел отнести их в отцовский кабинет, но брат сказал:
— Куда же ты, теперь ты можешь вернуться в мою комнату, — и я положил книги на его стол, а в это время пришел Зазулин, и надо было паковать вещи Киры.
— Да немного у меня, — говорила она.
Платье подвенечное она здесь оставляла, а брала все то, с чем прибыла, купить все они решили в Москве. В быстрых хлопотах время прошло, и обедали спешно, и мама ахнула и даже побледнела, когда срок подошел и надо было посылать за извозчиком.
Мама утирала слезы.
— Да что же это, — сказала она, — время-то как быстро прошло.
За столом я видел брата счастливого, исполненного бодрости, он Кире говорил, что будет готовиться к экзамену в академию.
— Сперва надо сдать экзамены при округе, а потом, если не провалишься, то получишь возможность держать в академию. Кира меня уговорила. Держать буду осенью.
— И правильно, — сказала мама.
Мутно было на железнодорожной уходящей линии, доносило запах горевших торфяных болот. С братом говорил начальник станции, и брат, глядя на дым, немного хмурился, а у Киры на глазах были слезы, и у Зои, да и я не мог скрыть своих переживаний. Что же теперь, думал я, ведь Ваню не отпустят скоро в отпуск, а Кира, конечно, без него не поедет, и мы летом с Кирой не поедем на юг, а много ли времени прошло, как мы с радостью об этом говорили.
— Федя огорчен, — сказала она брату и маме, — он не верит больше, что в Крым со мной поедет и увидит море и Бахчисарай, где были ханы татарские, и степи. Так думает Феденька, я по глазам это вижу — разве не угадала? — беря меня под руку, говорила она.
— Ну, нет, — ответил печально я. — Это ты говоришь для того, чтобы меня утешить.
— Ты не думай, Феденька, что я забыла про обещание. На будущее лето ведь ты меня отпустишь? — обращаясь к Ване, сказала она. — И мы обязательно поедем на юг.
— Правда? — спросил я брата, вспыхнув от радости.
— Да, — подтвердил брат, — мы не только на хуторе об этом говорили, но даже сегодня на всякий случай с мамой условились.
А я смотрел то на него, то на маму, а то на Киру, только Зоя отчего-то казалась подозрительно равнодушной к обещанной летней поездке.
— Мы условились, — сказал брат, — что ты первый к нам на Рождество приедешь погостить в Москву, — сказала Кира, — мы об этом уже переговорили. — И она смотрела на брата, чувствуя каждое его дыхание, и отвечала то улыбкой, а то движением на каждое его слово.
Я, признаться, был ошеломлен.
— Я, на Рождество?
— Приедешь к нам, Феденька, в гости, — сказала Кира, — и мы тебе покажем Москву. И Успенский собор, и Благовещенский, и сведу тебя в Кремль, и все тебе покажу, обойдем по стене, осмотрим башни, соборы, покажем тебе исторический музей, и пойдем вместе в театр, и поедем на санках за Москву. Будет чудно, вот ты увидишь.
— Мама, — сказал я, ожидая подтверждения от нее, а она смотрела на меня улыбающимися, но печальными все же глазами.
— Но помни, — сказал брат, — условие я ставлю такое: заниматься как следует в начале года, и чтобы не было никаких переэкзаменовок.
— Ты приедешь на рождественские каникулы и будешь жить вместе с Зоей.
— Да. Я вместе с Кирой перевожусь на высшие женские курсы Герье.
— Вот видишь, — сказал я с упреком брату, — мама и Зоя об этом мне ничего не сказали.
— Да мы решили это час назад, — ответила сестра, — в комнате Киры, наверху, какой ты чудак.
Все смотрели, как подходил поезд, беседа, как это бывает, прервалась, поезд прошумел мимо нас, обдав жаром и блеском, замелькали цветные, зеленые и желтые, вагоны. Когда он остановился, сердце сжалось, мать перекрестила брата и Киру, все поцеловались, носильщик подхватил багаж, и вот они в вагоне, и у них купе первого класса.
Брат сильным движением спустил раму, и они показались, плечом к плечу, в окне. Мы шли за поездом, а тут Лада, вырвавшись от Платошки, который ее закрыл, прибежала и чуть маму не сбила с ног.
— Ну, теперь ты ее держи, — сказал брат, а она рвалась. И я помню, как мы шли и Кира с братом стояли в окне, она нам махала, а брат уже снял шашку, положив ее в сетку, и был без фуражки, и видно было, что в деревне он ходил, сняв фуражку, потому что у него загорела и верхняя, по-солдатски белая, часть лба. Мы шли, отставая, и как бы все, все уходило с ними — и весна, и лето, и все, что было, сердце мое до боли сжималось, болело как никогда, мама что-то шептала им вдогонку, и у мамы и Зои стояли слезы на глазах, а у меня вдруг горло пересохло.
Сестра говорила упрямо, когда мы шли к трамваю:
— Если бы можно было, я бы с ними сейчас уехала, получилось вдруг, что город опустел, что тут людей у нас нет, здесь можно умереть от скуки, безлюдье полное, ни одной по-настоящему живой души кругом.
— Глупенькая, только тебя там сейчас не хватает. Они молодые, им нужно устроиться. Вот осенью, когда все наладится, — говорила мать Зое, — Кира тебе комнату отыщет.
— Да, да, — подхватывала Зоя, — они мне комнату подыщут. Мамочка, я уверена, что все будет хорошо. Да, в Петербурге нам с Кирой было отлично, я не спорю, но лучшие артисты все же в Москве и там интереснейшие лекции, там чудные профессора, и в Москве более веселая и открытая жизнь.
— Зоя уедет, а я?
— Я все устрою, найдут для меня большую комнату с диваном, на котором ты будешь спать, когда приедешь на Рождество. Увидишь.
Но я не люблю после отцовского кабинета диваны и давно разучился жить с сестрой в одной комнате. Жить у взбалмошной Зои, а не у брата, как мне бы хотелось, выслушивать наставления не умеющей привести в порядок собственную жизнь и все время живущей настроениями Зои, жить у нее, почти под ее началом, — нет, этого я не хотел.
— Но ты должна мне слово дать, что откажешься командовать и распоряжаться мною.
— Подумаешь, какой нашелся взрослый.
— Нет, я буду слушаться не тебя, а Ваню.
— Не спорьте, сговоритесь потом, — говорила мать, глядя на нас и покачивая головою, когда мы возвращались в трамвае.
Они уехали, и для меня и Зои настали тяжелые дни. Наверх, в свою комнату, я не возвратился, а перешел опять в комнату брата. Сестра осталась наверху, и даже не в своей, а в Кириной комнате, бывшей когда-то моей. Там висело в шкафу так и оставшееся у нас подвенечное платье, и не только оно, но и то, мое любимое малороссийское. Зоя писала письма, ходила какая-то растерянная, капризничала — всем была недовольна, уже написала на Бестужевские курсы, что она хочет перевестись и в Петербург по сложившимся обстоятельствам, ввиду переезда в Москву, не вернется.
От брата и Киры мы получили открытку с дороги, потом и телеграмму из Москвы, и короткое письмо пришло из лагеря.
И вот с тех дней мы, наш дом и каждый из нас продолжал по-своему жить тем, что было там. Зоя часто вставала с левой ноги, при получении писем загоралась, а потом потухала, обегала оставшихся в городе подруг и возвращалась всеми и всем недовольная. Такой скуки, как летом в нашем городе, нигде нет, нет людей, а сплошные обыватели, жизнь здесь капает медленно, как из старинного медного умывальника по каплям вода, только белена цветет в пыли да лежат на солнце собаки, все замедленны, никто никуда не торопится, и все от безделья даже больны. А в это время жизнь билась где-то в Москве, где Кира. Та писала, что в Москве духота, училище пусто, все в лагерях, что она приезжала к брату и была под Всесвятским, это в окрестностях Москвы большое село с погостом и деревенской улицей, что все идет хорошо, но душно и пыльно, и Ваня там представил ей офицеров, и она была с визитами у жен офицеров, живущих в офицерском флигеле. Вокруг от солнца выгоревшая трава, юнкерам трудно, жара и духота, как они говорят, стоит азиатская, в Москве, несмотря на открытые окна, даже по ночам душно.
И если писем долго не было, то Зоя нервничала и говорила, что в нашем городе царит обломовщина и невероятная скука.
— Ты посмотри, все едва движется и полуспит, кто-то кое-как торгует в рядах, пьет чай и играет в шашки, сидя на вынесенных стульях. Нет, — говорила Зоя, — предельная скука, — и задевала меня до глубины души, так как я город любил, любил это течение, и любил валяться на речном песке вместе с мальчишками, и готов был жить всю жизнь так, чтобы лето не прекращалось. Да я бы всю жизнь провел в речной воде с ребятами, и мы превратились бы, возможно, в речных лягушат. — Да, предельная скука, мама, и настоящих людей тут нет.
— Люди-то, Зоюшка, везде одинаковы, — говорила спокойно мама.
Я убегал в сад и бродил, Лада приглашала меня искать Киру, начинала носиться и, остановившись, ничего не понимая, смотрела, как бы спрашивая меня: а где же они, и к забору бежала, искала Киру и приходила на веранду, дом обегала и стояла под окном.
— Глупая, — говорил я, — уехала наша Кира, они давно в Москве, и надолго.
С ними отлетела радость, и только теперь я еще сильнее почувствовал, как она наш дом наполняла радостью. Даже просыпаясь по ночам, я чувствовал, что наверху спит она, и я улыбался. Все радостное, легкое ушло с ними, все для меня теперь стало печально и просто: игры в саду, вершина рябины, куда я когда-то забирался, и мои стихи — я их достал из-под половицы в беседке, и до чего же незначительными и беспомощными они мне показались, не выражающими всего того, что я чувствовал, и я их, помню, рвал и бросал за забор, на дорогу.
— Вот она, военная служба, — жаловалась мама Зазулину, и тот, все понимая, ей сочувствовал. — Дал слово адъютанту, ведь недели даже с молодой женой не побыл, вот она, жизнь-то офицерская. Я говорю Кире: как жить-то будете, ведь вам и учиться придется. «Если нужно будет, я и ученье брошу, — отвечает она, — с Ваней для меня ничего страшного нет». Не любила я никогда военной службы, вот помню, когда отец решил отдать Ваню в корпус, сколько я тогда слез пролила.
— Помню, Прасковья Васильевна, помню.
Я вышел, Ириша стояла у ворот.
— А ты о чем задумалась? — спросил ее по-прежнему босой и лохматый Платошка.
— Ну вот, — ответила она, — молодых проводили.
— И у тебя небось скоро гулянье кончится.
— У тю. Какое там гулянье. Работаю весь день.
— Аль я не знаю, я твоих-то в деревне видел, ведь сватов к твоим засылают. Скоро, милая, и твою голову бабьим платком повяжут.
— Охти, тошненько, — сказала Ириша, — да отвяжись ты, лихая беда, — и, засмеявшись, ушла.
— Вот они всегда так, — сказал ей вслед Платошка, — знаем, все знаем. Ох, брат, и хитры бабы. А ты что же теперь все баклуши бьешь? Иди с ребятами купаться.
И я целые дни проводил в купальне. Стояли на редкость знойные дни, и мне не хотелось вылезать из воды, она меня утешала. Мальчишки превращались в загорелое голое племя, похожее на семью лягушат. Я был худ и загорал очень быстро, вылезал из воды, отогревался на солнце и снова нырял. Вода была на редкость нагрета, по реке тянуло запахом лесной гари, и солнечный свет от все увеличивающихся пожаров был особенный и тревожный.
Где-то в Петергофе чествовали президента Французской республики, а здесь, в купальне, худющий чиновник из канцелярии губернатора разъяснял, что Пуанкаре, если перевести, значит четырехугольная точка и что все кажется нынче странным от дымного света и лесных пожаров. Говорили здесь и о том, какой цвет волос и глаз у разных полков петербургской гвардии, как туда отбирают и в манеже на спине делают отметки мелом, о росте кавалергардов и о курносых солдатах Павловского полка, и о том, что вся петербургская гвардия на маневрах.
— То вот приезжали к нам англичане, а теперь и президент Французской республики сам пожаловал, — ну скажи, в какое неурочное время: столичные люди в разъезде, половина знати на европейских курортах, — говорил, раздеваясь, Зазулин. — Даже вдовствующая императрица сейчас за границей, и начальник всех военно-учебных заведений великий князь Константин Константинович.
Маневренное время, и как на грех начались повсюду большие пожары, и не только высушенные солнцем сосновые леса, а и торфяные болота горели.
— Нам-то, сидя в воде, хорошо о том рассуждать, а вот ты выстой как вкопанный на часах у царского валика, жара стоит дикая. На маневрах трудно будет солдатам, люди страдают от жары невероятно, и на смотру, бывает, смотришь, что это винтовку кто выронил — а свалился от теплового удара солдат, а другие стой.
Горели болота не только у нас, в Устье, но, говорили, и где-то под Петербургом, на побережье Финского залива. Передавали, что и в Питере с утра, как и у нас в городе, все закрыто дымной пеленой, — даже в горле щипать начинало, и всюду пахнет гарью, даже в комнатах и в саду.
— Тут еще ничего, а в столице, — слышал я, — буквально дышать нечем, дома каменные, гранит накален, да еще и запах гари.
— Уж не поджигает ли кто? — говорил, одеваясь, полный человек. — Как хотите, а этому поверить нельзя, что везде они загорелись в одно время.
— Сушняк да мох, как порох, кому же у нас поджигать — разведет пастушонок костер, как какой дурачок, вот и готово, а то говорят, что солнце через битое стекло поджигает. Где ночевали охотники на привале, бутылку разбили — стекло зажигает, как вот увеличительное стекло.
Мы с утра чувствовали силу солнца. Я просыпался и ощущал в комнате запах гари, и в легкой дымке просыпался город. Горечь стояла и днем, в нашем саду солнце мутновато светило через паленый легкий туман. Я помню, от дыма все было видно, как через голубоватую пленку, как через старое и уже радужное стекло, найденное в старой усадьбе у деда, и даже лица людей казались восковыми. Каждый вечер заходило темно-красное солнце, и опускалось оно в дымный, сухой, поднимающийся к вечеру от земли и леса туман.
И в приболотных деревнях дым был настолько сильный и едкий, что в горле першило и у ребят целый день слезились глаза. Говорили, что чужие ходят везде по лесам и поджигают, охраны-то нет.
— Что брат твой пишет, где он? — спрашивали меня.
— Под Москвой, на маневрах.
— Ну, какие там у них маневры, вот если бы был в полку, то все бы тебе рассказал.
И помню я рассказы Зазулина, вычитанные из газет, которые потом переплелись для меня с рассказами прибывших офицеров, — что было в Красносельских лагерях в самый зной. Дамы в светлых платьях из Парижа, в кружевных шляпах, любознательные великие княжны, дипломатический корпус в золоте и треуголках, много поднимающих пыль автомобилей, пугавших крестьянских лошадей; шатер государя, который почему-то я представлял себе парчовым, государь и президент Французской республики, похожий на одного из наших клубных завсегдатаев — купца, торгующего льном, и застывшая, вытянувшаяся рота почетного караула. А в облаках пыли и мерцании штыков под звуки военных маршей проходили войска, и в воздухе над военным полем и работавшими в поле крестьянками реяли аэропланы.
— Там такая была жара во всех смыслах, — рассказывал нам офицер, — не только у нас одних, а и у генералов голова кружилась от напряжения, а тут военные представители всех держав, а тут сотни глаз, штаб, свитские генералы, и требовательная мефистофельская журавлиная фигура возвышавшегося над всеми рыжего великого князя.
