Роман
Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2005
I
В наш класс падало солнце, а доносившийся в открытые окна шум губернского города кружил головы. Весной мне исполнилось четырнадцать лет, и это было счастливое время. На уроке французского языка я начал писать стихи.
Неблагополучно было с математикой, и на последнем экзамене, вычерчивая на доске теорему, я два раза запутался, но друзья с дальних парт помогли.
— Ну, как? — спросил я их, переведя дыхание, положив мел и вытирая платком руки.
— Вначале ты, конечно, ошибся, — сказал коротко остриженный Шурка, — ну, да не так-то он строго и спрашивал.
— Что ты время теряешь, — добавил другой, — спроси Константина Константиновича, обязательно спроси.
Помню, с замиранием сердца я выбежал из класса и возле учительской нагнал высокого и неторопливого математика.
— Константин Константинович, простите, — сдерживая дыхание, сказал я.
Он остановился и по своему обыкновению весьма хмуро посмотрел на меня.
— Ну, — спросил он, — в чем дело, Косицкий?
— Константин Константинович, я, отвечая, ошибся.
— Да, — подтвердил он, и таким тоном, что мне стало жарко, кровь прилила к ушам.
— Но у меня, Константин Константинович, по всем предметам отметки хорошие.
— На этот раз, — медленно сказал он, — я вас пропущу, но все же, молодой человек, во избежание в будущем неприятностей советую вам летом серьезно геометрией позаниматься.
— Обещаю, — ответил я, а сердце сильнее забилось от радости.
— Ну, что? — обступив меня, когда дверь в учительскую закрылась, спросили друзья.
— Федя, как?
— Мимо беду пронесло.
Уже чувство необычайной легкости и освобождения охватило меня, и, не помня себя от радости, я стремглав бросился в успевший за это время опустеть класс.
— А мне латинист вывел двойку, — догоняя меня, сказал Шурка.
Забрав из парты тетради и книги, мы сбежали по широкой лестнице в раздевалку, а оттуда, сорвав с вешалки фуражки, на залитый солнцем гимназический двор, где гоняли футбольный мяч старшеклассники. Помню, мяч тогда подкатился, и Шурка так сильно и ловко ударил по нему ногой, что он пошел вверх, кружась и блестя новенькой кожей.
— Ах, уж эти мне древние языки, — сказал Шурка, и мы отправились на главную улицу. Там мы вскочили на площадку медленно идущего трамвая. Держась за поручни, стоя на солнце, доехали до моста и выскочили на повороте, где вагоновожатый всегда замедлял ход.
— Ты куда? — спросил Шурка.
— Домой. Мать ждет. А ты?
— Я на пристань. Подумаешь, торопиться. И без того дома недоставало историй.
И Шурка сбежал вниз, к пришедшим ранним утром ладьям с заплатанными, желтоватого сурового полотна парусами. Там, под скалой, с возведенными над ней рассыпающимися стенами было наше любимое место. На берегу рыбаки в котле варили уху. Оставшись на мосту, я смотрел вниз, а знакомые ребята мне кричали:
— А ты что же, Федя?
Глядя на них, я колебался, но хотелось поскорее обрадовать мать, и я ответил:
— Скоро, ребята, и я прибегу.
— Приходи к собору, — крикнул мне младший, — там соберемся.
А воздух был чистый и вольный, на воде солнце, впереди лето. Надо сказать, что весна была изумительная, и все, дрожа, переливалось в радостной голубизне, и наш раскинувшийся при слиянии двух рек город казался освобожденным. Был чист и ясен вознесенный на высоком мысу, над рассыпaвшимися местами серыми крепостными стенами белый собор. Под ним искрилась река, а на рыбьем базаре бабы зачерпнутой из реки водой обмывали лотки. А весна сияла в необычной свежести, идущей от согревающихся вод, в веселом водном раздолье радующихся слиянию рек.
Охватившее меня чувство легкости стало еще сильней, когда, перейдя мост, я направился к дому. Я шел, улыбаясь, играя перетянутыми ремешком книгами, и лица встречных видел через свою радость.
Жили мы на одной из тихих улиц, выходящей садами к реке, с канавами, зарастающими тысячелистником, зеленой ромашкой. Подходя к дому, я пожалел, что не увидел в подвальном этаже зозулинского дома растрепанного и босого дворника Платошку. Жаль было, что у ворот меня не встретила молодая длинношерстая, принадлежавшая Зозулину собака. Квартира Платошки, в открытое окно которой я на ходу заглянул, была пуста.
И вот так, предчувствуя, какое лицо будет у мамы, когда я ей все расскажу, я добрался до деревянного, посеребренного временем дома с мезонином, с липами у ворот, вбежал на крыльцо, бросил в прихожей на диван фуражку и книги и радостно позвал маму. Но никто не откликнулся.
“Что же это? — остановившись в гостиной, подумал я, — и в столовую дверь открыта, и в маминой комнате нет никого”. Я хотел подняться наверх, но в это время из комнаты сестры с полными руками постельного белья показалась
Ириша.
— Феденька, — весело сказала она, — все в саду. Зоечка приехала.
Я просиял:
— Зоя!
— Да не одна, — говорила, стоя на верхней площадке всегда веселая и простая, взятая мамой из деревни Ириша, — она и подругу с собой привезла.
Это было так неожиданно, что я растерялся, а Ириша продолжала:
— С подругой, Кирочкой, они вместе учатся и дружат. И до чего же Зоя-то стала бедовая. А та живая, веселая такая. Барыня сказала, все лето будет у нас гостить. Приехали они голодные, теперь успели уже и чаю выпить, и закусить. Вещи ручные с собой привезли, а за тяжелыми барыня Платошку услала на вокзал.
Двери на веранду были открыты, и я, посмотрев на веселое лицо Ириши, бросился в сад.
II
По письмам Зои я знал, что у сестры есть подруга. И вот там, в глубине нашего большого, запущенного сада, за беседкой, где все заросло высокой, светящейся от солнца травой, я увидел маму и Зою. В траве, лая, носилась собака, и веселый голос звал ее:
— Лада!
Это Кира играла с моей Ладой.
— А вот и Федя, — закричала сестра, выбегая навстречу.
Она была худенькая, рыженькая, лицо ее было в веснушках.
— А ну-ка, покажись! — стремительно поцеловала меня и, схватив за руку, заговорила сестра. — Мама, он страшно худ. Кира, полюбуйся на сокровище наше.
И я увидел темноволосую, горячую Киру. Раскрасневшись, она смотрела на меня карими смеющимися глазами, а Лада, подбежав ко мне, просила поиграть с ней еще.
И до того все было неожиданно, что от возгласов сестры, от широко открытых Кириных глаз я смутился и забыл, что хотел рассказать маме. А Лада просто с ног сбивала меня. Но тут мама пришла мне на помощь.
— Ну, Феденька, как? — спросила она.
— Перешел!
— Слава Тебе, Господи!
— Наконец-то без переэкзаменовок, — прибавила Зоя.
— Да, — сказал я, — а по геометрии я чуть было не срезался.
— Ведь геометрии, Феденька, ты и боялся. Вот все мне говорил, — обращаясь к Кире, сказала мама, — что и с алгеброй у него нелады.
— Константину Константиновичу я обещал летом заниматься.
— А мы тебе поможем, — сказала Кира.
— Да, — подхватила Зоя, — будем с тобой заниматься.
Я все еще не мог опомниться, смотрел на маму, на Зою, но видел Киру, и мне казалось, что она всегда играла с Ладой в нашем саду.
— А мы Кире весь сад показали, — говорила сестра, стоя вместе с ней на насыпной горке, где особенно хорошо росла нетронутая косой высокая трава. — А ты у нас не заскучаешь? — прибавила она, обращаясь к Кире.
— Что ты! До чего у вас, Прасковья Васильевна, привольно и хорошо, — сказала Кира, — сколько свежести, веселой листвы.
— Да, не чувствуешь, что живешь в большом городе, — ответила мама.
— Ну, город наш, — сказала Зоя, — не такой уж большой.
— Какой ни есть. Живем у реки, за садом сад, по утрам, как в лесу, птицы поют. Домов каменных мало, а зелени много.
— Вот за березами река блестит, — сказала Кира, — а мне все кажется, что это Нева. До чего чисты ее воды. И как там по вечерам хорошо. Последние вечера нельзя было от Невы глаз оторвать. А она, уходя к морю, всеми цветами вечерней зари отливает.
— Вот Федя гимназию окончит, — сказала мама, — туда учиться поедет.
— Да, — согласился я.
И вот начались рассказы. Лекции у них давно уже кончились, и они перед отъездом побывали на островах, доехали на трамвае до конечной остановки, а потом лесной дорогой отправились к заливу.
— Шли, шли, — говорила Кира, — безлюдье, кукушки, ветреница цветет, а дальше сосны, мох, все заросло, болотисто, дико.
Я жадно слушал рассказ о том, как они заблудились. Говорила Кира, и карие глаза ее были широко открыты и горячи. Лада забегала вперед и на нас смотрела, не понимая, почему мы все время останавливаемся.
— Думали, от усталости свалимся, — продолжала Кира. — По вечерам на набережной так светло — словно все в каком-то тридевятом царстве, перестаешь чувствовать себя прежней. А Нева в этом году изумительная.
Тут от них мы узнали, что в последний день они были в Эрмитаже, где, по словам Киры, столько скифских древностей, золота в стеклянных витринах. Завтракали на набережной, сидя на гранитной лестнице, обогретой солнцем.
— Вот ведь и ночью в поезде почти не спали, — сказала мама, — то-то я думаю, отчего это Зоечка так возбуждена.
— Прасковья Васильевна, это я виновата, ехали мы со студентами, я Зою увела в коридор. Опустили окно, луга в росе, ветер сон отогнал. Так всю дорогу и не спали.
— Вот вас одних-то и отпускай.
— Прасковья Васильевна, мы обо всем говорили. На остановках слышно было, как жаворонки поют. — Ее глаза искрились, Лада увивалась около ее ног, и я чувствовал, до чего, подружившись с ней, изменилась Зоя.
— Так-то постепенно все и открывается, — говорила мама. — Да что же это я вас по саду вожу? Сейчас пообедаем, Ириша постелет, вы и приляжете.
— Мамусенька, — закричала Зоя, — ни за что не уснем! — И Зоя бросилась целовать маму. — Мы ей все покажем, — порывисто говорила она.
— Вот, Кира Сергеевна, — рассказывала мама, ведя нас яблоневым садом, а одета она была просто, с черной шелковой косынкой на плечах, — вот это дерево приносит яблоко с желтинкой, эти сорта сохранились от старины. Наливное. Когда оно готово, все в потоках прозрачных. Если захотите откусить, то осторожно, может и кофточку соком залить. Вот вы их попробуете.
— Спасибо, Прасковья Васильевна, но когда они поспеют, меня здесь не будет, — ответила Кира. — Отец написал, что через две недели я должна приехать к нему в Таганрог.
— Кирочка, мы и через месяц тебя не отпустим! — закричала Зоя. — Правда, правда! Ни за что на свете я тебя, Кируша, не отпущу. Твои чемоданы запрячу — вот увидишь, не отпущу!
Кира после бессонной ночи была немного бледна, но до чего же открытая, жадная до впечатлений она была. И мне в этот день показалось, что мы с Кирой уже давно знакомы.
— Вот там, Кира Сергеевна, малиновое, — показывала мама, — яблоки не только малиновые снаружи, но и внутри у них все в розовых жилках.
— Мамино любимое, — сказал я.
— Поспевая, они на дереве от зрелости колются, — объяснила мама, — на том месте, где у них родинка большая есть.
Мы показали Кире старые яблони — анисовки, шампанки, титовки, овечьи носы. Показали мамину малину.
— Вот какая крупная, — с гордостью сказал я. — Темная, темная, прямо бархатная.
— Ну, пойдемте-ка к дому, — сказала мама.
А мы уже дошли до клубничных гряд.
— Вот все не соберусь выкопать, — заметила мама, — надо бы клубни знакомым подарить, у них земля суглинистая, да все забываю. Ягоды должны быть ананасные, а вот не растут, земля у нас черная.
— Разве это плохо?
— Малина у меня хороша, для деревьев и цветов эта земля полезна, а клубника будет на ней до осени цвести, а потом в усы пойдет. И ни одной ягодки. Суглинок нужен, чтобы ягоды были. А земля наша старинная, она за века не истощена. Слишком жирная старинная земля. Денежки серебряные, тоненькие, как чешуя, я в ней нахожу.
III
Нас встретила Ириша.
— Барыня, — спросила она, — какие наволочки взять?
— Я сейчас сама с тобой поднимусь, — ответила мама и, обращаясь ко мне, мягко сказала: — Вот ведь дело какое. Придется, Феденька, тебе комнату свою Кире уступить.
Все для меня в этот день оказалось неожиданным.
— А куда же я перейду, мама?
— Поселим тебя в Ванюшиной комнате, — ответила мама и, перед тем как подняться с Иришей, рассказала, что мать Киры умерла, оставив трехлетнюю дочь у бабушки на руках, что все детство Кира жила то у бабушки на Днепре, то у деда на берегу Азовского моря. Потом отца перевели в Таганрог, он инженер, вечно в разъездах. Кира лето проводила с отцом у Черного моря. А о том, что сестра привезет Киру, мама с Иришей знали давно.
Книги мои и тетради так и остались в прихожей. Из кухни пахло жареными цыплятами, борщом. Я понимал, что сестра не хочет расставаться с Кирою, а моя комната была рядом с Зоиной. Когда я поднялся по деревянной лестнице, Ириша перестилала постель. Из ящика письменного стола я забрал свои тетрадки, рисунки.
— О, сколько книг, — говорила Кира.
— Нет, ты, Кирочка, посмотри расписание.
— Боже мой! Вставать в семь утра, — читала Кира, — делать гимнастику. Плавать.
— Если бы ты знала, до чего он любит поспать.
Кира смеялась.
Сняв расписание, я набрал много тетрадей и книг.
— Федя, не донесешь, — сказала мне Кира.
От смущения я ничего не ответил, а выйдя на лестничную площадку, столкнулся с Иришей.
— Ай, ты! — воскликнула она.
И вот тетради и книги посыпались по лестнице, а среди них был и дневничок с вложенными в него листками. Стукнувшись о перила, он раскрылся, и вниз полетели листки с начисто переписанными стихами.
— Вот беды-то наделала, — вскрикнула Ириша, а услышав ее возглас, прибежала Зоя и начала листки подбирать.
— Зоя, не трогай, — кричал я, положив книги на ступеньку, — отдай!
— Что это? Кира, это стихи!
— Я тебе запрещаю читать!
Но Зоя превратилась в девчонку.
— Ты невозможна, — сказала ей Кира.
— Послушай, что про тебя Кира говорит!
— До чего ты несносный, — сказала Зоя, отдавая листок.
— Ты не сердишься, Федя, что я заняла твою комнату? — спросила Кира.
— Он счастлив, — ответила за меня сестра, — будет жить в комнате старшего брата.
Комнату брата мама оберегала, в ней все оставила так, как было полтора года назад, перед его отъездом в Москву. В его комнате с высоким потолком было просторно. На деревянных полках стояли книги — о севастопольской, турецкой, японской и балканской войнах, труды по географии, путешествие Пржевальского. Воздух был свежий от чистой листвы, был тогда расцвет травный, обилие листвы и некошеных трав.
— Боже, — сказала, подойдя к открытому окну, Кира, — до чего здесь хорошо, какой у вас сад!
IV
С ее приездом все изменилось. Моя комната наверху была ее счастливой жизнью как бы изменена и согрета, сад, на который она из окна смотрела, — сад с дуплистыми яблонями, в которых было столько гнезд, казался преображенным.
Я слышал надо мной ее шаги и ее голос. Я заснул на походной койке при открытых окнах, и прохлада наполняла мою комнату ночной свежестью трав. Сознание того, что в моей комнате Кира и ее окно открыто в тот же сад, даже во сне наполняло меня ощущением счастья.
Рано утром меня разбудил Кирин голос:
— Федя, чай на столе. Безбожно так долго спать!
Вскочив с постели, я бросился к окну. По волосам моим пробежал утренний холодок, и мне показалось, что не только в саду, но и в доме у нас стало светлее. Кирин голос доносился уже из столовой. Я быстро умылся и выпрыгнул из окна.
— Иди сюда, — закричала мне Зоя, — вот смотри, это настоящее малороссийское платье.
Тут была и круглолицая Ириша, прибежавшая из кухни с мокрыми руками и полотенцем.
— Вот так наряд, — говорила она.
Я увидел у веранды, в солнце, горячую, темноглазую Киру в малороссийском платье.
— Тебе нравится? — спросила она.
— Да, — ответил я ей, забыв о чае.
— Это я упросила ее одеться, — говорила сестра. — Настоящее малороссийское платье!
— Не платье, — смеясь, ответила Кира, — а рубаха — сорочка, как у нас говорят.
— Ох, сорочкой ее у вас называют? — подхватила Ириша.
— А юбку — спидницей, — прибавила Кира.
