Рассказ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2005
* * *
Мой отец хотел быть писателем. Я понял это слишком поздно, уже после того, как его не стало. Поэтому, наверное, мы никогда не говорили с ним о писательстве и о литературе. Мы вообще мало разговаривали о том, что называют общими или вечными вопросами. Это было просто не принято в семье вчерашних крестьян и батраков.
Полы в комнатах мама устилала домоткаными половиками, вывезенными из деревни. Родина была там. Она присылала посылки с салом, домашней колбасой, сухофруктами и резиновыми грелками, наполненными горилкой. Письма прочитывались и отправлялись в печку. Мама до сих пор не может понять, зачем я храню письма двоюродной сестры. Но почему этого не понимал отец, который хотел быть писателем?
Моя склонность к философствованию лихорадочно расцветала во время долгих болезней. Я научился разговаривать сам с собой. Всегда включенное радио внешнему общению не способствовало. Дикторы произносили слова, которые в ответе не нуждались. Желтая акация и сирень в сквере за окном, синий купол собора Пресвятой Троицы в перспективе Фонтанки и три трубы ТЭЦ, не устающие окуривать небо, были более общительны.
Потом уже начались разговоры со сверстниками и коллегами, которые длятся несколько десятилетий. Но навыка тихого диалога я так, кажется, и не приобрел.
Возможно, этого диалога с отцом и не могло быть? Людям его опыта такие разговоры не нужны. Или отец упустил какой-то случай, а потом уже я не нашел посреднических слов? Был по-университетски не прост, то есть глуп? Могло быть и так, что, начни мы разговаривать, выяснилось бы, что мы чужие люди, и это разрушило бы нашу молчаливую родственную близость. И не так уж обязательна тогда эта надбавка к бытию? Не знаю. Но, так или иначе, я все больше с годами сожалею о тех, не случившихся разговорах. Про то отчасти и речь.
* * *
Собственно, попытка писательства у отца была только одна. Но зато какая! С первого до последнего дня войны он вел дневник. Остается удивляться, что им ни разу не заинтересовался особый отдел. При том, что две тетрадки были потеряны (он — во время войны-то — пишет об этом как о горе), одна, правда, сгорела, но другая-то кем-то найдена. Однако даже при тогдашней фронтовой, свирепой бдительности никто не донес.
Мы всегда чувствительны к случайностям, которые проторили дорогу нашему рождению. Сейчас я понимаю, что этот факт недонесения — из разряда таких случайностей. Узнай «органы» про дневник, в котором отец подробно писал обо всех творившихся ежедневно военных тайнах (а военной тайной было всё), вряд ли в
47-м он оказался бы в Ленинграде, по причине чего в сентябре появился на свет я.
А зачем рисковал?
В 43-м отец принимается восстанавливать события начала войны, которые остались в двух утерянных тетрадках. Это повествование начинается со слова «Введение». И дальше: «Прочитав это слово, каждый может подумать, что здесь написано что-то художественное, каким-то знаменитым писателем современности. Нет, я не писатель и писать художественно не умею и не ставлю этого в свою задачу… Сегодня, 22 июня 1943 года, — двухлетие великой Отечественной войны советского народа против гитлеровской Германии. Ход события этой войны будут изучать после нас, наши дети, люди будущего, а чтобы изучать, нужно знать действительность, иметь под руками факты…»
О стиле я скажу потом. Но что-то мне этот зачин напомнил. Я не сразу сообразил что, потом вспомнил — дневник Блока 1911 года: «Писать дневник, или, по крайней мере, делать от времени до времени заметки о самом существенном, надо всем нам. Весьма вероятно, что наше время — великое и что именно мы стоим в центре жизни… Я начинаю эту запись, стесняясь от своего суконного языка перед самим собою…»
Блок оказался прав: впереди была Первая мировая война, две революции, гражданская война и государственное строительство ажиотажной, бездумной власти. Но и отец точно знал, что он находится в центре жизни, и на свой, советский манер чувствовал свою историческую ответственность.
Любопытно, что стилистический сбой получился у обоих именно в том месте, где они отказываются от художественности. Блок начинает запись, «стесняясь от своего суконного языка», отец не ставит художественность «в свою задачу». У Блока этот сбой произошел, несомненно, от волнения. Отец так говорил и так писал. Молодым учителем с семилетним образованием приехал он из глухой украинской деревни, посланный по разнарядке поступать в военное ленинградское училище, да тут же угодил в финскую кампанию, а после нее — на фронт Великой Отечественной. Продолжения образования не было.
Странное сближение, отдаю себе в этом отчет. Но понимаю также, что все сближения странные. Только пули, вши и голод снимают эту странность.
Наблюдение неплодотворно, продолжения у мысли нет, как нет продолжения у ужаса — одна только длимость. А желание почувствовать себя историческим человеком хоть однажды возникает в каждом, кто прочитал больше двух книг.
* * *
Эту смесь украинской и русской речи я помню с детства. Не потому ли так внимательно всегда относился к языку, к его мелкой пластике, огласовке и снайперству случайных оборотов, как это и бывает у людей, получивших в детстве прививку чужого наречия или хотя бы только его фонетики. «Уключить» вместо «включить», «хоча» вместо «хотя», «залазить» вместо «залезать», «хфакты» вместо «факты», «ставля» вместо «ставя», «седя» вместо «сидя».
Между тем художественные задачи отец перед собой, несомненно, ставил. Поэтому и принялся в сорок третьем году писать воспоминания под названием «Боевой путь». И тут уж его волновали не одни только факты, но и сам вкус повествования: «Весна вскоре сменилась необычным для Ленинграда жарким летом». Так начинается глава «Жизнь».
Это лето 41-го года отец проводил на учебных сборах в поселке Песочная на Карельском перешейке. Жили в палатках. В июне найти здесь квартиру было невозможно.
Мама с двумя моими братьями оставалась в городе. Они совсем недавно приехали с Украины, город давил своей огромностью. Мама могла заблудиться на соседней улице, а ночью занавешивала окна одеялами, потому что белые ночи не давали спать. От этой потерянности, видимо, и решила пережить лето на Украине. Тогда она якобы сказала отцу: «Если ты не можешь найти в Песочной дачи, то так и будет. Я с ребятами от что придумали: ты живи в лагерях, обучай хорошо своих бойцов, чтобы они были хорошими командирами, а мы уедем на лето на Украину, к родным отцу и матери…»
Замечательный стиль. Ничего подобного, конечно, мама, не сумевшая из-за болезни закончить даже двух классов сельской школы, говорить не могла. Это уже литература, та самая «художественность».