Праздник не прекращался в столице и под столицей.
А в это время неожиданно для всех начались беспорядки на заводах, и, несмотря на это, двенадцатого июля в Красном особенно блистательно прошел ежегодный парад в присутствии парижских гостей, и государыня в белом ехала с президентом и наследником в коляске, запряженной четверкой белых коней, на белых атласных подушках, и берейторы были в шитых золотом красных камзолах, как когда-то при Версальском дворе. Государь делал смотр полкам, пришедшим из других округов, все было сделано, чтобы показать силу и блеск вымуштрованности российской пехоты. Среди них был и полк брата, и мое сердце билось и горело гордостью за расквартированные в городе наши полки.
Всех рассказ захватил, только Зазулин казался печальным, не то сердце у него устало от жары, но он был молчаливее обыкновенного, все больше слушал, в то время как торопясь и друг друга в волнении перебивая, все еще находясь в том настроении, как бы зачарованные, рассказывали все это на веранде маме, мне, Зое и Зазулину друзья брата, двое молодых офицеров, что проходили перед государем в рядах полка.
— Это такая красота, — говорили они, захлебываясь, — малиновые рубахи стрелков батальона императорской фамилии, и, хотя мы все были в полевой форме, какое чувство опьяняющее, какая красота, какая сила, — говорили они, и я был возбужден.
Прикрывая глаза, я прислушивался и видел, как проходил наш полк, как от солдатского шага звенела высушенная солнцем земля, и даже как будто видел в полковом строю брата, и мы с Кирой и Зоей стояли где-то вместе с прибывшими гостями и смотрели на них.
Двадцать пятого июля все осложнилось.
— Что вы так расстроены? — спросила мама Зазулина, а он пришел с почтальоном, и у мамы в руках было письмо брата, а Зоя нетерпеливо разрывала конверт, взяв со стола десертный нож.
— Да нечему радоваться, — хмуря брови, сказал Зазулин, — неопределенность. Конечно, есть надежды, что вмешаются англичане и все обойдется.
Не помню, сколько дней прошло после отъезда французских гостей, но началось как будто сразу после их отбытия. Мы не знали о состоявшемся в Красном Селе заседании министров, но тогда все было спокойно не только у нас, но и в летней Европе, а началось это где-то на самом верху, среди каких-то ведавших судьбами мира, до сих пор для меня неведомых людей.
— Во время ультиматума австрийцы мобилизовались, а Германия, — сказал Зазулин, — нам дает совет не вмешиваться в это дело. Часы протекают, сербский королевич Александр обратился к государю, взывая о помощи. Все надо сделать для мира, пока остается хоть малейшая надежда, — говорил он.
Времена были наивные, мы не знали тогда, что все это — слова, а под словами кроется уже давно задуманное, решенное и рассчитанное заранее, до малейших деталей и даже на долгие времена, мы были доверчивым и неискушенным народом.
— А поведение австрийцев — прямой вызов России, — я слышу теперь, как доносятся до меня голоса из прошлого. — Да, удар направлен не против Сербии, а против нас, — говорил Зазулин, — у них все было там обдумано, взвешено и давно уже решено. И то, как мы отнесемся к этому, было известно, и наши чувства они изучили, как холодные доктора, ставят опыты с живыми существами и смотрят, какие на то должны последовать душевные движения, — вот почему оказались безуспешными все усилия русского правительства сохранить мир.
Двадцать восьмого Австрия — как потом оказалось, она должна была сыграть только роль внешнего зачинщика и жертвы — объявила Сербии войну, и началась бомбардировка Белграда, потому что надо было что-то сразу делать, чтобы не было возможности отступления и передышки.
Объявление Австрией войны Сербии заставило государя дать приказ о частичной мобилизации, хотя, как потом рассказывали нам, ввиду угрожающего положения необходима была всеобщая мобилизация.
— Был бы жив эрцгерцог, — сказал Зазулин, — Австрия никогда бы не предъявила ультиматума, — вот теперь-то и приоткрывается тайна этого, можно сказать, принципиального убийства. Да разве австрийцы решились бы, — читая газеты, говорил он, — кабы немцы не стояли у них за спиною и не подсказывали, что делать.
— А кто подсказывает-то?
— А уж это потом, когда нас и в живых, может быть, не будет, все откроется.
— Когда же?
— А вот когда все тайное станет явным, когда сами дела, можно сказать, обличат их. Да, кто-то в Австрии удачно выбрал время для представления Сербии ультиматума, — говорил Зазулин, — видите, как заранее все было обдумано и ловко подстроено. Словно кто-то в этих дипломатических канцеляриях только того и ожидал — все политические деятели отдыхали на курортах и в швейцарских горах, а Пуанкаре находился в открытом море. Вот тогда-то австрийский посланник в Белграде, имени которого я и не упомню, без ведома австрийского монарха предъявил ультиматум сербскому правительству, и враждебный тон австрийского ультиматума был столь неожиданным, что привел в негодование, как писали в газетах, весь культурный мир.
Тем вечером я три раза купался, а в девять часов вечера была получена телеграмма о мобилизации.
— Да что же это?
— Спи, спи, — говорила мама, но сама не спала всю ночь, а мне Платошка рассказал, что бьют в набат в глухих селах, извещая народ, как во время пожара, и что в Москве, где брат, и везде, по всей России происходит мобилизация, а в казачьих станицах трубачи, выехав на курганы, играют тревогу.
— Да ведь и ты с Иришей не спишь, — говорил я и знал, что она думает о Ване, потому что и в Москве, где брат, тревожная ночь. Я босой подходил к дверям, прислушивался — да нет, все тихо, но уже не было в тишине прежнего, и я знал, что в казармах не спят и везде что-то сдвинулось.
Мобилизация шла точная и быстрая, и это я увидел не только на казарменном дворе, но и по тому, как вели лошадей.
— Да что там говорить, — махнув рукой, резко сказал растерянному Зазулину босой, лохматый и неистовый до порывистости в этот день Платошка. Он помогал выводить из конюшни лошадь, на которой отвез брата с Кирой на хутор после венчания, — чтo там твои газеты, что там толковать, выводи коня, ваше степенство, пришла беда, теперь прежней жизни конец.
И мы повели Зорьку туда, куда сводили лошадей, и радостно бежали босые ребята и девчонки, и я кричал сестре:
— Зоя, захвати хлеба и сахара, принеси.
На большой площади, у развалин ветхой крепостной стены стоял стол, за столом сидел офицер с бумагами, а вся площадь была заполнена лошадьми. Мужики и солдаты, уже в походных фуражках и рубахах, подводили коня за конем, их осматривал ветеринар, и наша Зорька определена была в кавалерию.
И здесь, и на казарменных дворах, не прекращаясь, шла работа, — только успевай бегать из одного места в другое: в казармах открыли двери магазинов, склады неприкосновенных запасов, бегали унтер-офицеры, и навсегда запомнилось, как явились запасные со своими деревенскими сундуками, взятые прямо с поля, с ребятами и бабами, бросившими полевую работу, с растерянными матерями и девчонками, и я помню у некоторых на домотканых пиджаках кресты за японскую войну, а на лицах растерянную покорность, ошеломленность, но удручения никакого не было, а вот только бабий плач такой, какого при проводах, как сказал потом Зазулину Платошка, с японской войны не слыхали. Маньчжурские-то могилы, Андрей Дмитрич, еще не забыты. Офицеры — а они к нам забежали опять — говорили, что ходили слухи о приготовлениях в Германии, о скоплении австрийских войск в Галиции.
— А от Вани, из Москвы, — повторяла мама, — что-то нет писем.
— Все они, поверьте, вернулись с юнкерами и теперь в Москве.
Уже выделили в полку брата запасной батальон, и он пополнялся призывными, второочередные полки приводили в боевую готовность — в штабе, несмотря на сонную до того жизнь, все было рассчитано не только по часам, но даже по минутам.
Одни говорили:
— Разойдется. Мобилизация еще не война.
— Ой ли, — отвечал, покачивая головою, Зазулин.
— Старшего брата Иришиного забрали, — сказала Зоя.
— А где же она?
— На вокзал убежала прощаться, в слезах.
Я запомнил навсегда лица, глаза, вокзал, народ полевой, засуху, лесные пожары, незаконченную еще полевую страду, женское горе…
Все так быстро пошло — как вихрь и вздох пронесся, просто дыхание у всех захватило, дрогнули сердца, и за несколько дней навсегда изменился весь мир. Уже через день сторожевой состав был готов, и приходящими запасными был наполнен город, а в деревнях перед спешной отправкой пьяно-распьяно уже было, бабы ревели, и ребята ехали на телегах и пели.
Германия, первой начав мобилизацию, предъявила России глубокой ночью — все совершалось по ночам — ультиматум, требуя в двенадцать часов демобилизации в России.
— Требуя, но со своей стороны не обещая нам ничего, — сказал Зазулин, — а уже австрийские орудия били по Сербии, — врасплох нас берут, потому что, мне сдается, на Западе заранее было решено и лишь преподнесено под видом неожиданности и торопливых крайностей, потому что так-то, шумом, и в путанице, и в замученной воде и начинаются злые дела.
Я помню вывешенные флаги — давно и тяжело собиравшаяся в Европе война наконец разразилась.
— Ах, Англия, Англия, — говорил Зазулин, — ну, у немцев руки развязаны, до сих пор ведь молчит.
И я никогда не забуду молебен на полковом плацу: эти ряды солдатские, что молились, взяв фуражки на руку, остриженные солдатские головы, загорелые лица после лагерей и маневров, все молились, и мы — мама, Зоя и жены офицеров — молились вместе с народом. Офицеры и солдаты крестились, а потом священник обходил полк, и унтер-офицер, как и в древности, нес серебряный сосуд с освященной водой, а священник широкими взмахами кропил стриженые солдатские головы. И зной, ни ветерка, душно от толпы.
— Где-то сейчас Ваня.
— Боже, как волнуется Кира, что-то она переживает, — говорила, задыхаясь, Зоя, когда войска уходили на вокзал с песнями.
Ах, как жалко, что брата нет в этих рядах, думал я, и Кира так и не увидит его полк, молебствия и вот этих лиц.
Я быстро шел, а потом мама и Зоя отстали, и я не шел уже, а бежал вместе с мальчишками рядом с уходившей на войну ротой брата, туча мальчишек горящими глазами их провожала. Шли по-походному, с песнями, с надетыми скатками, штыки искрились на солнце, а за солдатами едва поспешали женщины. Офицеры шли веселые, как на парад; оборачивались, любовались строем ротные, и каждый батальон пел свою песню. Я бежал и думал: ах, если бы и брат вел роту, если бы Кира видела, как уходит на войну его рота. Помню, знакомый унтер-офицер обронил орденскую колодку с крестами и медалями за японскую войну и не заметил, а я, когда рота прошла, нагнувшись, успел ее поднять, вернуться, и, нагнав роту, к зависти всех мальчишек, отдал ее унтер-офицеру, и тот принял, поблагодарил меня глазами, слова даже не сказав, но я был счастлив.
Весь город у вокзала, торопливая посадка, быстрые приказания.
— Ну, беда, Прасковья Васильевна, — сказал у вокзала Зазулин. Он держал в руке шляпу, так и не надел после молебна, — пришла большая беда. Ведь и из Москвы небось отправляют полки. С телеграфа сейчас передали только, манифестации на Красной площади, сотни тысяч горожан вышли на улицы. Говорили, что на следующий день после объявления Германией войны в Зимнем дворце был отслужен молебен, и французский посол, как представитель союзной с Россией державы, был единственным иностранцем, приглашенным присутствовать, а по окончании молебна один из священников прочитал высочайший манифест об объявлении войны, и государь сказал, что благословляет любимые им войска гвардии и Петербургского военного округа.
— Государь, — передавала дама, родственница командира Енисейского полка, — был расстроен, бросалась в глаза его бледность, зато князь чуть ли не приплясывал от радости, да там все ликовали.
— Что, простите, я недослышал.
— Николай Николаевич говорил гвардейским офицерам: ну, теперь мы немцам покажем. Всю жизнь он терпеть не мог немцев и давно говорил, — война не за горами, а у нас силы есть. Да и война эта, — продолжала она, — так в гвардии говорят, кончится через месяц. Война была неизбежна, и в конной гвардии настроение приподнятое, все жаждут боевых подвигов. Как хорошо, что мы в союзе с французами. Первый раз за всю военную историю России так отлично прошла мобилизация, и армия хорошо обеспечена, и порыв. — Она была горда, что все знала и все ее слышали.
— Гвардия ликует, — говорил красивый петербургский лицеист с маленькой головкой, — подумать только, не воевали с турецкой войны, наконец-то гвардейские офицеры получат боевые красные темляки. Я за войну.
— Почему же, я спрашиваю, молчит Англия?
— Ну, знаете, англичане самый медлительный в мире народ, никогда не торопятся, самые медленные и деловые люди на свете англичане. Я их знаю, — говорил гвардейский офицер, командир полка.
А тут солдаты, уже снявшие скатки, вкатывали на платформы патронные двуколки и кухни, грузили патроны, пулеметчики были с кривыми бебутами на поясах, как у турецких янычар.
— Мамочка, — говорила Зоя, — смотри-ка — Ириша с почтальоном там, она на вокзал все же пробилась.
А почтальона жандармы пропустили, потому что у него была телеграмма, адресованная командиру полка, рассыльный нашел нас и передал матери по ошибке две телеграммы.
— Это от барина, — говорила Ириша, а мама растерялась, и я отдал ему всю мелочь, какая у меня была в кармане, потому что мама забыла дома кошелек. Руки у мамы дрожали, она долго не могла найти в кармане юбки очки, потом нашла и прочитала, перекрестилась, передала телеграмму Зое, и мы вместе впились в наклеенные слова. Когда я прочел ее, то почувствовал гордость за брата, боль, и радость, и я был счастлив, что он идет на войну, — он написал маме, что подал рапорт и возвращается в полк.
— Я Ваню знаю. Он и не мог иначе поступить, — сказала мама.
— И я бы так сделал, — говорил я Зое.
— Зоечка, Кира теперь приедет к нам, — сказала мама.
— Вот это славно, — сказал командир полка, — подал рапорт об отчислении. Ну, значит, скоро встретимся.
И тут было разговоров, по какому пути его отправят и что произойдет, когда он приедет.
— Чуяло мое сердце, — говорила нам мама, — как только я узнала, что объявили войну, так первое, что сердце сказало, — вернется в полк.
— Значит, Кира одна в Москве, — проговорила сестра, побледнев. Зоя все время была уверена, что брат останется в военном училище, и даже радовалась, что Ваня на войну не пойдет, так как она еще больше мамы не любила военной службы, но мама за этот день совершенно изменилась, что-то раскрылось в ней горячее, что ее роднило со всем народом, который провожал своих и чужих, со всеми самыми простыми деревенскими бабами. Я не удивился, когда Зоя сказала:
— Мама, я еду в Москву, где она, там и я. — И мы с мамой согласились, что она должна привезти сюда Киру, что теперь о переводе на Высшие женские курсы и речи не может быть, а Кира там переживает, нельзя ее оставить в такое время одну, и сестра рвалась к ней.
Началась посадка, и нас оттеснили, пропустили только родных. Да, грузился полк брата, и я видел роту, в которой когда-то был брат, и фельдфебель подбежал к маме:
— А я уже солдатам сказал, что его благородие нас нагонит.
— Спасибо, Савелий Васильевич, — сказала мама.
Он снял фуражку, и мама перекрестила его, а потом мать крестила молодых офицеров и солдат издали, а с ними уж и Ваню вместе — вместе с вами, как сказала она, и слезы на ее щеках не высыхали. Мама что-то забыла сказать командиру батальона, но уже все были заняты.