— Что же это юбки, торговые? — продолжала расспрашивать Ириша.
— Нет!
— А глажены они как?
— Разглаживать у нас все мастерицы. Сидит в хате, смачивает водой, сложит вот так, — показала Кира, — тянет, чтобы были ровные складки, а потом на печку положит, складка в складку, и сушится она на печи, чем-нибудь тяжелым прижатая. Так разгладить в городе никто не сумеет.
— Ай, ты! — с восхищением восклицала Ириша. — Смотри, Зоечка, рубашка вышита крестиком на груди, на плечах и по вороту круглому.
— Они без канвы вышивают, — сказала Кира, — и мережки делают.
— Что такое мережки? — спросил я.
— Погоди, не мешай, — нетерпеливо сказала сестра.
Волосы Кирины были в солнце, а в ее глазах было столько жизни, что сердце мое облилось трепетным горячим теплом. Она стояла, нетерпеливая и веселая, в этой мягкого полотна малороссийской рубашке с красивыми вышивками на рукавах, с ожерельями на шее, и мне казалось, что веселей становился, радуясь и играя, солнечный свет, чище и свежее — зелень нашего старого сада.
— Что же, — спрашивала Ириша, — там у вас и в будни в таких нарядах ходят?
— Ходили, было так, а теперь это праздничное.
— Знаешь, — говорила сестра, — когда ставили в гимназии “Майскую ночь”, мы все перерядились, наплели венков из бумажных цветов, надели рождественские синие, золотые, красные бусы. Я маму и Федю пригласила, гимназистки наши парубками переоделись, танцевали, пели, гуляли в серых смушковых шапках, с девчатами обнимались. Тогда все, даже дурнушки, стали красивыми. Сколько мы накупили желтых, синих, белых и красных шелковых лент!
— Ленты, — сказала Кира, — у нас носит невеста.
— Вот как?! — воскликнула Зоя.
— Просватанная? — спросила Ириша.
— Да нет, еще вольная, — ответила Кира. — На базарах веночки цветные в селах бабы продают, но непременно надо двенадцать лент, таких вот широких, — показала она. — Сорочка вышитая, юбка пестрая, а на груди монисты. Больше всего у нас любят кораллы и дукаты. У бабушки была большая серебряная монета китайская и дукаты турецкие.
— А сережки какие? — спросила Ириша.
— Серьги носят кованые, большие. А на голове венок, цветы свежие. Утром в поле пойдет, веселенький веночек сплетет, и сама рада.
— А какие цветы?
— Барвинок.
— Мы и не знаем такого.
— Цвет у него синенький, крестиком, он по земле тянется, вместе с листьями хорошо вплетается. А то из ромашек и васильков венок сплетет, в поле нарвет, вплетет туда и пшеничный колосок, и любисток. До чего я Полтавщину, Черниговщину и Днепр люблю! Народ веселый, хороший. Вечером, возвращаясь с поля, хохлушки затянут песню и не умолкают, а там и парубки где-то поют. С поля придут, поужинать собирают, а потом сойдутся у хаты — одна затянет, другие к ней подстают. Ах, если бы вы видели, как по вечерам они иногда разыграются. За словом в карман не полезут. Пляшут и гуляют, поют.
— А казачки как одеваются? — спросил тут я, вспомнив рассказы Киры за ужином.
— Ах, и бедовые донские казачки, они в Новочеркасске здоровые и рослые, но наряд свой давно потеряли.
— А под Таганрогом?
— Там уже все перемешалось, одеваются просто.
— Везде побывала Кира, — сказала Зоя.
V
— Феденька! — услышал я мамин голос. — Я смотрю, а его и след простыл
— Тут он, барыня, тут, — сказала Ириша, — слушает, как о нарядах говорим.
— Даже чаю не попил, — сказала мама.
— Выпрыгнул в окно, прибежал, — сказала Зоя. — А мы собрались в город.
— Я сейчас, подождите, — попросил я, бросившись на веранду.
— Мы тебя подождем, — сказала Кира.
— Пей чай, но побыстрей, — пригрозила мне Зоя, — а то и без тебя отправимся.
— Нет уж, — закричал я, — Кира мне обещала.
Я съел бутерброд, выпил стакан чаю и, найдя валявшуюся со вчерашнего дня в прихожей фуражку, бросился в сад.
— Наконец-то, — сказала Зоя.
Мы пошли берегом. Утро было с легкими облаками. Заглянули в гимназию. Двери были открыты, и в коридоре висели списки перешедших в следующий класс.
— Федор Косицкий, — прочла Кира.
— Как он сияет.
На гимназическом опустелом дворе прыгали воробьи.
— Федя, почему ты так затягиваешь пояс? — говорила Кира, когда мы шли к набережной.
— Кому-то он подражает, — сказала Зоя.
Она была худенькая, остроносенькая, зеленоглазая, с очень светлыми волосами. А я за зиму вытянулся, стал с сестрой почти одного роста.
Кира смотрела на меня, насмешливо блестели глаза, и я чувствовал, что она меня отлично понимает — такая же веселая, вольная. Если бы не сестра, я увел бы ее из города в дикие места, на мысок, в устье, а то и за реку.
А Кира все хотела видеть. В это утро мы показали ей наш бульвар, главную улицу и городской сад с летним театром — место утренних и вечерних гимназических встреч, Анастасьевский сквер, ботанический сад, деревянный дом, в котором останавливался Пушкин.
Поднялись к собору, и там я увидел мальчишек и беспечного, еще более удалого Шурку. Мальчишки дразнили сердитых гусей соборного священника. Белые гуси, вытянув шеи, шипели и, приподнимая крылья, наступая на мальчишек, оборонялись, как те римские гуси, которые от врагов Рим спасли.
— Ты что же, — отведя меня в сторону и поглядывая на Зою, которая его терпеть не могла, сказал Шурка, — что же ты вчера не пришел?
— Сестра с подругой приехали.
— С девчонками связался, — сказал Шурка. — А ну, ребята, отсюда, — не глядя на меня, приказал он. Я остался, а он убежал.
— Федя, — позвала меня Кира. Она видела, как Шурка исподлобья на нее поглядел и, поговорив со мной, убежал, и подошла к обрыву, чтобы посмотреть, как они спустились.
Зоя была довольна, что мальчишки убрались. Она не переносила уличных ребят, что ко мне прибегали играть.
— Надо быть Шуркой, — говорила она, — чтобы набрать такую грязнолапую рать.
Игр моих в саду с мальчишками она не терпела.
— И ты стал какой-то растрепанный, — говорила она в прошлом году, — и приятели у тебя оборванцы.
Прибежала Зоина старая подруга Женя, старшая дочь дьякона, чрезвычайно любопытная, с сестрой, еще донашивающей гимназическое платье, и Зоя познакомила их с Кирой. Начались расспросы, упреки, почему Зоя не писала.
— Впечатлений так много — говорила как бы в упоении Зоя.
Зоя с Кирой рассказывали им то, о чем вчера в саду и за ужином не досказали — о лекциях, профессорах. А дочь дьякона провела зиму здесь, слушала и завидовала. На Бестужевских курсах у них была своя жизнь.
— Ну, вот, — говорила Зоя, — до чего хорошо самостоятельно жить — узнавать невероятно много, бегать по выставкам и музеям, слушать лекции.
Кира Зою на этот раз слушала улыбаясь и смотрела на меня и на подруг.
— Лекции кончились, а старшекурсники отправились за границу. В Италию. Сейчас они уже во Флоренции. А поездку эту устроил Айналов, он читает лекции об итальянском искусстве. С Айналовым они будут осматривать в Италии музеи и города. Ах, как бы я хотела попасть в Рим и Милан!
— Но для этого, Зоя, надо быть ученицей Айналова, а мы на его лекции только забегали.
— В будущем году и мы запишемся к нему.
— В Италию отправились те, которые уже не первый год на курсах, — возразила Кира. — Поехали те, кого он возил на север, осматривать старинные русские города. Не знаю, в каком году, прошлым летом или раньше, Айналов возил сюда своих учениц, все тут осматривал, и мне старшекурсницы говорили, что они побывали и в монастыре за рекой, где профессор показал им фрески, и в других церквах. Он даже прочел лекцию, как в библиотеке монастырской была найдена знаменитая рукопись “Слова о полку Игореве”.
— Я об этом, Кирочка, не слышала. В каком же это монастыре? У нас их два за рекой.
Я не знал, что профессор был у нас со студентками у собора и все им показывал.
Начались расспросы подруг и быстрые рассказы — кто за кем ухаживает, что было зимою, какие вечера, кто куда поступил, вышел замуж. Зою интересовало все, а мы с Кирой отошли, и я рад был, что она хорошо и вольно себя чувствовала только со мной.
Если смотреть от собора, река блестела, находили на нее облака. Мы в ветру были, я, как и босые наши ребята, наш город любил, а она стояла свободно и слушала, что я ей говорил. Вчера, после ужина, Кира рассказывала, сидя на дворовом крыльце, о юге, а я ей теперь говорил о нашем городе.
А город наш раскинулся при соединении рек и в языческие времена был священным, потому что здесь была дубовая священная роща, а наша река была одним из малых водных янтарных путей из варяг в греки. В глубокой древности город был вольный, и арабские купцы здесь лен, и меха, и воск покупали, и мы не только диргамы серебряные находили в земле, когда во время половодья вода берега подмывала, но и англо-саксонские денежки. Сюда приходили чужие ладьи из чужих морских городов, а по реке нашей когда-то поднимались в Ганзейский союз.
И на другом берегу, неподалеку от полковых казарм, находились когда-то ганзейские склады, и герб нашего города — бегущий золотой барс — был в числе гербов ганзейского союза: золотой пятнистый пардус бежит, из облака раскрывается золотая рука, сея золотые лучи, потому что в летописях сказано, что в те времена, когда Киев не был крещен, Ольга с того берега увидела на холме со священным дубом падающие с небес три солнечных луча, и вот куда лучи упали, там был построен собор Святой Троицы, и с тех пор Троицкими стали и все наши воды.
И я тут с Кирой в первый раз почувствовал вдруг и увидел, как будто мои глаза шире открылись. Город без реки для меня просто не город, и она любовалась нашей рекой — та блестела внизу, под обрывом, под осыпавшимися уже, сложенными из серого камня стенами.
— В таком городе, — стоя на свежем ветру, говорила она, — я еще никогда не бывала.
И я любовался ею, думал — до чего хорошо с нею и как свободна она. Она расспрашивала о нашем городе, а Зоины подруги удивлялись, что это она нашла особенного, Зоя никогда ничего особенного здесь не находила.
— Куда вы пойдете? — спросили подруги.
— На базар, — ответила Кира.
— Что же там особенного? — спросили они удивленно.
Потом мы спустились и пошли на наш приречный рыбный базар, где ловцы выливали рыбу, черпали деревянными ковшами ее из ладей, выливали лопатами в корыта — как живое серебро, — озерные щуки, колючие и зеленовато-радужные ерши, расписные, как чашки, окуни, и она была своя среди древней простоты деревенской, бабы ее расспрашивали об уроках, любовались, а она чувствовала себя свободно, видела то, чего не замечала сестра.
Подруги Зое сказали:
— Нет, ее нельзя назвать красивой.
Но я ни у кого не встречал такой открытой, радостной простоты. Независимая, свободная, а брови тонкие, глаза горячие, и жажда радости в них бесконечная. В них каждое мгновение что-то вспыхивало, играло, менялось, в них было много золота, искристого света.
Она завоевала сердце Ириши тем, что была открыта и проста, не то что наши барышни городские.
— Ну, до чего Кира горячая и веселая.
— И Зоя, подружившись с нею, изменилась, — говорила мама, — куда делись Зоюшкины капризы: этого не желаю, того не хочу.
И действительно, Зоя за зиму ни разу не простудилась — в таком радостном волнении они там с Кирой жили. Под влиянием Киры она просто переродилась. К изумлению своему, мы увидели новую Зою, в детстве она была похожа на беленькую лисичку, слабенькая, мнительная, первой в гимназии заболевала, пропускала часто уроки.
Мама Киру как родную приняла, и у нас стало весело как никогда, а мама все делала, чтобы нам жилось легко, и я оставался, а раньше дома меня было не удержать, я обедал, всегда торопясь, чтобы поскорее во все старое переодеться, потому что много у меня было мальчишеских дел.
В то знойное утро Кира не пошла купаться. Она поздно проснулась и казалась бледной. После чая поднялась к себе наверх. Она чувствовала себя слабой, усталой, чего я не только понять, но даже допустить не мог.
— Кире нездоровится? — спрашивал я в полном недоумении. — Вот уж на нее не похоже.
— Мама, ты только послушай его, — сказала насмешливо Зоя, — он себе этого даже представить не может.
— То-то с непокрытой головой все время бегать, — сказала мама. — С кем не бывает, посидела на солнце, голову и напекло. Какой же ты чудак, однако, Феденька, — улыбаясь, сказала мама.
— Ах, мама, он так вытянулся за это время, что я иногда забываю о его возрасте. Ах, отстань, — сказала сестра, которой я сказал, что хочу пойти к Кире. — Еще набегаешься с ней, пусть побудет одна.
И вот я, пожимая плечами, все удивлялся. Зелень потемнела по-летнему, даже и в тени деревьев было жарко, и я ушел на Степанов лужок. Много было упреков, Шурка поначалу и разговаривать со мной не хотел, но все обошлось, мы вместе с ним купались, ныряли, а когда я вернулся домой, то на веранде увидел Зою, Зазулина и огорченную маму. На стол не накрывали.
— Ты ничего не слышал? — спросила Зоя.
— А что?
— Вот ведь наказание Божие. Как у него рука поднялась? Гимназист убил эрцгерцога.
— Какого герцога?
— Австрии. Фердинанда.
Я ничего еще не понимал. Мама, сняв очки и положив их на колени, сказала:
— Молодой, девятнадцати лет.
— Да разве он был один? — вставая, сказал Зазулин.
— Гимназист?
И тут я узнал, что герцог австрийский — а я о нем никогда не слышал — наследник Франца-Иосифа.
— Еще удивительно, как этого гимназиста австрийцы от толпы оторвали, от самосуда избавили.
— Да что с того, погибший он человек, — сказала мама.
— Да, за такие дела не помилуют, да и сербам будет плохо, ведь что там ни говори, Австрия не маленькая страна, а убит наследник престола.
— Вот уж беда. А где же, Степан Васильевич, город Сараево?
— Феденька, — попросил Зазулин, — принеси-ка ты нам балканскую карту.
Толком еще не разобравшись в том, что произошло, я побежал в комнату брата и там, среди книг и вырезок, нашел подклеенную холстом и сложенную карту. Пытаясь развернуть ее по пути, я увидел Киру.
— Знаешь, в Австрии эрцгерцог убит!
Вместе с ней я вернулся на веранду, мама на столе освободила место, я разложил карту, и мы над нею склонились.
— Где же этот город Сараево? — спросила Кира.
Она, несмотря на загар, была бледнее обыкновенного.
— Сейчас найду.
— Что же ты, Федя?
— Погодите, сейчас, кажется, здесь.
Я прилежно искал, но запутался в географических названиях. Видел стрелки продвижений болгарских и турецких войск, начерченные, когда брат еще был в полку, жил у нас и когда у него собирались офицеры.
— Где же, где? — сама ничего не зная, торопила Зоя и мне мешала. — Ох, как ты копаешься!
Похвастаться я похвастался, а тут София, Загреб, река Баян — названий много, и мелких, но, несмотря на острые глаза, найти Сараево я не мог и, чувствуя, как уши мои и щеки начинают гореть, говорил:
— Да где же, наконец, этот город Сараево?
А Кира, касаясь моего плеча своим горячим плечом, склонившись, мне помогала.
— Да нет, Феденька, не там, — поднялся Зазулин, — путаешь, путаешь. Смотри там, где Босния, около австрийской границы.
— Ну да, я там не искал. Да это совсем маленький город, — сказал я, досадуя на себя.
— Столица Боснии.
— Зоюшка, — сказала мама, — а кто это к нам идет?
Я оглянулся и увидел входящих в сад гимназистов братьев Андрусовых, от которых обычно мы с Кирой убегали в зазулинский сад.
Зоя выбежала к ним, а Кира поднялась наверх. Подходя, Андрусов увидел на столе газеты и карту.
— Вы знаете?
Они утром узнали раньше всех, потому что отец Андрусова служил в канцелярии губернатора, и даже принесли показать газеты.
— Знаете, ведь с ним и жена убита, в автомобиль бросили бомбу, она была в букете цветов.
— Ведь это сын Франца-Иосифа?
— Нет, — ответил Зазулин, — был наследник, да умер, сыновей у императора нет, убитый доводился ему племянником. А император Франц-Иосиф едва ходит, стар, на один глаз совсем не видит.
— А она была морганатическая супруга, — сказал старший Андрусов.
— Они уже немолодые, Фердинанду было за пятьдесят лет, — добавил младший Андрусов. — А мы явились не только, чтобы об этом рассказать, но хотели условиться, когда вы приедете к нам.