Отец решил во что бы то ни стало найти дачу. «Хозяева дома, старик со старухой, были очень гостеприемлевы, зная с моего разговора мое положение, они решили потесниться и отвели мне на втором этаже комнату с верандой, выходившей в парк как раз в тот угол его, где был пивной ларек».
Важная деталь. Особенно для повествования, озаглавленного с пафосом «Боевой путь». Но потому-то его дневник, действительно, уникальный документ, хотя, конечно, совсем не в том смысле, каким вдохновлялся отец. Поразителен, например, этот, совершенно проходной эпизод: «По дороге встретил Семенова, который тоже искал дачу. Сочувствуя ему и желая чтобы удовлетворить потребность в жилплощади и этого друга, нуждавшегося в ней по такой же причине как и я (учитывая преждевременно затраченный мною труд на поиски такого удовольствия), я предложил ему веранду рядом с моей комнатой, где и разместилась эта пара молодых людей по фамилии Семеновых, жизнь которых, между прочим, была поучительной многим не умеющим еще по-настоящему любить и не знающим понятия одного лишь слова «ЛЮБОВЬ»».
Я подумал, что, все они уже были готовы к существованию в землянках и окопах. Не только по причине житейской неприхотливости, но и по готовности разделить свою жизнь с другим. Что здесь от барачной, советской скудости, что от коллективного братства, что от культа дружбы, а может быть, и от христианской любви — не знаю.
Но и этой уплотненной жизни на даче им оставалась всего неделя.
«В субботу 21-го июня, окончив учебный день, я возвратился домой, сам не замечая того, что мое лицо приняло какой-то задумчивый и грустный вид.
— Что с тобой случилось? — были первые слова Пани, увидевшей меня при повороте от дверей, которые я успел только что закрыть.
— Ничего, — ответил я с удивительной улыбкой…
— Твой грустный вид, — продолжала Паня, — наводит меня на мысль, что с тобой случилось великое горе».
Вообще говоря, туманный получился эпизод. Я думаю, задним числом отец хотел дать понять, что у него было предчувствие войны. Оно, видимо, действительно было. Но прямо об этом не сказано. Так было нужно для интриги. Тем неожиданней через две страницы начнется глава «Война».
А пока с подачи Семенова они в этот день до двух часов ночи крепко гуляют: «Вечер мы вчетвером (четвертой присутствовала жена Семенова — Маруся) провели хорошо. Выпивки для веселья не жалели, шла в ход и сорокоградусная и «коньяк», с усердием доставлял холодное «Жигулевское» пиво из ларька, стоявшего на углу нашего парка, хромой, толстый продавец».
Вот и ларек сработал, согласно всем литературным правилам. И вообще, что говорить, веселились отчаянно, будто и действительно знали, что завтра — война. К тому же оба хохлы, а значит, по крайней мере, «Тараса Бульбу» в школе читали, и боевое пьянство казаков осталось в памяти чем-то вроде идеала.
Правда, картина хромого продавца, таскающего из ларька в дом холодное пиво, выглядит рудиментом если не царского времени, то давно уже отгулявшего свое НЭПа. С другой стороны, советское офицерство — это ведь каста. Гулять значило гулять по-барски. Разве жалко для этого подарить продавца лишним стольником?
В шесть утра отца разбудил вспотевший связной Бахур и произнес то самое, страшное слово «война».
«Паня, сломив над головой руки, упала на кровать, обливаясь слезами… Так окончилась наша жизнь, которой мы так долго ждали, так началась война, о которой мы не мечтали».
* * *
Перечитывая эти записи, я бормочу про себя что-то вроде: замечательные, бедные, бедные… Жизнь комкала и уничтожала их, как будто за что-то мстила. И так поколение за поколением. А эти вечные скитальцы, служилы, гуляки и приживалы продолжали чувствовать себя хозяевами жизни и жить верой в прекрасное и справедливое будущее, которую вдохнул в них дьявол.
Раскулачивание и тотальный голод на Украине — вот счастливые годы моих молодых родителей. Ленинград поманил их, а получилось, что заманил: мать — в блокаду с двумя маленькими детьми, отца — в войну на Ленинградском фронте. Смерть новорожденной дочери, могила которой неизвестна, а церковь до сих пор отказывает ей в молитве, поскольку родители не успели в короткий период между рождением и смертью окрестить ее. Отец — тот и вообще был коммунистом, а мать не знала, работают ли в блокадном Ленинграде церкви и где ближайшая из них. Вот грех-то! Жизнь так и не позволила им овладеть ремеслом спокойного счастья, а и то счастье, которое жило в них, не умело выразить себя.
Голосовые диалоги с прямым выражением чувств и мыслей, которые за них выговаривает как будто какой-то государственный медиум. Их нет в природе. Это революционная драматургия с варварским безвкусием похитила у античной трагедии. Люди так не разговаривают, такого языка не существует. Но и другого у них не было. Им подменили сначала жизнь, потом речь. Я не о литературном таланте сейчас говорю, совсем не о нем.
Интимные переживания и утопические мечты мало того, что срослись, как сиамские близнецы, так их еще облачили в лексику партийных газет и шариковской риторики. Из этого произрастала проза Андрея Платонова, но литературный изыск этой уродливости сами носители языка никогда бы не смогли почувствовать, даже если им и было бы позволено эту прозу прочитать.
Из «Записных книжек» Платонова видно (он сам это признавал), что проза его на 99 процентов состоит из подслушанных разговоров и прочитанных газет. Этим языком он пользовался всерьез, а ничуть не отстраненно, не иронично. Он только этот язык и знал. Когда попробовал писать стихи, получилась графоманская, уморительная чепуха. Да не очень-то получалось у него, и когда пытался он философствовать и обобщать: «Типичный человек нашего времени: это голый — без души и без имущества, в предбаннике истории, готовый на все, но не на прошлое». Это он точно о них и для них писал? Не уверен. A тогда замкнулся круг невыразимости, невразумляемости, круг беды. «Люди давно выдумали все мысли, все думы наши старые, только чувства всегда новые». Допустим. Но и о них сказать эти люди не умеют.
А может быть, это и не беда? Однако чего-то из-за этого мы никогда про них не узнаем и в них не поймем. Никакой гениальный писатель тут не помощник. О чем и на каком языке общались они наедине друг с другом, и он не знает.
