Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2005
Русской литературе часто приходится возвращаться, подбирать раненых, отбившихся от стаи, позабытых, и двигаться дальше вместе с ними. Сегодня мы переживаем первую эмиграцию: вспоминаем, издаем, читаем. Мы стали богаче на десятки имен и сотни произведений. Немногие из них останутся в людской памяти, но назвать нужно всех и все.
Леонид Федорович Зуров родился в городе Остров Псковской губернии в 1902 году. Безмятежным его детство было до трехлетнего возраста: в 1905 году покончила жизнь самоубийством мать. Мальчика начала воспитывать бабушка с материнской стороны, однако в письме Зурову родственница дает ему понять, что и бабушка вскоре наложила на себя руки, во всяком случае, мальчик перешел к бабушке по отцовской линии.
Об отце известно немного: отличный охотник, занимал первые места в губернии по стрельбе влет. Об их отношениях с сыном никаких сведений нет — до момента, когда отец и недоучившийся в Островском реальном училище сын в 1918 году поступают добровольцами в Северо-Западную армию.
В армии отец становится уполномоченным Красного Креста, сын — рядовым воином участвует в походе на Петроград. В сохранившемся удостоверении, датированном декабрем 1919 года, он — вольноопределяющийся из команды конноразведчиков 13-го Нарвского стрелкового полка, а спустя три месяца, в феврале 1920-го, “старший унтер-офицер 5-го Островского полка Зуров Леонид уволен вовсе от военной службы за расформированием С. З. Армии”.
В эти три месяца вместились переход через реку Нарову, горечь отступления в Эстонию, интернирование и разоружение Северо-Западной армии, эпидемия тифа, унесшая жизни тысяч воинов. Дважды раненный, контуженый, выздоровев после сыпного и возвратного тифа, Зуров узнает о смерти от сыпняка отца, похороненного в эстонском местечке Сонда. Свое совершеннолетие он встречает на чужой стороне, абсолютно одинокий, служа санитаром в русском госпитале.
Но если судьба для чего-то заботливо сохраняла Зурова, то и сам он цепко держался за жизнь и “в числе погибших быть не желал”: в сентябре 1920 года он оказывается в Риге и продолжает школьное образование в 3-м классе Рижской городской русской средней школы. В мае и июне 1922 года, сдав экзамены в объеме полного курса реального училища, он получил четыре оценки “отлично” — по географии, космографии, рисованию и Закону Божьему (последнее особенно закономерно: Зуров был глубоко, истово верующим человеком). А вот будущего писателя ничто пока не предвещало: по русскому языку стояло “удовлетворительно”.
В 1922 году Зуров поступил в Пражский политехнический институт, но через полтора года, по совету врача, вынужден был прервать учебу. Вернувшись в Ригу, работал репетитором, маляром, секретарем журнала “Перезвоны”. Случайные заработки, бедное существование, небольшие статьи — тогда их называли
фельетонами, хотя не было в них ничего сатирического — в русских газетах Латвии. О том, как здесь живут русские. Каждый год его тянуло к границе — посмотреть на родину, на приграничные русские деревни. Своей парижской корреспондентке он писал: “Живу, не задумываясь о завтрашнем дне. Летом, взяв аванс, пойду в Латгалию и буду там бродить по деревням. К осени вернусь и крепко засяду за работу. А что дальше? — Господь знает. Так жил до сих пор. В самые тяжелые дни легко писалось. Конечно, здесь безлюдье, но ведь рядом Россия”.
В 1928 году в рижском издательстве “Саламандра” у Зурова вышла первая книга “Кадет”, включившая заглавную повесть и несколько рассказов. Судьба книги оказалась необыкновенно счастливой: первым на ее появление в октябре 1928 года откликнулся Ю. Айхенвальд в берлинской газете “Руль”.