Они вчера приехали на пароходе из Черехи, где была у них дача, были на спектакле, остались ночевать, а тут такая история. Они говорили, что гимназист этот больной фанатик, хромой урод, а фамилия Принцип.
— Фамилия не сербская, — сказал Зазулин, — но это заговор сербских патриотов.
— Вечно на Балканах истории, — повторял Андрусов слышанные от кого-то слова. — Но когда же вы приедете? Давайте условимся. Мы придем к пристани вас встречать, вечером отправимся на музыку в кургауз, вы у нас переночуете, а на следующий день мы вместе с вами в город поедем.
Попрощались, и Зоя отправилась их провожать. Когда она вернулась, газеты еще лежали на столе, Ириша расставляла тарелки, а Зазулин, собираясь уходить, сказал маме:
— Нехорошо сейчас в Сербии, судя по газетным сообщениям, могут быть международные осложнения, ведь убит наследник престола, серба этого хотят австрийцы судить. Дело серьезное, — и я видел его озабоченное лицо.
Следующие дни только и было разговоров, что о событиях на Балканах. Зазулин, побывавший у отставного полковника, покачивал головой. Они с полковником думали, что дело тут посложнее, что это революционный акт, и на веранде он говорил о раздорах балканских, сколько там было за эти годы коротких войн, кто с кем дрался: то греки с болгарами, то сербы с турками.
— А уж сколько писали в газетах об этих Балканах, — сказала мама, — все там неспокойно. У меня в голове все перепуталось. А вдруг опять будет война?
— Сербия отвечать за такое дело не может, это всякий поймет, — говорил Зазулин.
И в газетах об убийстве эрцгерцога перестали писать, о событиях в Боснии поговорили и забыли.
А дни стояли на редкость жаркие. Наступило самое знойное время года, я помню, как на солнце быстро выцветали оставленные на скамейке в саду газеты. Кира повеселела, ее глаза стали больше и блестели сильней. Целые дни мы проводили на воздухе. В среду пришли соседки, оживленные и болтливые барышни, и Толя Андрусов.
Мама на веранде занимала гостей, угощала их, а мы сговорились с Кирой и по очереди от гостей убежали. Зоя тоже, через черный ход, отлучившись на минутку, прибежала к нам.
— Ты хочешь на Череху поехать? — спросила меня Кира.
— К Андрусовым? Нет.
— Проведем день на реке.
— Вот хорошо-то. Когда?
— Завтра утром.
— Но только чур Толе об этом не говорить, а то он такая нуда.
— Отправимся втроем, — сказала Кира, — не надо чужих.
— Ты знаешь, — сказала Зоя, — я от его умных разговоров последние дни просто устала.
— Тогда завтра рано, рано утром отправимся на пароходе, проведем целый день в лесу, на реке, но сегодня надо держать себя так, чтобы другие об этом не знали.
— Я тебе там, — задыхаясь от радостного желания, сказала Зоя, — бессмертники покажу, я знаю место. Ириша видела, девчонки на базаре уже бессмертники боровые продают, в этом году их много. Ах, это не садовые, колюче-золотистые, лиловые, которые меж зимних двойных рам кладут, эти мягкие, очаровательные, ты помнишь, я тебе говорила. Их годами сохранять можно.
У меня от радости сердце загорелось, я смотрел на горячие Кирины глаза, а она за цветами готова была отправиться за тридевять земель.
И мы в кустах колдовали недолго, решено было предупредить только маму и Иришу. Утром ранехонько встать и отправиться.
— Зоя, Кира, — слышали мы девичьи голоса, — куда же вы пропали? Прасковья Васильевна, не откликаются, играют в прятки.
У меня была такая радость, что я, кружась, играл с Ладой, напевал, дурачился целый день несказанно и смотрел заговорщицки на Киру, и она отвечала мне глазами, и то, что мы храним веселую тайну, радовало и возбуждало меня. А Зоя была с Толей необыкновенно мила, и он расцвел. На веранде у нас было шумно, под вечер пили чай, смеялись, сравнивая артистов приезжей сборной труппы с нашими любителями, спорили, и Толя доказывал, что Лидина в новой роли изумительна, беспокойна, он уже был на премьере и хочет и сегодня увидеть ее в этой роли. Подруги Зои предложили нам вечером пойти вместе в театр. Зоя согласилась, Кира не возражала, а я в тот день был счастлив и куда угодно со всеми пошел бы — утром ожидала меня такая радость, что мое сердце усиленно билось. Толя был весел, и уходить ему от нас не хотелось, но подруга сестры, дочь соборного дьякона, начала его торопить — надо еще забежать домой, успеть переодеться, разгладить какую-то блузку, и Толя принужден был их провожать.
— Встретимся у кассы, — сказал он, уходя, Кире.
— Да, да, — ответила весело та.
И Толя обещал, если будет наплыв публики, занять место в очереди.
Он попрощался с мамой, и барышни, взяв его под руки, увели. А с ужином мы Иришу торопили.
— Толя-то хотел остаться, — сказала мама.
— Хорошо, что он ушел, — сказала Кира.
И тут мы все рассказали маме и Ирише, попросили рано утром закупить для нас сыру, французских булок и чайной колбасы. Посмотрели пароходное расписание.
— Вот так все вдруг сразу у вас — и в театр, и наутро в Череху, — сказала мама, когда садились за стол. — Ты, Федя, надень новую рубашку.
Уходя, мы Иришу просили, зная, что мама ложится рано, дверь не закрывать. Когда вышли из ворот в радости и необыкновенном подъеме, Кира, остановившись на дороге, сказала:
— Где же это поют?
— У Волчьих ям, на окраине.
— До чего хорошо! Знаешь, Зоя, — неожиданно, посмотрев на меня, сказала она, — в такой вечер грешно сидеть в театре, отправимся за город бродить.
— Кирочка, — со священным ужасом воскликнула Зоя, — нас будут ждать, ведь мы сговорились.
Но на Киру напало веселое, сразу опьянившее меня противоречие. Зою оно захватило врасплох, и она пыталась возражать, сопротивляться.
— Кирочка, неудобно. А вдруг Толя купит билеты?
— Толя? — сказал я. — У него лишних денег нет, да не сделает он этого никогда.
— Будут ждать, Кирочка, окончательно разобидятся, мы обещали. — Но и Зоя не выдержала, приведя все доказательства, согласилась: — Дивный вечер.
И то, что мы внезапно перерешили, привело в восторг, захватило меня, и я схватил сестру за руки и закружил.
— Феденька, что сегодня с тобой происходит? Кира, милая, ты посмотри на него, — поправив растрепавшиеся волосы, спросила Зоя.
В этот час, по обычаю отдыхая у калиток на вынесенных скамейках, беседовали женщины, мальчишки играли в городки. Мы пошли по дороге. Ясный вечер, нагретая за день пыль, деревянные домишки, сады. По этой дороге редко ходили гулять.
— Куда же мы пойдем?
— В поле.
— Не все ли равно, можно пойти к реке.
А было слышно в этот вечер, что не только на окраине, но и на хуторах дальних поют. Дорога выводила в нагретое за день поле, на загородные луга. Запад был открыт перед нами, в глаза смотрела широкая заря. И нас охватило ожидание счастья, оно было в радости нашей, в Кириных глазах, в свете зари.
Дорога раздваивалась.
— Куда она ведет? — спросила Кира.
Старая, правее, шла через боры, весь берег озера зарос по пескам бором, и он без перерыва идет до Балтийского моря. А левее дорога шла ближе к реке, там, на обрывистом берегу, стоял монастырь.
— Помолчим, — сказала Кира. И мы, стоя на дороге, слушали.
— На выселках сегодня гуляют, — говорил я, — в Овсищах, в Подберезье.
Гуляя, кликались друг с другом, далеко уйдя, хоры деревенские: кончает один, а вдали в это время начинают другие.
— Вот она как ведь заводит.
— А другие вступают. Ударились на подголоски, подхватили.
Мы шли, останавливались, по вечерней заре голоса доносило до нас течением воздушным смягченно, далеко позади остался город, как бы изнутри сиял летний вечер, и мы на дороге одни, и так нам тут было привольно. Близилось к перевалу лето, и спокойным был вечер, сияющий чистой зарей над широкими приречными полями. С нами поравнялась возвращавшаяся в деревню из города пожилая крестьянка. Шла она босая, в руке завязанные в платок полусапожки и обмотанные тряпицами купленные в городе серпы. Поравнявшись, она по-простому спросила:
— Чего ж вы на дороге стоите?
— Да вот, тетенька, слушаем, — ответил я.
— Что ж на дороге-то слушать, шли бы к нам.
— А то отправимся? — спросил я.
— А кто ж это с вами?
— Брат.
— То-то я смотрю, кавалер у вас больно молодой.
— Другого нет, — ответила Зоя.
— А уж и гулянье наше кончается. Сегодня рано разойдутся, лето горячее, чуть свет жать начинаем, вот молодухи и девки перед жатвой остатний разок и догуливают. День завтра будет жаркий. Только справляйся, ухватывай, возьмутся бабы и девки за серпы.
Попрощавшись, она свернула и пошла по проселку.
— Лучше отсюда послушаем. Как легко и быстро пошла, — любуясь, сказала Кира.
— Да, теперь ее не догонишь.
— С выселок приходили к Зазулину трепать лен и пели, — сказала Зоя. — Пробовала и я с ними петь. Это трудно. Им под стать петь не могу. Почему, им говорю, у меня так, как у вас, не получается? Смеются, а одна говорит: “Жалуется, барышня, что ей трудно к девкам и бабам подладиться”. Обидно было до слез. Мне так петь с ними хотелось, а они говорят: “Барышня, Зоюшка, ведь мы девчонками от матерей своих с голосу учились, а тебя по-другому в школе петь учат”. “Зоечка, — Аксинья говорит и обнимает меня, — ведь мы-то все деревенщина, мы по-бабьи поем”.
— Но почему нас так не учат? — спросил я.
— Мама говорит, у народа в крови особенный дар. Городские так петь не умеют. Мы в гимназии на спевках народные песни пели. Боже, до чего у нас скучно получается. Но почему это произошло, в слободе бабы по-старому поют, а у нас в гимназии учительница пения консерваторию кончила, а так, как пели раньше, петь не умеет.
— Русские лады очень сложные, — сказала Кира, — но какое счастье петь так, как они.
— Зазулин сказал, что городская цивилизация взята с чужого образца, по-западному и учат. Надо вырасти в деревне и провести детство. Вот ведь Ириша поет, не думая ни о чем, просто, одна за работой, и я, когда жила на хуторе у бабушки, пела вместе с девчонками: начинает один голос, а уже потом, как бабушка говорит, в два голоса песня перевита, один вступил, другой подхватил, потом голоса сплетаются, перевиваются, как речная вода, а головщица ведет их, сердце сердцу отвечает. Душа душе весть подает.
— Там, за рекой, — показал я, — начинаются болота. Там дерутся, гуляют со своими со старины, чужих не подпускают. Так и говорят: в Овинчищах березовские подрались с коневскими за любовь.
Кира переспросила:
— За любовь?
— Схватятся парни, и деревня пошла на деревню. Не то что смотреть, а и слушать издали страшно. Девки бросятся ребят разнимать, а те еще лютее становятся. Сцепятся так, что сердце обмирает, не разоймешь, иногда и девкам достается. С вытянутыми из изгороди стягами друг на друга идут. Крик, как на рати. Со своею гуляй, к нашей не подходи.
— А если она ему приглянулась?
Я пожал плечами.
— Тут тихо, а в Барбашове, Ириша рассказывала, у них весной к реке уйдут с песнями из деревни, разобьются по парочкам, а ночи светлые, так всю ночь и проводят на берегу со своими подружками.
Сияет свет заката надо всем, и дышит сердечным теплом земля, а даль зовет, себя открывает, как родных принимая. Словно сама земля поет. И мы шли и останавливались, то и дело прислушивались и в далеких песнях как бы узнавали глубоко захороненное в сердцах, свое.
— В такой вечер грешно было бы сидеть в театре, — посмотрев на зарю, сказала Кира.
Мы зашли далеко, вечер был так хорош, будущее казалось легким и необыкновенным. Мы свернули с дороги, отправились прибрежной тропинкой, по которой когда-то любил уходить один, а то и со мной, по вечерам брат. Тропинка вывела нас к реке и повела высоким берегом. А река текла на запад, образуя излучины. Широко была открыта перед нами заря, и свет ее отражался в глазах сестры и Киры. Мы спугнули молодой выводок, и я видел, как утята бесшумно плыли, оставляя следы на воде, хорошо видные на заре. И в тишине вода течет, и свет на воде и в небе, долгой зари свет.
Вот так и отправиться бы по дороге на запад, идти берегами озер, дойти до моря, и тянули к себе закатные края: там реки, впадающие в океан, там дивные чудеса.
Кира вспоминала Керчь, детство, там степь сильно благоухает, там все иное; южные вечера в степи, душистые травы.
— Я тебе, Федя, покажу и степь, и отары, пастухов и сторожевых собак, и море. Там замечательно умные собаки у пастухов в степи, где начинаются хутора. Я любила с ребятами бегать босиком после дождя. Любила, когда меня подсаживали на сенный воз, возвращающийся с поля. Спала на свежем сене с девчонками на хуторе у Днепра. А Днепр, какой он к вечеру страшный — уууу —грохочет. Ночью проснешься, прислушаешься, а вода на порогах шумит. Первое время не могла привыкнуть, просыпалась. Всю ночь пороги шумят, а они дикие, страшные, вода быстрая, берега от прибитой пены желто-седые, а потом так привыкла, даже в дождь к ним с девчонками бегала. На порогах в воде камни громадные, воды несутся от пены седые, а то хлынет дождь — и мы спасаемся, кучей укрываемся, все залито, а потом солнце, и такой в дожде радужный солнечный свет. У бабушки в хате чисто, и пол глиняный под босой ногой гладкий и прохладный, а по вечерам выбегала перед сном слушать — воздух, река, озеро — все там для меня родное.
— По нашей реке, если подняться выше по течению, есть тоже пороги, — говорил я.
— Маленькие, — откликнулась сестра.
— Ольга у тех порогов росла. А похоронена она в Киеве.
Ушли мы далеко. Все выбирали место на берегу и не могли остановиться: там, впереди, река, казалось, открывается еще лучше.
— Вот так идти и идти, — говорила Кира, — и кажется, что-то необыкновенное ждет нас, в мире так много чудесного, и в нем живет уже как будто и то, что вот-вот должно с нами случиться.
— Пойдем туда, куда мы когда-то с братом ходили.
— Зоя, ты тут была?
— Сюда Ваня последний год брал с собой Федю.
— Потому что ты вечно куда-то торопишься и не умеешь молчать, когда нужно.
— Ну, Кира, скажи, разве я так болтлива?
Мы дошли до обрыва, где, изгибаясь внизу, поворачивала на запад река.
— Посидим на берегу, вон там, — сказала Кира.
И мы уселись на невысоком курганчике.
Я рассказал, как мы с братом ходили сюда вечером, когда он был кадетом старшего класса, а потом офицером. Долго сидели на этом месте, он особенно любил этот береговой обрыв и летом сюда ходил, когда жил у нас после производства в офицеры.
Зоя вспомнила, как он был задумчив и печален перед переводом в Москву. А я рассказал Кире, как один раз летом брат меня взял к себе в лагеря и я там прожил два дня. В лагерях чисто и хорошо, солдаты веселые, брат с ними играл в городки, а у меня были друзья барабанщики, и я с ними ел мясные щи и кашу со шкварками. Меня и потом тянуло туда.
Теперь, когда мы сидели на берегу, я первый раз почувствовал, что брат после смерти отца был очень одиноким и печальным.
— Отец был раздражителен, строг, в бедности для отца что-то было оскорбительное. Но мать нас воспитала в простоте. Она от отцовской родни за свою жизнь достаточно натерпелась, — говорила Зоя. — Мамина семья была совсем простенькая, и началась у отца ссора с родителями из-за неравного брака. Дед, обеднев, родословной своей дорожил. Когда Ваня подрос, его к деду в деревню повезли. Тот посмотрел на него и сказал, что лицом он пошел в их древний род. А в их роду смуглость — я белая, у Феди кожа уже другая, а у Вани, как у прадеда. И глаза того же цвета. И дед тогда мать простил, а отцу внушил сына отдать в корпус, несмотря на мамины слезы.
— Потому что, — сказал тут я, — в нашем роду раньше было много военных. Вон там находится полк, в котором еще числится брат. Его приказом для пользы службы временно прикомандировали к военному училищу, но он и сейчас числится в списках полка.
— Мама горевала, жалела и не раз говорила, что при его способностях он не по той дороге пошел. Не о таком она мечтала, — повторяя слова матери, сказала Зоя, — и как часто после смерти отца повторяла: о другой жизни я для Вани мечтала. Чтo он получает не жалованье, а горе, какие деньги у офицера, каждая копеечка на счету. Ему надо быть одетым, участвовать в чествованиях. И высчитывают с жалованья, а оно такое мизерное. Ведь Ваня одаренный, ему бы путейцем быть или горным инженером, он сам воспитал себя, умел отказаться от многого.