Военная проза многое нам рассказала о войне, но что-то и сквозь нее просочилось и ушло в землю. Художественная выразительность, образ, при всей его объемности, непременно что-то отбраковывает как ненужное. С годами мы чувствуем некую неутоленность и с жадностью набрасываемся на воспоминания, дневники и письма, ищем там именно это — отбракованное.
* * *
Читая дневник отца, я долго не мог войти в его войну. Вот уже сбит первый немецкий самолет, немцы бомбят колонны беженцев, которые по приказу товарища Сталина уводят за собой скот, какой-то мужичок кричит, чтобы спасли его семью, оставшуюся в горящем доме, и в это время крыша дома проваливается внутрь. Старушка просит забрать у нее поросеночка: «Миленькие, родные, прошу вас, он вам пригодится, сварите его, он мне, старухе, не нужен, а то придут немцы — сожрут, гады. Я их знаю». Откуда, интересно, знает? «Просьбу ее удовлетворили, преждевременно уплатив деньги». Дальше. Войска стараются идти лесными дорогами, потому что лихие немецкие летчики то и дело пытаются «погладить» колонну крылом.
Война, конечно. Но настоящего ужаса, как от военной прозы, не испытываю. К тому же в Луге на вокзале еще можно выпить пива.
Вот остановились у небольшой деревни Борок. Борок, Борки — сколько их в России? Помните, у Твардовского: «Был он долог до тоски / Трудный бой за этот самый / Населенный пункт Борки»?
Но и под деревней Борок наши солдаты еще проводят вечера весело и шумно: «Саламатов Костя растягивал вечером свою двухрядку и пел свои любимые песни. На голос двухрядки приходили девушки, которые учились на трактористок в д. Борок. Тогда шум над озером усиливался и утихал только после посещения одного человека, носящего название «уполномоченный особого отдела», который занимался в то время не своим делом».
Эту образцовую картинку из лучших советских фильмов нарушает только появление «уполномоченного». Кстати, попади один этот абзац ему на глаза, и не стало бы молодого, веселого, с крупными глазами и низким, богатым голосом цыганистого лейтенанта, каким в то время был мой отец. Да и что значит «не своим делом»? Это вы устроили гулянье во время войны, а он как раз занимался делом. Вообще, похоже, эти ребята еще и сами не понимали, в какую историю ввязались.
В столовой в местечке Медведь отец встречает группу летчиков и думает про себя: «А где же ваши самолеты, соколы? Почему не вы летаете в воздухе, а немцы?» Теперь ответ на этот вопрос мы знаем.
Но вот уже начались первые бои.
«Благодаря плохой разведке в 252 ксп, бойцы последнего приняли наши танки за немецкие и, создав панику, начали бежать назад».
«Я машиной прорвался в голову колонны. Выехав на дорогу, ведущую из
д. Остров, я услышал треск автоматов. Я остановился. Проходивший мимо стрелковый батальон, как водой смытый, бросился бежать назад. Его остановили. Вскоре выяснили, что по дороге проехало несколько немецких автоматчиков».
«В этом бою был ранен в живот командир 252-го полка — полковник Зарецкий. Его мы положили в рацию 5 ак (нач. мл. сер. Моисеев) на которой он принимал лечение».
Деловые, бесстрастные отчеты. Я понял, чего мне не хватает: рефлексии, которая непременно свойственна, по крайней мере, русской прозе. Высказанного переживания или образа, который бы пробуждал сопереживание. Можно ли без этого показать войну?
Но ведь отец ее и не показывает. Он рассказывает след в след о том, что происходило. Рефлексия возможна только после того, как событие давно случилось, слезы накатывают не на глаза, а на призмы времени. Проза может вызывать слезы. Но здесь слезы надо было беречь. Этой хроникерской бесстрастностью отец защищался от войны. Иначе, наверное, и нельзя было. Вот правда, о которой проза может рассказать, а дневник — явить.
Но слезы все же появятся и в дневнике. И, как ни странно, в первый раз это будет связано не с гибелью людей, а с гибелью техники.
«Тут были все рации штаба семидесятой. Проехав до двух километров по болоту в направлении оз. Люболяды, мы остановились. Стояла ясная июльская погода. Кругом было слышно треск немецких автоматов. Они курсировали по дорогам, а мы сидели в болоте, куда немцы не намерены были заходить, зная, что мы не боеспособны. Всё болото было переполнено людьми, лошадьми, обозами, машинами. Слышно было стон раненых. Кто, оставив повозку, ехал на лошади верхом, кто выводил из строя машины, кто лежал на большом мху, отдыхая после такого боя, а основная масса людей просто бродила по лесу, не зная, куда пробивать путь.
Я посмотрел на карту. Выхода никакого не было.
«Что делать?» — спросил я полковника Зарецкого. Я нагнулся с картой к нему.
«Уничтожай машины и выводи людей. Лучше всего вывести из строя так, не поджигая, чтобы не демаскировать себя».
Тяжело было говорить такие слова, но еще тяжелее было их выполнять.
Я включил приемник. Нас вызывала армия. Я ответил, что «слышу хорошо», и больше не отвечал, хотя главная рация добивалась такого ответа. Хотел покрыть их русским матом по эфиру, и этим ответить им в последний раз нашу обстановку и согнать свою злобу на их прошлых действиях, но не позволяла человеческая совесть.
Включил Москву. Совинформбюро сообщало: «Наши войска, после упорных боев, оставили город Кривой Рог и город Николаев. Судостроительные верфи в Николаеве взорваны».
Я в последний раз повернул переключатель на силовом щитке в положение «Выключено». Снял приемник «УС». Запрятал его во мху.
«Машины и рации выводить из строя», — отдал я приказ.
Пилевин выводил ходовую часть, Петров — зарядный агрегат, Коротыч штыком прокалывал шины, выводил передатчик. Сжав зубы, чуть дыша, я смотрел на все это. Невольно, по вспотевшему лицу, как в ребенка, катились слезы».
Так мог плакать над уничтоженной техникой именно лейтенант Крыщук, «по профессии заядлый радист». А мне снова вспомнился Платонов: «Машина «ИС» одним своим видом вызывала у меня чувство воодушевления; я мог подолгу глядеть на нее, и особая растроганная радость пробуждалась во мне — столь же прекрасная, как в детстве при первом чтении стихов Пушкина».
Начни мне отец когда-нибудь рассказывать эту поэтическую жизнь своей души, эту драму уничтожаемой техники, понял бы я его?
Между тем, от веселой гулянки на веранде в Песочной до этого эпизода в болоте прошел всего один месяц войны. Такое кино, такая драматургия, которую для дневника придумывает без творческих усилий сама жизнь. До победы оставалось еще четыре года, в том числе смертельные бои за Невскую Дубровку. Но они об этом пока не знают.