В своих “Литературных заметках” он назвал дебют начинающего автора прекрасным. Оценки Айхенвальда впоследствии повторят все литературные критики русского зарубежья, когда-либо писавшие о Зурове: “Такой безукоризненный русский язык, такой хороший, сдержанный тон, в котором повествуется о русском ужасе, такое чувство русской природы и усадьбы. Что испытал мальчик-кадет в дни междоусобной войны, в эти “страшные в своей откровенности, обнаженные дни”, когда жизнь, действительно, обнажилась и показала себя в своей невероятной грубости и жестокости, об этом по преимуществу, на лучших своих страницах, ярко, но без сгущения красок рассказывает г. Зуров. Наша революция среди многого другого осуществила и крестовый поход детей — физически и морально гибли дети, и юноши, и девушки”.
Особенность повести Зурова критик видит в перепадах трагического и бытового: “Миниатюра войны и мира, т. е. сражений, истязаний, расстрелов — с одной стороны, и деревенского уюта, Волги, родины — с другой, эта частичная, в русской раме картина, уголок вечного мирового полотна в высокой мере удалась молодому пeру Леонида Зурова. Ужасное изображает он, но так это переплетено с трогательным, и нежным, и грустным, что не мрак идет от его очерков на душу читателя, а какое-то тихое волнение, недоумение, “светлая печаль”, лучи примирения”.
А три месяца спустя, 12 января 1929 года, в газете “Россия и славянство” была опубликована статья И. А. Бунина “Леонид Зуров”. Можно представить себе радость молодого автора, читающего похвалы своего кумира. Правда, к этому моменту он уже знал мнение Бунина о своей книге: он послал Бунину “Кадета” и 7 декабря 1928 года получил ответ из Грасса.
Он-то Зурова и потряс: Бунин не просто хвалил книгу, но сразу выделял Зурова из сонма молодых русских литераторов-эмигрантов: “…только теперь прочел Вашу книжку — и с большой радостью. Очень, очень много хорошего, а местами прямо прекрасного. Много получаю произведений молодых писателей — и не могу читать: все как будто честь честью, а на деле все “подделки под художество”, как говорил Толстой. У Вас же основа настоящая”.
Так началась переписка Бунина с дебютантом Зуровым. Завершилась она неожиданно: понаблюдав на расстоянии за жизнью начинающего писателя в Латвии и получив 27 декабря еще одну его книгу — “Отчина”, посвященную Псково-Печорскому монастырю, Бунин в начале августа 1929 года приглашает Зурова во Францию. Довольно, мол, сидеть в провинции, если не боитесь черной работы, то она и в Париже отыщется. Бунин обещает визу и даже некоторую сумму на проезд от парижского “Комитета помощи писателям и ученым”.
Судя по августовскому же письму Зурова И. С. Шмелеву, у него были другие планы: “Служу чернорабочим городской управы на понтонном мосту. Несколько дней грузил камни, мыл понтоны, а теперь переведен на новую должность —работаю с водолазом (качаю воздушный насос, вытаскиваю якоря, кручу лебедку и помогаю одеваться водолазу).
Ночью меняли понтоны (работал 16 часов), вернулся домой, свалился как убитый, во сне видел лебедку, краны, плоты и все время качало, как на воде.
Работать буду до первых морозов, до ноября, чтобы зимою окончательно засесть за повесть. <…> К зиме я заработаю на свой литературный труд и оденусь”.
Однако поездка в Париж, как он пишет Бунину, настолько “соблазнительна”, что он почти не раздумывает. Хотя нет, в постскриптуме он все же замечает: “Р. S. Одно меня заставляет задуматься — смогу ли я по приезде достать работу, а именно такую, чтобы иметь время от времени возможность прекращать ее для литературных занятий”.
В ответном письме Бунин настаивает на его приезде, пишет об этом как о деле уже решенном. Зная дальнейшую судьбу Зурова, можно только поражаться той легкости, с которой Бунин взваливает на себя ответственность за судьбу почти незнакомого человека: “Милый Леонид Федорович, из Вашего письма ко мне заключил, что Вы и хотите приехать в Париж, и немножко побаиваетесь: как я, мол, там устроюсь, как буду обходиться без языка и пр. Заключение мое, может быть, и неправильно, но все-таки хочу Вам сказать: не бойтесь! Язык — вздор, множество не знающих его все-таки устроились в Париже, работают и т. д. Устроитесь и Вы, работу тоже найдете, надеюсь, — мы, по крайней мере, приложим к тому все усилия”.