— Фединька, — со слезами на глазах спрашивала она меня, — где же он, куда же подевался, — и слезы стояли у нее в глазах.
Капитана я увидел в открытом окне вагона и подбежал к нему. И он, считая, что война кончится очень скоро, был по-петушиному возбужден, вертел головой, отдавал приказания и даже меня поцеловал. От него пахло мадерою, он показывал, что из-за шума ничего не слышит, а звуки полкового оркестра покрывали ропот и крики. Посадка окончилась, и эшелоны отходили, — три полка, не считая второочередных, отправлялись из нашего города, — и уже непонятно было, что делать в этой суете, кого слушать, на кого смотреть. Всем хотелось пройти к вагонам через пути, толпа хлынула, а тут железнодорожники: освобождайте пути, но народ пробивался через все ограждения.
— Батюшка-то, смотрите, — сказал железнодорожник, и мне холодно стало, когда я увидел, как худощавый священник из привокзального прихода благословлял солдат и эшелон принесенным из церкви крестом, и он при движениях загорался золотыми искрами в его руке.
— Наши-то, — говорил кто-то, — тоже небось сейчас отправляются, и их крестят. В Польше там наши в разных гарнизонах, раскинутых по всей русской земле, а тут в наших полках все дальние, — говорили люди. — Ведь никто из своих не приедет их провожать, а тяжело, едут, не попрощавшись с родителями и женами, где-то и наших люди провожают.
И я вспомнил, как брат рассказывал мне, что отсылают наших отбывать службу в далекие места, а дальних присылают сюда, и мне от всего становилось холодно в этот знойный день, по телу то жар бежал, то холод, а эшелоны уже двинулись, и я помню жалкое лицо сестры, мокрые от слез щеки мамы и сияющий солнечный день.
От посадочных платформ мы шли медленно на пассажирский вокзал, а Зоя с радостью бросилась вперед. Не пошла, а почти побежала паковать вещи, чтобы на пассажирской станции узнать расписание, записать, когда в Москву поезд прибывает, не ночью ли, но ни одного извозчика не было, всех разобрали, было пусто, только обронено фуражными сено, и прыгали воробьи. Я маму с Зазулиным довел до остановки трамвая, что у вокзала, тут очередь подошла у кассы, я побежал, у Зазулина деньги взял и передал их Зое — вот деньги, возьми билет.
— Билет-то я вам продам, — сказал кассир, — но за то, что вы найдете место, не поручусь. Все пассажирские поезда отменены, кроме двух почтовых. Путь занят идущими войсками, на станциях скопление срочных грузов и багажа, так что не советую вам много с собой брать, а то и втиснуться в поезд будет трудно.
— Все равно, все равно, мне бы поехать.
— Так ты не уходи, — сказала мама. — Оставайся на вокзале, а мы все уложим и сюда привезем.
На привокзальной площади стоял сплошной женский плач, причитания, стон — отправляли запасных.
— На муки, крестные муки опять пошли.
— Да, дети, дети наши.
— Кому нужна эта война.
— А только не нам.
— И то, забрали мужиков прямо с поля — снопы возили, а тут бросай все, на войну справляйся. Мой шурин узнал, лоб вытер, перекрестился, а баба-то так и засовалась, не знает, за что и схватиться: не то снопы убирать, а не то торбу с бельем мужу в дорогу справлять.
— Что же это, Василий Семенович, с ума они там, что ли, сошли, али я что-то на старости лет запуталась? — У мамы глаза запухли от слез, я помню ее худобу и косынку ее темную шелковую, кружевную.
— Вот, запасные едут, я с одним говорил — только и думки у него: не дожал двух десятин ржи, глаза от горя остолбенелые, дома остается жена с двумя ребятами, а уж и пьют дома, и по пути пьют. Нет, Прасковья Васильевна, не подъем тут, а народное горе, это у городских подъем, у офицеров, солдаты исполнительны и вымуштрованы, старые офицеры в гарнизоне засиделись и, не размышляя, радуются, а ведь для народа что же — горе, кровь и слезы война эта принесет. Да что же себя обманывать — помрачение жизни и величайшее горе, — сказал он при выходе с вокзала. — Вот и случилось то, чего я боялся: впутали нас снова в войну. Оправиться нам не дали. Кое-что исправили, конечно, за это время, да далеко не все. Вот и кончилась девятилетняя передышка.
Зазулин вспомнил слова брата: боялся Иван Тимофеевич, что втянут нас в эту войну. Он говорил в вагоне с офицером генерального штаба, и тот рассказал, что зимой уже было покушение на эрцгерцога на Варшавском вокзале зимой, в декабре, когда в заносы, вы уже и не помните, поезд его через наш город проезжал. В присутствии гвардии и великого князя, что ныне назначен командующим, не удалось подкупленному машинисту его сбить — он хотел было из вагона шагнуть, а тут машинист и рванул, чуть было он не упал тогда, да справился, откачнулся. А только не писали тогда об этом, все истолковано было как простая оплошность железнодорожников.
— Да, с Иваном Тимофеевичем мы не раз толковали, и он мне говорил: «Мир нам нужен, долгий, Андрей Степанович, мир, нам надо работать над устроением государства и народа, нельзя нам теперь воевать, надо научить всех трудиться, многое перестроить, пересмотреть. Мы еще не закончили перевооружения, хотя и оправились после японской войны, и если разразится вооруженный конфликт, война будет для нас величайшее несчастье, нам нужно минимум двадцать лет мирной обстановки».
Я все справил, купил билеты, все узнал. Пока я стоял в очереди, меня обступили мальчишки, передавали, бегая, какие идут воинские эшелоны, потому что пяти минут не проходило — один за другим следовали поезда, и мне хотелось все видеть, я сгорал от лихорадочного нетерпения.
Дама, что утром приехала на автомобиле с офицером генерального штаба, при мне спрашивала у начальника станции, проходили ли гвардейские эшелоны и кавалергардский полк.
— Не могу вам ответить, — вежливо сказал начальник станции.
— Почему же?
— Это военная тайна.
Ведь отсюда путь шел к западной границе и на Варшаву. Уже полки Петербургского округа прошли на фронт, и ночью к границе бросили гвардию, и там уже на всех путях и по границе выступили стоявшие в Польше и великом княжестве Литовском части, и гвардейская конница шла, я на нее засмотрелся, потому что никогда не видел такого количества белобрысых и уверенных офицеров и таких рослых солдат. Уже петроградские шли эшелоны — это участвовавших в маневрах, за полком полк, бросали в Восточную Пруссию.
— А молодцы, до чего хороши в полевом, защитном, и погоны уже перевернуты у солдат. Обученные, молодые, — говорил железнодорожный мастер.
— Да, самые здоровые, — отвечал носильщик, — отобранный цвет.
— И до чего научили при всех обстоятельствах глядеть молодцами, — восхищался железнодорожник. — Гвардия — для них праздник начался в Красном Селе, они и едут, как на прогулку.
Ожидая поезда, мы с сестрой, с захлопотавшейся мамой, что прибыла на вокзал, долго смотрели вслед уходящим к Вержболову, как оказалось потом, эшелонам. На сестре лица не было — так она волновалась, что сразу похудела за утро и на щеках у нее выступил румянец, а мама только смотрела и говорила:
— Вот, еще один.
Помню станцию, залитую солнцем, гул очередного подходящего эшелона и то, как мы посадили сестру и передавали в раскрытое окно чемодан, и запах паровозного дыма, смешанного с запахом гари. С большим трудом она едва втиснулась — кого там только не было, коридоры были забиты, замученные люди стояли везде.
— Ну вот, мы с тобой, Фединька, — сказала мама, — и остались одни.
Мы ожидали, что Кира приедет, и у нас все было готово для ее встречи, но Зоя не вернулась. Зоя едва доехала, сперва на площадке пришлось стоять, а потом сидеть в проходе на чемодане, поставленном на попа. Брата она в Москве уже не застала: выполняя полученное предписание, он должен был спешно отправиться на фронт.
— Вот неожиданно как вышло, — сказала, получив письмо, мама, — а пришло сразу несколько писем и от брата, и от сестры, — вместо того, чтобы привезти Киру, Зоя сама осталась в Москве.
«Мама, — писала Зоя, — ты только подумай, что Кира пережила за это время. Об объявленной мобилизации брат ее известил по телефону из лагерей, она бросилась туда, полки возвращались, горячая, душная Москва, ночь была такая, что казалось, быть грозе, и по улицам поздно вечером полки пошли походным порядком из лагерей в Москву. Москва замерла. Целую ночь Кира жила в тревоге, и, когда узнала, что объявлена война, сердце ей подсказало, что Ваня не останется в училище, а отправится на фронт. Ведь в Москве остается только военное училище да запасные в казармах. И знаете, — писала сестра с Кириных слов, а Кира даже писать в те дни не могла, — кадровые части ушли не так, как у нас, а бесшумно, с быстротой небывалой, словно никогда и не было их. А Ваня еще оставался с юнкерами в лагерях, он ей позвонил, и она к нему поехала с какими-то женами офицеров, туда из Москвы идет трамвай, и вот движение там их и застигло: высадившись из трамвая, они видели, как идут части, поспешно и молча, как на походе.
В Москве творилось что-то гадкое, громили магазины немецких музыкальных инструментов, какие-то богатые и подозрительного вида перепившиеся люди ездили на автомобиле и среди них молодец в красной шелковой рубахе с толстой мордой и пьяными глазами на Красной площади рвал рубаху на груди и взывал о любви к родине.
Ваня сказал: «Я не мог остаться в училище, в глубоком тылу, в то время как мой полк и все товарищи будут в бою», — и Кира с ним согласилась. Он подал рапорт по начальству, думал, удастся поехать к нам, попрощаться с мамой и нами, а вышло не так, он должен был сразу же выехать.
Когда он ей все сказал, Кира с ним согласилась, не сказала против ни одного слова, вместе с Кирой они все купили в гвардейском экономическом обществе, она с ним ходила и делала все лихорадочно, совершенно забыв о себе.
Он взял только офицерский вьюк, шинель, шелковое белье, захватил с собой купленную в гвардейском экономическом обществе походную раскладную койку системы Гинтера, и вечером того же дня Кира, офицеры и юнкера его провожали. При провожающих Кира держалась, а потом, — писала Зоя, — оставшись в училище одна, ночь напролет плакала».
На казенной квартире она не осталась, они нашли комнату около Никитских ворот, недалеко от столовой, излюбленной студентами. Зоя с Кирой перебрались туда и все вещи брата перевезли, поселились вместе, по-студенчески, но самым удивительным для мамы и меня была короткая строка, где Зоя сбоку написала, что о переводе на Высшие женские курсы они решили пока не хлопотать.
— Что же это, — сказала мама, — оставаться в Москве? Их ничего не задерживает, а главное, Кире теперь ни до театров, ни до музеев.
Деньги у них были, Ваня почти все Кире оставил, да и отец выслал ей перевод. Случилось так, что в назначенное время он в Москву выбраться не смог, приехал позже, и Зоя его видела, но толком описать не могла, а Ваня так его и не увидал.
«От Вани с дороги, — писала сестра, — мы получили три открытки и письмо, все уже без адресов отправителя и с отметкой военной цензуры. Думаем, что есть известия и у вас, напишите о них нам, пожалуйста, Кира очень просит, ведь она не может ему писать — не знает, куда адресовать, а о нас не беспокойтесь».
С тех пор ночи и дни были наполнены для меня ожиданием, и внутренняя связь с теми, что уехали и были там, объединяла нас, ребят, — мы жили этим даже во время наших игр. Я уже знал, что Кира в Москве получила известия, что брат на месте, в полку, и все наши помыслы были с ними там, а вся наша жизнь здесь была как будто вторичной, и такое чувство было не только у меня и мамы, но и у Ириши, и у босоногих ребят, потому что это был общий язык и мы этим жили. Брат нашел полк где-то на походе, прибыл верхом и принял не взвод, как мы думали, а полуроту и написал: «Я, мама, здесь со своими, меня приняли с радостью, вернулся в родную семью. Я написал Кире и сестре, думаю, что она вернется к тебе, и сердце у меня теперь за нее спокойно, почти каждый день пишу ей несколько слов и отсылаю письма с ординарцем в штаб полка. Я очень жду, чтобы вы жили все вместе, чтобы Кира продолжала учиться, я рад, что с нею Зоя, но буду еще больше рад, если они приедут к тебе».
Полк брата был среди тех частей, которые сразу же бросили на прусскую границу. Начались встречные бои, и в пятом часу дня у нас было солнечное затмение.
До того в солнце все веселилось и жило. А тут на реке перестали колотить белье бабы, и голые мальчишки вылезли из воды. Я домой побежал, когда пепельная пелена начала покрывать берег, город, реку, поля. Старый собор постепенно мрачнел, все меньше и меньше становилось света, и тревожно стало. Глаза всех были обращены к солнцу, простые женщины на нашей улице крестились. Солнце тускнело, и тень медленно опускалась на дома, сады и поля.
Когда я добежал до своего дома, все были на улице. На огне свечи я закоптил осколок стекла, и мы по очереди смотрели через бархатную копоть на красное, уменьшающееся, словно пойманное тьмой, солнце. Всю зелень как серой пылью припорошило. Курицы нахохлились и забились под скамейку, и Ладе было страшно, она, как бы ища защиты, на нас поглядывала, поджимая хвост, держалась у маминых ног. И хотя нас учили, что Солнце прикрывает на время тело Луны, что все это наукой объяснено, но для простых людей, как и в летописях, это было недобрым знамением.
Еще стояли жаркие дни, продолжали гореть торфяные болота, а где-то далеко на Западе уже занята была Бельгия, повалены пограничные столбы, немцы двинулись на Париж, и мы должны были помогать французам.
Уже потом отставной генерал говорил Зазулину, что, выполняя просьбу французов, мы сорвали и уничтожили выработанные за десять лет военные русские планы — ведь наши войска должны были наступать на Вену и уже оттуда на Германию. Но на Западе сделано было так, что австрийцы не объявили нам войны, хотя все загорелось из-за сараевского дела и австрийского ультиматума, — там, видно, знали отлично о наших разработанных на случай войны тайных планах, потому-то Германия объявила нам войну раньше Австрии, а Австрия задержалась на девять дней.
«Трудно представить хаос, который царил в штабах. Мы не имели никакого представления, — писал в дневнике брат, — кто и что справа, и кто слева, и какие силы перед тобой, а в лесах какие тропы и заготовленные заранее немецкие западни. На привале большинство солдат после нервного напряжения в бою засыпает тут же при дороге, в канавах, а проснувшись, усталые и голодные люди не могут понять — где они, куда идут и откуда пришли. Да и у меня усталость такая, что если бы не часы и карта с отметками в планшетке, то и я бы потерял чувство времени и пространства».
В то время как немцы уже заняли Бельгию и через плодородные земли стремительно двигались на Париж, французский посол настоял, чтобы Россия отвлекла на себя немецкие военные силы, сосредоточенные на французском фронте, когда немцы решительным ударом на запад хотели добиться быстрой победы. Союзники упросили великого князя, влюбленного в Париж и люто ненавидевшего немцев, чтобы русское командование ускорило наступление на Восточную Пруссию, и вот он яростно бросил туда полки, ради помощи французам принося в жертву наши лучшие силы.
«Нас послали на верную гибель, — писал брат, — повели на смерть, мы попали в мешок, штабы запутались, полки не знали, где находятся отставшие штабы, а штабы утеряли связь с частями. Пехоту вели во весь рост, и немцы косили ее из пулеметов, как спелую рожь, мы попадали в засады, армия Самсонова была обречена».