* * *
И все же то, что я цитировал до сих пор, это попытка повествования. Ежедневные записи суше. Их глагольность — вечная, несбыточная после Пушкина мечта русской прозы. «Художественность» сидела (буквально) на голодном пайке.
Не знаю, представляют ли эти записи интерес для специалистов. Для меня суть боевых перемещений непроницаема. Я понял только, что на войне тоже была жизнь. Дневник отца первый этому свидетель. Записи велись и во время окружения, и в дни тотальной бомбежки и артобстрела. Карандашом. Даты и заголовки выводились цветными карандашами, с подчеркиванием. Почерком, которому бы порадовался князь Мышкин.
Эту черту отца я унаследовал лишь частично. Люблю начинать новые тетрадки. Люблю выводить заголовки над тем, что через несколько дней превратится в косые, неразборчивые черновики и конспекты. На четыре года войны меня бы не хватило.
Передаются ли вообще творческие способности? Передалась ли мне от отца страсть к сочинительству? Если да, то как-то молча и незаметно, не через пример, не через слово. Да и была ли литература его призванием? Но, может быть, в состав дара входит сама отвага делать записи и, смешно сказать, этот, не желающий считаться с превратностями обстоятельств, стойкий каллиграфический почерк?
Случаются в его дневнике и наблюдательность, и юмор, и даже сарказм. Вот как пишет он, вполне, впрочем, согласно с официальной версией, о поведении союзников: «Очень плохо продвигаются союзники во Франции. Смехотворно сообщают о боях или занятии одной… деревни. Продвижение подсчитывают в ярдах. Дело скоро дойдет до сантиметров».
Записи первых месяцев войны: «28.07 — 9.08.41 г. Этот промежуток времени находились в обороне. Приезжал Ворошилов и заявил, что если мы не сумеем удержать этот рубеж, то немцы могут свободно продвинуться к Ленинграду». И, тем не менее, в записи этих же дней: «Получил от Пашки письмо и посылку. Просит совета по поводу эвакуации детей с Ленинграда. Дал совет: сидеть в Ленинграде, ибо уверен настолько, убедительно, что Ленинграда не сдадут».
Ленинград, действительно, не сдали, но кольцо блокады стремительно смыкалось. Однако так еще сильна привычка к мирной жизни. Да и посылка из почти уже окруженного города — что это значит?
«10 августа день моего рождения. Вечером 9.8 было решено отметить эту дату выпивкой, но пришлось отмечать в траншее под тоннами сбрасываемого металла немцами.
В 05.25 ч. утра 10.8.41 г. немцы, введя корпус авиации, начали прорыв нашей обороны на р. Мшага.
10-12.8.41 г. с раннего утра до позднего вечера самолеты пр-ка не давали поднять головы из земли. Бомбежка производилась не по целям, а по квадратам местности».
По данным военной энциклопедии, «защитники плацдарма отражали в день по 12-16 атак пр-ка, на них обрушивалось по 50 тыс. снарядов, мин и авиабомб в сутки». Цифры убедительные. А наш им ответ, выходит, день рождения в траншее?
Отступали поспешно, пятясь к Ленинграду. За шесть дней прошли двести километров и остановились в семидесяти километрах от Ленинграда в деревне Пери. Впервые за время войны отец сумел заехать домой.
Не только горожане, но и армия уже начинает голодать. Оставили город Пушкин: «Все попытки прорвать передний край обороны немцев не увенчались успехом». Зато домой теперь можно обернуться за полтора-два часа: «15.12 ездил домой. Семья голодная. Света нет. Топлива тоже. Семьи 11 обс решили эвакуироваться. Я с Пашкой решили никуда с г. Ленина не уезжать. Эвакуация проходит через Ладожское озеро».
Этого, как и многого другого, понять не могу. В чем смысл отказа от эвакуации? Неужели патриотизм новоиспеченных жителей города Ленина оказался сильнее чувства самосохранения? Слишком глупо, хотя для кино и литературы в самый раз, конечно. Может быть, несокрушимая вера в скорую победу? Но ведь побило и поломало их уже достаточно. Многих товарищей успели похоронить.
Страна в параличе и развалинах, людей всё меньше, просторы уже страшат — до ближнего не докричишься. А люди продолжают жить: «Ездил в Ленинград в поликлинику лечить зубы. 2 запломбировали, один вырвали — боль невыносимая». А говорили, что во время войны люди не болели мирными болезнями. Врали.
Сразу после вырванного зуба: «Тяжелую весть сообщила жена. 13 февраля умерла дочь Валентина. Но поделать нечего».
Сестра моя, Валентина. Вот еще кому я обязан своим появлением на свет.
«Был в городе. Трамваи не ходят. Кино и театры не работают. Света и топлива нет. Число умерших очень велико.
23 февраля 1942 г. день 24 годовщины Кр. Армии и 7 лет, как я расписался с Пашкой. А сколько изменений произошло за этот период.
Люди ходят как тени, только и разговоры об одном: поесть. На базаре в большой цене хлеб, табак. 100 гр. хлеба стоит от 30 до 50 руб. Коробок спичек 10 руб. Одна папироска 5-10 руб. Купил за 200 р. туфли жене…»
И снова я ничего не понимаю. Конечно, туфли в подарок к годовщине свадьбы. Но ведь голод вокруг. Дочь только что умерла от голода. Мать обстирывает солдат за миску супа. Правда, на фронте стали кормить лучше, вместо 300-400 граммов хлеба стали выдавать по 800-900. Офицерский аттеcтaт и так далее. Но все же! Уже и этот, заочный диалог с отцом не получался. Дневник давал больше загадок, чем ответов. Мама совсем старенькая, ничего не помнит. Отец бы объяснил, но его нет.
При этом целый месяц их дивизия отдыхает в Усть-Славянке, ждет пополнения. Что сказать? На песню не похоже.
«Вечером 7.4.42 г., совершив марш, прибыли в Мяглево. Картина ужасная.
В деревне осталось несколько жителей. Все дома пустые. Кругом грязь. В каждом доме и возле домов валяются трупы людей. Мало того. «Люди» дошли до такoгo состояния (голодная смерть), что ели умерших людей. Доказательство этому обнаруженные в муcoрe отрубленные руки, голова, кости, внутренности человеческого организма. Зачем было до этого только допускать?»