23 ноября 1929 года Зуров появляется на вилле Бельведер в Грассе. Г. Кузнецова в “Грасском дневнике” перечисляет гостинцы: русский черный хлеб, антоновские яблоки, мед, клюква и два лукошка — ей и Вере Николаевне Буниной. Сама Вера Николаевна в дневнике добавляет: коробка килек и сало. Когда в комнату вошел Бунин, пишет она, Зуров вспыхнул и вытянулся в струнку.
Так началась его жизнь у Буниных, жизнь, в которой бывало всякое. Безоблачное начало; восхищение, которое испытывает Зуров от любого слова любимого писателя, от его чтения вслух… Полное приятие Буниным всего, что пишет Зуров, прозвища, которые дает ему Бунин, — Лось (потому что высокий), Скобарь (потому что из Псковской губернии)… Уже в наши дни найдутся люди, которые скажут, что прозвища издевательские. Неправда, иначе разве стала бы Вера Николаевна подхватывать их на лету.
В середине 1930-х годов Бунин охладевает к Зурову. Здесь не место подробно говорить о причинах, но нельзя не сказать о том, что обстановка в семье Буниных накаляется, напряжение растет. Связи, которые соединяют четырех человек, живущих в одном доме, сложны, многовалентны: Бунин — и его жена,
В. Н. Бунина; Бунин и его последняя любовь Галина Кузнецова, она же — его ученица; Бунин и Зуров, которого русские литературные круги Парижа воспринимают как ученика Бунина и который невольно оказывается в положении приживалы; В. Н. Бунина, лишенная радостей материнства, и Зуров, в котором она хочет видеть сына. Наконец, можно только догадываться, сколько горечи и отчаяния доставляют В. Н. Буниной отношения с Г. Кузнецовой.
Бунинский тяжелый характер, его вспыльчивость и несдержанность были хорошо известны многим, испытал их на себе и Зуров. Он рвался съехать, находил работу в Эстонии, в 1935 году несколько месяцев реставрировал звонницу Псково-Печорского монастыря, в 1937-м и 1938-м по поручению Парижского музея человека отправился в Печорский край в этнографическую экспедицию. А вернувшись в Париж, начал обработку собранных материалов и не захотел ехать к Буниным в Грасс.
Напрасны были призывы Веры Николаевны Буниной, которая с трудом обходилась без него (5 марта 1939 г. она записывает в дневник: “Письмо от Лени меня очень тронуло. Забота о моей душе, о моем внутреннем └я”. Он очень близок мне душевно. Он знает как никто, что для меня самое важное”) — он чувствовал, что занимается важным делом, он был захвачен историей и культурой этого приграничного с Россией края, который еще совсем недавно был русским.
Кто знает, как сложилась бы судьба Зурова, не совпади сразу несколько бедствий: советизация Прибалтики, начало Второй мировой войны и — заболевание туберкулезом, которое потребовало длительного лечения в санатории.
Из санатория в октябре 1940 года он приехал в Грасс. А куда было ему деваться — слабому, одинокому, почти не владеющему французским, не имеющему определенной профессии. Даже вернуться в Латвию было уже невозможно.
В годы войны в доме Буниных собралось четверо “нахлебников”, как именовал их хозяин: “барышни”, то есть Галина Кузнецова и Маргарита Степун, Зуров и Александр Бахрах. Жизнь на отрезанном, “свободном” юге Франции была очень далека от безмятежности. Поначалу Зурова и Бахраха едва не забрали в армию, по крайней мере, несколько ночей они провели в казармах. Потом обоих освободили по состоянию здоровья.
В материальном отношении вилла “Жаннетт” жила убого, судя по дневнику Веры Николаевны, бывали дни, когда без слез смотреть на их трапезы было невозможно. Уже в январе 1941 года Бунин описывает встречу Нового года: “Встречали Новый год: по кусочку колбаски, серо-сиреневой, мерзкой, блюдечко слюнявых грибков с луком, по два кусочка жареного, страшно жестк[ого] мяса, немножко жареного картофеля <…>, две бутылки красного вина и бутылка самого дешевого асти”.
