Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2005
А ведь бывает иногда, что впервые раскрытая старая книга побуждает тебя к болезненным размышлениям о недавнем. Такою книгой оказались для меня “Очерки политического суда и политических преступлений в Московском государстве XVII века”, вышла эта книга в Москве в 1912 году. Автор — Георгий Густавович Тельберг, юрист, позднее занимавший пост министра юстиции у Колчака.
Из его книги я узнал, например, что при Иване Грозном, после отъезда князя Курбского за рубеж “мать, жена и ребенок Курбского были заключены в тюрьму и там уморены голодом”. То есть им попросту не давали никакой еды… Содрогнулся я и подумал, что в XX веке немало раскулаченных крестьян, высланных вместе с семьями в сибирскую тайгу, тоже было обречено на голодную смерть. Советская власть не считала нужным щадить семьи не только своих врагов, но и тех, кто составлял в государстве так называемый социально опасный элемент.
Тельберг пишет: “…под натиском упрямой энергии московских государей несправедливый институт ответственности семьи готов был укрепиться в жизни, как прочная и постоянная норма…”. И далее: “…чтобы правильно оценить суровую действительность XVII века, нужно оглядеть ее под лучами исторической перспективы; нужно вспомнить, прежде всего, что совершенная индивидуальность наказания остается еще недостигнутым идеалом и для правосудия наших дней, что и теперь еще семья политического преступника испытывает на себе немало стеснений”, — это в начале века двадцатого. То ли происходило потом…
Уже в XVII веке семью осужденного могло постигнуть “великое разорение”, то есть конфискация имущества. Семья могла быть также осуждена за недоносительство (“если ведали, то почему не доносили?”). В сталинское время происходило то же самое.
“Отъезд за рубеж, — рассказывает Тельберг, — был весьма распространенным явлением в московском государстве. Он направлялся обычно из порубежных московских городов в литовскую и немецкую сторону”. Причем “при московской подозрительности одно только намерение отъехать за рубеж рассматривалось если не всегда как измена, то всегда как убедительный симптом измены”. Схваченного по дороге за рубеж допрашивали, “были ли у него при этом изменные умыслы, и если были, то в чем они состояли — в намерении ли служить иному государю или, что еще хуже, в намерении пересказать за рубежом московские вести”. На допросах “пыткой стращали и из ума выводили”.
Частыми были случаи самоубийств среди подследственных политических. Они могли быть вызваны безнадежностью положения, жестокостью пыток или непобедимым страхом перед смертной казнью.
Одной из важных задач сыска считалось открытие сообщников и соучастников, причем сообщники предполагались отсутствующими и неизвестными, личности которых еще нужно было установить. Следствие проводилось тайно, дела иногда пересылали в Москву “ночным временем, чтобы никому было не ведомо”.
Родные обвиняемых сами рассматривались как обвиняемые, а не как свидетели. Правило было такое: “А жёны будет и дети тех изменников про тое их измену ведали, и их по тому же казнити смертию; а будет кто изменит, а после его в московском государстве останутся отец или мати или братья родные или неродные или дядья или иной кто в роду… и да будет сыщется допряма, что они про измену ведали, и их казнити смертию”.
Родственников, не ведавших об этой измене, ссылали куда подальше от западной границы. Нужно было помешать беглецу вызвать к себе жену и детей. “С другой стороны, — пишет Тельберг, — хорошая его жизнь на новой родине могла бы навеять его братьям соблазнительную мысль, воспользовавшись близостью границы и приглашением родственника, променять скудный денежный и поместный корм московского государя на более щедрое жалованье польского короля”.
Тогда по всем политическим традициям московского государства извет (то есть донос) “в государевом деле был не актом усмотрения частных лиц, не проявлением случайного усердия обывателя к интересам государя и государства, а публично-правовой обязанностью первостепенного значения, неисполнение которой рассматривалось как нарушение верноподданнического долга и вызывало тягчайшие кары”.
В практике государевых дел самым заурядным явлением был извет, обращенный непосредственно к царю, устный или письменный. Потому что, как пишет Тельберг, “в эпоху, когда власть видит себя в окружении плотной стены изменников, и мнимых и действительных, она для борьбы с ними не столько ищет прямых улик и достоверных доказательств, сколько хватается за формальные поводы без внутренней их оценки; изветами как раз они и представляются ей в изобилии; при таких условиях не в расчете власти ущемлять изветное вдохновение и сдерживать практику изветных услуг суровыми наказаниями за извет неоправданный; поэтому начало, проникающее исстари весь порядок суда уголовного и гражданского, систематически попиралось актами расправы политической”. И еще: “…где вся полнота власти стягивается в руках одного физического лица, там каждое политическое преступление воспринимается последним как личное посягательство против него”. “Где отсутствуют традиции закона, где рабским духом пропитывается вся общественная среда, там преследование человека, заподозренного в политическом преступлении, утрачивает всякую видимость судебных форм”, и неминуемой, как судебный приговор, становится беззаконная расправа.
Стать жертвой доноса мог любой. Спасением от ложных обвинений мог стать допрос “с очей на очи”. “Очной ставкой, — как замечает Тельберг, — прежде всего устранялась возможность анонимных изветов, так как изветчик ставился лицом к лицу с обвиняемым”.
Все слова, оскорбительные для государя, назывались “непристойными”, особо оскорбительные попадали в разряд “неистовых”. К “непристойным словам” относились и неуместные суждения о государственных делах и распространение слухов о близости политических перемен.