Я молчал. Я бы сам так же жил, как брат.
— А родственники отца? — спросила Кира. — Ведь они, ты говоришь, жили в Петербурге, дед был богатым?
— Мы всю эту гордую отцовскую родню, — ответила Зоя, — давно потеряли.
— А и Бог с ними, — вспомнив слова матери, сказал я.
Раньше мы об этом не вспоминали, но тут захотелось с Кирой поговорить обо всем, поделиться.
— А жизнь у мамы была нелегкая, особенно тяжело стало, когда папа по болезни вышел в отставку, такая бедность у нас началась. К нам редко тогда кто заходил, и дом наш был самый печальный, мы уже сильно нуждались, все сбережения пошли на долгую болезнь отца. И так скромно жили, а тут даже лавочникам задолжали. Я отставала, и брат занимался со мной, и с Федей в свободные часы успевал заниматься.
— А потом он стал офицером, жил тогда с денщиком у нас и почти все отдавал маме, — сказал я.
— Да, — обняв руками колени, сказала Кира, — мне кажется, я его вижу, ты так часто мне о нем рассказывала. Я думаю, он очень строг.
— Да нет, с нами он всегда шутил, и дома был очень легкий. Он глубокий, вдумчивый, но сам к себе, как мама говорит, правда, строгий.
— Он сам себя так воспитал, — сказал я.
— На Федю он действовал примером, и Федя ему подражал. И теперь подражает. Но характером Федя на него совсем не похож. Федю всегда заносит за облака, а Ваня точный и ясный, спокойный, характером пошел не в отца, а в прадеда.
— Помню, как я тогда плакала, знаешь, как горько было — в гимназии много богатых девочек. Знаешь, Кирушка, на локтях у меня форменное коричневое платье продралось, нового нельзя было купить, и мама его каждое утро чинила. Сама все штопала, стирала.
Оттого, что сестра рассказывала о пережитом не своими, а материнскими словами, и оттого, что я все это увидел как-то по-новому, мне стало рядом с Кирой хорошо и печально. Слушая сестру, я понял, что, несмотря на разные характеры, мы связаны всем пережитым, и я все, что мы пережили, вспоминал.
— Только иногда подруги ко мне забегали, да и то больше из бедных — вот Маня, которая к нам и теперь прибегает, дочь дьякона. У брата собирались молодые офицеры. Брат сумел себя в полку сразу поставить, и так к себе был строг, что некоторые из забулдыг даже косились. Среди побывавших в Маньчжурии офицеров есть забубенные головушки, — Зоя снова повторила слова матери, — бурбоны, что без вина дня не могут прожить.
— Андрей Степанович, — сказал я, — бывал у мамы. Нам трудно было, мама всегда советовалась с Зазулиным. Это потом, перед смертью отца, мы получили наследство. Когда дед умер, наследники усадьбу продали, и нам досталась часть пахотной земли и лужки. Пахотную землю мать сдает исполовщикам. Тогда-то мама и взяла Иришу.
Кира положила свою руку на Зоину, а я все вспоминал.
— Дед, когда я родилась, не обратил на это внимания и расспрашивать даже не стал — девчонка.
— Неужели?
— Жил в усадьбе, задичал, с соседями всеми перессорившись, все говорил, что род его очень древний. Я историей никогда не интересовалась, получала тройки, хронологию терпеть не могу. Отец говорил, что в их жилах чуть ли не княжеская кровь течет. Да вот у Феди их семейная родинка на щеке. Да, было, было и быльем поросло.
Кира слушала. Она сидела рядом, я уже и не знал, доходит ли до нее то, что мы рассказывали, ну до чего она молчалива или думает глубоко о чем-то своем, глядя на зарю. Я даже теперь и не помню, почему мы тогда замолчали, но и молчание было полно чувств, а кругом все было так просто и как бы сердцем любящим озарено, как везде, где люди долго жили и все перенесли. Не знаю, были ли у вас такие минуты, как в юношеской жизни бывает, та влюбленность, чистая искренность и открытость, когда кажется, что все вокруг в нас, и ты в нем, когда сердца своего ты не чувствуешь, оно всего тебя раскрыло в любви ко всему. В это время живая река принимает небесный свет и несет его на запад в какое-то широко открытое небу море, чтобы смешать с морем свои воды и отдать их океанам, а где-то, думал я, сияют принявшие все реки нашей земли океаны и в молчании светятся открытые воды.
Уже в полях настала тишина, песни уже замолкли, широкая река утекала. И вот тот вечерний свет зазулинских полей, и открытая даль, и заря с утекающей к морю рекой, как потом я на чужбине понял, и было все: века, века, печаль — вся история наша, и простота, и внутренняя непостижимая, светоносная глубина.
— Ты о чем думаешь? — спросила Зоя.
— Допевают, — сказала она, — слышишь, позади замолчали, а это — на том берегу. Последний сегодня денечек, — повторила слова крестьянки, — как она хорошо нам сказала: вот молодые-то перед работой и догуливают, а вечер до чего добрый. Вот остатний разок и гуляют, завтра утречком ранним везде жать начнут.
— Завтра утром мы будем на Черехе, в бору.
— Завтра? Да посмотри на часы.
— Боже мой, — сказала Зоя, присмотревшись, — а ведь правда, мы и не заметили. Пора и домой, а то проспим.
— Верно, — сказала Кира, но уходить от реки не хотелось, так мы хорошо сидели, ощущая друг друга.
— Да, вот и лето уже на исходе. Как быстро пролетело, — сказала она, и, когда я подумал, что она все же от нас должна уехать, у меня сжалось сердце.
— Что это шелестит под берегом, внизу? — сказала Зоя.
— Я посмотрю.
— Ну да, ты, — крикнула Зоя.
Но я уже спускался туда вниз, тут мальчишками по выступам плитняковым была проложена дорога.
— Федя, сорвешься, — сказала Кира, когда камни, летя вниз, зашумели, но я был худ и ловок и, быстро цепляясь, очутился внизу на береговых камнях, у таинственной в это время воды. Помню, склонившись, я воду тронул рукою, а потом, присмотревшись к береговым камням, закричал:
— Кира, вода сегодня до чего теплая!
А вода двигалась и жила у моих ног, здесь внизу, как громадное и таинственное в ночи живое существо. Из-под, спасаясь от меня, прыгали лягушата.
— Чего ты там ищешь?
— Смотрю, как прыгают лягушата.
— Лягушата, — в ужасе отозвалась сестра.
— Прошлой весной я здесь днем поймал совсем маленького и удивленного лягушонка, я его в ладонях хотел донести, а он все прыгал и выскочил. И лапки у него были очень холодные.
— Какой ужас, — закричала с обрыва Зоя, — и как ты можешь об этом спокойно рассказывать! Ты их брал в руки! Если только ты к ним прикоснешься, ко мне не подходи!
— Я их сегодня не трогал.
— Не верю. Немедленно вымой руки, пока ты внизу.
— Честное слово, не трогал.
— Федя, — сказала и Кира.
— Ну, хорошо, вот смотрите, я мою.
— Немедленно поднимайся наверх. Завтра нам очень рано вставать.
— Подождите, — крикнул я, на ходу очищая колени, нагнал их, и мы пошли домой той же дорогой.
В полях все замолкло, деревня спала, пыль дороги и земля, на которой росла рожь, хранили солнечное тепло, и город казался удивительно теплым. А вот и наш забор и широкий деревянный дом с мезонином, на крышу которого положила ветви высокая липа. Калитка была открыта, двор сливался с садом, выходившим к реке, а дом показался нам сказочным — серый наш дом — как обжитое в дупле старой яблони, согретое биением сердец птичье гнездо, и в нем для меня всегда сохранялось материнское тепло.
Калитка была не заперта, как и дверь на веранду
— Дай мне часы, — уже в саду, у веранды, сказал я Кире, — я посмотрю на них внимательно и, ложась, прикажу себе рано встать. Я это делать умею.
— Ты известный соня, — сказала Зоя.
— Тссс, — успокоила нас Кира и, сняв с руки часы, передала их мне.
— Ну, да что говорить, нас Ириша разбудит, — сказала тихо Зоя, — она на базар рано завтра пойдет.
— Не завтра, а сегодня, — сказал я.
Окна были открыты, Кира с Зоей сбросили туфли и тихо, грозя друг другу, на носках прошли в столовую, и я потом слушал, как они осторожно, чтобы не разбудить уставшую за день маму, поднялись наверх по поскрипывающей, отзывающейся под шагами старой лестнице. Я бесшумно прошел в комнату брата, подойдя к окну и посмотрев на Кирины часы, несколько раз повторил про себя:
“В семь часов утра, в семь часов, помнить, надо встать, когда минутная стрелка стоит на двенадцати”, — быстро разделся, лег и при открытых окнах сразу же заснул крепким молодым сном.
И вот всегда так бывает — когда прикажешь себе с вечера в определенный час встать, в тебе действительно что-то сторожит и до назначенного срока будит.
На ранней зорьке я проснулся, приоткрыл глаза — в саду был уже не розовый, а золотистый утренний свет, я посмотрел на часы — было еще очень рано — и, натянув на себя одеяло, я повернулся к стене и опять заснул. А второй раз я даже не проснулся, но во сне почувствовал, что кто-то, очень родной и близкий, сидит рядом и, положив руку мне на плечо, улыбаясь, на меня смотрит и тихо называет по имени: “Федя”.
Уже себе не доверяя, я открыл пошире глаза и увидел, что на постели сидит брат, брат, которого я больше года не видел, ясный, веселый. И я, задохнувшись от радости, кинулся к нему на шею и, голыми руками почувствовав его погоны, целуя, только и мог выдохнуть:
— Ваня. Тебя отпустили.
Он кивнул головой и, глядя на меня, ответил:
— Необычайная удача и счастье.
— Как ты загорел в лагерях, — восхищенно сказал я.
Он, выбритый, свежий, бодрый, улыбаясь, смотрел на меня. Шашка его была на золотой портупее, китель защитный, училищный значок на груди, а его голубые глаза показались мне на этот раз при загаре на редкость прозрачными и полными удивительного света, веселой жизни и силы.
— Хочешь, я сейчас всех разбужу?
— Мама спит, говори тише, и там все спят, — показал он глазами наверх.
— Да, да, — согласился я.
А солнце уже было в саду. Я смотрел на него, а он все улыбался.
— Но мы все равно, — сказал ему я, — сегодня должны все рано встать.
— Дома как тихо. Я даже и тебя будить не хотел. Ты знаешь, подъехав, я отпустил извозчика, вижу, калитка открыта, прошел в сад. Дверь веранды открыта, вещи я оставил у веранды. Хоть час и ранний, а у нас все двери открыты.
— Значит, Ириша уже ушла на базар.
— Я прошелся по саду, заглянул из сада в свою комнату, вижу, ты сладко спишь. Ну, думаю, что же делать, решил тебя разбудить.
— Как хорошо, — обрадованно сказал я, — что ты очутился у меня на мое счастье. Мама здорова, все у нас идет отлично, и мы о тебе вчера говорили, и знаешь где — там, куда мы с тобой не раз ходили, — на берегу реки, у курганчика.
И я, перебивая сам себя и отвечая на вопросы брата, сказал ему и о том, что я так рад был пожить в его комнате.
— Ты видишь, меня выставили, — говорил я, — сюда перевели. Наверху в моей комнате, рядом с сестрой, знаешь, кто теперь живет?
Но брат из материнских писем, оказалось, все отлично знал, что происходит у нас.
— Не могу даже представить себе, что почувствует мама, когда она, проснувшись, узнает, что ты тут и сидишь у меня.
— А это чьи часы на стуле?
— Кирины. Я должен, ты понимаешь, всех разбудить, и ты не думай, я два раза уже сам просыпался, но было еще очень рано.
— Да, да, да, — с укоризненной улыбкой сказал брат. — Это ты снял балканскую карту? — осмотрев комнату, спросил он.
— Мы искали город Сараево, знаешь, когда там все случилось, это такой маленький город, и я его не мог долго найти, и, знаешь, Зазулин очень жалел, что тебя нет, так ему хотелось поговорить с тобой о положении на Балканах.
— К Андрею Степановичу я сегодня зайду.
— Да, послушай, вот о чем я хочу еще тебя спросить, Ваня. Мы тут говорили и спорили — правда ли, что при современном положении, после убийства эрцгерцога с женой, между Сербией и австрийцами могла легко вспыхнуть война, и Зазулин сказал, что это убийство подстроено, но Толя этому не верит и говорит, что это сделали сербские молодые патриоты. Как ты думаешь, разве может теперь вспыхнуть война?
— Одно время было тревожно, — ответил брат уже серьезнее, — но теперь лето, все в разъездах, кажется, все, слава Богу, затихло. Затихло, — повторил он, — но не исключено, что положение могло стать и очень серьезным.
— Но до чего фамилия странная — Принцип, как бы символика какая-то, Толя говорит. Разве это сербская? Сколько ему лет? Одни говорят, что семнадцать, а другие — девятнадцать. Он действительно серб?
— Да, подданный он сербский, — слегка нахмурившись, ответил брат, — но ни сербским, ни русским властям еще неизвестно, чьими руками создана была тайная организация и кто подтолкнул молодежь на убийство, внушив заговорщикам, что это их высокий патриотический долг. И какой день выбрали для покушения — ведь убийство эрцгерцога Франца Фердинанда произошло в памятную дату.
— Какую?
— 28 июня 1389 года после битвы с турками на Косовом поле сербы потеряли свою независимость, и для убийства был выбран траурный день для всего сербского народа.
— Но кто же тогда этого гимназиста подтолкнул? — взволнованно спросил я.
— Дело коварное и очень темное. Сербское правительство захвачено врасплох, так как, в сущности, хотя австрийского эрцгерцога убил серб, но это антисербское дело. Эрцгерцог, несмотря на все небылицы, которые про него распространяют, был большим другом России, поэтому убийство в высшей степени таинственно, подготовлено оно теми, кто отлично знал, что эрцгерцог в этот день приедет с женою в Сараево, и дата выбрана точно, и сделано это как нарочно во время маневров австро-венгерских войск. Боюсь, что это убийство направлено против нас.
— Против России? Ты знаешь, на базаре у нас говорили — было тут как-то для стариков знамение.
— Какое?
— Да старики волхвы в обозерских деревнях видели в небе знаки.
— До чего странно, — сказал брат, — прошлым летом под Звенигородом мы с московскими гренадерами принимали участие в маневрах, и, когда на постой в деревенской избе стали, я от старого хозяина услышал приблизительно такие же рассказы.
Брат задумался, а потом сказал:
— Какой странный я тогда видел сон…
— Какой?
— Не знаю даже, стоит ли рассказывать его тебе, — ответил он, о чем-то серьезно подумав.
Я готов был обидеться и напомнил, сколько я в свое время рассказывал ему всего, а надо сказать, радостями своими и печалями я с ним делиться привык давно, несмотря на разницу лет, и были у нас такие счастливые времена, когда я перед ним целиком раскрывался и рассказывал ему то, что скрывал от сестры и мамы.
— Ну вот, ведь я же тебе всегда все рассказывал.
— Но главное, обещай мне — о том, что я тебе расскажу, ни мама, ни сестра не узнают.
— Уверяю тебя. Что ты, — я просил и настаивал.
— Странный сон, — думая о своем, повторил брат, — ну, слушай. — Медленно и очень спокойно он начал рассказывать. — Как я уже сказал, случилось это под осень, в прошлом году. Ты помнишь, наверно, из писем, которые я тогда присылал, что в конце лагерей перед производством я с юнкерами старшего курса участвовал в маневрах вместе с гренадерскими полками. И вот после большого перехода под вечер прибыл я в деревню под Звенигородом, а день был исключительно знойный и, откровенно говоря, я порядком устал, а юнкера от усталости валились с ног. Их квартирьеры развели по избам, а я вышел из избы, чтобы в одиночестве, как я люблю, отдохнуть перед сном. Помню, долго любовался звездами, что загорались на моих глазах, и старинной широкой дорогой, что идет на Москву. Потом я вернулся в избу, денщик скинул китель, помог снять сапоги, я лег на крестьянскую постель в чистой половине и на рассвете увидел сон. Будто бы я уже не под Звенигородом, а здесь, в городе, не дома, нет, — ответил он как бы на мой вопрос, — а в полковых казармах за рекою, и направляюсь из казарм к пристани, а уже осень и утренняя прохлада, сады облетают, утром, видно, выпали росы и заборы влажны.
Я напряженно, сосредоточенно, затаив дыхание, слушал, как он рассказывал спокойно, вполголоса.
— Так ты идешь к Пароменскому спуску? — все сразу увидев, быстро сказал я.
— Да, иду к перевозу, а день светлый, знаешь, такой осенний денек, когда пахнет сырыми заборами, огородами, остывающей землей, опавшими листьями, а солнце где-то за облаками. И все это я во сне особенно сильно чувствую, печально чувствую, как это иногда бывает во сне, а освещение хотя и осеннее, но все же странное, какое и бывает только во сне.