Дальше — больше, то, что едят Бунины и живущие в их доме на второй год войны, называть едой можно лишь обладая богатым воображением: “Второй день без завтрака — в городе решительно ничего нет! Обедали щами из верхних капустных листьев — вода и листья!” (Дневник Бунина, запись от 4 марта 1942 г.).
Мировая катастрофа в этом “малом мире” обостряется убогим бытом, застарелыми болезнями и непреходящим раздражением, с каким Бунин воспринимает отношения Г. Кузнецовой и М. Степун. Но и Зуров, который в своем творчестве живет только Россией (до такой степени, что Владимир Варшавский, автор термина и одноименной книги “Незамеченное поколение”, посвященной молодым литераторам эмиграции первой волны, говорил, что к Зурову неприменимо определение писатель-эмигрант, потому что он так и остался в России), возбужден до крайности: с 1940 года. Латвия, где живут единственные его родственники, для него отрезана, немецкая армия захватывает город за городом на его бывшей родине. Отчаяние, досада, безутешная тоска рождают стычки, ссоры, крики. Бунину легче: он все выплескивает в письмах друзьям. Зуров — интроверт, делиться ему не с кем. Единственный человек, который его понимает, — Вера Николаевна Бунина — и сама все видит и бесконечно от этого страдает.
Бунин часто несправедлив к нему, даже когда Зуров отстаивает свою независимость с упорством, достойным сочувствия. В начале военного сидения, в марте 1941 года, Бунин записывает в дневник: “Солнечное утро, безоблачн<ое> небо. Сейчас десять минут двенадцатого, а Г<аля> и М<арга> и Бахрах только что проснулись. И так почти каждый день. Замечательные мои нахлебники. Бесплатно содержу троих, четвертый, Зуров, платит в сутки 10 фр<анков> — комната, ванна, электричество, прислуга, убирающая ему комнату и приносящая провизию, завтрак и обед, приготовл<енный> или Верой, или Г<алей> и М<аргой>!” И то же повторяет почти через год, в январе 1942 года: “Денежно продолжаю все больше разоряться. Содержу 4-х на всем готовом. Ничего не делают, в дом не дают ни копейки, кроме З<урова>, который живет, как в Grand Hotel’e, за 10 фр<анков> в день”. Примеры очень показательные: все спят допоздна, кроме Зурова; никто не дает ни копейки, все живут одинаково, и прислуга убирает одинаково все комнаты. И Зуров даже платит, пусть маленькие, но деньги. Но основные упреки — в его адрес. Может быть, именно эта его попытка хоть малой, но независимости, так раздражает Бунина.
По окончании войны напряжение в отношениях Бунина и Зурова спадает, к тому же они оказываются на одной стороне в нашумевшем деле с выходом Бунина из Союза писателей и журналистов в ноябре 1947 года. Более того, Борис Зайцев, например, считал этот шаг Бунина влиянием окружения, а окружением его называл “Зурова и компанию”.
Это звучит странно: Зайцев, знавший Бунина как никто другой, мог бы ручаться, что воздействовать на него не может никто, для этого Бунин слишком самодостаточен. Знал он и о прежних стычках Бунина и Зурова. Так что отчасти председатель Союза, откуда вышел Бунин, кривит душой: “Мне показалось, — писал Зайцев, — что он настолько болен, слаб и жалок…”. И еще — “ослабевший старик”, “по старости и болезненности он поддался напору…”.
Одно здесь верно: Бунин стремительно старел, и голодные годы войны, волнения, ожесточение делали свое дело. Его подтачивали болезни, бедность, и, можно полагать, со временем он обнаружил, что окружен одними стариками и… Зуровым.
Наследница архива Бунина и Зурова, преподаватель Эдинбургского университета Милица Грин, прочитав мемуары А. Бахраха “Бунин в халате”, содержавшие немало нападок на Зурова и искажений его облика, решила обратиться к общественному мнению. К сожалению, ее письмо осталось неоконченным, но она взвешенно и справедливо писала о роли Зурова на закате жизни Бунина: “И все же не только Вера Николаевна, но и сам Иван Алексеевич сознавали, что Зуров единственный из их непосредственного окружения верный…” (на этом текст обрывается).