То есть как — зачем? Но ведь то же самое скоро начнется (если уже не началось) в Ленинграде, из которого отец не позволил эвакуироваться семье. Похоже, они вообще верили в себя и в людей больше, чем это положено взрослым. Их гуманизм походил на ребячество. Война, конечно, многое поправила в этом ненатуральном здоровье, но вряд ли совсем его истребила. Прозрение пришло разве что в старости. Если пришло.
Во всяком случае, через три месяца после записи о полумертвом городе отец пишет: «29-31 мая был в Ленинграде. Впечатление о городе: чистый, ходят нормально трамваи, работает кино, театры, парикмахерские, бани. Настроение людей в основном подавленное, унылое, но в основном морально крепкое.
…Паши не узнал. Сухая, одни лишь кости. На лице черная, но морально крепкая. … Устроилась на работу в городке. Получила рабочую карточку».
Ну, вот же, далась ему эта моральная крепость!
«А я помочь материально тоже не в состоянии. Одна моя помощь всем ленинградцам, в том числе и своей семье, это быстрее уничтожить гитлеровскую сволочь, помешавшей нашей счастливой хорошей жизни. Гроб немцам до единого».
Ненависть и решимость, конечно, искренние. Но все же и на газету очень похоже.
До этого они знали только одну ненависть — к «акулам капитализма» и «врагам народа». Но то была ненависть идеологическая, умственная, вряд ли она затрагивала сердце. Жизнь под прицелом должна была изменить психологию. Получалось не у всех.
Отец рассказал однажды эпизод, который до сих пор кажется мне анекдотом. Молодой солдатик, из очкариков. Первый день на фронте. Им предстоит пробежать простреливаемую немцами полосу. Отец объясняет: «Сначала бросаешь шапку, потом бежишь сам». — «Зачем?» — «Они выстрелят в шапку, а в тебя уже не успеют. А иначе они выстрелят в тебя». — «Зачем? Разве они не видят, что человек идет?» В этот же день солдатик якобы погиб.
Сам отец, конечно, не был уже к тому времени необстрелянным юнцом. Но и ему еще надо было учиться ненависти.
Он, кстати, никогда не рассказывал об убийстве. Убил ли он сам кого-нибудь? Для радиста, вообще говоря, дело не обязательное.
* * *
Чувство ненависти — одно из приобретений войны. Непрочных, надо полагать. Мне не приходилось наблюдать или слышать, чтобы отец кого-то ненавидел, разве что каких-нибудь жэковских и прочих бюрократов, про которых в минуты наивысшего накала говорил: «Сволочи!» Но это бытовая, пассивная ненависть. На войне ненависть, видимо, была чем-то вроде второго оружия.
В мирной жизни она оказалась практически не у дел.
Меньше чем за два месяца до победы отец пишет письмо Илье Эренбургу.
Я знал о существовании этого письма и читал ответ Эренбурга, где он, кажется, призывает крепче бить врага и выражает уверенность в скорой победе. Письмо отца спустя шестьдесят лет нашел в архиве писателя мой коллега Борис Яковлевич Фрезинский и сделал для меня копию, за что я ему искренне признателен.
В письме отец дает волю фантазии, безуспешно пытаясь примирить врожденный гуманизм с приобретенной ненавистью: «Я читал все Ваши статьи. Знаю силу возмездия. Мало убить немца. Это легкое наказание. Повесить? Недостаточно. Живым закопать? Но мы русские. Я украинец. Мы знаем, что такое гуманность. Я знаю, что Берлин сегодня это не Париж вчера. Немцы получат «котел» в Берлине. Красная Армия будет его штурмовать. Мы его возьмем как немцы не взяли Ленинград. Но раньше, чем вступить в него, нужно берлинскую шушарь подержать под длительным и методичным огнем наших орудий «катюш», под советскими бомбами. Заставить их днем и ночью сидеть в подвалах. Дрожать от страха, затыкать уши от разрывов бомб и снарядов, умирать медленно, но уверенно. Каждый день им нужно напоминать о блокаде Ленинграда…»
Сам, вероятно, испугался своей фантазии. Уже в следующей строке оговаривается: «Возможно, мое высказывание выходит за рамки наших, советских взглядов…» И в конце со всем почтением: «Прошу это письмо принять не как обременение для Вас, и так загруженного работой, со стороны русского офицера, а как чисто личное высказывание моих соображений и по возможности получения на их Ваших замечаний».
Замечаний, конечно, не последовало. Да и мотив написания письма не совсем понятен. Разве всё та же жажда письменного высказывания, письменного заявления себя и какого-никакого литературного общения. Хотя Эренбургу писали многие. Но Борис Яковлевич говорит, что письмо отца отличается от прочих большей развернутостью, литературностью и как бы содержательностью.
* * *
Победу отец встретил на Курляндском фронте, в Латвии. Запах Победы распространялся в воздухе, предшествуя ее наступлению; он кружил головы, лишал бдительности. По русской печальной традиции пили без удержу, иногда дело заканчивалось летальным исходом. Нет сомнения, что и эти последние жертвы войны для родственников пали смертью храбрых.
«1 мая 45 г. Утром был митинг с л/с б-на связи по случаю Первого Мая и приказа т. Сталина номер 20.
Днем был общий обед. Все перепились. Вечером был лично у меня НШ
гв. полковник Миленин. Напился до предела. Пришлось отнести домой.
2 мая. Утром обнаружили мертвого кр-ца Алексеева (телефонист, парикмахер).
Наши войска взяли столицу фашистской Германии — Берлин. Большое оживление. К-р корпуса приказал всем частям в 23.30 салютовать в честь победы. Войска пр-ка в Курляндии, видимо, были изумлены нашим торжеством.
3 мая. Получил акт вскрытия Алексеева Б. П. Умер от задушения рвотными массами. Пьяницы всегда так кончают свою жизнь.
Было партсобрание, посвященное выпуску 4-го гос. военного займа.
4 мая. Получил от Васи (старший сын девяти с половиной лет. — Н. К.) письмо. Пишет, что Паня болеет и, видимо, лежит в больнице.
5-7 мая. Подал рапорт об отпуске в Ленинград. Видимо, не отпустят. Слушал по радио: Люксембург и Лондон о том, что подписан акт капитуляции Германии. Наше радио молчит.
8 мая. Утром подняли по тревоге. Появилось много нашей авиации. Сбросили листовки за подписью Говорова, требующего полной капитуляции Курляндской группы войск противника. Марченко, Сорока и я в честь наступающей победы хорошо выпили.
Пришло сообщение по телеграфу о том, что немцы в Курляндии приняли капитуляцию. Пошли первые колонны пленных.