Так вот, — продолжал еще медленнее и спокойнее брат, — я иду, но не помню, что до того было, как и откуда я — из казармы вышел или же просто домой, к вам направляюсь. Знаю я только одно — иду к нашему полковому перевозу, чтобы попасть в город, и не один, а впереди меня направляются к перевозу вместе с унтер-офицером моего взвода несколько молодых солдат, очевидно, отпускных.
И знаешь, — поправив шашку и удобнее положив ее на колени, отчего золотой темляк упал ему на колено, а на груди золотая портупея отстала, продолжал брат, — в природе как бы все приглушено. Да, нет, — поправился он, — не то слово. Как бы тебе сказать, — приподняв голову и как бы прислушиваясь к себе, вспоминая и желая, как всегда, быть малословным и точным, сказал брат, — ощущение такое, что во всем царят, я бы сказал, особенная тишина и внутреннее замирание. Да, — согласился он сам с собой, — все в каком-то спокойствии, настраивающем отчего-то на печальный и особенно лирический лад. И вот осенняя желтизна, а я еще без шинели, и очень печально и в то же время очень легко чувствую свое одиночество. Я медленно иду, а впереди к полковой ладье отпускные идут, не в разбивку, а посреди дороги с унтер-офицером, и почему-то они не в защитном, а в черных шароварах и в черного сукна старого срока мундирах. Все это мои солдаты, я это знаю, и они, как и я, направляются к перевозу, спускаясь мимо церкви.
— Пароменской, — сказал тут я, — ты так сегодня рассказываешь, что я все вижу.
— Да, — продолжал брат, — и на сыром зеленом берегу белеет отсыревшая внизу церковь, и все мне знакомо до малейшей подробности, как будто я никуда из полка никогда не отлучался, не жил в Москве, все здесь так же, на своих местах, и я вижу до малейших подробностей и причалы, и мостки, и большую полковую ладью, и реку, все это я вижу, как и то, что солдаты почему-то раньше меня к берегу подошли и почему-то раньше меня в большой ладье разместились. Я на мостки ступил.
“Смирно”, — слышу, командует старший. Я иду, а гребцы почему-то вдруг приветствуют меня, приподняв над водой весла по-флотски.
“Здорово, братцы”, — почему-то не удивляясь странному приветствию веслами, сказал тут я. “Здравия желаем, ваше благородь”, — ответили они мне очень отчетливо и дружно, и я вижу — гребцы молодые, самые ловкие, которых я не только перебежкам, стрельбе, штыковому бою, но и грамоте обучал, все мои же ребята, как на подбор. А Миронов стоит на корме, у руля и руку держит у козырька. “Вольно”, — сказал тогда я, переступил в ладью, она качнулась, а когда я сел, Миронов оттолкнул ладью от мостков и скомандовал: “На воду”.
Солдаты весла опустили. “Навались. Веселей”.
И так сильно двинулась ладья и пошла. Смотрю я на гребцов и любуюсь, и думаю: когда же они так научились, ведь гребле я их не обучал. Вот я, придерживая шашку меж колен, загляделся на небо, на величавое осеннее течение, далекий Ольгинский мост и возвышающийся над городом с серыми каменными башнями Детинец. Задумался, засмотрелся и вот, знаешь, когда мы были уже посредине реки, мне показалось, как будто даже шире и полноводнее стала наша река, и я об этом хотел сказать сидевшему на руле солдату, а когда обернулся к гребцам, то уже они так изменились, что все похолодело у меня внутри.
— Что же ты увидел? — спросил я брата, приподнявшись на локте.
— Я, Федя, увидел, что это уже не живые люди гребут, а одетые в солдатское мертвецы. И фуражки надеты на черепа. Набекрень надеты бескозырки, как полагается, третий полк дивизии — черный околыш, а кант красный, а на плечах наш черный погон и на нем желтые цифры — двойной номер полка, — и они так же сильно гребут. Не пугайся, ведь это же был сон, Федя, — сказал он, видя мои широко раскрытые глаза.
— Да что же это?
— Да, — ответил он, — вот так же, как и ты сейчас, я сам тогда себя во сне об этом спрашивал и видел в то же время, что все, улыбаясь, минуту тому назад еще с веселыми молодыми глазами, а тут уже без глаз, с провалами костяными вместо носов, блестя молодыми зубами, страшно и весело на меня смотрят. И я вижу в ошеломлении, как каблуки их смазных сапог упираются, как всегда, при гребле в прибитую к днищу ладьи деревянную планку и как весла, погружаясь, забирают воду, и завивается маленькими воронками, вырываясь из-под весла, та же живая вода.
Тогда я обернулся к Миронову и вижу, что и у моего унтер-офицера так же, как и у других, по-мертвому уже оголилось лицо. И когда я на него, обернувшись, внутренне холодея, пристально посмотрел, он мне тут очень спокойно, по-солдатски сказал.
Я молчал. Дыхание даже у меня сократилось.
— “Что вы удивляетесь, ваше благородие, — он спокойно мне говорит, — ведь вы сами себя не видите, вы такой же, как и мы. И будете вместе с нами убиты”.
— А ты? — замирая, спросил я. — Ты ему что сказал?
— Помню, я на это ему ничего не ответил. И вот, Федя, — брат продолжал свой рассказ медленно, очень спокойно, — после его слов что-то словно во мне изменилось, воды речные как бы расширились, и хотя в основе своей все вокруг осталось таким же, как было, но, как мне показалось, уже пребывало в прошлом, преисполненном какой-то безгласной печали. И таким был уже и цвет вод, облаков и берега, да и я сам как будто еще здесь, а в то же время нахожусь уже вместе с ними со всеми в измененном навеки мире.
Рассказывал он все очень спокойно, находя настоящие слова, я смотрел ему в глаза, воображение у меня было живое, я слушал, уже не перебивая, и как бы вместе с ним и плыл, и словно его глазами видел все, что и он. Утро разгоралось, заливая солнечным светом зеленый наш сад, в доме стояла тишина, на подоконник уже упало солнце, и за окном все купалось в чистом утреннем свете. И вот это солнце, зелень, худощавая загорелая тонкая рука брата на моем колене и его удивительные, ясные при полевом загаре глаза — все создавало ту двойственность, в которой, слушая его и глядя на него, жил я.
Помню, он на секунду, вспоминая свой сон и переживая его еще раз, задумался.
— А что было потом? — прервал я молчание.
— Я даже не заметил, как мы подошли к Георгиевскому спуску, — ответил он, посмотрев на часы, — когда причалили, гребцы снова по команде отдали мне мокрыми веслами честь, из качнувшейся ладьи я ступил на деревянные мостки и мимо Георгиевской церкви поднялся на городскую набережную.
— И направился домой, к нам, — закончил я.
— Как тебе сказать.
— Куда же ты пошел?
— Да, я чувствовал сердцем, что все родное у меня дома, здесь, — сказал брат, — но я пошел не как обычно по набережной домой, а зачем-то отправился переулками сна на главную улицу. Странное чувство непреодолимо направило меня не к дому, а туда, и хотя мне по пути и попадались люди, но выходило, что я их раньше не встречал и они меня не знают и не обращают на меня внимания. Подходя к Великолуцкой, я услышал, — да, — приподнимая голову и как бы прислушиваясь, продолжал брат, — издали до меня стали долетать удивительно медленные звуки труб полкового оркестра, и, помню, я даже пошел медленнее, по привычке соразмерив с доносящимися медными звуками свой шаг. Когда я подходил к главной улице, то уже разгадал, что оркестр протяжно играет “Коль славен наш Господь в Сионе”.
— Что же это было?
— Погоди. Хоронили с воинскими почестями офицера, народ стоял на тротуарах, и люди, крестясь, смотрели, как от вокзала двигалось через весь город, за реку, на военное Мироносицкое кладбище похоронное шествие.
— Ну и что же? — с замиранием сердечным торопил я его, потому что таких снов я не видел никогда.
— Люди стояли на панелях, и я стал смирно, вытянулся, отдаю приближающемуся покойному честь. Смотрю и вижу: на орудийном лафете везут большой гроб, и я уже знаю, что хоронят меня и на гробе моя фуражка и шашка.
И тут, признаюсь, холодок у меня по спине пробежал, а брат так же спокойно, глядя на меня, продолжал:
— Да, Федя, но гроб мой не один, за моим, первым гробом, я вижу, незнакомые мне люди несут на руках другой гроб. И тут я не знаю, кого хоронят, но сердце чувствует, что вместе со мной хоронят близкого мне человека, которого я очень люблю. И вот я стою навытяжку, — поднимаясь, продолжал брат, — и ты идешь за гробом, и мама, я узнал ваши лица.
— Что ты, Ваня, — сказал тогда я, охваченный внутренним страхом.
— Мать в темном, — продолжал он, глядя на меня, — и как она постарела. Ты, Федя, ведешь под руку мать. Ты в гимназической шинели, но ты как будто вырос, стал как бы взрослым, и тебя уже трудно узнать.
— А где же Зоя? — с прерывающимся дыханием спросил я.
— Зои нет. Ее я не видел.
— Какой странный сон, — сказал я тогда, сидя на постели, и, задумавшись, повторил: — До чего странный.
Брат, подняв голову, показал глазами наверх. А там наверху начали просыпаться.
— Да, — подтвердил брат, посмотрев мне в глаза, — сон неприятный.
В то же время он с радостью прислушивался ко всем шумам пробуждающегося дома, а утро разгоралось и обещало быть безоблачным, и наверху уже были слышны голоса Зои и Киры.
— Ну, уже все проснулись, — и брат встал, подошел к окну и посмотрел наверх, — там кто-то позвал:
— Ириша.
— Да она уже ушла за покупками.
— Они одеваются, а ты еще побудь со мной и доскажи.
Я еще находился под впечатлением рассказа брата, и он, видя это и уже улыбаясь, сказал:
— Помни, ты мне обещал.
— Ясно, Ваня, конечно, — ответил я взволнованно и горячо, — но, Ваня, все, что ты мне рассказал, так странно — и наш город, лодка, река…
— Да, — подходя к окну, задумчиво ответил он, — в том сне все было очень странно, но довольно об этом.
Он подошел к окну, прислушался, и лицо его изменилось. Слышен был голос мамы. Я тогда хотел еще о чем-то спросить, но не успел.
— Это ты, Ириша? Ты швейцарского сыра купить не забыла? Принеси мне выглаженное платье.
— Барышни, — сказала Ириша в столовой, видимо, спустившейся Зое. — Барин-то, Иван Тимофеевич, кажется, приехал.
— Что ты! — воскликнула Зоя.
— Да, Платошка говорит, видел вещи его в саду на скамейке составлены, а я в столовую прошла — вижу, лежит на перилах его офицерская фуражка. Я ее знаю.
— Да что ты. Мама, ты слышишь, иди сюда.
— Но где же он?
— Не знаю.
— Может быть, в саду.
— Надо покликать и посмотреть.
Я смотрел, улыбаясь, на брата, а он, улыбаясь, слушал, он хотел привстать, но я с самым лукавым видом удержал его за руку.
— Подожди одну еще минуту.
— Мамин голос, — сказал он и поднялся, направился к двери, но тут, уже догадавшись, что он у меня, в комнату вбежала в халатике и в шлепанцах на босую ногу сестра.
— Вот где они, — с укором закричала она и бросилась брату на шею, возмущенная и радостная, возбужденная до предела, и чуть не задушила, целуя и обращаясь то к брату, то к маме, ко мне, кричала: — Что же это. Федька, ни за что этого тебе не прощу. Ваня, как не стыдно, ведь это прямо заговор, мы не знаем, а они шепчутся здесь. И ты хорош, — обращаясь ко мне с укором и обидой, — вместо того, чтобы всех сразу позвать, — и Зоя на весь дом закричала от радости: — Мама, мама, он у Феди.
Тут пришла мама, были слезы.
— Ну вот, ну вот, — говорила она, совершенно ошеломленная от радости.
Он целовал мамины руки, а мама вглядывалась в него, и каждая морщинка у нее сияла.
— А я Ирише сначала и не поверила, — говорила мама, — не поверила, — и я видел у нее на глазах слезы радости.
— Отпустили, — отвечал он, — хотя я им и говорил: господа, это не по правилам, из лагерей летом отпусков не дают.
— Ты все должен нам подробно рассказать.
— А надолго?
— Для поправки, только на неделю.
— А чем же ты, Ванюша, болен?
— Пустяки.
Я уже спустил было ноги с постели и хотел одеваться и Зою попросил:
— Передай, пожалуйста, мне рубашку.
— Отстань, — ответила она, все еще держа обиду на меня, а дверь в гостиную была открыта, и там уже промелькнуло Кирино платье.
— Мама, да где же Кира? Кира, — звала сестра.
— Я здесь, — откликнулась та, и судя по голосу, она была полна любопытства.
— Мама, что же это, — возмущенно сказал я, — Зоя ее зовет и распоряжается в моей комнате, а я еще в постели. Господа, я не одет, дайте же мне встать. Зоя, право, ведь неудобно.
— Боже мой, — сказала сестра, — подумаешь, какая важность — он еще не одет.
— Видишь, она со мной совсем не считается, — сказал я брату и услышал, как Кира в гостиной рассмеялась.
Брат, улыбаясь, посмотрел на меня. Мама держала его руку.
— Надо дать Феде одеться, — спохватившись, сказала тут мама, — перейдемте в гостиную, что же мы тут стоим.
— Пожалуйста, не закрывай двери, — закричал я, когда они весело уходили, — я все хочу слышать.
— Ах, вот как, — сказала Зоя и нарочно захлопнула за собой дверь, но тут я, выскочив из постели, босой, в короткой рубашке, приоткрыл ее и закричал:
— Я сейчас, погодите, я все хочу слышать, — но я ничего не услышал, так как Зоя снова закрыла дверь. Тогда я оделся так быстро, как во время пожара, когда ночью я выбегал на двор и смотрел на ночное зарево, и через две минуты был готов, но Киру познакомили с братом без меня.
Начались расспросы, и брат даже растерялся.
— Да нет, пустое, — отвечал он весело маме, — отлежался, я третьего дня надел сапог и ходил, немного хромая, а вчера ничего почти уже и не чувствовал.
— Ах, ты так ровно загорел, — говорила Зоя.
— Ванюшка, я и верить уже перестала.
— Не было бы счастья, да несчастье помогло.
Ириша принесла вещи, которые извозчик поднял на дворовое крыльцо, а мама смотрела на брата, как бы не доверяя своим глазам. И я слышал, как Зоя сказала:
— То, что ты приехал, просто чудо, так неожиданно, я даже опомниться не могу. А мама почему-то твердо решила, что тебя ни за что уже не отпустят.
— И не отпустили бы.
— Ты что же не предупредил?
— Не хотел тебя волновать. Ведь я тебе не раз писал — получить отпуск во время лагерей дело почти немыслимое. Я бы не покинул юнкеров, но случай.
— Как же это произошло?
— Оступился, когда показывал юнкерам, как нужно преодолевать препятствия, вывихнул ногу, а оказалось — вывих с растяжением связок, три дня пролежать пришлось. После этого нужен для ноги полный покой, и это быстро проходит.
— Ты мне ничего не писал! Ты еще хромаешь?
— Да нет, пустое, — отвечал он весело маме, — отлежался, я третьего дня надел сапог и ходил, немного хромая, а вчера ничего почти уже не чувствовал.
— А ну-ка, пройдись немного.
— Пожалуйста.
— Ну, слава Богу, — и мама была счастлива, расспросам не было конца.
— Откровенно говоря, стыдно было уезжать, я отказывался, — говорил он, — но меня друзья просто выпроводили.
— Спасибо им, — с радостью сказала сестра. — Я этого доктора расцелую.
— Он маленький и рыжий, как черт.
— Ты голоден?
— На вокзале я выпил чаю, а в вагоне побрился.
Брат не успевал отвечать на вопросы, и впечатление было такое, как будто у нас в гостиной много народа, а Кира то была тут, то скрывалась и опять появлялась.
— Ваня, ты вовремя приехал, — сказала сестра, будто вспомнив, что мы решили, — как хорошо. Едем с нами.
Брат удивленно на нас посмотрел:
— Куда вы собрались?
— Как, ты не знаешь? Разве Федя тебе не рассказал? Но о чем же тогда вы говорили? Мы вчера, — торопливо продолжала она, неодобрительно посмотрев на меня, — сговорились отправиться на Череху. Прогулка, и знаешь какая.
— Зоечка, да дай ему осмотреться, ведь он только что приехал, еще не опомнился.
— Если ты не хочешь, — сказала ему сестра с обидой, — то и мы не поедем.
— Погоди, погоди, — сказал брат.
— Но, мамочка, день-то будет какой, и Кира сказала, что Ириша уже все закупила.
Этот путаный разговор, начавшийся в гостиной, быстрые расспросы, когда брат успевал только, поворачиваясь, нам отвечать, продолжился и на веранде, где стол был уже накрыт и где Кира, немного смущенная, но улыбаясь и весело блестя глазами, ожидала, когда мы окончательно решим, так как не знала, нужно ли делать бутерброды.