Бахрах вспоминал, как во время войны подтрунивал Бунин над казавшейся ему бесконечной работой Зурова над романом “Зимний дворец” — он ехидно спрашивал Веру Николаевну, как там дворец, удалось ли приладить к нему еще один кирпичик. Но известно и то, как отзывался Бунин о рассказах Зурова, опубликованных в конце 1940-х и начале 1950-х.
Вот свидетельство в письме В. Н. Буниной от 18 января 1948 г.: “Ян <так она называла мужа> вчера Вас очень хвалил, говорил, что Вы единственный владеющий русским языком и вообще все писатели Вашего поколения щенки перед Вами, └как он тонко и верно все понимает!”. А раньше восхищался Вашим письмом: └Как Зуров хорошо письма пишет!” Я согласилась и сказала, что это еще не лучшее”.
И полгода спустя, 17 августа 1948 г.: “И. А. сейчас сказал, что он прочитал └Обитель” и что └это не хорошо, а великолепно””.
Чем дальше, тем чаще Бунин возвращается к чрезвычайно высокой оценке прозы Зурова, которая впервые зафиксирована в “Грасском дневнике” Г. Кузнецовой еще в конце 1928 г.: “Вчера, когда мы одни гуляли вечером, он <Бунин> бранил рощинский роман, ему дали прочесть две главы — и говорил, что никто в сущности не умел написать войну по-настоящему. Отчасти тронул ее правильно Зуров”. В письме Зурову в июне 1950 г. Бунин в высшей степени положительно отзывается о рассказе Зурова “Русская повесть”: “О Вашем рассказе в └Новоселье”. Вы знаете мое мнение — много истинно превосходного”.
В эти годы Бунин иногда даже, пусть в присущей ему ворчливой манере, но признается в том, что ему недостает Зурова: так, 19 августа 1950 г. В. Н. пишет Зурову, который уехал на лето: “Ян скучает по Вас: └дурак, сидит в шатре, лучше бы был здесь””. “Ян мечтает о Вашей кухне”, — сообщает она два года спустя, когда завершается их с Буниным неудачная поездка в русский дом отдыха в Жуан-ле-Пэн.
Бунин приезжает в Париж совсем больным, и Зуров практически поднимает его на ноги: в письме художнице Т. Муравьевой-Логиновой от 2 октября 1950 г. В. Н. Бунина сообщает о здоровье мужа: “Медленно поправляется. Еще слаб. За ним хорошо ухаживает Леня: перевязки, растирание ноги, пассивная гимнастика и очень вкусные блюда, надо, чтобы Ян хоть немного окреп и пополнел”.
Когда Бунин умирал, Зуров находился на лечении в психиатрической клинике и вышел оттуда 12 декабря 1953 г. (Бунин умер 8 ноября). Кошмары, мучившие Зурова, проглядывают в составленном им завещании, датированном 24 января 1953 г.: “В случае моей смерти (или же исчезновения) все мои рукописи, черновики, записные книжки переходят в собственность Веры Николаевны Буниной”.
Кое-кто из друзей Буниных при известии о болезни Зурова сразу стал настаивать, чтобы он не возвращался в семью. Вопрос этот так и не был решен, хотя, судя по некоторым записям В. Н. Буниной, ему действительно предстояло жить отдельно. Однако волей судьбы он прожил в одной квартире с Верой Николаевной еще 8 лет, до ее смерти. Еще в самые первые месяцы после приезда Зурова во Францию она окрестила его Питомцем, таким он оставался для нее всю жизнь. Его, человека со сложным, но вполне сложившимся характером, такое отношение иногда раздражало, но ее альтруизм был безграничен. Той же Т. Муравьевой-Логиновой, которая хорошо знала обстановку в семье Буниных, в ответ на соболезнования по поводу смерти мужа и беспокойство о ее собственной жизни Вера Николаевна написала, что чувствует в себе силы и необходимость жить: “Нужна я и для Лени: он вернулся домой 12 декабря. Таким милым, заботливым и добрым он никогда не был”.