9 МАЯ 1945 года — День Победы. Целую ночь с 8 на 9 мая 45 года радио передавало акт о безоговорочной капитуляции немцев, подписанный в Берлине. Всю ночь не умолкали ружейно-пулеметные очереди. Небо было озарено ярким, разноцветным огнем ракет, переливавшегося с массой трассирующих пуль. Мы праздновали победу.
А немцы все шли и шли — покоренные. Волнение людей передать нельзя. Радость в каждого высвечивает яркой слезой победы с усталых, но радостных глаз победителей.
Просто не верится, что конец войны».
* * *
До мая 1965-го, когда правительство решило впервые отметить всенародно День Победы, я не помню разговоров с отцом о войне. Не помню детского: «Папа, расскажи про войну!» Может быть, потому, что военные истории и всякие приключения меня вообще мало интересовали. Я так никогда и не дочитал книгу о Кон-Тики, подаренную мне в школе «за примерное поведение», что было враньем во имя какого-то праздника. Не прочитал больше одного романа Вальтера Скотта, Жюля Верна, Майн Рида. Помню книжку некоего Матвеева «Тарантул», которую мама по складам читала мне, маленькому, во время болезни. Но там шпионы ходили по знакомым улицам и переулкам, посылали сигнальные ракеты с крыши моего дома — эта история имела ко мне отношение.
Я отца не теребил, а и он молчал. Не думаю, что это было послушным ответом на запрет государства (государство, как мы знаем, боялось собственного народа-победителя, который к тому же в силу несчастья войны своими глазами увидел жизнь Европы). Скорее, это был государственный гипноз плюс природная скромность отца, а точнее, его органическая неспособность к пафосу и героизации, что можно было бы еще вернее определить как страсть к самоумалению. Он и потом никогда не выступал в школах перед пионерами. Этот ветеранский, патриотический, воспитательский порыв был ему чужд. И в дневнике писал: «Сегодня меня представили к ордену Красной Звезды». Больше ни слова. До сих пор не знаю, за что. А этих орденов и медалей у него достаточно.
Отец и в мирное время не был, судя по всему, труслив. В 1952-м написал письмо Сталину, требуя предоставить квартиру мыкающемуся по знакомым его боевому командиру Щипицыну. Сравнивал поведение властей с поведением фашистов.
Щипицын и у нас жил подолгу со своей больной женой. На лысой голове его было видно глубокое ранение. Он был похож на артиста Гарина. Не вполне, как мне казалось, нормальный. Первое его появление в нашей комнате было неприятным: я как раз дирижировал симфоническим оркестром, который звучал по радио. Он по-гарински воскликнул: «Хор-рош!» Но потом они с отцом выпили, и Щипицын заговорил речитативно: «Эх, приятель, и ты, видно, горе видал, если плачешь от песни веселой». И заплакал. Я ему обиду тут же простил и больше уже никогда не дирижировал оркестром.
Квартиру Щипицыну дали незадолго до смерти Сталина.
Потом разговоры о войне были, конечно, и не раз. Началась романтика войны. Были напечатаны стихи Когана, Кульчицкого, Майорова, Гудзенко. Мы знали их наизусть, ставили о войне спектакли. Когановская «Бригантина», казалось, тоже плыла по фронтовым морям.
Отец рассказывал о войне охотно, но истории были все какие-то курьезные. Вот он во время боя вбежал в землянку, зачем-то посмотрел в осколок зеркала и увидел, что ранен в голову. Только тогда потерял сознание. Вот они выставляют отряд добровольцев на мерзлое поле, разделяющее их и немцев. Немцы начинают стрелять из пушек. «Многие, конечно, гибли, но зато остальные из взрыхленного поля притаскивали столько картошки, что нам хватало на несколько суток». Однажды он мне рассказал, как они выходили из окружения (думаю, не из того, которое описано в дневнике, потому что здесь был важен именно вывод техники). По приказу Ворошилова они за ночь проложили через болото десять километров дороги, по которой и ушли. Объяснить это чудо он не брался. Глаза начинали слезиться. Я стыдился этой его слабости.
Настало время, когда отец предложил мне почитать дневник. За давностью лет ему казалось, видимо, что там я найду исключительно хронику боевых событий. А я едва ли не сразу попал на признание, что сегодня у него случился роман с одной из сослуживиц, «не устоял». Дальше мне читать не хотелось. Я молча вернул дневник отцу.
Теперь я понимаю, что ему хотелось не столько познакомить меня со своим фронтовым опытом, сколько услышать литературную оценку. В таком случае, мой жест был воспринят им как ответ отрицательный. Он еще глубже замолчал. К теме дневника мы больше никогда не возвращались.
* * *
Он, вероятно, как все почти отцы, ждал момента, когда я повзрослею и со мной можно будет говорить на равных. А я, после непрочитанного «Кон-Тики», обнаруживаю себя сразу за повестями Тургенева и «Илиадой». Момент и смысл этого прыжка я до сих пор не могу отследить. Возможно, это была часть комедии, о которой писал ранний книгочей Сартр. Он и спустя годы не мог определить, где проходила граница между одержимостью и лицедейством: «Выставленный на обозрение, я видел себя со стороны: я видел, как я читаю, подобно тому, как люди слышат себя, когда говорят».
Так или иначе, момент для короткого общения старшего с младшим был утерян. И в этом тоже виновата война. Когда мои старшие братья были маленькими, отец оставил семью в деревне и уехал учиться в Ленинград. Семью забрать не успел, потому что тут же началась финская война. Потом перевез семью в Ленинград и снова ушел на фронт. Когда вернулся, дети уже выросли.
У него не было навыка отцовства (тут еще сказалось, вероятно, и то, что детство он прожил с суровым отчимом). Я был, в сущности, первый ребенок, который рос на его глазах. Он растерялся. Когда у меня появились свои дети,
выяснилось, что в наследство мне остался не опыт, который я бы мог перенять, а только эта растерянность отца.
Сейчас мне кажется, что страсть отца к собиранию библиотеки, которая овладела им после войны, питалась тайной мечтой, что эти книги пригодятся мне. Так оно и случилось. Когда я научился читать, наша библиотека насчитывала уже несколько тысяч томов. Мама только после хрущевской реформы узнала, что на книги отец заначивал из каждой получки двести рублей. Ей это было непонятно, она плакала. Мы и действительно жили от получки до получки, часто одалживая у соседей такую именно сумму.