— Мамочка, знаешь, — воскликнула Зоя, — поедем с нами! — И бросилась к ней, и начала ее уговаривать отправиться всем вместе.
— Погоди, ты меня затормошила совсем.
— Мама, милая, и ты с нами поедешь. Будет чудно.
— Где уж мне за вами угнаться, — улыбаясь, отвечала она. — Я старенькая.
— Неправда. Нет, нет.
— Без тебя мы не двинемся, — сказал я брату. — Если ты, Ваня, не хочешь, то мы отложим поездку.
— Может быть, у Вани дела, — сказала мама.
— Да нет, — ответил он, — если мама поедет, то отправлюсь с вами и я. Я был уже у воинского начальника, сразу же по приезде все сделал, чтобы времени не терять.
— А не устал ли ты, Ваня, с дороги? — спросила мать.
— Я в вагоне выспался за ночь.
Тут воспротивилась жертвенно, как всегда, мама:
— Куда там мне ехать, в леса забираться, а вот ты, Ванюша, поезжай с ними обязательно, поезжай, а уж мы с тобою потом, вечером, как вернешься, наговоримся.
Я видел, что она наглядеться на него не могла. Но она повторила:
— Обязательно поезжай.
Зоя только того и ждала.
— Согласился. Да, — закричала она и расцеловала его и маму и сказала
ей: — Ну, честное слово, до чего же ты, мамусенька, добрая. Едем, едем. Кира, уговорили.
— Ну, да что с вами поделаешь, — сказал брат.
Кира во время уговаривания молчала, у нее только веселые искры в глазах заиграли, когда она посмотрела на нашу хитрую и ласковую Зою.
— Но я не знаю, куда вы меня повезете. В Корытово?
— Нет, дальше, — сказал я, — в Корытово заходить не будем, отправимся в Череху, и там на месте все решим.
— Хорошо, — сказал брат, — тогда мне надо умыться с дороги.
И сразу начались сборы, мы делали бутерброды и пили чай, Зоя побежала одеваться, а я, захватив полотенце, пошел с братом в сад к колодцу, туда, где он любил летом по утрам умываться и делать гимнастику. Я повесил на яблоню полотенце, брат сбросил китель, и я, зачерпнув ведро холодной воды, лил ему на руки и рад был бесконечно, когда брат мотал от удовольствия головой и говорил:
— Дома, Феденька, ах, до чего же хорошо.
А я, любуясь, смотрел на его веселое, освещенное утренним светом лицо, на ладность играющего мускулами, послушного и свободного во всех движениях тела. Он был выше среднего роста, тонок в талии и плечист.
— А ты гимнастику, я вижу, забросил, — сказал он, с наслаждением растираясь мохнатым полотенцем.
— Я ее в купальне делал.
— Но отчего у тебя пошли тройки по математике, ведь ты, судя по маминым письмам, этой весной едва проскочил. Хорошо, мы с тобой об этом еще на досуге поговорим, — сказал он, улыбнулся и посмотрел вокруг.
Потом на веранде мама ухаживала за ним. Нас ожидал чай и бутерброды с только что принесенной Иришей чайной колбасой и ветчиной, и мы пили чай, и масло таяло на теплых еще французских булках.
— Это Ириша, — говорила мама, — постаралась, все свежее принесла.
И я видел веселые глаза Ириши, а за ними сияющее радостью лицо мамы.
— Ты небось проголодался, — говорила мама. — Ну, как ты нашел всех?
— Федя потемнел.
— Но и у тебя волосы в юности были светлее, а теперь ты больше похож на прадеда даже, а не на деда.
— А я? — спрашивала его Зоя, она слышала каждое слово, как и Кира, хотя они, переговариваясь, ох, как были заняты — приготовляли бутерброды.
— О тебе я уже и не говорю, — так измениться и за такое короткое время.
И тут Зоя начала расспрашивать его, да так быстро, что я слова больше вставить не мог.
— Да дайте ему чаю попить.
Я посмотрел на Киру, и хотя она работала молча, но и у нее насмешливо блестели глаза, и так в расспросах, суете и рассказах мы быстро напились чаю.
— Ну, уж вы меня простите, — сказала нам мама, — вы по дороге на пароходе вдоволь еще наговоритесь, — сказала мама, — а сейчас я Ваню к себе уведу.
Я было пошел за ними, хотел еще о чем-то брата спросить, но Зоя одернула меня:
— Что за новости, иди-ка нам помогать, не мешай, пусть он поговорит с мамой.
Зоя все время бегала и болтала, а Кира, глаза которой искрились от любопытства, подгоняла меня. Кира делала все быстро: отбрасывая рукой падающую на глаза прядь, намазывала бутерброды свежим маслом, я разрезал булки, Зоя носилась, заглядывая в гостиную, где брат на диване беседовал с мамой, и мы видели, что она наглядеться на него не могла, а он сиял и казался среди нашей домашней вольницы полевым и особенным человеком. Когда мы кончали заворачивать бутерброды в папиросную бумагу, брат вышел с мамой на веранду и сказал:
— Я готов, — и посмотрел на часы, а он, как оказалось, единственный из нас помнил пароходное расписание. Выяснилось, его часы были сверены по московским вокзальным, а у нас все отстают. Зоя мне вручила охотничью сетку отца с бутербродами, я ее закинул за плечо и, сдвинув по-походному свою любимую старую фуражку, первым спустился в сад. Мама с Иришей вышли нас провожать. Об одном только я пожалел в это утро: ах, если бы, подумал я, Кира надела сегодня свое малороссийское платье. Но оно, выстиранное Иришей, еще висело в саду, и на Кире было простенькое ситцевое платье с голубыми цветами, перехваченное тонким пояском, а в руке плетеная из золотистой соломки летняя шляпа. Зоя была в пестреньком, я — в белой льняной прохладной рубашке.
Когда мы вышли из дома, мне сразу весело стало с братом и легко, как еще никогда. Мы доехали на трамвае до Троицкого моста, где стояли прибежавшие, как говорят у нас рыбаки, с Талабского озера и островов ладьи. Холодок был под аркадами каменных торговых рядов, и утренняя свежесть шла от реки, тень в рядах, а все остальное — собор, и город, и площадь — сияли в чистом утреннем солнце.
Все было тут по-домашнему, несмотря на проходившие через площадь трамвайные рельсы. Тот же босой Калина ободранной метлой подметал вымощенную крупным булыжником площадь. У гауптвахты стоял на часах солдат.
— Даже удивительно, до чего здесь все осталось по-прежнему, — сказал брат, когда часовой при его приближении взял по-ефрейторски на караул. Брат отдал ему честь и сказал Кире, что каждое лето в наших казармах держат караул солдаты присланного из Юрьева батальона, в то время как наши полки уходят в лагеря.
— И ваш полк ушел туда в лагеря, — сказала Кира и даже показала в ту сторону. — Я знаю, туда, где Владимирский лагерь.
— Вот как! — обрадовался брат. — Вы знаете, Кира Сергеевна, эти места. Может быть, бывали там?
— Я там не бывала, а когда мы проезжали эти станции, — сказала Кира, — я их на всю жизнь запомнила. Кондуктор по вагону идет: Струги Белые, Владимирский лагерь…
— Это я показала, — сказала Зоя. — Мы стояли у окна.
— Военная платформа, — сказал брат, — да, да, там пассажирские поезда проходят мимо, не останавливаясь. Даже странно летом очутиться здесь, никого из полковых друзей не увидишь, казармы пустые, я на свободе, а все друзья в лагерях.
— А вчера мы были, — сказала Зоя, — вечером на реке, и Федя рассказывал, как вы играли с солдатами в городки, какие там чудесные барабанщики и как он ел солдатскую гречневую кашу со шкварками.
— Да, — добавил я, — и до чего вчера заря была хорошая. Уходить не хотелось. Ты и не почувствовал вчера, а мы о тебе говорили.
— Да нет, какое, я спал.
— Но до чего все же там, где лагеря, болотисто и пустынно.
— Это только у линии железной дороги, где лес давно положен, — ответил брат, — но если бы вы знали, какие потом начинаются в лесах дикие озера, вот сегодня я вам покажу наш бор на Черехе. Ведь он когда-то, так мне рассказывали старики, от нашего города в другие боры переходил, — и не только до Струг Белых шел, но даже до моря. Петербуржцы и не подозревают, что под столицей в лесах живут медведи и лоси, а туда, к Финскому заливу, лесисто, дико и много глухарей, и какое там очаровательное и дикое побережье, — в море камни, громадные валуны, и береговая сосна, и какая сосна, бор просто рай дикий. Глухари весною токуют, на меня в лесу меж озер как-то старый лохматый лось с лосицею выбежали.
— Вы охотились?
— Бродил в лесу. Охоты я не люблю. А дальше начинается боровой обрыв — древний глинт, морской берег, заросший сосновым лесом, и уходит бор к морю, и с лесного обрыва видишь, как там каждый вечер по-иному за Финский залив солнце заходит.
Я слушал это и наслаждался: я там не бывал, а брат рассказывал хорошо, легко, и я шел и не мог на него нарадоваться, потому что знал, что когда он дома и на прогулке, то нет на свете более открытого и веселого человека. Мы шли берегом к пароходной пристани, и я первый взбежал на нее, а она деревянная, посредине — навес и пароход был связан с нею сходнями. Пока брат просматривал пароходное расписание, видно было с пристани, как уклейка поблескивала в воде живым серебром.
— Ах, прелесть какая, — подойдя к краю, сказала Кира.
Знакомые ребята удили с мостков, большеголовый, в разорванной на плече рубахе босяк, что сидел, греясь на солнце, с ухмылкой на нас оглянулся. Я видел, как смотрели на брата мальчишки, которых я всех в лицо знал, и я рад был, что еду с братом, я им гордился.
Пришли мы вовремя, у пристани уже ожидал пароход — маленький, старый, хоть и заново покрашенный, но ветхий уже пароход “Александр” с белыми поручнями, желтой капитанской каютой и широкой трубой. Мы спустились по сходням, брат пропустил вперед Киру и Зою. Капитан знал его и нашу семью, хотя мы с сестрой не часто ездили. Народу было немного: нянька с одетыми в белые матросские курточки и короткие штанишки детьми, дачники и возвращающиеся торговцы, крестьянки. Медный, хорошо отчищенный колокол казался новеньким. Тепло шло из машинного отделения. Мальчик няню спрашивал:
— А где же папа?
— Да вот он, — сказала баба.
С набережной кто-то в чесучовом пиджаке торопливо сбегал, махая шляпой, его забрали, вкатили две пивные бочки, пароход дал последний гудок и отвалил от пристани.
— Вот было бы делов, — сказал торговец брату, утирая лоб платком, — было бы делов, если бы пиво погрузить опоздал.
Плотный, он не мог отдышаться.
Кира сняла соломенную, с широкими полями, легкую и гибкую шляпу и стояла под ветром с непокрытой головой. Во всем этом было что-то праздничное, как сказала Кира — от солнца.
— День будет жаркий, — сказал улыбающемуся брату купец, — а я уж и так за утро запарился.
Утро было на редкость прекрасное, небо чистое, и ветерок, что родился от движения парохода, и солнце, несмотря на речную прохладу, сильно обогревало нас, стоящих у борта, и пароход с низенькой трубой, брезентовым навесом, вдоль бортов которого шли скамейки, сделав полукруг, начал забирать против течения.
— Смотреть на воду, — говорила Кира, — одно наслаждение, я радуюсь всегда, когда подымаюсь вверх по реке.
И вот, как всегда, посредине нашей глубокой судоходной и сильной реки открылись выходящие к берегу улицы — Плоская, Спасская, где Епархиальное училище, и там где-то за зеленью и моя гимназия. А там, на берегу у Георгиевского спуска, у солдатской переправы, прибежавшие из города купаться ребята раздевались, как обычно, не обращая внимания на баб, прополаскивающих вываренное с золою белье, плавали голопузые мальчишки, мелькнув, вытянув руки, ныряли, а другие стояли на мостках, и один из них кричал:
— Санька, гляди, как я сейчас нырну.
И один с этих мостков бултыхнулся вниз головой, нырнул, чуть ударив по воде пальцами ног, и вынырнул далеко, плыл потом к пароходу под волну саженками и кричал:
— Эй, твой черед. Ребята, плыви на волну.
— Не доплывешь.
Кира, смеясь, смотрела на этих мальчишек, а они, видя, что на них смотрят, подражая взрослым, грубо кричали:
— А доплыву.
— Ванька. Валяй по саженки.
— А доплыву, брат ты мой.
Сестра отворачивалась, а Кира смеялась.
И мне вместе с ними купаться захотелось, я знал, что сегодня по-июньски вода с утра на редкость тепла.
Я, оглянувшись, посмотрел туда, где Пароменская церковь, белая, с отдельно стоящей звонницей — мы проходили места давешнего сна, тем местом меж ладейных пристаней, где брат с гребцами в ладье реку пересекал, ладья была подвязана, но там не было солдат — я знал, что все они в лагерях. И тут рассказанный мне утром сон как бы тенью облачной прикрыл на мгновение прозрачность живых широких вод, льющихся в солнечное утро, но на мгновение только. Утро было ослепительное, и на воде такое чудесное солнце, что все сияло. Сон как бы растворился и ушел на ту глубину, куда уходят все сны, о которых наутро мы даже не можем вспомнить. Он растворился в солнечном свете, и меня он уже не тревожил.
Я даже хотел сказать об этом брату, направился было к нему, но он разговаривал с Кирой, на меня посмотрел, улыбаясь, видно, забыв обо всем, что рассказывал мне сегодня, и меня что-то внутренне остановило.
— Ну вот, — сказал тогда я, — так хорошо вместе.
— Федя с утра земли под собою не чувствует, — сказала Кира.
— Дождался, — подхватила Зоя.
— А вот там, — показал я Кире, — за Георгиевским спуском моя гимназия и колокольня церкви, а на другой стороне, подальше, на левом берегу был Мирожский монастырь, он совсем за века в землю врос, видишь, каким он низеньким стал. Брат рассказывал Кире, что собор расписан фресками за пятьсот лет до основания Берлина.
— А вот там, у монастыря, когда-то был летний кадетский лагерь для тех, у которых не было родителей и кто летом домой не мог уехать. Там жили сироты, дети убитых офицеров, и я часто приходил к ним купаться, и рыбу даже ловили.
Брат нас провел на другой борт и показывал на остатки крепостных стен, заросших крапивой, репейником, ромашкой и заваленных ссыпавшимся со стен щебнем:
— Вот там Покровская башня, от Батория пролом.
На пароходе казалось празднично от солнца и веселых лиц.
— Лето, — как будто с благодарностью, стоя у перил, говорил брат, и я тайно любовался легкостью движений и поворотом его головы. Он стоял, держа руки на поручнях, и я видел его положенную на поручень руку с отцовским перстнем.
— Говорят, — слышал я слова Киры, — до чего же вы строгий.
— Кто вам говорил?
— Ты права, Кира, — подхватила Зоя, — он страшно строг, ты не смотри, что он сегодня так улыбается.
— Если бы вы знали, — продолжала Кира, — сколько мне рассказывали о вас, — и у нее в глазах было столько свежести, молодости и силы жизни, задора и золотистых огоньков.
Пароход должен был сначала зайти в Корытово, а потом и на Череху.
— Две пристани по пути, — говорил брат. — Корытово совсем близко. Там красивое место, высокий берег, усадьба, когда-то принадлежавшая дворянской семье Хвостовых, помещичий парк, и отстроенная церковь, и деревенька небольшая в несколько дворов.
Когда поднимаешься на пароходе вверх, то виден высокий каменистый берег — там, при впадении речки Черехи в Большую реку, берега поднимаются, известняки обнажаются и сильнее течет река меж высоких берегов, которые круто обрываются в воду. При впадении ее образовался как бы заросший хвойными лесами веселый и высокий остров.
Пройдя Корытово, мы поднялись мимо Святого Пантелеимона, река большая, текущая по каменистому дну, осталась справа, хвойный лес был виден в устье, и тут начинались боровые пески, тут даже была конка, вела к кургаузу, к дачам, в лес. Мы эти места знали и старались рассказать Кире все, что ожидает впереди. Брат объяснял, а я как бы был на ее месте и новыми глазами смотрел на все.
Когда мы подъезжали, Кира сказала присмотревшись:
— Андрусовы.
— Мы погибли, — сказала Зоя.
— Какие Андрусовы? — спросил брат, потому что когда он уезжал в Москву, они были мальчишками.
— Один из них кончил в этом году, а брат в восьмом классе.
— Да, время идет, — сказал брат.
Среди народа на пристани мы увидели гимназистов, что с велосипедами поджидали кого-то.
— Попадем к ним на дачу — не выпустят, — сказала Зоя, побывавшая у них в прошлом году, — чай, разговоры, все семейство в сборе, и бабушка, и болонка со слезящимися глазами, за столом китайские церемонии, а там придется играть в крокет. Ужас. Придется слушать стук молотков о шары, препирательства и споры, потом пригласят обедать. Ужас.