И французская столица была спасена, потому что смелое и успешное поначалу наступление нашей армии во второй половине августа заставило немцев снять с французского фронта два корпуса и отправить их против нас. Немецкое наступление было приостановлено, но каких нам это стоило страшных потерь. Тогда раскрылось то, что на всю жизнь ранило не только меня, но и босоногих ребят, — раскрылась беспомощность верховного командования и неподготовленность и запутанность наша. Вокзал. Тревога и горечь. Зловещие, смутные вести, мрачность железнодорожников, что первыми узнавали все, и недоумение и горечь простого народа.
Вы помните, как тогда жизнь пошла, словно изменяя все привычное на наших глазах: запуталась далеко меж озер и болот армия Самсонова, и пленных наших немцы гнали в Германию.
Мы жили обостренными чувствами, и уже тревога докатилась до наших мест. Да что, страшно даже подумать, сколько стоил нам великокняжеский удар — мы потеряли триста тысяч отборных войск, посланных чуть ли не с красносельских смотров, — отборную, обученную и исполнительную пехоту.
Зоя прислала отчет в коротеньком письме: у нас с Кирой все решено и обдумано — какие могут быть занятия, когда там льется кровь, разве можно по-прежнему продолжать ученье на высших курсах. Здесь все говорят, что на позициях уже не хватает сестер, и они решили поступить на курсы сестер милосердия. Оказалось, что такие курсы военного времени еще не открыты, но им дали добрый совет, и они уже работают в госпитале под руководством врача.
«А потом мы можем держать экзамен. Жить как раньше, бегать по театрам и концертам, как прошлой зимой, — это отлично, но теперь все изменилось, милая мама, и поверь, таких, как мы, в Москве уже много. Ты, пожалуйста, не волнуйся, ты знаешь Киру — она жена офицера и иначе поступить не могла, она всегда повинуется тому, что говорит ее сердце».
— Ну, вот, — сказала мама, — придется и мне, старой, туда поехать.
Дома все было приготовлено, и я даже поставил в комнате у Киры нарванные цветы, и мы ожидали со дня на день их приезда в эти тревожные дни фронтовых известий. По лицу мамы я видел, что это серьезно.
— Как же теперь, барыня, будет? — спросила Ириша.
— Уж и не знаю.
Как мне хотелось отправиться в Москву вместе с мамой, но уже начались занятия, и она сказала: ты останешься за хозяина. Я не мог ее проводить, потому что был в гимназии, и волновался, а на переменах только и разговоров было, что о войне и о том, что какие-то мальчишки сели в солдатский вагон и уехали на фронт, и все мечтали о том, как бы вот так на фронт бежать. Я в первый раз один садился за стол, и Ириша подавала мне как большому и часто спрашивала, что пишут в газетах, и я ей рассказывал все, что узнал, а мама вернулась одна и, вернувшись, рассказывала мне и Зазулину при Ирише, которая только ахала:
— Ох, уж эта Москва, — говорила она, а у нее на вокзале сумочку обрезали, хорошо, она документы и деньги носила на груди. — А Кира и Зоя — да разве можно их уговорить, я и не стала, я и видела их мельком, больше по вечерам. Глаза горят, одна другую перебивают, бросились мне на шею, и у той и у другой слезы на глазах, живут по-студенчески, пьют чай и едят то, что успевают купить по дороге. Все по-походному: чемоданы раскрыты, вещи разбросаны, все время пропадают на практике, концы длинные, а Москва путаная, пестрая и шумная, богатая, и говорят, я и верить не хочу, будто бы еще веселее зажила с войною Москва. Деньги, говорят, у нас есть: брат оставил, и Кире еще отец прислал, и у них с Кирой все общее. Вы бы на Зою теперь посмотрели — работают в госпитале и учатся, слушают курс у нескольких докторов. Там у них и подруги завелись, одна — дочь знаменитого московского врача, — совсем как одержимые, только одно я и слышала за ужином: ах, поскорее бы окончить.
Кира решила попасть в полк брата или в дивизионный подвижной госпиталь, и Зоя от нее не отставала. Тут я благодаря своему возрасту почувствовал себя обойденным: вот даже и Зоя будет нужна, а я буду сидеть за партой и бегать на вокзал.
Мне Кира прислала прекрасную карту военных действий, большую готовальню и кожаный портфель, и в готовальню вложила бумажку: «Учись хорошо».
Поздней осенью они прислали счастливое письмо: прошли через все испытания, сдали экзамены, порадуйтесь с нами, окончили курсы и теперь добиваемся включения в какой-нибудь отряд для отправки на фронт. И не в санитарном поезде, куда стремятся многие попасть, а на фронт.
«А Москва, — писала Зоя, — как тебе, мамуся, сказать, несмотря на то, что она в первые дни вся была захвачена войною, теперь, когда мы осмотрелись с Кирой и пошире открыли глаза, то поняли, что здесь, в Москве, что-то неблагополучно. Знаешь, у нас молодой врач с масляным лицом начал даже ухаживать за Кирой в госпитале, а когда она ему сказала: стыдитесь, доктор, он ей говорит: «Ну что вы такая строгая. Я достал два билета в Художественный театр, не сердитесь, пойдемте, что же с того, что война, человек должен жить». После этого мы с ним даже не разговариваем, а он из интеллигентной семьи, бывает в литературно-художественном кружке, знаком со знаменитыми литераторами, артистами, а о том, как эти круги живут, мы знаем от дочери московского профессора, что знает все и всех и, рассказывая, удивлялась нашему неведению и восхищалась, как она говорит, нашей наивностью. Если бы ты слышала, чтo она нам рассказывала — что в московских семьях происходит, и о художественной среде, и о том, что творится в доме Перцова против храма Христа Спасителя, где живут художники, — о каких только уродствах мы не слышали. Мы-то жили до сих пор, словно в младенческом сне, и теперь вспоминаем слова Вани на крыльце, когда он более чем сдержанно о Москве говорил, а мы, изумляясь и ничего в сущности не понимая, засыпали его вопросами. Все здесь избалованы и лакомы до всего необычайного и нового, все так привыкли жить только для себя и самих себя ублаготворять, чем образованнее и богаче люди, тем взбалмошнее, Москва полна бездельниками всех сортов, все театры полны, а там — это мы знаем от раненых — полная лишений позиционная жизнь. Жизнь московская представляет такой контраст и раскрывает какой-то общественный порок, и мы ждем часа, чтобы выбраться из Москвы.
Диплом получили, — писала Зоя. — Обучение продолжалось один месяц — страшно мало, но так работать, как мы, редко кто работал. Ассистент предложил Кире давать хлороформ во время операций, а я все время пульс считала».
Короткие письма, написанные второпях, как-то переплетались с письмами брата и с вестями, полученными от других, от раненых на вокзале, потом была осень, мама жила в беспокойстве — от Вани долго нет писем, и Кира, получив от него весточку, сразу же посылала нам выдержки из писем брата. Мы знали: русские войска несли страшные потери, отступали из Восточной Пруссии к границам и погибали.
В сентябре началось новое наступление: наши осадили Перемышль, везли поезда пленных австрияков, но одержанные на юге победы не прикрыли того, что произошло в Пруссии. Помню, я проснулся ночью — мама молится, а я думаю: где-то там с полком брат, под ночным дождем, и слышен стук обозных колес, и вспыхивают огни, — леса, болота, туманные и сырые поля…
«Темно, — как писал потом брат, — кругом пожары, все дороги запружены обозами, начались дожди, лошадь под седлом качается от усталости, а о людях что и говорить. Отходили по мхам и болотам, многих затянула топь, кругом пылают подожженные немецкие деревни, и только зарево освещает всю местность, переходы большие, идем в темноте, на хвосте друг у друга, моросит мелкий дождь».
Корпус, в который входил полк брата, под Сольдау, во время разгрома русских сил, был переименован в летучий — он был соединением двух армий, и его все время бросали в те места, где приходилось выдерживать удары страшной силы.
В октябре говорили, что немцы уже под Варшавой, я тогда не знал, что полк брата переброшен в Польшу, но на вокзале видел, как туда весело ехали одетые уже по-зимнему сибирские стрелки. И речь-то, и говор был совсем иной, сибирские стрелки были прямо с эшелонов, как писал брат, брошены в бой и шли через Варшаву, и брат видел, как польки благословляли их, когда они проходили через город с песнями, и дарили иконки Ченстоховской Божией матери. Они отстояли Варшаву, но почти все там и полегли, — мать, читая письмо, перекрестилась, а я поверить не мог, что вот уже и тех сибиряков, которых мы оделяли папиросами на станции и которые, оглядывая нас, улыбались, уже и в живых нет.
Тут Кира все сделала, а Зоя ее только послушно сопровождала, согласная на все, — чтобы во время обилия потерь, необыкновенного количества раненых и нехватки персонала попасть в тот корпус, где находился брат, в ту дивизию, вернее, остатки полков, где вместо батальонов оставались роты.
«Мы и спали урывками, — писала Зоя, — и думали только об одном. Кира страшно волновалась, когда шла к медицинскому генералу.
— Вы кто же? — спросил он подозрительно. — Теперь ведь разные поступают, и те, что ищут авантюры и хотят выскочить замуж за офицера, ведь это легко в военные времена.
— Ваше превосходительство, я жена офицера, — сказала она, и, когда тот просмотрел ее бумаги, и что она студентка, и посмотрел ей в глаза, — а ты бы сама в них посмотрела, с такими глазами она всего добьется, — то он сразу переменил тон и стал необыкновенно вежлив, а то все говорили, что обычно язвителен и довольно груб, и не особенно жалуют здесь добровольцев и любительниц острых ощущений, а таковых много».
Мы удивлялись, что Зоя стала писать такие письма, потому что обычно они у нее отличались легкостью мысли, она легко схватывала только поверхностное и так же легко забывала. Мама, думая о здоровье Зои, писала, выдержит ли она, но уговорить ее было уже нельзя. В начале зимы они хотели заехать хотя бы на день к нам, и у нас все для их приема было готово, но назначение произошло неожиданно, от них пришла телеграмма: надо было немедленно дать ответ и выехать на фронт с отрядом, где оказались свободные места. Путь на фронт не идет через наш город, и, верите ли, минуты не оказалось заехать к нам, и мы получили с дороги несколько коротких писем, где начинала Кира, а заканчивала сестра. Зоя писала, что доктора чудные, и их доктор, что был на японской войне, на прощанье сказал, что для сестры нужно не только уменье, но и доброе христианское сердце — вот чем отлична от других настоящая наша сестра и почему ее солдаты называют сестрицею. Среди этого ужаса надо сердце иметь, и не огрубеть, не зачерстветь, формальных знаний мало, надо душу живую иметь.
Время было зимнее, суровое, в пути им пришлось многое увидеть и испытать, и мы еще не знали, куда им писать, потому что они получили назначение только в Варшаве, где на станции остановка долгая была — что-то забирали из складов и запасов. Наконец дали назначение в полевой госпиталь, что работал в тылу нашей дивизии, — причем старшая сестра чуть было Зою не забраковала и не оставила в Варшаве, и были слезы, но все обошлось, — посмотрим, сказал врач, пусть остается.
«В Варшаве, — писала сестра, — мы заглянули в гостиницу, а там столько гвардейских офицеров и титулованных сестер из Петербурга, и тон головокружительный — светские дамы, английская и французская речь, у подъезда штабные автомобили и, как говорят, столько неожиданных фронтовых романов и изысканная придворная атмосфера. Кофейни полны тыловыми офицерами, и тут же царит оперетка, мы почувствовали себя провинциальными бедными родственниками, полюбовавшись на все эти проборы, улыбки, аксельбанты, мы сбежали и кормились на вокзале. Кира угощала пирожным, мы пили кофе по-варшавски, а потом вспоминали все это, как какое-то наваждение. Наступила осенняя слякоть, зарядили дожди, дороги раскисли, раненых тучи — отовсюду везут и везут. Все завалено ранеными, земля попадает в рану, и начинается столбняк, невозможно обсушиться и обогреться по неделям, а что на фронте, мы понятия не имеем, потому что об этом в журналах и газетах не прочтешь. На станциях, где ожидают погрузки, свалены тысячи людей с кое-как сделанными перевязками, и в темноте слышен только стон да скрип телег — все везут, подваливают. Врачи и сестры растерялись, рук не хватает — ведь это беда, беда, все в суете, но мы счастливы».
Они сразу же стали работать. Хорошо, что одна из сестер посоветовала купить в Варшаве высокие сапоги, потому что неимоверная грязь и дикие условия на походе. О том, чтобы увидеть брата, не было и речи, они кочевали с кухней, двуколками и повозками. Кира все готова была делать, напрашивалась на самую черную работу, ничего не боялась, она как будто бы давно была здесь, и все с нею считались, а Зоя сначала была очень неумела и растерялась, но потом справилась.
Из Москвы малой скоростью пришли вещи и книги брата и вещи Киры, все было разобрано, и даже ключи она переслала в почтовом пакете. Шла первая зима войны, когда дожди и слякоть сменились морозами и пронизывающими ветрами, когда у нас замерзла река и ветер на мосту был особенно резкий. Зоя писала: «Мы с Кирой живем в каком-то ошеломлении, одурманенные от напряженной работы, нет возможности даже задуматься, сегодня говорили с Ваней по телефону из штаба, когда из дивизии привезли раненых, для него это была такая неожиданная радость. Киру радует: она полезна, ее проверили, она недалеко от него, говорит — увижу, может быть, вот будет настоящее счастье, и я радуюсь, что он знает, что я приношу пользу.
Тут все по-деревенски внешне грубо во время похода, но ты бы, мама, видела солдат в операционной: так терпеть и переносить все, и как много у самых простых солдат внутренней деликатности и какие слова мы от раненых слышим и как раскрывается вдруг сердце в любви, и мы все, все готовы для них сделать. А как их перевозили — повозок не хватает, дороги скверные, осенью колеса тонули по ступицу в грязи, а теперь все замерзло. Потери большие, перевязки не успевали делать, а Кира самозабвенная, как сказал врач, видели бы вы, до чего она бывает сосредоточена в работе, она угадывает каждое движение хирурга. Если бы ты, мамочка, видела, как она держит себя в руках и смоченную йодом вату и инструменты подает, а письмо Вани в кармане, и я знаю, что она сильно волнуется, так как дивизию кинули вперед и там бой пошел в затяжку, но вот и волнение у нее как-то переходит в работу. Старые сестры нам говорили, что если хочешь человеку по-настоящему помочь, то надо обязательно совершенно забыть о себе, тогда и для других облегчение, а у меня от запаха хлороформа голова кружится, и я, откровенно говоря, так иногда устаю, что меня, да и не одну меня, все время сон с ног валит. Представьте, мы шли лесом, и некоторые даже на ходу видели сны».
«По письмам твоим вижу, — писал мне брат, — ты вырос, береги, Федя, мать, учись».
«Как там у Феди с алгеброй и геометрией?» — спрашивал он, а мама отвечала: «отметки хорошие». Да, я учился и стал на уроках более внимателен.
— Мы-то в теплом доме, Фединька, живем, и в гимназии у вас хорошо топят, — говорила мама, — а там в поле и прикрытия нет, на снегу, — и я вспоминал ее слова, когда шел морозным утром в гимназию. Я в это время отлично начал учиться. Все находили, что я чем-то стал походить на брата.
— Федя-то наш как за зиму вырос и исхудал, — говорила мама, — молодежь все принимает близко к сердцу. Вот и Ваня как учился во время японской войны и как тогда страдал от всех неудач наших, а теперь и Федя такой же. Да выйдем ли мы когда-нибудь из этих бед? Не оставляют нас в покое, мы мирно хотим жить, а ведь не дают, вот мы все тянемся к Западу, а Запад нам все время войну приносит. Ох, уж этот Запад, не бывала я в этой Европе и не увижу ее никогда, и что там за люди, что не могут жить без войны.