Отец определенно работал на будущее. Иногда я заставал его с той или иной книгой из нового собрания сочинений, но запойным читателем он, конечно, не был. Я же учился уже в университете, и заговаривать со мной о литературе он не решался. Можно было бы поменяться местами, и мне рассказывать ему о тех замечательных стариках и юношах, которых он когда-то привел к нам в дом. Но мне и в голову это не приходило. Так и получилось, что я стал читателем библиотеки, а отец рядом с этой библиотекой жил, как, бывает, люди живут рядом с морем. И был счастлив, наблюдая, как я быстро осваиваюсь в его наследстве.
* * *
Только один раз я видел отца по-настоящему плачущим, навзрыд. Это случилось в день свадьбы моего старшего брата. Мне было одиннадцать лет.
Я в этот день заболел корью. К тому же кто-то из гостей налил мне то ли по ошибке, то ли шутя вместо лимонада стопку водки. К ночи меня сняли из-под потолка с матрасов, которые горой были сложены в коридоре, и отнесли пьяного, с температурой сорок, в комнату. Я был в горячечном бреду и поэтому воспринимал всё особенно отчетливо и ярко.
Гости разошлись. Мать стелила постель для новобрачных. В это время вошел брат и сказал, что они с женой сняли комнату и уже вызвали машину. Мама громко и обиженно стала возмущаться и плакать. Помню, несколько раз она сказала: «Не по-людски». Вообще, я заметил, что это выражение заменяло тогда для многих все разом христианские заповеди. Отец молча расцеловался с сыном и невесткой, потом посреди ночи принялся растапливать печь и тут только, глядя бессмысленно в огонь, разрыдался.
В тот день я впервые не столько осознал смысл слова «горе», сколько почувствовал его физически. В нем не было плотности и не было света. Оно напоминало темное ущелье, в которое ты уже оступился. Такие ущелья и этот полет мне были знакомы подробно, по снам. Теперь случилось то же самое, но не во сне и не с одним мной. Брат в это время ехал в машине с молодой женой.
Со своим патриархальным сознанием родители так и не прижились в городе Ленина. Большого дома, в котором сотрудничало бы сразу несколько поколений, не получалось. Может быть, игра в лото на коммунальной кухне немного напоминала деревенские посиделки. Были правильные, многолюдные застолья, которые собирались по любому празднику. Всегда у нас. Подолгу, бывало, заживались у нас родственники и фронтовые друзья отца, потом друзья братьев. Это было хорошо, «по-людски». Я, правда, и университет закончил на диване, в проходной комнате. Вспоминаю об этом без всякой обиды. Мне самому такой быт нравился.
Не помню, чтобы мы ходили с отцом в зоопарк, в театр или в музей. В кино, да, несколько раз. Смотрели довоенные ленты «Тарзана», потом советские комедии. Это было еще время комедий. Зато много часов проводил я в его столярной мастерской, которую отец устроил в сарае. Сам смастерил верстак и сделал инструменты. Помню удивительной красоты фуганок из дуба, бука (или граба) и вишни. Может быть, в породах деревьев ошибаюсь, но впечатление красоты осталось.
Он любил и умел делать всё. Делал красиво, остроумно и прочно. Когда я учился в младших классах, все школьные пособия для класса делал мой отец. Здесь была, конечно, не одна только любовь к искусству, но желание устроить режим благоприятствования для меня, который пропускал иногда из-за болезни по полгода. Это получилось. Мы подружились с моей первой учительницей Варварой Михайловной, летом она брала меня с собой в лагерь.
Я, разумеется, нисколько этого его участия в моей жизни не ценил. Разве он мог поступать иначе? Его поведение казалось мне безвариантным. В каком-то смысле так оно и было. У любви и доброты вариантов нет.
Неблагодарность детей не имеет возрастного предела. Чувство вины, признательности и любви приходит с запланированным опозданием, после того, как самого предмета любви уже не стало.
Теперь-то я понимаю, что все эти годы был под бдительным и умным присмотром отца. Он создавал для меня среду обитания, которая помогала мне заниматься тем, чем я хотел. Еда и одежда, само собой. Но когда я поступил на вечерний факультет филфака и каждые полгода должен был приносить справки с места работы, отец регулярно снабжал меня этими справками, пользуясь тем, что многие его подчиненные по фронту стали к тому времени большими начальниками. Благодаря этому я мог днем ходить на лекции и семинары психологического факультета, слушал, хоть и не регулярно, Ананьева, Веккера, занимался у Палея и, можно сказать, получил за те же годы второе образование.
Однажды отец принес в дом роскошный альбом «Пушкинский Петербург». Как-то ведь вычислил эту книгу для меня! По моим глазам сразу понял, что вычислил правильно. Но на всякий случай спросил: «Тебе очень нужна эта книга?» Альбом стоил 25 рублей, примерно четыре-пять дней семейной жизни, а то и неделя. Он до сих пор стоит у меня на почетном месте в круглом угловом шкафу.
В театр родители ходили редко. Но мимо отца не прошло мое помешательство, которое заставляло меня чуть ли не через день простаивать в ожидании лишнего билета в Большой драматический театр, который был напротив нашего дома. В БДТ начальником осветительского цеха работал его друг. До сих пор не понимаю, как отец уговорил его сделать мне такой подарок. Товстоногов категорически запрещал присутствовать на репетициях посторонним. Замеченным в пособничестве грозило немедленное увольнение. И, тем не менее, я много часов провел на репетициях второй редакции спектакля «Идиот».
Николай Трофимов репетировал сцену в вагоне. Товстоногов был недоволен. Вдруг он поднял к себе согнутую в колене ногу, наклонился к ней, улыбаясь, и сказал: «Понятно?» — «А, как в том анекдоте?» — сказал Трофимов. «Ну, да, да!» Сцена пошла.
Роза Сирота подолгу, шепотом разговаривала с Дорониной — Настасьей Филипповной. Та сжимала в руках меховую муфту. Она ходила волнами, как шея зверя. Становилось тревожно. Это движение потом вошло в спектакль.
Долго не получался первый выход Стржельчика — генерала Епанчина. Вдруг Смоктуновский сказал: «Георгий Александрович, можно я покажу?» И показал. Блистательно. А Стржельчик тут же блистательно повторил.
«Где я видел эти глаза?» — сомнамбулически произносил Смоктуновский, сидя на диване и сосредоточившись на каком-то оранжевом предмете. «Что это там у вас?» — не выдержал Товстоногов. «Это Кеша в паузах апельсином закусывает», — сказал Кузнецов, игравший одного из компании Рогожина. «Убрать немедленно!» Апельсин заменили какой-то картонкой. Смоктуновский как будто не заметил подмены и по команде режиссера продолжал: «Где я видел эти глаза?»