— И на клумбе надетый на палку зеркальный шар, — сказал я, — я ненавижу крокет. А они обязательно Киру с Зоей к себе позовут. И Зоя согласится.
— Ни за что, — воскликнула она, — ведь мы вчера это решили. Нет, мы увернемся. Если бы не было Вани, то было бы трудно, а тут мы легко увернемся. Ваня, я тебя очень прошу, молчи и, когда будут приглашать, сделай, пожалуйста, очень сердитый вид.
На пристани уже увидели нас и, приветствуя, махали, и Зоя, несмотря на то, что она говорила брату, им отвечала, подняв руку и улыбаясь. Вот такая она всегда. Ты только посмотри на нее.
— Ты знаешь, — сказала она брату, — они нас давно приглашали, сколько уже раз корили и напоминали.
— Откровенно говоря, мне бы хотелось, — сказал брат, — провести этот день без чужих, но, впрочем, как вы решите.
— Да мы уже вчера решили, — сказала Кира. — Зоя, ты что-то запуталась. Ваня прав, не надо чужих.
— А главное, — сказал я, — Зоя, ты ни за что не сдавайся.
Брат засмеялся. В это утро он был удивительно легок.
— Ваня, — тогда сказал я, уже не доверяя сестре, — мы сразу же с тобой спустимся и возьмем лодку.
— Решено, — ответил он, — а тебе, Зоя, придется выдержать натиск.
— Ну, не только мне, — ответила она, — Кире тоже.
Когда пароход коснулся деревянной, обшитой тесом пристани на сваях, все было решено, и мы развеселились.
— Возьмем лодку, — говорил я Кире и брату, — и отправимся вверх по Черехе.
Я уже знал, куда нас хочет увезти брат, и держался около него и Киры, когда пароход тронул причалы и там поймали канат, замотали о деревянную тумбу, вдвинули мостки и народ начал выходить.
— Одни гимназисты, — сказал я, — Зое будет отбояриться легче, этого новоиспеченного студента-театрала, к счастью, на пристани нет.
Увидев Зою и Киру, Андрусовы действительно обрадовались, и я видел, что только присутствие брата смущало их.
— Кого вы встречаете? — слышал я вопрос Зои.
— Как видите, вас, — сказал один из них, самодовольный и толстый уже гимназист, что любил выступать на спектаклях.
— Ну, нет, — сказала Кира, смеясь, — это неправда.
— Зайдемте к нам, — не обращая внимания на меня, говорили они.
— Брат только что приехал, — сказала Зоя.
— Иван Тимофеевич, мы будем так рады, зайдемте к нам, хотя бы на час, — и брата начали уговаривать отправиться к ним на дачу, — это совсем недалеко. Ведь сколько раз вы обещали приехать, — обращаясь к сестре, — а потом мы отправимся вместе с вами, куда вы хотите.
Зоя с Кирой остались, а я уже побежал вниз, где на скамейке сидел лодочник и у будки лежали разноцветные весла, и слышал, что брат спускается вслед за мной. Почти все лодки были в разгоне, оставалась только одна большая, с широкими бортами и истертыми до блеска железными уключинами. Конопатый лодочник вручил мне весла и, когда брат дал ему задаток, отстегнул цепь, и она, загремев, посыпалась в лодку. Я по-матросски закричал:
— Готово.
И сестра с Кирой уже спускались к нам, к радости моей и к досаде величайшей гимназистов. Когда сели Кира с сестрой и брат занял место на корме у руля, я хотел побыстрее вложить весла в уключины, но два гимназиста, оставив свои велосипеды у пристани, сбежали вниз:
— Куда же вы? — спрашивал один из них.
— Федя, куда вы? — спросил один из них даже меня.
Забренчала брошенная на дно цепь, и я даже буркнул, а не ответил:
— Далеко.
— Куда вы? — спросил уже не меня, а Зою толстый гимназист.
— Ох, далеко, — смеясь, отвечала она.
— Но когда же вы заглянете к нам?
— Возможно, на обратном пути.
Мне было досадно, что она это сказала.
— Напрасно ты ему обещала.
— Что обещала?
— Мы, мол, вернемся. Будут ждать, и этим мы свяжем себя.
— Подумаешь, какая беда. Ах, отстань.
Брат помог Кире, я хотел разобрать весла и уже сел, но Зоя заявила:
— Нет, грести будем мы. Федя, пусти. Мы сядем с Кирой.
Я растерялся.
— Зоя, но ведь ты грести не умеешь.
— Отстань. Мы сядем с Кирой.
— Что с тобой стало. Вот видишь, — сказал я брату.
Да еще при чужих. Мне не хотелось второго весла отдавать, но уже первым Зойка завладела, и это было так обидно, — а главное, при брате и при чужих, и я смотрел то на Зою, то на брата, а брат последний шагнул в лодку, в корму. По глазам брата я видел, что он меня понимает. И он, улыбаясь, мне сказал, как взрослому:
— Федя, уступи.
Я, обиженно и сердито посмотрев на Зою, уступил и отдал весло.
— Ага, отставили, — сказал тут про меня этот толстый гимназист-футболист, которого я на всю жизнь после того возненавидел.
Я растерянно отдал весла и подумал: вот она дружба, мне до слез было досадно, Кира-то, Кира, нет, видно, прав Шурка, что не так давно на Степановом лужку, раздеваясь, говорил мне:
— Нет, брат, с бабой дружи, а камень за пазухой всегда, брат, держи.
— Мы потом тебе, Феденька, весла дадим, — сказала тут Кира.
— Пожалуйста, пожалуйста, — ответил я ей, едва скрывая обиду.
Я видел, как они неумело вставляли весла в уключины, и, когда брат сел на руль, мы оттолкнулись, они взялись за весла и, путаясь, вразнобой погребли, так что и смотреть на их усилия мне было стыдно. Тут и случилось то, чего я втайне боялся.
Толстый гимназист, увидев возвращающихся в лодке знакомых мальчишек, — а мы с ними чуть не столкнулись, запутались веслами — закричал:
— Ну, тогда и мы отправимся вслед за вами, — и они, не спрашивая ребят, не обращая на их крики внимания, не позволив им высадиться и сдать лодку, прыгнули в нее и, забрав весла, оттиснув ребят, кричали нам: — Погодите. Мы вас перегоним! — Они вдвоем с криками взялись за весла, но, к счастью, видно было, что там гребцы тоже плохие, а в лодке много народа.
— Вот мы устроим гонки, — кричали с лодки, — сейчас вас перегоним.
— Нет, это невыносимо, — сказала Кире сестра, — они хотят нас перегнать.
— Мы далеко, — отвечала она, — нам с вами не по пути.
— Посмотрим, — отвечали они.
Кира глубоко и сильно опускала в воду весло, а у Зои руки были слабые, и наша лодка, несмотря на усилия брата выровнять ее рулем, шла совсем не туда.
— Смотри на них, Ваня, — говорил я, — Боже, какую болтушку вы устроили. Смотри, — говорил я ему, — нас нагоняют. Кира сильнее Зои гребет.
— Кира Сергеевна, — говорил и брат, — не так сильно. Зоя, дай выровнять.
— Ага, — кричали там, и я с отчаянием оглядывался, не зная, что теперь сделать, но брат был старший, и он это допустил.
— Ровнее, вместе, — только и говорил брат, а я за ним повторял:
— Ну, раз, два, — шептал я, — ровнее, вместе, — ну, раз, два.
Как они гребут, смотреть стыдно, а ведь Кира родилась на Днепре, и Зоя выросла на берегу реки и до сих пор ничему не научилась. И я так был взволнован, обижен и раздосадован, что чуть слезы у меня от досады не выступили, когда я оглядывался на моих врагов, что гребли изо всех сил.
— Они нас догонят, — сказал я брату.
— Боюсь, что сейчас они и меня не послушаются, — улыбаясь, сказал брат, понимая мое волнение.
Зойка невозможна, но и Кира-то какова. Такой я ее видел впервые, она раскраснелась, бурная и страстная, но весло ее уходило все же очень глубоко, разгоряченная греблей, она сильно дышала и тратила много лишних усилий.
— Да гимназисты не лучше гребут, — сказал, смеясь, брат.
— Сейчас обгонят, — сказал горько я брату.
— Нет, — сказал он, — все же мы впереди, — и, обратившись к Кире: — Так гребя, вы быстро выбьетесь из сил, устанете. Зоя, — сказал он, — немного спокойнее.
— Да у меня весло подворачивается, не слушается.
— Подумаешь, как будто это в первый раз, — пожав плечами, сказал я.
— Зоя, — говорила Кира, — греби.
— Дружнее, — советовал брат. — Не надо так, Кира Сергеевна, глубоко весло опускать. Дайте Зое выровнять лодку.
Кира, закусив губу, подняв весло и сильно дыша, дала Зое выровнять лодку, но та так далеко вытянула весло, что оно выскочило из разболтанной уключины, и, обдав водою нас с братом, упало в воду. Склонившись, я его поймал.
— Ваня, я весь мокрый. Отбери от них весла. Зойка, что ты наделала. Беда, — сказал я тут, оглянувшись, — сейчас нас нагонят.
А там нашей неудаче, видно, обрадовались.
— Ура! — кричали они.
Пароход отошел, и их и нас закачала волна.
— Берите весла, Иван Тимофеевич, — воскликнула Кира, — переменимся быстро местами. У нас не выходит. Берите. Довольно, Зоя.
Брат шагнул в сторону, уступая дорогу, а когда менялись местами, лодка накренилась, я, чтобы дать дорогу, приподнялся, но мне мешало выловленное весло, и я упал бы в воду, потеряв равновесие, если бы не сел на дно, притянув запутавшуюся и непокорную Зою. Брат удержал Киру и меня, а Кира схватилась за наши руки, и я почувствовал, что меня что-то словно обожгло и какой-то горячий ток пробежал по моему телу.
— Ой, Ваня, — кричала сестра, — я чуть в воду не полетела. Ой, даже сердце забилось — так я испугалась.
— Поделом.
— На дно не знаю как села. А где моя шляпа? Ведь ты на ней сидишь!
Она на дне сидела и встала позднее всех, мы с братом помогли ей подняться и передали шляпу, на которую уселся я.
— Ведь ты не умеешь, — сказал я, — зачем же взялась?
— Это не только Зоя, — Кира сказала так, как в первый день после приезда маме в саду, — а и я.
Внутренне я торжествовал, когда брат сел на весла. Он по-знакомому разобрал весла, неторопливо их поправил, вложил в уключины и опустил на воду. Определив расстояние, осмотрелся и так-то он приятно выровнял лодку, и так-то легко и спокойно, не делая ни одного лишнего усилия, погреб, и лодка, повинуясь ему, пошла ровно.
— Ну вот, как надо, — сказал тут я.
Кира свела брови и наблюдала за точностью его движений.
— Как будто едва, едва, — говорила она.
Совсем без усилий, легко он оставил позади гимназистов, они нам еще вдогонку что-то кричали, сырые и здоровые, но неладные, они гребли вдвоем, но их много насело, и они сбивались с направления и, наконец, отстали.
— До свидания, — кричала им Кира, и я видел, как менялось от смены впечатлений ее лицо.
Когда мы вырвались, Кира посмотрела на меня совершенно счастливыми глазами, и Зоя радовалась, что мы от них ушли.
— Да, — сказала Кира брату, — это дело другое.
— Чуть было не зачерпнули, — сказал я Зое сердито.
— Ведь Кира не умеет плавать. Я так испугалась, у меня даже сердце зашлось.
Я был рад, что гимназисты отстали, а они, видно, раздумали нас преследовать и теперь издали кричали нам:
— Мы бы вас нагнали, да нам домой надо.
Мы даже не ответили.
За речным изгибом мы вздохнули спокойно, оставшись одни. Тут брат положил весла на боры, и лодка после разгона легко шла. Он поправил шашку, чтобы она не мешала, снял фуражку, и ее взяла сидевшая напротив него затихшая, к счастью моему, Зоя и положила к себе на колени. Каменистое дно осталось там, а Череха течет по песчаному дну. Тут было тихо. Кира, поправив волосы, следила и училась. Он греб, улыбаясь, и видно было, что гребля доставляет ему наслаждение. А мы уходили и от лодок, и от дачных мест и поднимались туда, где на правой стороне на высоком песчаном берегу уже зеленел не смешанный с елями лес по подзолу, а красный бор на береговых песках.
— Да, — сказал брат Кире, — хорошая речка. Веселая и приятная, под Москвой таких рек нет, она маленькая, чистоты изумительной.
— Смотри, Кируша, — говорила Зоя, — вот это место назвали даже Ливонской Швейцарией. Все время сосны и песчаные обрывистые берега, воздух такой смолистый — сухой и легкий, тут мы когда-то с Федей поправлялись летом после коклюша.
— Смотри, Кира, — говорил я, показывая.
Это место я любил, тут тихо, и обрыв зарос боровыми соснами, и стрижей здесь полно, что жили испокон веков в песчаных обрывах, источив их. На шесть верст шел бор — все знакомые для брата места, дальше — высокие берега. Они тут были изумительно теплого телесного цвета, а река не глубока, с чистым песчаным дном, а дальше, за изгибом реки, начиналось уже что-то совсем необыкновенное и сияющее: цвет песков менялся, и бор красовался на удивительного цвета белоснежных, искристых песках.
— Белые пески, — как завороженный говорил я Кире, — смотри, как мрамор дробленый. Такие белоснежные чистые пески — здесь да вот там, за Снетогорским монастырем, до которого вчера вечером мы не дошли.
Мы причалили к заветному, заросшему левому берегу, к пескам, на которых не было ни единого человеческого следа. Первым прыгнул с лодки брат, за ним я. Мы подтянули лодку и помогли Кире и сестре выбраться с носа лодки на песок. Он протянул руку Кире, и она ответила на его улыбку, сияя от удовольствия.
Мы спрятали под корнями упавшей сосны весла и измятую Кирину шляпу. Знакомая брату тропинка поднималась по обрыву, уводила в бор, взбираться было нелегко, но очень весело. Брат забрался первым — он легче всех нас оказался, сильный и натренированный во время полевых занятий с юнкерами и легкий — при мускулистой своей худобе — с развитым гимнастикой и плаванием, легким и послушным телом, которого он не чувствовал. Лицо уже запутала паутина, и мы взбирались, цепляясь за можжевельник. Кира была второй, но потому что брат ей помог, а я задержался, чтобы выручить Зою, боявшуюся крутизны и боровых муравьев, я ей помог, а потом брат с Кирой, подав ей руки, вытянули ее, а я взобрался сам, говоря:
— Это смешно — бояться боровых муравьев, они большие, смоляные, но совершенно безобидные, ты бойся рыжих садовых, вот те действительно злы.
После общих усилий мы передохнули и осмотрелись: бор шумел, весь золотистый, в солнечной паутине. А для меня с детства счастье было связано с играющей на солнце прозрачной водой, мне все казалось сказочным и таинственным в этом бору, и самое лучшее из сказок было связано с бором.
— Смотрите, — тихо сказал Кире брат.
— Где, что?
Но брат вместо ответа показал на сосну, и мы увидели там, где шевельнулась ветка, трех белок. Они любопытны, и когда мы замерли, то одна из них, цокая и царапая кору, смотря на нас большими глазами, спустилась. Нервно подрагивал пушистый хвост, и, раздувая ноздри, она смотрела на нас, а другая с цоканьем спускалась вниз головой и тоже замерла, и у нее подрагивал не только хвост, но и кисточки ушей, и вся она, собранная, пушистая и чистенькая в солнце, смотрела на нас, а глаза у нее, как у Киры, были полны жизни и любопытны. Кира с Зоей сделали движение, и белки спрятались за ствол. Я посмотрел — куда.
— Да нет, — сказал брат, — вон где они, пустились по деревьям.
И вот так — то скрываясь, припадая к стволу, то появляясь, она показывалась — то хвост мелькал, а то голова с большими кисточками на ушах.
— Но любопытна до чего, — сказал брат, — мы на нее смотрим, а она на нас.
А когда мы двинулись — белки, волнуя хвою, побежали по сосновым ветвям. Мы шли, а они, распластавшись, летели с ветки на ветку, и даже не видно было, за что и как они цепляются.
— Они нас не боятся, — сказала Кира.
— Молодые, играют, — ответил брат. — Летом их не бьют, вот почему они еще доверчивы, людей не боятся. Это ее первое лето, — ей всего четвертый месяц пошел, — сказал брат, а он все знал отлично, потому что кадетом с корпусным преподавателем отправлялся изучать птиц в Устье и зверей в бор. — Она родилась в конце марта, а бельчата, — и он оглянулся, — растут медленно. Знаете ли вы, что только на тридцатый день после рождения у нее, в конце апреля, открылись глаза и сразу стали большими, темными и до всего любопытными.
— Как у Киры, — сказал я.
Все засмеялись.
— Ах, вот как, ты меня с белкой сравнил, — сказала она, — иди-ка ко мне.