Мы объезжали город и собирали теплые вещи — шерстяные шарфы, перчатки, носки и в воскресенье отправляли посылки солдатам нашего полка: наполняли их вещами, клали туда махорку, рукавицы с двумя пальцами для стрельбы и бумагу для писем, писали короткие письма каждому солдату и, смочив греческой губкой заколоченный ящик, химическим карандашом писали название полка. Во сне я видел то, что рассказывали на вокзале раненые: морозная ночь, взлетали ракеты и блестящий магний, как на гимназических вечерах, освещал замерзшую Бзуру и снега, а потом темная, темная ночь, лютый ветер и смерть. На льду похожие на сломанные тряпичные куклы примерзшие солдатские трупы — не такой мы во время игр представляли себе войну.
— Спаси Бог. А наш полк? — спрашивал я.
— Да и им небось не легче.
Я начал чувствовать, что если здесь, в тепле, жизнь продолжается по-старому, то это только потому, как говорила мама, что они там все терпят и за нас муки нечеловеческие несут.
Уже вполголоса говорили о том, что снарядов заготовили, кажется, только на несколько месяцев, снарядов мало, передавали раненые офицеры, а тут пришел из тыла приказ Ставки беречь артиллерийские патроны, и говорили, что виноват великий князь, да не тот, не тот, а другой, и называли фамилию военного министра.
В декабре к нам по пути заехал отец Киры и привез подарки — винограду и киевского сухого варенья, я его встретил разлетевшись и обрадовался, что у Киры его скулы, но в остальном он был весь другой. Он показал маме последние полученные от Киры письма, но улыбка его быстро исчезла, когда они с мамой и Зазулиным, что как раз в это время зашел, заговорили о делах, и он показался мне на редкость озабоченным. С мамой он встречался в Москве, а обо мне знал от Киры и привез мне портфель, какие были только у старшеклассников, но мне он чем-то все же не понравился, и моя горячка быстро прошла. Ничего общего у него с Кирой не было, — он был вежливый и деловой, немножко как бы грубоватый человек, от чего-то уже усталый — горный инженер, заведовавший угольными шахтами. Он все благодарил мать и говорил, что жизни своей он не мог устроить и наладить. Он был командирован в Петербург, а оттуда должен был ехать на Урал осматривать казенные горные заводы, и больше всего меня поразило, когда я слушал его мерный голос, до чего он пессимистически был настроен. Я от него впервые узнал, что русская промышленность во всех отношениях от западной сильно отстала, что у нас мало заводов, необходимых для длительного ведения войны, мало машин, станков, рабочих, специалистов. «Беда, беда, промышленность военная у нас в зачаточном состоянии, хотя сейчас казенные пушечные заводы и арсеналы работают в две смены, строится на верфях флот, — да, выпускаем, выпускаем, но все же наши заводы для такой армии, как наша, и для такого фронта работают слабо».
— Да, да, жертвенная война, — отойдя к окну, сказал Зазулин. — Я бы всех их под суд отдал, — тех, кто занимал высокие должности, не зная, как ныне ведется война.
— Да какое там, — отозвался Кирин отец, — не только недостаточно готовились к войне, а просто скажу — преступление и для нас сплошное величайшее несчастье эта война. Какой на верхах был расчет, вот у великого князя, что назначенный главнокомандующий ныне, в день объявления войны от радости в Зимнем дворце чуть ли не приплясывал, о чем же они там, нося венгерки гусарские и щеголяя в шагреневых сапожках, думали — да ведь мы нищи уже и сейчас перед лицом прекрасно вооруженной тяжелой артиллерией, имеющей гигантские заводы Германии, — почти беззащитны, несмотря на количество брошенных в бой сил, да и запасы снарядов трагически подошли уже, а не то что подходят, к концу.
— Что же это такое? — спрашивала мама, она никогда об этом не думала, как не думал никто из нас, мы верили, что все у нас есть, готово, припасено и для гостей, и для врагов.
— Да нет, Иван Тимофеевич об этом знал и задумывался, — сказал тут расстроенный Зазулин. — А союзники?
— Откровенно говоря, союзникам сейчас не до нас, они там сами приспособляются к новой обстановке и переводят всю промышленность на оборону, а мы этого сразу сделать не можем, потому что мы земледельческая страна, но чтобы мир и труд человеческий защищать, нужны пушки, и заводы, и грозное вооружение. Да я и не слышал, чтобы они обещались нам помочь, ведь там больше на живую силу нашу рассчитывают, а если и обещают, то когда это выполнят и какими путями до нас оружие, посланное с Запада, дойдет, неизвестно. Черное и Балтийское моря блокированы, Мурманский есть порт, но дорога туда не проведена. Архангельский порт скован шесть месяцев льдами, Владивосток далек. Нет, придется нам полагаться только на собственные силы. Вот так, — сказал он и, посмотрев на часы, встал и начал прощаться. Мы провожали его, и я чувствовал, как жить становится все более сложно.
После его отъезда я в первый раз задумался — да, храбрость храбростью, страна большая, необъятная, но с голыми руками против хорошо вооруженного Запада воевать нельзя.
— Да, вот когда после блеска-то парадного открываются мишурой схороненные наши грехи — и все от высокомерия, все от самоуверенной лени. Ведь наш народ прост, и он свою простоту золотой парчой не покрывает, весь он такой, как есть, — сказал потом Зазулин. — Вот и Иван Тимофеевич мне не раз говорил, что так, как жили в Петербурге и в Москве, жить нельзя. Вот она чем столичная беспечность теперь обернулась. Вот уж истина, если Бог захочет наказать, то отнимает разум.
Зима, снег в саду. Я, проваливаясь в снег, подходил к рябине — вот там мы бегали с Кирой — несколько красных гроздей в ту осень не успели обклевать дрозды, и хваченные морозом ягоды падали, пробивая снег. Звезды блестят, снег отражает свет, мороз при безветрии крепчает, и я стыну. Что-то там у брата, и где сейчас Кира, ведь это не дома, а в окопах, вырытых в мерзлой земле. О брате мы больше узнавали от Киры и от других, а его письма были исключительно кратки: обоз далек, поверь, пишу сидя на пне, в лесу, — и было не письмо даже, а листки, исписанные химическим карандашом, вырванные из блокнота или из полевой книжки для донесений. «В феврале шли бои средь лютой зимы, бои на снежных буграх, в лесах ужас что делается, — писала Кира, — рук не хватает, собирали раненых в лесу — много обмороженных, на санях возят, оружия не хватает, пополнения начали прибывать на позиции со старыми берданками, и прибывших бросают в бои в самые трудные места. Убыль у нас страшная, и немцы, несмотря на стойкость наших частей, сбивают наших более сильным огнем».
Брат писал: «Какая радость была у нас, когда в роту доставили ящики с посылками и как их потом делили. Вы бы посмотрели на улыбающиеся лица солдат — радость совершенно детская, и вот, читая письмо, думал о вас и видел всех вас, словно вечером за столом сидел и говорил с вами. Я улыбаюсь, когда вспоминаю нашу жизнь и весь город, и вижу всех вас как будто бы вы все тут, с нами, и пишу вам, радуясь за своих ребят». Он сообщал, что получает теперь чаще вести от Киры, раз даже говорил с нею по телефону.
Однажды в начале весны, проезжая с ранеными через наш город в санитарном поезде, забавная курносенькая и молодая сестра передала телеграфисту письма для нас. Курносенькая сестра привезла и любительские фотографии, и на них Кира, совсем не такая, как осталась у меня в памяти.
«Она вся в работе и жизни, — писала Зоя, — мы только что отправили раненых, и она стояла, весенний полевой ветер трепал ее косынку. Кира счастлива, хотя мужа видела только мельком, пятнадцать минут, когда батальон отведен был в резерв, но до сих пор она живет радостью этой встречи и сияет так, что на нее без улыбки и смотреть нельзя. Ваня на полчаса приехал к нам верхом навестить, когда наш отряд находился в брошенной поляками усадьбе, где в каменном амбаре мы устроили лазарет. Она плакала от радости прямо по-бабьи, он обнял ее, и они сидели потом при дороге под дубом, я их оставила одних, ветерок был весенний свежий, день солнечный, и небо было полно солнечных облаков». Со слов Зои, Кира говорила: «Милый мой, милый, ты меня узнал. Какие у меня руки стали», — а Ваня их целовал, — я плакала, как дуреха, и у нее щеки были мокры от слез».
Она и до того нам писала: «Вы меня не узнаете, я совсем стала простая, огрубела, и руки больше всего пострадали за зиму от холода и сулемы, как у заправской прачки, потому что и белье свое мы сами стираем, а лицо привыкло к ледяной воде по утрам». И вот, по письмам брата, Киры и Зои я представил себе его: за зимние бои похудел, командует ротой, у него на погонах новая звездочка, а погоны потускнели, его обветрило, подтянуло. Конь был привязан у изгороди, а весенний ветер, очень дикий, трепал ее косынку, и впереди были видны разрывы шрапнели. Его денщик держал бачок с супом для ротного и не знал, что делать, хотел их нагнать и все говорил — надо бы двойную порцию получить и достать еще одну хорошую ложку. Брат получил два ордена, о чем нам сказал унтер-офицер, и у него новый красный темляк. «А старый он подарил Феде, — писала Кира, — и мы его с первой оказией Феде пришлем». И мы вспоминали то утро, когда Кира увидела его впервые, и поездку в Череху. Боже мой, давно ли это было, но как все изменилось.
Она с Ваней рассталась и еще сильнее загорелась после свидания с ним, сестры ею любовались: глаза блестят, и она всех заражает своим внутренним порывом. Ей хотелось всех вокруг одарить, она говорила: я рада, что нашла себя, и отправляла Ване письма с телефонистами и солдатами из команды связи, и брат писал ей. Даже с конным разведчиком она ухитрилась прислать записку.
«Даже кашевар с полевой кухней зачастую привозит женушкины письма, — писал брат, — и я их разбираю в темноте, присев в окоп, прикрывшись шинелью, при свете электрического фонаря».
«Второй день, — писала Зоя, — идет бой как раз на тех местах, где был госпиталь, дерутся за усадьбу, она уже разбита артиллерийским огнем, и тот дуб остался у немцев.
Кира расспрашивала всех раненых, прибывающих с линии огня, говорила с ними о потерях, сказала — думаю о Ване, и у меня внутри все дрожит».
Мы знали, что Зоя не хотела отставать от других, хотела всюду с Кирой работать, хотя когда-то была большой трусихой, и старшая сестра, считая, что она слаба здоровьем и к вечеру иногда едва на ногах держится, хотела было перевести ее на какой-то склад, но были такие слезы, что старшей сестре самой пришлось ее утешать, и кончилось тем, что Зою оставили.
— Да, растут дети наши в тяжелые времена, — слышал я разговор матери с Зазулиным, — как себя помню — все война и война.
Он после прочтения газет всегда приходил к нам и проводил у нас все свободное время.
Весной я перешел без всяких затруднений, и когда нас распустили в гимназии, в классах были устроены палаты для раненых, и я приходил и писал письма под диктовку солдат, а Толя, приехав из Петербурга, необычно кудлатый, начал как-то мрачно работать на питательном беженском пункте и товарной станции и говорил, что всего этого надо было ожидать. У нас дома столы были снесены на веранду. Портниха, что шила подвенечное платье, с мамой и темноволосой женщиной, которую я не любил за то, что она вечно подсмеивалась надо мною, отчего я легко краснел, а ей нравилось, как я краснею, чинили собранное для детей беженцев старенькое белье. Туда же пошли мои рубашки, из которых я вырос, и платье.
Город наш постепенно превращался в большой лазарет, на товарной станции на моих глазах был построен настоящий легкий деревянный городок: там раненых сгружали с поездов, часть тяжелых снимали и распределяли по госпиталям, более легких отправляли дальше, а на путях в старых, изношенных вагонах жили беженцы, и я под руководством ворчливого Толи составлял списки беженцев, раздавал молоко матерям.
Табор голодных ждал у всех вокзалов, а там и больные, и несчастные, и полоумные еврейские женщины, потерявшие детей. И все они двигались из тех мест, где был наш корпус и работали Кира и сестра.
Начало лета пятнадцатого года не забыло сердце мое.
— А раненых-то, Господи, Царица Небесная, — говорили у станции пришедшие из пригорода бабы, — все везут и везут. Бабы-то бьются теперь одни, молодые мужики все взяты. Калек, сирот уже сколько и вдов.
— Да, может быть, твой-то и жив.
— Вестей от него давно нет. Может, уже лежит где, и могилку его никогда не отыщешь. Я спрашивала, письма писать просила — не знают. Милая, говорят, тут везде столько солдат, разве в такой туче отыщешь.
— Варваре-то ее муж пишет.
— Кабы он был грамотный, а то раньше-то другой писал за него, а тут перестал.
— Может, грамотного-то друга его ранили иль убили?
— Разве узнаешь. Ах, долюшка горькая.
И я, внутренне сжавшись от самого плохого предчувствия, писал на вокзале под ее диктовку письмо к тому, кого, может быть, и нет в живых, как и его грамотного друга ефрейтора.
— Они едут, а я в глаза их молодые смотрю, — говорила торговка подсолнухами и розовыми пряниками, — милые, а как подумаешь теперь, что глаза их молодые уже землею закрыты, то и ночью сна нет. Царица Небесная, за что же мука такая.
— Спаси Христос, всех молодых забирают, набор за набором, запасных взяли, самую-то силу кладут, самых здоровых, молодых и веселых туда как в пещный огонь бросают. И из нашего семейства двух уже взяли.
— Роем, роем туда, — сказал сурово мужик, — бросают, как в печь.
И я знал, что так же, как мама и я, простой русский человек при ежедневных вестях о продолжающемся отступлении не мог понять, как же все это при силе-то нашей происходит, раз народ все на фронте там отдает.
— Вот табачку бы, — просил раненый солдат, слушая вопросы.
— Да, дела открываются вредные, — мрачно говорил мне Платошка, заматывая ему кисет, в который извозчик отсыпал махорки. — Продан русский человек, запродан чужим и перепродан. Вот что. Погубить нас давно хотят.
— Да что ты, Платошка, аль с утра ханжи выпил?
— Тогда перед японской подвели народ под войну, а теперь, знаю я, верный человек говорил, добить нас хотят.
Я хорошо знал правду: она была рассеяна во всех рассказах, и в горечи, и даже в безумных словах Платошки. И наслушался же я тогда от простых людей, потому что простой народ говорил то, о чем не писали ни в одной газете.
— Ах, мать честная, есть же у русского человека к чужому проходимцу глупое, можно сказать, доверие, думаешь, зря австрийские музыканты в черных котелках перед войной тут у нас летом ходили, играли под окнами. Говорил тогда народ — это шпионы переодетые были, да начальство не верило, а теперь, видя все, разинуло рот. Раненые говорили, вот в Польшу попали, ночью идем, и видим по сторонам на фольварках белые огни. Немцы о передвижениях наших все знают, все, брат, у них налажено с мирных времен, при границе подсажены свои люди в Польше и в Литве. Ты думаешь, он мельник, а у него под землей провода к границе проведены, а то идешь, — цых, загорается ворох соломы — немцам знак подают. Все знают: какие у нас силы, куда взято направление, русского человека, как дурака, вокруг пальца обводят. Для нас что делается у немцев — все туманно, а мы у них вроде как на ладони через своих людей.
Никто не предвидел таких страшных потерь и такого движения беженцев.