И все же болезнь хотя и редко, но давала о себе знать. Может быть, поэтому так и не был закончен тот самый “Зимний дворец”, работу над которым Зуров не прекращал до самой смерти — опрашивал очевидцев штурма, читал все, что издавалось об Октябрьской революции. Замысел был дерзкий и в своем роде уникальный: трилогия о приходе революции в обе столицы и в провинцию. Возможно, эта изматывавшая Зурова работа стала одной из причин его болезни. Иногда казалось, что конец романа близок, вот-вот будет поставлена заключительная точка.
В. Н. Бунина, славившаяся в среде парижской эмиграции умением доставать деньги на благотворительные цели, начала сбор средств на издание “Зимнего дворца” и в январе 1951 года собрала уже 110 000 франков, но считала, что на издание книги “нужно еще в полтора раза больше”. Впрочем, роман все еще писался. В августе того же года она помечает в дневнике: “Расстраивает и медленность работы Лени”. В то же время она знает: “Говорить с Леней нельзя. Он начинает волноваться и кричать, что я └срываю его с работы””.
Собранные по подписке деньги ушли на лечение в клинике. Семь лет спустя подписчикам рассылают сборник рассказов Зурова “Марьянка”, и они довольны: рассказы в самом деле отменные.
У Зурова были замечательные читатели. Г. В. Вернадский писал ему о “Марьянке”: “…читаю Вашу книгу — очень хорошо! И не только люди — и звери, и птицы, как живые, и природа так ярко чувствуется, и под современностью проступает глубокая старина”. Последний из “царскоселов”, поэт Д. Кленовский, вторил ему: “Лишь теперь удалось мне наконец ее <“Марьянку”> прочесть, и я спешу выразить Вам искреннее восхищение! Книга сделана из того превосходного и благородного материала (в самом широком смысле этого слова), который стал постепенно в нашей литературе редкостью и встрече с которым радуешься поэтому особенно. Не могу выделить отдельных вещей, все прочел с наслаждением, чувствую, перечту еще не раз — такое ощущение бывает только при соприкосновении с подлинным произведением искусства!
Еще раз спасибо за то, что порадовали меня этой прекрасной книгой! Жаль, что не знаком с другими Вашими произведениями!”.
В архиве Зурова сохранились схожие по эмоциональному настрою письма Питирима Сорокина, Владимира Варшавского, Сергея Шаршуна, Аллы Головиной, Николая Андреева. И все — о “Марьянке”.
Над повестью “Иван-да-марья”, публикацию которой начинает журнал с этого номера, Зуров работал, отложив на время роман; работал, не раз отвлекаясь. Историю создания / несоздания этой повести можно найти в его письмах Милице Грин, его знакомой еще по Латвии, пожалуй, единственному его другу в этом мире после смерти В. Н. Буниной. Ежегодно Зуров проводит у нее в Шотландии по два-три месяца, она трогательно о нем заботится, посылает ему продукты, витамины и лекарства, которые выписывают врачи. Зуров предельно с ней откровенен и, как только умирает Вера Николаевна, составляет новое завещание в пользу М. Грин.
Кажется, первое по времени упоминание о повести встречается в письмах Зурова М. Грин, датированных 1956 г.: вначале он просто пишет о повести, над которой работает, затем сообщает: “Повесть я назвал └Иван-да-марья””. К этому моменту в его сознании, видимо, уже вполне сложились и сюжет, и интонация будущего произведения, и та нелегкая задача, которую он взялся выполнить: “Повесть требует большой работы, так как она внутренне сложна, а внешне как бы до предела проста” (письмо от 30 октября 1956 г.).
Метод работы Зурова всегда напоминал известное высказывание Микел-анджело о том, что он берет глыбу мрамора, отсекает от нее лишнее, и на свет рождается статуя. Разница лишь в том, что глыбу Зуров тоже создавал сам. Он пишет во много раз больше, чем ему может потребоваться: “Дни летят, я все еще печатаю повесть, но, слава Богу, печатанье подходит к концу. Много было набросков сверх меры. Много лесов, щепок и кирпичей. Скоро начну, с величайшим удовольствием, выбрасывать лишние места, сокращать. И сердце мое тогда успокоится” (23 января 1957 г.).