В произнесении “непристойных слов” обвиняли иных бедняг лишь потому что они отозвались о государе не очень вежливо. “Без хитрости, спроста ума своего” — это было самое естественное и понятное оправдание таких обвиняемых, но оно далеко не всегда помогало: одного били кнутом нещадно, другого пытали. Распоряжение “бить кнутом нещадно” вызывало у московских исполнителей такое рвение, что наказание оказывалось подчас смертью осужденного. И в этой смерти, разумеется, не винили никого.
Даже по поводу простых обмолвок и легковесных шуток воевода проводил сыск, подозревая в них злой умысел. Был случай, когда царя известили, что “подал белёвец Назар Глазов в съезжей избе челобитную о суде, а в той челобитной твоего царского величества под именем над строкой и ниже строки приписаны непригожие слова, которые к твоему государеву имени не пристоят”. По сыску оказалось, что Назар Глазов по оплошности подал воеводе черновик челобитной, которую писал его брат, и тот “отведывал пера без хитрости, писал на ней те непригожие слова”.
Когда свидетели по делу отзывались, что они ничего зловредного не слыхали, розыскные власти склонны были объяснить это боязнью ответственности за недонесение. Наверное, во многих случаях так оно и было.
Бывало, конечно, “по пьяному обычаю” (теперь сказали бы: с пьяных глаз) один что-то неосторожно сказал, другой сгоряча настрочил донос, потом спохватился и пошел на попятную. Поздно, донос уже без внимания не оставляли.
Как известно, на Руси пьянствовали всегда. Хотя, может быть, в XVII веке меньше, чем в наше время. И прежде у пьющих запоем родителей могли рождаться дебилы, тогда их считали дурачками, с которых спроса нет. Юродство или безумие (когда обвиняемый оказывался “с ума сброден”) были смягчающими вину обстоятельствами.
Вот, воронежский воевода доносил в Москву, что “уродливый (то есть юродивый) человек Сенька Чинной говорил непристойные слова” — про государя, должно быть. Из Москвы пришла государева грамота с вопросом: “…тот Сенька уродливый ли человек, а буде по розыску объявится, что уродливый, его отдать в монастырь и смирить; а буде не уродливый — ему за непристойные слова урезать языка”. Другой пример: некий пушкарь обвинен был в произнесении “непристойных слов на государя и патриарха и посажен был в богадельне на чеп (то есть на цепь) для того, что он после расспросу застранствовал падучей болезнью” — иначе говоря, симулировал падучую.
Кто-то выбранил тульского воеводу “матерной лаей”, и за то воевода приказал бить его батогами нещадно. Кто-то был бит кнутом за то, что сказал боярину “непригожее слово”. При том, что “при московской невоздержанности на язык, — как отмечает Тельберг, — брань была в большом ходу у людей XVII века”.
Что поделаешь, “матерная лая” существует в русском языке уже сотни лет. Эта наша исконная мерзость в обозримом будущем не исчезнет, и надеяться на это, к сожалению, нет никаких оснований. Я воспринимаю матерщину как дурной запах, в мои лагерные годы я притерпелся к ней, как к портяночной вони в бараках, но сам не матерился никогда. Не унизился.
А водка — чем она была в русской жизни ХVII века? Первоначально, скорее всего, была средством “сугрева” в морозные зимы при худой одежде. Потом помогала развеселиться на праздниках. Потом — привыкли. Всё же насущно необходимая трудовая деятельность не позволяла народу спиваться.
В наши годы водка в России оказалась основным стимулом общения. Она так помогает нам преодолеть скованность, перешагнуть психологические барьеры, которых слишком много оказывается в повседневной жизни. Тот, кто уклоняется от совместного распития водки, рискует вызвать отчужденность окружающих. Трудно налаживать приятельские отношения, так сказать, всухую. Прочно укорененная традиция общения с помощью водки уже приводит к плачевному результату, к массовому алкоголизму русских людей.
Алкоголь привел к преждевременной смерти нескольких добрых друзей моих, и мне остается скорбеть об их гибели.
Уже нельзя не видеть, как в XX веке оскудел русский генофонд. И причина оскудения не только в двух мировых и прочих войнах, не только в гибельном алкогольном поветрии, но и в том, что большевицкий террор рьяно преследовал и уничтожал носителей прежней культуры, глубоко связанной с петербургским периодом российской истории. Новый московский режим душил их лишением прав, замораживал в концлагерях. И что же в итоге?
Автор прочитанной нами книги, Георгий Густавович Тельберг, был арестован большевиками в 1920 году и сгинул — вероятнее всего, расстрелян. Останься он жив — мог бы написать новую книгу — сравнить жестокие нравы России прошлого и России настоящего. Но не успел он об этом написать.
А вообще — сколько книг осталось ненаписанными из-за гибели тех, кто их мог создать, и сколько талантов не родилось из-за тяжких условий жизни, в которых рождение ребенка становилось проблемой…
Сравнивая XX век с веком предшествующим, видим прежде всего то, что бросается в глаза. Бросается в глаза различие в достижениях русской художественной литературы. В XIX веке появились у нас такие гиганты, как Пушкин, Гоголь, Достоевский, Толстой. Кого из русских писателей XX века можно поставить наравне с ними? Некого! Появились ли в нашей литературе в ХХ веке такие масштабные произведения, как “Медный всадник”, “Мертвые души”, “Братья Карамазовы”, “Война и мир”? Нет таких произведений. Невозможно считать это случайностью. Видим, что было и что стало. Приехали!
Все же история России не кончается в наши дни. И, быть может, ХХI век будет счастливей века двадцатого.