Все показывало, как говорил Зазулин, растерянность высокого начальства, что привыкло распоряжаться, сидя в канцелярии, и эти волны беженцев из западных губерний, занятых немцами, несли с собою нищету и болезни.
— Жили у себя, так же как и мы, какие ни есть, а избу имели — и пригородные бабы приносили ребятам тряпье и, жалея молодых словаков в австрийских мундирах, приносили хлеб.
— Что же, — рассказывал раненый офицер нашей дивизии, — и как скидывать с дороги их телеги приходилось, начальство приказало казакам город с мест сгонять, а ведь это слезы одни. Приказ дан такой, чтобы все мирное население при наступлении неприятеля уходило в глубокий тыл. А все, что осталось — избы, хлеб — все казачьи разъезды предавали огню. Уходи.
Как мухи, старики умирают, — молодым-то что, им и в дороге весело, а старик, пока жил у себя, сидел на завалинке, ну и держался, а тут согнали его, стронули, в пути заторопили, и попалась вода или простыл где, захворал и готов.
Крова своего лишились, лучших коней от них отобрали, скот потеряли в пути — сядешь у дороги с ребятами и заплачешь, ребята грудные и старики, и всем-то они мешают. Обоз идет — их гонят с дороги, и никто не знает, куда направлять всех — приказать приказали, а того не сказали, где их размещать, гонят просто волной.
— Не приведи Боже такое перетерпеть. Мы-то здесь в покое живем.
Я смотрел на крыши нашего города и дальние соломенные крыши деревень. И по-новому видел и площади, и наш древний собор, и базар — низкорослых коней, крестьянскую неторопливость и счастливый, заросший весенней травой наш сад и знал, что человек в этом потоке, как маленькая искра, и что все очень сложно и неизвестно, как говорил Зазулин, когда это кончится.
— Да и чем это может кончиться при общей путанице и общей мировой сложности, — говорил Зазулин, — при том, что враги у нас сильные, а друзей-то, Прасковья Васильевна, вот как и Иван Тимофеевич мне говорил, у нас за всю историю не было и нет. И в беде нам приходится рассчитывать только на собственные силы. Ведь только на крови крестьянской выдержали это лето.
Мама чувствовала, как тяжело брат переживает отступление, и потери, и гибель старых полков, и они там знают и видят во сто крат больше, нежели мы, находясь в непосредственной близости от первой линии и живя одними чувствами с армией.
На базаре я узнал, что забрали на войну Иришиного жениха, которого она от всех скрывала, я писал для нее письма, и ко мне стали ходить деревенские бабы, из тех, что приходили на зазулинский двор трепать лен. Его обычно отправляли в Англию, но теперь он задерживался, скоплялся на складах, говорили, партии пойдут в Архангельск на погрузку на английские пароходы — может быть, на этих кораблях нам союзники снарядов привезут, и бабы плакали: у одной муж ранен, к немцам в плен попал, у другой жених, парень молодой.
Помню, пришли с Иришей с базара, а мама говорит: дедушка приходил без тебя, всех он запомнил и про Киру, где же она, спрашивал. Мед продавать привез и все советовался, как бы послать денег или чего внуку на фронт, но никто не мог ни объяснить, ни рассказать.
— Кто же дома теперь у вас?
— А только Федя, — отвечаю, — вот, с матерью остался.
— Плохо, плохо, — сказал дед.
Увидал я на рынке бабу, а с нею — смотрю, босая девчонка на базаре, та, что пряталась от Киры, а потом нас к деду на хутор вела, — и теперь застеснялась, а я был с Иришей.
— Федя, — позвала она, и я подошел.
— Вот все прячется за возы и стесняется тебя Марька, а то все меня спрашивала, где теперь та веселая Кира.
— Ох, уж она там и работает, — передавала бабам Ириша, — Зоечка-то, ее послабей.
— Да, она такая, — сказала пожилая женщина, та, жница, — помню, поглядели мы тогда на нее, как-то горячо она за снопы взялась, так-то раскраснелась, до чего горяча. Я потом бабам и говорю: как есть, вся она тут. Бабы наши жалели ее, как узнали, что неделюшку только вместе пожили, ох, говорят, горюшко горькое, не успели пожить.
— Дедушка все об Иване Тимофеевиче спрашивал, как он там, какие от него поступают вести.
— Командует, — говорю, — уже ротой.
— Аха-ха, — по-стариковски говорит. Ну, расспрашивал и про нее.
— И она на позиции, — а он уже знал, но сразу бабам своим и не поверил, потому что офицерская жена, раньше это бывать не бывало. — Передавали, стала милосердной сестрой.
На вокзале я искал старых солдат, да все попадались мне и ребятам больше из прибывших и спешно введенных в бой пополнений.
— Я-то соседнего батальона, да только что прибыл, — говорил раненный в руку солдат, — что же я знаю — что в нашем взводе да в роте, ну, знаю взводного ротного, знаешь, что справа да слева, в соседних ротах.
— А о поручике Косицком из второй роты не слыхал?
— Есть такой, командует второй ротой Косицкий, мы слышали, да только он не поручик, а капитан.
Кира редко писала, о ее жизни мы узнавали из писем Зои, путаных и всегда торопливых, а брат о себе сообщал чрезвычайно кратко. Цензура была строга, и целые строки из офицерских писем в те времена были закрашены черной китайской тушью, но Зоя все, что могла, узнавала и нам сообщала, и это она первая написала:
«Мама, теперь на конвертах ты можешь писать: капитану Косицкому. Звездочки с погон его сняли офицеры, а Кира попросила дивизионного адъютанта, чтобы он привез их ей. Кира еще сильнее бросилась в работу, присутствует при всех операциях, и то, что Ваня поблизости, окрыляет ее, она только этим и дышит, но настроение у нас так часто меняется, и мы переходим от коротких радостей к печалям и ожиданиям».
Я беспокойно спал в те дни и во сне разговаривал то с братом, то с Кирой. Днем к нам тяжело поднимался Зазулин.
— Ну как, есть письма?
— Реже Ваня стал писать, больше узнаешь из писем Зои и Киры. А вы как будто чем-то расстроены.
Он иногда бывал у отставного генерала, у которого сын командовал батареей и приехал контуженый. Сын был разбит совершенно, так тряхнуло, что едва отрыли, посинел, синяк с правой стороны, теперь поправляется. Они с отцом держались от всех отъединенно.
— Ну и что генерал вам говорил?
— Бранит он великого князя, вот ведь сделали из него героя, за резкость прославили, за самодурство, а ведь кавалерийской дивизией, и то не сможет на фронте командовать, он из тех, что отличались в мирное время на смотру, а в первых боях показали растерянность неуместную и неспособность.
— Матушка, — склоняясь к маме, говорил Зазулин, — Прасковья Васильевна, дорогая, путаница у великого князя, с первых дней разобраться никак не могут, за них другие работать приучены, а тут нужна голова. С первых же дней, вот как в Восточную Пруссию пошли, с первых же дней не знал, ни где какие части, вот как сейчас не знают, где у нас обозы, сколько снаряжения и сколько у нас оружия. Ах, великий князь, не только уже по-барски, а по-великокняжески это дело ведем. Да что же, да ведь мы врагов своих обрадовали, они знай похваливают, у нас-то наверху такого и не ожидали, ну, и оправдание сразу же есть — вот и французы не ожидали, этого мы и не знаем, кто ожидал и чего.
Он оглянулся.
— Фединька, — сказала мама, — погляди, где Ириша, где газеты. — Это для того, чтобы я не слышал.
— Да, — и я пошел в комнату брата. Эти доверительные беседы Зазулина с матерью были горьки для меня не только тем, о чем он сообщал ей, но и тем, что им приходилось от меня беседу скрывать и меня отсылать, а я редко встречал такую сердечную горечь и ясность ума, как у Зазулина.
— Фединька, — говорили мне, — ты бы пошел в сад.
— Мама, — горько и оскорбленно отвечал я.
— Вот теперь кровью и платим за недомыслие, за этот пустой, парадный блеск. А кровь-то какая, — говорил Зазулин летом во время отступлений, — ох, боюсь я, такой крови не простит народ, помяните мое слово.
Народ перестал петь, в деревнях замолчали уже к концу весны пятнадцатого года.
В мае-июне мы потеряли почти всю Галицию, все, что было захвачено во время наступления, что обрадовало нас количеством пленных австрияков и взятых пушек, а к июлю потеряли почти целых двенадцать губерний. Война приближалась к Западной Двине.
— Старик-то наш, — сказал Платошка, — прочитал газеты и заплакал.
Ясно было одно: становилось там все хуже, настроение было такое, что некуда себя деть, у мамы все из рук валится.
В июле брат командовал батальоном, а я на эвакуационном пункте работал с всегда недовольным, растрепанным и очень сердитым Толей, собирал сведения, писал письма. Помню, подбежал мальчишка:
— Нашел одного из наших. Говорит, батальона капитана Косицкого.
— Ну, спасибо, — и мы окружили этого ефрейтора около вагона. Он, как бы оправдываясь, смущенно нам, ребятам, говорил: «Да что, уступаем. Тут мученичество, а не бои. У нас нехватка всего, патронов, и тех мало, да что говорить — посылаем часто солдат собирать патроны из подсумков убитых. Придет пополнение, и этих необученных в часть вливают, а у немцев проволока толстая, и нет ни ножниц достаточного количества для ее резки, ни для ее подрыва ручных гранат. Я своих повел, а до проволоки и не дошел. Да и как добежать: земля дрожит от огня, а мы — как оглашенные, ничего уж больше прибывшие не понимают. Телефонную связь все время снаряды рвут, а мы отвечать на такой огонь не можем», — рассказывал он и прикуривал. Правая рука у него была прострелена, а он — меж колен зажав спичечный коробок.
— Испытание, горе великое, — часто говорила мама, — всенародное горе.
«Мы все страшно устали, — первый раз откровенно написала Зоя, — бедная Кира, она просыпалась от замирания сердца. Сядет на койку, «Ох, — скажет, — там опять тяжело». — Да что ты, успокойся. — И действительно, Кира оказывалась права: сестры по часам проверяли, утром мы узнавали, что ночью был трудный бой. — Ты только подумай, как она связана с Ваней и в каком напряжении живет, даже во сне чувствует, когда ему тяжело. Она живет только им и работой, а ведь каждый день потери и кругом такое страдание — раздробленные кости, порванные осколками мускулы, выбитые глаза».
Лето, та же станция, те же поля, но до чего много вдов. У Ириши под Ломжей убит муж старшей сестры. Один из мальчишек, с которым я купался, осиротел, потерял отца, драчливого и буйного во хмелю.
Никто не мог уже предвидеть, где и когда остановится отступление.
— А может случиться, — говорил Зазулин, — что и сюда к нам придет война.
И она действительно подходила: город наполнился не только ранеными, но и хозяйственными частями, саперы на всякий случай уже намечали, где надо рыть землянки и линии окопов. На вокзал по вечерам приходил петербургский поезд, и из багажного вагона выбрасывали газеты, их забирали, тут же распределяли, и мы набрасывались на них и с горечью читали. Еще раз падало в холодную бездну сердце, печаль без края царила над городом и нашей землею.
Помню, срывались с неба августовские звезды, оставляя не сразу гаснущую черту, и я думал, затихнув под рябиной в саду, о страданиях и мыслях умирающих, о которых никто не узнает. И мне казалось, что и Кира это видела и чувствовала в минуты затишья, и так же небо открывается перед глазами брата, потому что небо — это те же большие глаза, оно как бы все видит и всегда открыто. И когда мы по ночам смыкаем глаза, оно видит все. Я понимал, что Кире, когда она ночью сердцем чувствовала, что идут жестокие бои, открылась тайна человеческой души, связанной внутренним родством со всеми любимыми.
Мама стала чуть ли не каждое утро уходить в женский монастырь к ранней службе, всегда веселая Ириша притихла, я чувствовал горе, когда видел поставленные перед Распятием восковые свечи в нашей церкви. Я жил в величайшем напряжении, вытянулся, страшно исхудал. Все неудачи переносил как личное горе и оскорбление самого дорогого. В августе пало Ковно — об этом мне сказали мальчишки на вокзале. И у меня от горечи закружилась голова.
А Зоя простудилась в августе, попав под проливной дождь. Когда, усталая, она делала перевязки, то у нее закружилась голова и доктор первым обратил внимание, как лихорадочно блестят ее глаза.
— Да у вас, голубушка, жар, — и тут оказалось, что она скрывала от всех, уже не первый день покалывает в правом боку, и ее положили. У нее поднялась температура, и врач нашел у нее сухой острый плеврит и решил отправить ее в тыловой госпиталь. Мать боялась за ее здоровье: не нажила бы чахотку, в детстве у нее легкие, как и у меня, были слабые, это от отца, наследственное, только брат с детства закалил себя.
По Зоиной просьбе маме теперь писала одна из молодых, вновь прибывших сестер: «Старшая сестра говорит, что нельзя все время держаться на нервах, и она боится, что, работая в таком напряжении, Кира надорвется. Направляли ее отдыхать в тыл, но она ответила, что в тылу в такое время она и глаз не сомкнет, сил у нее много, и это истинная правда. Она сказала, что даже рада усталости, так она сказала — да, устала, но ведь все устали, и остановиться, остаться одна я сейчас не могу, мне легче в такое время на людях, я нужна. Потом отдохнем, а порода у меня выносливая и крепкая. Вы знаете — разве можно уговорить Киру».
От брата сведений все меньше, письма все реже, и мы понимали: то, что совершается на фронте, настолько сложно — нет ни времени, ни передышки, да и почта работает с трудом, и письма пропадают. И мы узнавали с большим запозданием, что было там в конце августа, от выгруженных в нашем городе и распределенных по госпиталям раненых, да и от них трудно было ясности добиться, потому что рассказывали они о том, что видели, а чтобы представить все, надо было разные рассказы сложить. Во всем уже была разлита тревога, а раненые были наиболее спокойны, да и чего им — сделали свое, получили полное право на отдых.
Только потом, уже в сентябре, мы подробно узнали, где был батальон брата и что он вытерпел, не выходя из боя в течение всего лета. А узнали от денщика брата, и этот простой рассказ я, как умею, так и приведу, как в памяти моей, несмотря на все потом увиденное, он навсегда сохранился.
Они выскочили из боя, помогли лесные места, но отдыха не было никакого: только и успели искупаться в речонке, и брат как раз попал на командира корпуса: тот прибыл вместе с адъютантом.
— Капитан Косицкий.
Подошел, вытянулся, руку держит у козырька, а глаза от бессонной ночи красны. Брат, стоя навытяжку, докладывал и был назначен начальником сводного отряда, где были остатки двух батальонов и приданные ему, перенятые по пути, отступавшие вразбивку солдаты и спешенная команда конных разведчиков, — все, что набрали, даже заболевших из обозников выслали.
— Ваше превосходительство, нельзя ли нам немного снарядов подбросить?
— Не могу обещать. Со снарядами трудно, — морщась, отвечает тот.
— Горе, — говорил потом ротный, — да и что ему ответить, а будь вчера у артиллеристов снаряды, да разве мы бы позицию оставили, и люди были бы живы, а то каких солдат потеряли.
— Ваша последняя награда? — спрашивает командир корпуса капитана Косицкого.
— Не могу знать, ваше превосходительство, — стоит навытяжку, а командир полка за него отвечает, говорит, к каким орденам он представлен. Полк все время перебрасывали, часто неделями приказов не видели, связь держали только по телефону, даже кухня подойти к ним не могла — все время на передней линии, жили временами почти что без сна. Представлен брат тогда был к Владимиру, солдатам дали десять крестов — часть уцелевшим, а остальные надо было отослать семьям, потому что нет страшнее потерь, как во время отхода.