Глыба создается из множества элементов — своего жизненного опыта, воспоминаний, своих и чужих, сведений из многих и многих областей жизни. Все это до поры западает в Зурова, а после выплескивается на страницы его книг. И люди, которых он знал, которые заложили свой камень в здание его повести, остаются с ним, даже уходя из жизни: “Я Вам писал, что мы с Верой Николаевной (в прошлом году) были в гостях у князя Урусова! Там я познакомился с полков<ником> Исаевым. Он мне кое-что рассказал (необходимое для повести). Я проверял себя. Так ли, правильно ли я написал жизнь офицера. Недавно полковника Исаева похоронили” (31 января 1957 г.).
В. Н. Бунина, разумеется, знала о замысле и, как всегда, торопила его: “Может быть, пришлете какой-нибудь кусок из новой повести? Пора начать Вам появляться” (письмо от 21 августа 1957 г.). Как всегда, бескорыстно переживая за Питомца, она предлагала свои услуги по перепечатке. Но Зуров не выпускал повесть из рук: шлифовал, сокращал, оставлял на месяцы, иногда на годы, уже сам понимал, что работа чересчур затянулась, но не в силах был завершить свой замысел.
Перед очередной поездкой в Шотландию в гости к Милице Грин он покаянно пишет: “Рукопись я привезу. Который раз я забираю с собой! Подумайте, милый друг, мне даже перед Мариной <дочь М. Грин> стыдно. Сколько прошло лет и каких лет!!! Но теперь я эту повесть отделаю. Внут<ри> уже все связано; многое я изменил” (27 июня 1962 г.).
“Рукопись я привезу” — должно означать, что он завершит работу еще до отъезда, однако и полгода спустя речь идет все о том же: “Засел за повесть. Сильно ее продвинул. Сейчас работаю по утрам энергично. Давно этого не было” (15 января 1963 г.).
Еще три года — “Иван-да-марья” не закончена, более того, впечатление такое, что Зуров движется вспять: “Рукопись └Иван-да-марья” я вытянул из-под вороха накопившихся записей, газет и бумаг. Крепко еще не засел. Работу веду подготовительную” (11 января 1966 г.).
Проходит еще три с половиной года, и по письмам становится ясно, что повесть едва ли будет завершена: жизненные силы Зурова на исходе, он одинок, болен.
Последнее упоминание о повести “Иван-да-марья” в письмах Зурова М. Грин относится к августу 1969 года (до его смерти остается два года): “Работаю по утрам над повестью, но работа идет вяло. Прежней радости нет. И людей близких нет. Сильно сокращаю, выбраковываю места, которые когда-то мне нравились, а черновик повести, Вы это знаете, в ужасном виде”.
С этим согласится любой, кто посмотрит на этот черновик. Повесть, по сути, закончена, она вписывается в определенные рамки: известно ее начало, написанное в нескольких незначительно меняющихся вариантах, известен и конец, который был для писателя настолько несомненным, что не менялся ни разу. Неизменной оставалась расстановка героев, повествователь, ключевой для “Ивана-да-марьи” эпизод сна (с него-то, видимо, все и началось: в бумагах Зурова остался автономный фрагмент под названием “Сон”). Но вот над наполнением этого обрамления шла непрестанная работа.
Зуров изумительно чувствовал язык и умел управляться со словом. На чужбине, после десятилетней эмиграции, это вызывало восторг. Известный социолог Питирим Сорокин, профессор Гарвардского университета, признавался: “Ваш └сочный” язык и Ваш талант живо воскресили ряд знакомых картин, типов из собственной жизни, хорошо знакомых мне, но забытых за все эти годы жизни вне России. Я испортил свой русский язык и потому просто удивляюсь, как Вы смогли не только сохранить его, но выработать Ваш красочный стиль”.
Талант обращения со словом не исключает кропотливого труда. Зуров работал так: если его не устраивала фраза, которую он только что напечатал на машинке, он бросал ее на полуслове и писал второй вариант, если плох казался и второй, то рядом появлялись третий, четвертый и так далее. Это был, так сказать, фундамент, а потом начиналась еще надстройка: слова писались сверху, части предложений и целые абзацы переносились с места на место, и так до тех пор, пока слова не вставали единственным верным на его слух образом.