Юрский играл Фердыщенко. Товстоногов, не объясняя никаких сверхзадач по Станиславскому, диктовал ему сцену в гостиной Настасьи Филипповны: «Вы скажете это, потом сделаете три шага вперед. Здесь, повернувшись чуть влево, добавите… Пройдете Ганечку, не замечая. Обойдете Настасью Флипповну. Зайдете за рояль. Возьмете два бокала и легонько ударите их друг о друга. Потом скажите последние слова».
И вот, опять же, ничего этого я не рассказывал отцу. Но он как-то понимал, что со мной происходит. Потому что на следующий день снова звонил другу, и я снова тайком пробирался на репетицию.
Видя, что я провожу часы за сочинительством, отец купил мне старую портативную машинку «Олимпия», которую ему продал его сослуживец «за дешево» (180 рублей новыми деньгами — огромная сумма) и только с условием, что она «попадет в хорошие руки». При этом из деликатности отец ни разу не спросил меня, что я, например, сегодня написал и что на этой машинке отпечатал. Сейчас мне эта деликатность кажется излишней.
Так же, искренне радуясь моей новой книге и доставая из заначки бутылку, чтобы «это дело отметить», он никогда потом не высказывал о ней своего мнения, я и сейчас не знаю, читал ли он их? Жизнь его сворачивалась на моих глазах. В старости он стал читателем газет.
В связи с хрущевским сокращением армии отца, к тому времени уже майора, уволили в запас. Это был крах. Он любил ходить на службу в академию, любил начищать вечером пряжку и пуговицы на кителе, любил военную форму. А я тогда навсегда полюбил слово «майор». В сорок пять лет жизнь надо было начинать заново.
Отец устроился главным электриком в гостиницу «Октябрьская». Но слово «главный» не могло вернуть ему утерянного положения. Настоящая жизнь осталась в прошлом, может быть, на войне. Я понимал его переживания, но собственные перспективы меня волновали, конечно, больше. Иногда я приходил к нему в гостиницу, и отец вел меня через ресторанный зал в буфет, куда посетители не заходили. «Любочка, — говорил он, — налей нам с сыном по пятьдесят грамм коньяка. И шоколадку. И лимончик. Ты лимончик будешь?»
Я понимал, отец хотел, чтобы я видел, что на этой территории он человек по-прежнему значимый, что здесь его любят и уважают. Но мне было неловко. Я выпивал коньяк и старался уйти так, чтобы моя поспешность была не слишком заметна. Мне было жалко отца.
Уже после его смерти на традиционную встречу 9 мая меня пригласили его фронтовые друзья. Выяснилось, что о каждом я что-нибудь да знаю. Значит, отец все же успел за жизнь рассказать мне о них. Но удивительно, что и они очень много знали про меня и как бы заочно меня любили. Вот с кем отец, выходит, был разговорчив. Красивая женщина, которую невозможно было назвать старухой, смотрела на меня особенно внимательно.
* * *
Мой отец, Крыщук Прохор Пантелеймонович, родился 10 августа 1914 года в селе Хижники на Украине. Умер 6 сентября 1987 года в Ленинграде, в военном госпитале.
В этот день он стал мне подробно рассказывать, где находится какая-то военкоматская комиссия по похоронам, в какой кабинет мне обратиться, кого спросить. В случае его смерти полагалось пособие. Странным мне показался тогда этот практический подход к смерти, и я ответил, что хватит, что мы еще тысячу раз успеем про это поговорить… «Не успеем», — ответил отец.
Я потом не раз замечал, что и большинство людей ведет себя малодушно у постели умирающего. Тот сосредоточен на мысли о своем уходе, а они, вместо того чтобы разделить с ним это его самое важное переживание, делают вид, что ничего не происходит, то есть еще до кончины покидают его, оставляют наедине с самим собой и смертью.
В двенадцатом часу ночи я попрощался, оставив маму дежурить у отца. Не успел открыть дверь квартиры, как раздался телефонный звонок. В трубке плакала мама: «Нет больше нашего папы». Выходит, я не дождался всего нескольких минут.
* * *
На похороны отца пришли не только его фронтовые товарищи, но и мои друзья. Пришли они не к нему, конечно, ко мне, чтобы быть в этот день со мной. Я внутренне торопил неторопливую по определению церемонию. Меня тяготило присутствие чужих, которых всегда много как на юбилеях, так и на похоронах, тяготило их деловитое исполнение скорбного ритуала.
Недалеко от свежей могилы была могила двенадцатилетнего мальчика. На плите был его портрет и эпитафия: «Ты не успел понять всей жизни сложность. Бесстрашье заменило осторожность. Мама. Папа». Господи, до чего же люди нелепы в своем стремлении быть многозначительными! Даже перед лицом смерти. Впрочем, перед лицом смерти особенно.
Я показал кому-то из стоявших рядом на эту эпитафию. «Наверное, катался на велосипеде и угодил под машину», — сказал я. Мне в ответ улыбнулись. Так-то лучше. Что они знают про моего отца, чтобы так вот трудолюбиво предаваться скорби!
А что я сам о нем знаю?
В дневнике отца я нашел листок «Советской России» за 28 апреля 1985 года. Страна готовилась отмечать 40-летие Победы. Эти праздники становились все более пьшшыми и все более бессмысленными. Но для отца это был, как оказалось, последний юбилей.
Почему он сохранил именно этот листок? Одна из заметок начиналась такими словами: «Война, конечно, подкосила мужицкую силу, подкосила и любовь к красивому, подкосила, но не выкосила». Может быть, эти слова отвечали каким-то его тайным мыслям, которыми он не делился? Но эта догадка, пожалуй, слишком сентиментальна. Скорее, ему понравились слова маршала Конева, приведенные на другой стороне листка: «От первых неудач начального периода войны к полной капитуляции побежденного врага, гитлеровской Германии, — таков великий путь нашей армии в минувшей войне. Это ли не выдающийся исторический пример! Вот что значат великие идеи коммунизма, воплотившиеся в могучем социалистическом строе Советского государства».
В коммунизме он, правда, к этому времени успел разочароваться и ностальгии по советскому прошлому не испытывал. Но в остальном-то всё правильно. С моими звонкими приветствиями первым дням перестройки он соглашался, но при этом всякий раз тяжело вздыхал. Что он хотел сказать этими вздохами? Только ли то, что жизнь кончается?