— В наскоро вырытых окопах надо его сдерживать, — говорил ротный, — как в лесу в первобытные времена, а он тяжелыми кроет, держит нас под таким бешеным огнем, что для дыхания воздуха не хватает, окопы наши изрыты, глаза у пулеметчиков засорены песком, все пулеметы перевернуты, засыпаны песком, а все же мы долго держали позицию.
Генерал отбыл, а ад был кромешный.
— Хорошо, — сказал он, — тогда вы мне пришлете рапорт, — и даже в блокноте отметил, и после того вместо отдыха батальон был оставлен на месте, и тут пришлось рыть окопы, окопы и установку пулеметов в выкопанных гнездах заканчивали под огнем, и пришлось залечь в выкопанные и перемешанные с ржаными спелыми колосьями, из которых стало легко высыпаться зерно, окопы. Было знойно, до того дожди шли, а тут, как бывает в сентябре, вернулась вдруг жара, небо было синее, чистое, и так палило, что плечи напекало, как рассказывал Василий, хлеба выдали, а воды и нет, надо спускаться к ручью, а это место простреливалось, — и брат выбрал места для пулеметов.
У пулеметчика что-то заело, он все оборачивался, — парень молодой, обученный в запасном батальоне плоховато — не мог выправить сложный перeкос патрона. Брат подполз, исправил перекос, вынул замок и подправил шайбу, а потом привстал.
— Ранен батальонный.
— Что, ваше благородие?
Ударило второй раз.
— Ранен, позови подпрапорщика.
Он ему карту передал, планшетку.
— Примите команду, — сказал он прапорщику, когда тот подполз, а пулемет глушил, трудно было слушать. Он бледнел на глазах и, как только тот отполз, подумал: найти бинт, — да он же его вчера отдал, — ничего, здесь останусь, привстал, и тут ударила его пуля.
— Санитара, — кричим.
— Есть такой.
— Э, братцы, — посмотрев, говорит он, — поздновато, не то кончается, не то сознание потерял, я определить не могу.
Руку взял прослушать пульс, а не может, лицо бледнеет, положил руку на грудь — сползает рука бессильно. Мы думали, что, может быть, еще жив — быстрее погнали, а санитар только махнул рукой, да какое там, грудь прострелена, его так прошибло и избило пулеметными, что удивительно, как он говорить еще мог, только голова нетронута. Перекрестились.
— Себя он не жалел, о себе забывал, думая о солдате, последним ложился, когда на постое вся рота уже накормлена и разведена по хатам.
— Добрый командир, — говорят солдаты, — и ведь щадила его до последнего пуля, ни разу не задело даже, уж где только он ни побывал, а тут… Вечная память.
— Да какая там вечная, — говорит один, — пока жив, до тех пор человека и помнят.
А денщик Василий тогда заплакал. В лесу был полковой обоз, так он нашел повозку, спешно забрал его походный вьюк, в котором и было-то — письма, зимняя смушковая папаха, перчатки и белье, отстегнул его револьвер в кобуре и вместе с шинельным ремнем подвязал к шашке. Все справил, отнес на телегу, и солдаты попрощались с ним, перекрестились, когда его переносили. Везли медленно и до штаба полка добрались поздно, вышли офицеры и командир полка, он подошел к повозке, откинул шинель, посмотрел и сказал:
— Просто не знаю, кого теперь и назначить батальонным.
Приказали тело отправить в дивизионный обоз. Адъютант распорядился и сообщил, что в штабе оставлено завещание, в котором Косицкий просил, в случае смерти, тело его доставить в родной город, если это возможно, и там похоронить, сразу же известить обо всем жену…
— Я бы известил, — сказал адъютант, — но телефонной связи с полевым отрядом у штаба дивизии нету. Утром свяжутся с полевым госпиталем.
На рассвете он позвонил в госпиталь старшей сестре. Всю ночь мужики подвозили раненых на крестьянских телегах. Кира всю ночь работала и только легла отдохнуть, когда ее вызвала старшая сестра. И, когда она подошла к телефону, из штаба дивизии чрезвычайно вежливый человек сообщил, что ее муж, капитан Косицкий пал смертью храбрых и тело его доставлено в штаб. Кровь отлила от ее лица, она так побледнела, что старшей сестре за нее стало страшно, но сознания не потеряла. Ее усадили на койку, принесли воды, она и пить не могла — вся она дрожала от внутреннего озноба.
— Где муж? — спросила она.
— Его тело ночью доставили в дивизионный обоз.
Она оделась, ей что-то говорили, предлагали, что кто-то вместе с нею поедет.
— Нет, оставайтесь, я доеду одна.
По тому, как она одевалась и приняла от доктора необходимые бумаги, спешно написанные на бланке, видно было, что это уже совсем другой человек. Она выехала с санитаром рано утром в расположение штаба дивизии, села рядом с возницей и всю дорогу, погруженная в себя, молчала, и ездовой правил молча. Потом она его отпустила.
— Я не вернусь.
На перекрестке дороги ее встретил растерянный денщик Василий.
— Где он, Василий? — спросила она.
— Он тут, в домике у костела. Тут, сестрица.
Она отпустила ездового. Он провел ее к сложенной из плитнякового серого камня сторожке под большими старыми липами. Там было холодно, и там на каменном полу навзничь лежал убитый мой брат, с лицом, перепачканным землей, бледный, в своих запаленных сапогах и в побитой и порванной пулями, тяжелой от крови гимнастерке. Кира опустилась рядом с мужем на каменный пол, и беззвучно плакала около него, и мокрым от слез платком стирала с его лица пыль, и поправляла волосы.
За ночь он остыл, и от его худощавого тела исходил холод, тело казалось холоднее плит пола, на котором он лежал. Денщик достал ведро и, зачерпнув холодной воды из колодца, принес и опять оставил ее с ним одну. Она переменила ему рубашку, надела китель — сапог снять было нельзя — смыла раны на груди, а рубашку, подранную пулями и тяжелую от крови, спрятала в вещевой солдатский мешок, который вместе с офицерским полотенцем принес Василий. Достала она иконку — родительское, видно, благословение — старинная иконка, небольшая, обложенная серебром, которая у брата всегда была при нем в левом, как просила мама, внутреннем кармане. Хотела положить на руки, но знала, что когда повезут, она сползет, положила в его левый карман и поцеловала его в лоб. Штабному адъютанту она сказала, что повезет тело на родину мужа. Отправились разыскивать гроб, многие приняли тут участие: молодая жена, горе, сестра милосердия, но так вышло, что в местечке готовых гробов не оказалось, доски есть, а гробовщик болен. Вернувшись к обозникам, Василий просто развел руками, а тут подошли артиллерийские офицеры.
— Да что вы, — сказал ему пожилой обозный офицер, — какой там гроб. Теперь не до того. Ну, какие на походе гробы. У нас это все, сами знаете, очень просто — в палатку завернули, и все. И кресты некогда делать, — и пожал плечами. Но тут к стоящему поодаль Василию подбежал обозный солдат и сказал:
— Что ты бегаешь да с капитаном говоришь, лучше бы у нас сразу спросил. Имеется в обозе гроб, да еще цинковый, не в вашем, конечно, а в дивизионном обозе, уже давно возят этот гроб.
— Да, был. Я найду, — сказал высокий обозный солдат и, оставив свой закипавший котелок, повел Василия. Они действительно нашли и повозку, и подводчика, белобрысого чухонца из-под Копорья.
— А нам-то что, — сказал каптенармус, узнав обо всем, — берите. Он зря повозку давно занимает, а гроб офицерский. Другой бы подводчик давно его при отступлении скинул бы, а этот, хоть и бессловесный, но упрямый карел — раз ему приказали, он и возил. Положил в него пожитки, а потом приспособил для хлебных буханок. Начальника обоза все же надо спросить.
Тот оказался высоченным и добродушным офицером.
— А, — сказал он удивленно, — подумать только, я и забыл. Ну, если не выкинули, то берите, что за вопрос. Помнится, в начале мая убили офицера генерального штаба — только что прибыл, отправился на позицию и, не доезжая до передовой линии, шрапнельной пулей был убит. Временно, по телеграмме из Петербурга от жены, похоронили его в глубоком тылу — она тогда по болезни приехать не могла. А когда приехала с цинковым гробом за телом, то место, где он был погребен, сдали немцам, и не только то место, но еще чуть ли не на сто верст вглубь отошли. Она, побывав у нас, расспросив, поплакав, вернулась к себе, а гроб, доставленный со станции, так в обозе и остался. Писали ей, запрашивали, а она не ответила.
— Чей же он? — спросил кто-то из артиллерийских офицеров. — Как звали того офицера?
Оказалось, никто и фамилии не помнит.
— Берите, — сказал начальник обоза, — в случае чего адрес вдовы в штабе дивизии можно будет узнать.
— Мы, — рассказывал потом Василий, — без нее сделали все, что надо, пригнали к костелу обозную повозку, перенесли в сторожку этот гроб, а до того кто-то мне посоветовал — я наломал липовых и дубовых ветвей под голову и еще закрыл дубовыми ветками и зелеными листьями днище гроба.
А тут суета, ведь артиллерия собиралась тронуться — уходить дальше, на назначенные позиции, в штабе началась беготня.
— Как там? — спрашивали прибывающих раненых.
— Сдерживают.
— Ну, тогда мы управимся, — сказал каптенармус.
— Я вошел, все было приготовлено — сидит по-прежнему у тела мужа, я ее не узнал, в лице, вижу, что-то изменилось, одеревенелость первая как бы прошла, а молчалива как стала. Я ей все сказал, выслушала, согласилась, мы с обозником внесли гроб и положили тело капитана. Гроб не только подошел, а был на полголовы больше, тот убитый офицер был дороднее и выше вашего брата.
Вызвали священника, тогда-то она, в сторожке, плакала, а когда отпевали, тут больше не было у нее слез, и вся она как-то затихла, вижу только, что как бы холод проходит по ее лицу. Пока отпевали, я у одного из обозников взял шанцевую лопатку и побежал за костел, в поле, взял там земли, где она чище, ну просто земли с поля взял, помню, в земле был еще поломанный ржаной колос, — и, зная, что батюшке понадобится, на лопатке земли принес.
Когда гроб запаивали, она, бледная, — ну, без кровинки лицо — глядела молча. Как запаял гроб еврей-лудильщик из местечка, его подняли, положили на повозку, а в это время уже начали сматывать телефонные провода — бой приближался, штаб дивизии отходил, и говорили, что станция забита ранеными.
Она держалась прямо и только благодарила всех: и священника, что пытался ее утешать, и офицеров, пришедших на короткое время из штаба, и обозного капитана, и сторожа, сказала даже по-польски что-то ему и заплатила лудильщику и слесарю.
— Торопиться надо — как бы отступать не стали, сестрица, — сказал Василий, а в это время вдали шла перестрелка. — Бой, говорили, перекинулся на левый фланг, куда немцы бросили подкрепление, — дай Бог до вечера удержаться.
— Доставишь на станцию, — приказал обознику капитан, — и сразу же вернешься.
Он приказал выдать Василию и ей хлеба, мясного приварка, сахара и чая. Василий захватил в обозе чайник и две кружки, погрузил все вещи, которые он привез из обоза, а штабной адъютант принес сопроводительные документы. За гробом мужа вместе с его денщиком она пошла к ближайшей станции по полевой дороге, расспрашивая Василия, как погиб муж.
— Задаст вопрос и слушает, — рассказывал потом он, — все знать хотела, и ни жалобы, ни слез, ни лишнего слова. Я ей рассказывал со слов солдат — все в полку знали, что он на походе спать не ляжет, пока солдат не накормит да не устроит, ни на кого своего дела не перекладывал, за всем сам наблюдал, каждого своего человека знал, сколько бы новых ни прибывало. Каждого расспросит — откуда, как до службы жил, есть ли родители, жена, дети. Его денщика Михаила ранили, когда он ему суп в котелке нес, так вызвался я.
Доносило гул немецкой артиллерии и перекатывало в сыром воздухе этот гул, потому что за ночь похолодело, нахмурилось. По пути солдат повстречали и, когда пропускали нас, солдаты снимали фуражки, крестились, а она за гробом шла в сестринском платье, и ветер трепал ее косынку. А тут лес у большого болота.
— Сестрица, — сказал Василий, — лес близко, надо из ельника крест сделать.
И вот, захватив шашку брата, он нарубил еловых веток, надергал брусничника, еще зеленого, нагнав подводу, достал у обозников обрывок старой веревки и, пока медленно ехали к станции, расплел ее и сделал из сложенных еловых веток сплетенный посередине брусничником крест, и связал его, чтобы на станции прибить к двери товарного вагона.
— Я-то прибыл с пополнением два месяца тому назад и согласился на эту должность, потому что у меня двое ребят.
— Да, Ваня мне писал, что у него другой вестовой.
Его уважали за то, что он себе не позволял ни взять отпуск, ни отлучиться ни разу, хотя все знали: в полевом госпитале у него работает сестрой молодая жена. И это солдат понимал, потому что ведь у всех оставлены и ждут их всех дома жены.
На окруженной подводами и забитой ящиками станции кривоногий быстрый комендант все устроил, и начальник станции распорядился: указал изношенный товарный вагон в конце опорожненного состава.
Подводчик подогнал к запасным путям, и солдаты и комендант станции помогли погрузить в товарный вагон гроб — его подняли и вдвинули в вагон. К гробу были положены вещи, шинель была брошена на гроб, и вьюк походный приставлен.
— А она за все людей благодарила, — рассказывал Василий, — а сама какая-то была странная.
Он нашел на станции разбитый ящик, выколотил гвозди и поднятым с дороги камнем прибил к двери товарного вагона сплетенный из еловых ветвей крест.
— Вот как я все это справил, — рассказывал он потом, — она мне и говорит: Василий, ты лесенку мне разыщи.
— Зачем же она вам, сестрица?
— Чтобы к нему подняться в вагон.
А тут начальник к ней подошел и услышал, что она хочет туда подняться и одна остаться с гробом.
— Что вы, сестрица, — внушительно сказал он, — вы уж простите, мы сочувствуем вашему горю, все по-человечески понимаем, но этого я разрешить не могу, я обязан наложить пломбы. Статочное ли дело, ведь поезд товарный, для вас есть один классный вагон, а товарные вагоны закроют.
— Значит, нет, — сказала она, да так сказала, что у меня сердце заболело.
И когда она вошла в классный вагон, а я нес вещи, он, покачав головой, по-отечески сказал:
— Что надумала, остаться с гробом мужа на всю ночь в пустом вагоне, да от этого можно сойти с ума. Женщина молодая, потерять мужа, да еще в таком возрасте. А как она держит себя в руках.
А сторожиха, что тут была, сказала:
— Без слез на нее глядеть нельзя.
Средь товарного состава было два вагона, один второго, а другой третьего класса, и половина первого вагона была предоставлена уполномоченному Красного Креста. Он и повел ее с собою, потому что у него было купе, он ее устроил. А я на остановках к их окну подбегал, подглядывал. Он-то задремал, прикрывшись шинелью, а она и глаз не сомкнула, все думала, и мучилась бессловесно, и смотрела в темноту.
— Я, — рассказывал потом Василий, — рано проснулся, на остановке к ней забежал, а она на том же месте у окна сидела.
— Я, Василий, — сказала, — спать не могла.
За ночь она как будто еще больше похудела. Уполномоченный ее угощал, даже предложил коньяку и бисквитов, а она и есть-то ничего не могла и смотреть на еду не могла.
— Как зовут тебя? — сказал он перед большой станцией.
— Василий, ваше превосходительство.