Провести реконструкцию текста повести значило, прежде всего, выстроить ее, нанизав эпизоды в верной последовательности. Затем — выбрать вариант, сообразуясь с волей Зурова и учетом контекста, возникшего в ходе нанизывания. Разобравшись во всех перепечатках того или иного абзаца, фразы, сцены, двинуть повесть, так чтобы течение ее было плавным и сильным. В реконструированном тексте нет ни одного слова, которое не было написано самим Зуровым. Но повести многого недостает: Зуров, по словам Милицы Грин, собирался развернуть описание Первой мировой войны, но не успел, поэтому война оказалась наиболее трудной для реконструкции частью.
О чем написана повесть “Иван-да-марья”? О великой любви. Есть ли в литературе тема более достойная и более знаменательная? Любовь зуровских героев вспыхивает, как новая звезда, и трагически гаснет, но, подобно свету звезды, доходит до нас спустя многие десятилетия. Мы смотрим на нее глазами повествователя, четырнадцатилетнего подростка — кто еще мог бы так трепетно и с таким самоотречением принять чувства старшего брата и девушки, которую только-только успел полюбить сам первой горячечной и целомудренной любовью. Впрочем, повествователь тоже занимается реконструкцией: он, уже давно взрослый, седой человек, вспоминает эту историю любви как самое яркое, самое значимое событие своей жизни.
Главного героя повести действительно зовут Иван, но героиня — не Марья, а Кира. Проникнувшись историей их любви, М. Грин предположила присутствие в пронзительном описании чувства глубоко личные нотки и задала осторожный вопрос старому знакомцу Зурова еще по печорским экспедициям, преподавателю Кембриджского университета, историку и литературоведу
Н. Е. Андрееву. Тот отозвался немедленно: “…что за произведение, над которым работал Л. Ф., где героиня Кира? Где будет храниться рукопись? Нельзя ли на нее взглянуть? Это крайне (но чисто лично) меня интересует, ибо у меня ряд личных наблюдений и данных о Кире, которая была великой любовью Леонида Федоровича в 30-х годах, но была уже замужем за хорошим человеком, но не подходящим <…> Мы с Леонидом Федоровичем никогда не говорили на эту тему, но он знал, что я знаю, и это мужское молчание нас сближало”.
С Кирой Борисовной Иртель-Брендорф Зуров познакомился в 1935 году в Таллине, у нее действительно был муж, да еще и маленький сын. Об их отношениях известно очень мало: Зуров сохранил несколько писем Киры. Некоторые — краткие, дружески небрежные, за двумя подписями, Киры и ее мужа. Редкие — на нескольких страницах, с упреками и выяснением отношений, с признаниями и пониманием, что впереди — тупик. Что мог предложить Зуров любимой женщине — гол как сокол, без крыши над головой, больной и одинокий? Тем все и кончилось. Последние поздравительные открытки датированы 1939 годом. “При жизни смерть дана, зовется — расстоянье…”
Кира в повести мало похожа на свой прототип, ее постоянно осеняет высокая поэзия, она будто на миг выступила из легенды и воплотилась в слове. Может быть, та ревностность, с которой Зуров относился к своей последней повести, сродни ревности — ему все никак не хотелось расставаться с памятью о любимой. Пока был жив — любовь согревала.
Теперь она согреет нас. Повесть Зурова приходит к читателю не в том виде, в каком он сам выпустил бы ее в свет, но в последнем приближении. Она будет говорить сама за себя.
А ее читатели, возможно, ответят на вопрос, заданный Г. В. Адамовичем еще в 1948 году. Тогда, говоря в своих “Литературных заметках” о рассказе Зурова “Ванюшины волосы”, он прикоснулся к самым жгучим, самым мучительным раздумьям литераторов русского зарубежья: “В рассказе каждое слово пахнет Россией, и слишком мы здесь стали к этому особому, таинственному запаху чувствительны, чтобы сразу его не уловить. Зуров — настоящий писатель. Когда-нибудь, когда все перемелется и все наши раздоры и разъединения сойдут на нет, русские люди со стыдом будут вспоминать, что этому настоящему писателю — да и не ему одному — случалось с тоской спрашивать себя: стоит ли писать, раз написанное все равно обречено лежать в ящике, годами, годами, может быть, десятилетиями? Оценит ли кто-нибудь этот подвиг?”