— Так вот, я оставляю тебе три рубля, и ты смотри за сестрой, вдовой своего командира, потому что она в тяжелом душевном состоянии, наведывайся почаще и все делай, смотри.
— Слушаюсь. Покорно благодарю.
Он все ей оставил, а она только шоколад взяла, а все остальное оставила мне. Я кипяток носил, и она заваривала чай, бумаги мужа разбирала. А была она как бы оглушена, — ну да, и разговаривала, и отвечала, а в то же самое время, не переставая, думала о своем.
Так ехали еще день, на третьи сутки прицепили к нашему составу еще несколько вагонов, на станции стояли долго, вагон тот откатили и начали выгружать. В вагоне стало просторно, остался лишь гроб с телом капитана.
— Василий, найди лесенку, — попросила она, — я в вагон подняться хочу, взять из тючка письма.
Я побежал и тут же на станции раздобыл сколоченную, видно, солдатами лесенку из свежего дерева, приставил, она поднялась, а за ней и я, — помог правильно поставить гроб. Я придвинул к двери походный вьюк и говорю, что вот все здесь — шинель его, планшетка с картами, а в кармане шинели браунинг офицерский и книжка полевая для донесений. Там, говорю, и копии всех его последних приказов и недописанное письмо. Вот и все хозяйство, сестрица. Раздвижную койку, купленную в Москве, при отступлении в походе сломали.
Она все осмотрела, взяла от меня ключи, а тут подошел железнодорожник.
— Отправляется сейчас эшелон, отправляется, — сказал он.
А она его спрашивает, в дверях стоя:
— Сколько осталось перегонов да вашего города?
— Да к вечеру будем.
А день солнечный, светлый, небо очистило.
— Надо дверь, — говорят, — закрывать, к вечеру будем, а там вагон с гробом капитана отцепят и переведут на запасные пути. Пора вам переходить в классный вагон.
— Не трогайте меня, — она ему говорит.
Пожалели ее железнодорожники.
— Жена, — говорит один из них.
— Не по правилам, — сказал другой, — двери-то надо задвинуть.
— Ну, да ведь сестра милосердия. Тело мужа домой хоронить везет, время военное, молодая жена, двадцати лет небось нет, ох, и горе. А ему-то много ли было?
— Двадцать пять. Перед самой войной повенчались. — Я по рассказам солдатским знал, что они повенчались перед самой войной. Люди говорили: «Вот как ведь в жизни бывает — капитан Косицкий с молодой женой и двух недель не пожил, она в сестры определилась, чтобы быть к мужу поближе, а бои такие, отходы и передряги, что и виделись-то не больше двух раз на людях мельком».
— Ох, и горе же, горе. Ну да что, — говорят, — в этом товарном вагоне, кроме гроба да хлама казенного, ничего ценного нет, вагон в конце, эшелон длинный, авось никто проверять и не будет. Поезжайте.
— Смотри, Федоров, не получились бы неприятности.
— Какие могут быть неприятности — молодая жена сопровождает тело убитого мужа, всякий поймет.
— Ну, смотри.
Он, покачав головой, ушел и больше ничего не сказал.
Она и осталась там, дверь открыта, а слева в глубине гроб. Я вьюк ближе к двери придвинул, чтобы она могла на солнце сидеть, а день прямо на удивление — до чего солнечный и синий.
— Сестрица, — говорю, — и я тут с вами поеду.
— Нет, Василий, будь добрый, — говорит она тихо, — оставь меня здесь одну.
И она, услав меня, осталась в вагоне с гробом. Она уже не плакала — не было больше слез.
— Сегодня и приедем, — сказал я, — последний в пути день, до города нам осталось ехать, сказал вагоновожатый, четыре с половиной часа.
Она кивнула только головой мне, ничего не ответила и, помню, села на вьюк, взяла сумку и начала перебирать его документы, а там были у него и ее, и материнские, и сестрины письма, и книжка для донесений с копиями приказов и его распоряжений.
Я на остановках забегал, спрашивал, не нужно ли чего, а вижу — в одиночестве у нее и лицо прояснилось, а тут такой добрый, солнечный день, и паутина над полями летит. Ну, вот, думаю, надо ей побыть с ним одной, спокойнее стала, все привела в порядок, замок лежит на полу, видно, отмыкала вьюк. Я ей принес чайник с кипятком, хлебом покрыл и сахар для нее оставил. А она мне деньги передала:
— Да что вы, сестрица, за что, вам самой будут нужны.
— Нет, ты возьми, купишь чего.
Летели, серебрясь, нити паутины, я помню этот день — я был тогда на товарной станции, — летели, цепляясь за ветви, над городом. Я всегда любил, остановившись, наблюдать, как плывет высоко, серебрится, то здесь в небе, а то там, и медленно плывет похожая на тонкий лен паутина с белоснежным комочком, что белее самого чистого снега.
Осень пятнадцатого года стояла дивная. Бабье лето выдалось на редкость. С такой пронзительной чистотой и легкой осенней прохладой по утрам. Я всегда переживал эти дни лирически и печально, и всегда в такие дни у меня отчего-то сжималось сердце. И теперь, когда представляю, чтo вдали от нас всех переживала Кира, сидя у гроба брата в товарном вагоне с откаченной дверью, сердце мое замирает, и я ясно вижу, как она сидела на походном вьюке брата в солнце, не плакала, а только смотрела молча на поля, и ветер играл ее белой сестринской повязкой. А над осенними, залитыми солнцем полями летела белыми комочками паутина, садилась на жнивье, цеплялась за провода, телеграфные столбы и прилипала к вагонам. И на серых телеграфных столбах, зацепившись, колебались эти молочно-белые нити. Эту тонкую серебристую паутину деревенские женщины наших мест издавна называют пряжей Пресвятой Богородицы.
Она молча сидела у гроба и смотрела, она знала: остался один переезд, и вот железнодорожный мост над широкой и по-осеннему уже похолодевшей рекой, за которой где-то там подымаются высокие берега и песчаные, белого песка, боровые обрывы, и там тот бор, и ржаное поле, и хутор, пасека деда, а дальше, под бором, срубленная из сосновых бревен изба, где она после свадьбы неделю прожила с братом в счастье.
Я на всю жизнь запомнил тот осенний солнечный день. Мало осталось людей, которые это помнят, — ведь как потом всех нас перемешало и разнесло по белу свету. В ту осень здание гимназии, как я уже говорил, было отведено под лазарет, и мы занимались с женской гимназией посменно. То утро для меня было свободно, я, рано проснувшись, был в саду, мама обрезала старую малину, и я ее жег, помогал сгребать опавшую на дорожки листву, развел костерок, с наслаждением дышал мускусным дымом сгоравшей сыроватой листвы, а потом отправился на станцию. Я тогда не знал, что среди эшелонов, идущих с фронта по Варшавской железной дороге, был и тот вагон с прибитым к отодвинутой двери еловым и брусничным крестом.
На какой-то провинциальной станции была пятиминутная остановка: у водокачки паровоз набирал воду. Зная от других, что уже недалеко от города, где живет семья батальонного, Василий выпрыгнул из вагона, побежал к баку за кипятком, очереди солдатской не было, и он, набрав кипятка, купил у торговок колбасы и хлеба. И к ней побежал, захватив чайник.
— Сестрица, — говорит, — не надо ли чего?
— А что, уже близко, Василий?
— Да, один переход остался до большого города.
Он сполоснул кружку кипятком, налил ей, заварку кинул, а она стоит и на него смотрит.
— Не надо ли еще чего?
— Спасибо, у меня все есть.
— Да что же вы, сестрица, ели, — говорит ей укоризненно, зная, что она вчера еще почти все отдала, оставила себе только плитку шоколада. Василий хотел еще что-то ей сказать, да тут поезд тронулся, едва он успел на подножку вагона третьего класса вскочить.
Ну, думает, тяжело ей подъезжать, ведь как-никак родной город мужа, тут до войны, по словам вестового, его полк стоял, перед самой войной они тут обвенчались, да, думает, приехать так через год после свадьбы — не дай Боже никому.
— Ну, доехали, — рассказывал Василий, — когда поезд остановился на вокзале, я соскочил и побежал к последнему товарному вагону, думал, что она меня ожидает, чтобы остался у гроба, а она должна, как ему говорили, пройти к коменданту и все бумаги предъявить. Подбежал к вагону — вижу: лестница не спущена, и нет ее у вагона. Заглянул я в вагон — вьюк у откаченной двери стоит, а ее нет. Вижу — да что же это, она, потеряв сознание, у гроба лежит. Я кинул на землю свои монатки, забрался в вагон.
— Сестрица, — говорю, — что с вами? — Тронул ее — да нет, не беспамятство это, и холодно мне стало. Я начал народ звать, — вначале подбежали солдаты с эшелона, что тут остановился.
— Ты что кричишь, с ума сошел? — спрашивают, а я, в дверях стоя, себя не помня, кричу, народ созываю. Когда я все рассказал, то побежали за комендантом на станцию, а на станции ее не ждали, телеграммы она с пути не дала, но прибежал комендант с двумя жандармами. Он думал, что это убийство, ничего еще не понимает, в чем дело, кто она.
— Да ведь это жена его, — говорю, — сестра милосердия.
Они забрались в вагон и увидели: лежит у гроба, а на записке приколотой написано: прошу похоронить нас вместе и в смерти моей никого не винить. Это она вырвала чистый листок из полевой книжки батальонного и написала, что ее последняя просьба — похоронить ее вместе с мужем в одной могиле.
Приколота записка была к рукаву, вот как складывают в госпиталях бинт, английской булавкой, и, пристегнув ее к левому рукаву мягкой кожаной куртки, она выстрелила себе в сердце из офицерского браунинга.
А я говорю в волнении:
— Это вдова моего батальонного командира покончила жизнь, а ехала она с телом мужа и везла его в ваш город хоронить, а я был послан с нею, потому что я его денщик.
— Когда же это она? По приезде на станцию?
— Да недавно, видно, застрелилась — слезы еще не высохли на глазах.
— Какого полка? — спрашивает комендант. — И как твоего убитого командира фамилия?
— Капитан Иван Тимофеевич Косицкий.
— Боже мой, — говорит начальник станции, — ведь я его знал. Ведь это же он с нею через неделю после свадьбы отправился в Москву незадолго до объявления мобилизации, и тогда на этой станции вся семья его провожала.
Василию дали адрес, но он не сразу нашел наш дом. Лада подбежала к солдату, он прошел во двор, постучался, ему открыла Ириша.
— Тебе кого надо? — спросила она.
— Барыня Косицкая здесь живет?
— Здесь. Она в саду. Пройди в сад. — Она подумала, может быть, письмо занес, до нас доходили письма с позиций с ранеными солдатами. Мама накануне получила письмо от брата, а до того пришло и от Зои, что поправлялась в Минске. И мама была совершенно спокойна, улыбалась. Я первым увидел этого солдата, потому что на дорожке у меня медленно горел костер, к которому я подгребал сухие листья яблонь.
— Вот, Прасковья Васильевна, какой-то солдат вас спрашивает, — сказала, прибежав, Ириша. — Он и сам сюда идет.
И он подошел к маме, по-деревенски скинул фуражку и сказал:
— Барыня, я их привез.
Я не знаю, рассказал ли брат после свадьбы Кире свой сон, об этом мы никогда не узнаем, но мама, услыхав от меня обо всем, что видел брат в крестьянской избе под Звенигородом во время осенних маневров за год до войны, только перекрестилась.
Наш приходской батюшка, что их венчал, не решился без разрешения духовного начальства ее отпевать, все сомневался, и были разговоры досужие — можно ли ее вместе с ним отпевать и хоронить, но военное начальство, а оно было уже тогда в городе высшей властью, сказало, что волю покойной сестры милосердия никто не может нарушить, время военное, ни к чему эти лишние пересуды и разговоры.
Помню, священник из армейского госпиталя, помещавшегося в казармах у вокзала, выслушав маму, сказал:
— Я все беру на себя, не волнуйтесь.
И вот он хоронил их, город был наполнен тыловыми штабными учреждениями, время было тревожное, и мама со мною одна, так как на нашу беду Зазулин был в отъезде и адреса как на грех не оставил. Толя учился в Петрограде, Зоя с плевритом лежала, медленно поправляясь, в Минске, и мама сказала: нельзя ее волновать, вот когда поправится, все и скажем, и мы с мамой, лишившейся сна, все переживали вдвоем. Мать на глазах моих за несколько дней постарела, и у нее начала трястись голова.
Народу на вокзале и на улице было много, город был заполнен лазаретами, тыловыми частями, и все было так, как видел во сне брат — и оркестр, что перед пехотным взводом запасного батальона его полка играл «Коль славен», и священник с крестом шел впереди.
Его гроб везла на лафете запряженная цугом артиллерийская запряжка, и, как когда-то во сне, к нему были прикреплены его шашка и фронтовая фуражка. А во втором гробу лежала она, и ее более легкий гроб попеременно несли на руках, и вот, помню, прошли площадь и вступили на мост, под которым протекала та река, которую он видел во сне, и слева на берегу белела Пароменская церковь, а внизу темнел полковой перевоз. Я вел под руку похудевшую и за несколько дней изменившуюся мать, за нами шел Василий, а сзади дежурная часть, взвод, в котором не было ни одного старого солдата. И я знал: что-то в мире кончилось, что-то навсегда изменилось в истории России, и в нашем городе, и на фронте, и везде.
Да, все было так, — и незнакомые офицеры стояли на тротуаре, отдавая гробу брата по-воински честь.
За мостом дорога раздваивалась: одна вела к полковым казармам, где теперь стоял запасной батальон, а другая направо, на военное кладбище, туда, где река изгибалась. Кладбище находилось на речном изгибе, откуда был виден дальний, правый берег, который любил брат и с которого мы с сестрой и Кирой любовались когда-то светом летней зари.
Я не видел лица мертвого брата, и он для меня навеки остался таким, каким я видел его последний раз на вокзале во время недолгой побывки.
Там, среди воинских могил, среди солдатских и офицерских погребений и их могила. Два гроба рядом, засыпанные сырою землей. В той приречной земле, что когда-то была согрета дневным солнцем на речном обрыве, они схоронены под одним холмом, отмеченным деревянным крестом, на котором были написаны их имена.
Что добавить. Из старых солдат, вышедших тогда из нашего города на позицию, в казармы не вернулся никто. Там, за рекой, в цейхгаузе остались их самодельные сундучки, сданные при поступлении в полк, когда они свою одежду на воинские мундиры сменили.
После двух революций и отступления распавшейся армии в 1918 году город и полковые казармы заняла без боя немецкая пехота. Мальчишки видели, как открыли полковой цейхгауз и выбросили на двор ненужные солдатские сундучки, и все тряпье разграбила чернь.
Да что цейхгауз, смотрите, что стало с миром, с людьми, всех нас разбило и разнесло, только мать осталась в городе в нищенстве доживать свои последние дни. Дом наш и забор разобрали в лютую зиму на дрова. Я знаю, что мама по городу ходила летом босая, ей долго помогали крестьяне — Иришина семья. Раньше нее умер в полной нищете старый Зазулин. Зоя погибла в Нарве от сыпного тифа, где ухаживала за больными солдатами армии Юденича. Толя пропал под Гатчиной. Я очутился в Париже. В изгнании, в горечи и обидах поседела моя голова. И вот, когда в парижской церкви, маленькой и бедной, читают псалмы царя Давида, я закрываю глаза и вижу поле, чистый бор и под лесом тот пестрый травный цвет и всех живших и уже отошедших, и повторяю слова псалмопевца:
— Жизнь человека яко цвет травный. Тако отцветет: яко дух пройдет в нем и не познает человек пути своего.
Публикация Ирины Белобровцевой