Но я бросился от Киры, она за мной побежала, поймала меня, и мы с нею возились, и я прятался.
— Ты прячешься от меня за ствол, как белка.
Брат вел нас и показывал, все замечал и был счастлив: а это веселое и царственное счастливое боровое место, — тут сосны корабельные, — остатки больших боров, что когда-то, с незапамятной языческой древности, окружали наш город, там речка Многа, очень небольшая, и забирается куда-то, осенью вереск цветет, боровиков и рыжиков много.
Где-то там деревня Барбашово — все там были в древности пчеловоды, и их за простоту старинную, за то, что они из боров, являясь на торговище, на все смотрели с открытыми от удивления ртами и их легко было провести, прозвали: “Эх ты, ворона барбашовская”.
Бор переродил нас, особенные пробудил чувства, и мы были несказанно рады, что ушли далеко от дачных мест. Там все как-то нечисто, испорчено и затоптано, а здесь жизнь, и брат говорил, что здесь сосновые леса, как те, что сохранились еще в Гдовском уезде у озера и уходят куда-то к Нарве и к реке Луге.
Кира сказала, что в сосновом бору была раз в жизни под Киевом, в Святошино.
— Сосны тут у вас по-морскому шумят, — сказала она, остановившись.
— Корабельная строевая сосна. Такие шли на мачты.
— Ну да, — сказала Кира, — таким тут все и должно быть. Я даже не удивилась, как будто в знакомые места попала.
— Давайте все закроем глаза и послушаем, — сказал я, мне захотелось увидеть через этот шум волны и берег, и Кирино море. Кира согласилась. Я, закрыв глаза, слушал: удивительно шумели под ветром, родившимся в этот знойный день где-то наверху, согретые солнцем широкие вершины старых и необыкновенно толстых у корней сосен — широко и как-то важно.
Кира тихо, стоя недалеко от меня, говорила:
— Вот так же и у нас, совсем так. В солнечный день море, не умолкая, шумит, и, словно снова босая, девчонкой, стоишь на горячем песке, а ветер соленый дует с простора в лицо и всю тебя овевает, и волны недалеко все время шумят, и тогда так радостно и легко, что даже кружится голова.
Я слушал, а когда открыл глаза, то у Киры сияло лицо.
— А морская синева иногда такая, — продолжала она, — что хочется танцевать и кружиться от радости, и я любила танцевать, чтобы потом на горячий песок свалиться.
Она знала Азовское и Черное море, на берегах которого никто из нас не бывал, и рассказывала, как ее девчонкой отец возил в Крым и она там полоскалась в Черном море.
— Но бабушка далеко от себя не отпускала, слово брала, что я от берега далеко не отойду.
— Почему?
— Воды боялась. Сидела на берегу, и не только потому, что старики, как она говорила, раньше почему-то в море не купались, — у нее брат мальчиком, купаясь у порогов, на ее глазах утонул, хотя и хорошо плавал. И она всю жизнь воды боялась, хотя кровь у нее была запорожская — горячая, беспокойная и непокорная. Вот и у меня широкое лицо, я даже скуластая, потому что мой прадед в гирлах днепровских рыбачил. Я жадная, люблю солнце и без воды жить не могу.
А брат смотрел на Зою и Киру, и я спросил:
— А почему ты глаза не закрыл?
— Да я только что их открыл, — сказал он.
Кира звала к себе на юг гостить не только сестру, но и меня на будущее лето. Неожиданно для меня оказалось, что сестра об этом знает и Кира уже отцу об этом написала и получила согласие. Мы с сестрой ликовали. Кира и Зоя мечтали, как они будущей весной после сдачи зачетов приедут из Петербурга за мною и за летними вещами Зои, поживут здесь неделю.
— Поедем к нам, на бабушкин хутор у Днепра, побываем на порогах, поживем у Днепра, а потом поедем купаться в Крым. Отец обещал, он все устроит.
— А мама знает?
— Да, мы уже говорили, — ответила Зоя, — и мама Федю с нами тоже отпустит, если он без переэкзаменовок перейдет.
— Но почему же я ничего об этом не знал?
— Это была тайна, — сказала Кира. — Вы мне все здесь показываете, а я тебе, Федя, там такие места покажу — и степь, и отары, пастухов и сторожевых собак, и море.
И тут в бору мы сговорились и жалели только, что с нами не может отправиться брат. Он же, видя нашу радость, слушая Киру, только улыбался и вел нас дальше. Мы были опьянены, а Кира все прислушивалась, блаженно улыбаясь, к боровому шуму.
— Почему ты тогда не закрыл глаза? — спросил я брата на обрыве.
— Когда же?
— Ну, когда мы слушали морской прибой.
— Не закрыл? — сказал брат, удивленно улыбаясь. — Разве?
Кира расспрашивала брата: где же эти волоки, которыми можно пробраться к Днепру и дойти в нашей ладье до тех мест, где ее бабушка жила и она детство проводила. Он рассказывал, что в верховьях у нас есть древние волоки и просеки, по которым в древности перетаскивала вольница ладьи, груженные товарами и кладью, в близкие реки, что здесь когда-то рубили ладьи, и, если подниматься по большой реке, на которой отстроен город, то вот туда, — показал он, — уже на пароходе подойти нельзя.
— Почему? — спросила Кира.
— Там начинаются пороги, о которых никто не знает и на которых никто из горожан не побывал. Там-то, на порогах, единственный в обход города переход через нашу глубокую реку, и там было укрепленное место — Лабута. Там были поселены боевые дружинные люди для обереги и охраны, занимавшиеся бортничеством, рыбной и звериной ловлей и пахотным делом. Там родилась Ольга, жена Игоря, родившая Святослава, что добыл свободный, уже утерянный в те времена новгородскими и киевскими славянами выход к теплым южным морям.
— А вы там были?
— Как же. Я и в часовне из Ольгиного источника воду пил.
— Тут у вас света столько же, как на юге, — говорила Кира.
— Облака светят, — объяснял брат, — отражают свет вод. Тут речная дорога была, а вот там, — говорил он, — можно было, не зная этих боров, легко заблудиться и к медведям в гости попасть, и ребят в старину пугали рысями и медведями. Тут они лакомились медом, залезая на бортовые сосны и лапой из дуплины мед загребая, а потом, едва отбившись от пчел, спали пьяные от старого меда. Как говорили мне старики, в дуплинах были накоплены запасы меда, и он в древесных дуплах сам начинал бродить от старости.
— А весной тут ландышей много, — говорила Зоя, — и каких крупных, чистых.
Кира таких мест еще и не видела, все тут для нее было ново, и я рад был, что с нами брат, потому что если я и знал об этих местах, то со слов брата и Зазулина. Кира восторженно все вбирала в себя, и как хорошо было идти всем вместе, все здесь очаровывало — чистота, сухость божественного света и весь этот с закругленными хвойными вершинами бор, как казалось мне — остаток священного языческого солнечного божества, с чистыми водами, песками, корнями. Я слышал даже шелест прозрачных сосновых шелушек, а грудь моя была наполнена запахом вытекающих из трещин смол, столь обильных в этом году, и живым дыханием зеленой хвои.
Кира ушла вперед, мы были у боровой прогалины, когда услышали ее веселый голос.
— Не бойся. Куда ты? Постой, — кричала она кому-то вдогонку.
— Ты кому кричала? — спросила Зоя, а я уже заметил пятки уносившейся девчонки и мелькнувшее меж стволов красное платье.
— Маша, — сказала она, сидя, растерянная и радостная, на поляне.
— Где она? Какая Маша?
— Тут девочка цветы собирала. Да нет, ты ее не увидишь. Убежала. Одна скрылась, а с другой, что цветы собирала, я успела только два слова сказать. Пуглива, как дикарка.
— Федя, — закричала тут и сестра, — сюда, к нам. Кирочка, милая, ты их нашла. Это наши боровые бессмертники.
— Это не я напала на них, а та Маша. С деревенской девчонкой их собирала. “Вы что тут?” — спросила я. “А цветы рвем”. — “Какие?” — “Да что ты, не видишь? Кошачьи лапки”. Я их сразу узнала. А как увидели, что вы идете, сразу вспорхнули. Куда там. Бросила цветы и убежала. Теперь ее и с ветерком не догонишь. Ах, прелесть какая, — говорила Кира. — Я так и подумала, что это они.
Тут росли боровые цветы на тоненьких, серебристо-зеленых стебельках, когда-то и мои любимые, что высыпают на открытых солнцу полянах в бору да на кочках в подлесных местах. Сестру охватила восторженность, и они обе превратились в девчонок.
— Смотри, какой чистенький, белоснежный, — говорила Кира с горячностью и в то же время с трогательной нежностью, — а тот нежно-розовый. — И она собирала их, совершенно забыв обо всем. Я оглянулся на брата.
— Напали на кошачьи лапки, — сказал я ему, как взрослый. — Теперь их отсюда не уведешь, пока все не соберут. Подумать только, да ведь они совершенные еще девчонки.
Ну да, и я в детстве с радостью собирал их в этом бору на какой-то другой поляне — мы жили тогда на зазулинской даче, срубленной из бревен, проконопаченных белым и зеленоватым мхом, и мама приводила нас сюда. Мы разувались, и так было приятно ходить с сестрой босиком по теплому песку — а он, горячий, приятно щекотал подошвы. Помню, и я так же отпустился на сухую дерновину, где росли подсушенные солнцем, но молоденькие бессмертники, и в боровых этих цветах, их горьковатом запахе, в их неожиданной нежной окраске и в их сложенном как бы пальчиками цветке было что-то трогательное, как будто созданное для детской радости. С этими цветами у меня связано столько солнечного света и детских деревенских доверчивых глаз, и я вспомнил, как одна быстренькая и умная деревенская девочка любила со мною играть, а потом учила сестру плести из бессмертников веночки.
— Смотри, — говорила в это время Кира, стоя на коленях, — вот и малиновый. Какая прелесть.
— А знаешь, почему деревенские называют их кошачьи лапки? — спросил я ее.
— Я когда-то спросила, — сказала сестра, — спросила, почему они кошачьи лапки, а девочка в ответ погладила меня цветами по щеке. “А вот, — ответила, — смотри, как цветки-то сложены — как пальчики у котенка”. И они шелковистые, если вот так по щеке проведешь. Федя, ты ведь больше меня любил их собирать.
— Ну да, — ответил я, — когда-то, — и посмотрел на брата. Тот, понимая мои чувства, радовался, очутившись на воле, а Кира с сестрой увлеклись.
— Зойка, розовые и белоснежные. Иван Тимофеевич, смотрите, какие чистенькие и словно бархатные.
Переходя с места на место, они собирали цветы в Зоину шляпу, присаживались, стоя на коленях.
— Посмотри, — говорил я брату, — ведь их теперь от цветов не оторвешь. Да вы все оборвете.
— Вы идите, а мы вас догоним.
— Да у вас и так руки полны.
— Вот я их заверну в платок, — вместо ответа говорила Кира, — а после мы их разберем. Только ножки у них такие коротенькие.
— Они и солнца не боятся, — сказал брат, он не хотел отходить и помогал им, да и я взялся набирать, — засыхая, они свой цвет не теряют, в соборе в Лабутах я видел — из них венки плетут на икону Богоматери. Старухи, я помню, называли их Ольгиными цветками, потому что, по преданию, Ольга была из крестьянской семьи.
Дышалось здесь так-то легко. Я, убежав вперед, пробовал голос, и мы с братом перекликались, а Кира, выпрямляясь и поправляя волосы, слушала эхо.
— Хоп, хоп, — отвечал мне брат. — Так охотники дают о себе знать, — объяснял он Кире. — Я здесь. Стою на месте. Или же — идите ко мне.
— Ау, — кричала Кира с удовольствием, и эхо отвечало то ей, то брату. И я пробовал голос.
— Я как-то растерялась, закружилась, — потом сказала сестре Кира, — и даже не представляю больше, откуда мы пришли.
— Да, — обращаясь к брату, сказала Зоя, — где мы теперь? Мы не заблудились?
— Нет, — отвечал он, — мы на правильном пути.
А Кира смеялась, ей было все равно.
— Как хорошо, — говорила она, — сегодня заблудиться. Я у вас в гостях, а где север, где юг, уже и не знаю. Я вам верю, ведите, — говорила она брату и была какая-то легкая и необыкновенно открытая, а он был счастлив, и мы взбирались вслед за ним и скользили по хвое, сбегая. И если он останавливался, то место действительно было хорошее. Он нас так и вел и узнавал: да, ничего тут не изменилось. Я не видел ни у кого таких глаз — светлых, еще более посветлевших от летнего загара и как бы принявших в себя за день много полевого простора и солнца. Таким его и запомнил.
— Куда же мы теперь? — спросил и я, не узнавая места.
— Куда? — улыбаясь и не глядя на меня, ответил он. — Я вас поведу к деду за медом.
— Погоди, Ваня, к какому деду?
— А вот увидишь.
— Мы еще не были здесь, Ваня, я не помню, чтобы мы здесь когда-либо были, — сказала Зоя.
— Как же ты забыла эти места? Вот там, вдали, деревня, из которой взята Ириша. Вон Забавино, тут у нее всюду родня.
— Боже, а я не узнала! — воскликнула с радостью Зоя.
— Да мы подошли к ней с другой стороны.
Сосны редели, и открывались солнечные ржаные поля. Да, мы всегда входили в бор с другой стороны, в эти места обычно не заходили, и мы не в Иришину деревню пойдем, а хлебами, полями отправимся к дедку на хутор. Это ведь с его пасеки за взятком сюда в августе пчелы летят.
— Начнут брать, когда вереск зацветет. Тут в августе, — говорил Кире брат, — вереск до того полон меда, что даже брызжет на сапоги, когда по нему идешь.
Мы вышли на проселок, а там начинались ржаные поля — вначале под бором жидкая рожь, и на этих реденьких полях было много отцветающих и выгоревших на солнце васильков, а потом брат повел нас по мягкой, пыльной дороге, и после бора все было полно светом. День был просто удивительный по обилию солнца и света. Это тепло, исходящее от земли, и дуновение ветерка, и солнце сильное, и золотистый цвет спелой ржи, и свет облаков — вот все, что и сейчас, как и течение наших рек, таинственно живет в моей благодарной памяти и крови, ибо и кровь мою воспитывала наша земля и речное течение. Вот за что всегда сердце мое благодарило родную землю в самые тяжелые дни.
Мы медленно шли, а тут было чудесно. Сухо и горячо шумела золотистая рожь, с полей доносило сытный и телесный даже запах ржаных зрелых хлебов.
— Там уже начали жать, — сказал брат.
Он стоял, ожидая нас, а я помогал Кире и сестре собирать васильки.
— А помнишь, — сказала Зоя брату, — ты когда-то нас уверял, что все наши кузнечики по-китайски разговаривают.
— Да, — сказал я, вспомнив тот разговор, — кузнечики у нас говорят по-китайски.
— Как же? — спросила Кира, посмотрев на брата.
— Тише, — сказал я, — слушайте внимательнее.
— Но что же они по-китайски говорят? — спросила Кира, и радость играла в ее горячих глазах.
Брат, улыбаясь, предоставил мне сказать то, что когда-то долго нас забавляло.
— Чши-чш-чши, — сказал тогда я.
— А ведь и правда, — вскричала Кира, — но до чего же они торопливы. Разговаривают, веселятся и щелкают на лету.
А дальше, склоняясь, войдя в рожь, серпами жали бабы. Начали-то они, видно, на восходе, когда брат был еще в поезде, а мы спали, и, видимо, хорошо потрудились. По снопам видно было, какое тут тяжелое и доброе зерно, и уже снопов положено много, а тут же, у кустов, ребенок в тени сучил голенькими ножками на маленьком одеяле, и стояли крынки, покрытые завернутым в платки хлебом.
— Бог в помощь, — подходя к жницам, сказал брат.
— Спасибо, — ответило сразу несколько голосов.
— Вот и барышни помогать пришли, — распрямившись, сказала одна из них, немолодая, но, видно, веселая.
— А что же, — ответила ей Кира, — дай-ка мне серп. Я тебе помогу.
— Барышня, милая, — ответила та. — Да ты руку серпом порежешь.
— Ну уж нет, — ответила Кира.
— Да дай барышне серп, Агафья, — сказала та, что помоложе. — Пусть бабью работу и она испытает.
А уже все они смотрели на нас и на Киру. Веселая, полная вызова и задора, она передала мне васильки.
— Ну, что же, — сказала тогда пожилая баба, поглядев на своих и протягивая ей серп, — вот он, возьми.
Кира, оставив нас, под смех и замечания взялась помогать, и мои опасения, что у Киры не получится, сменились удивлением. Зоя просто остолбенела, и крестьянки, сначала сделав передышку, смотрели, делая замечания. И мы слышали:
— Смотри-ка, — говорила одна, — правильно захватывает.
— Ну и ну.
— Ай да барышня.
— Вот помощницу-то нашли.
Она, захватывая стебли, подрезала их серпом, клала, потом быстро скрутила свясло и перевязала свяслом сноп. Брат, улыбаясь, смотрел на Киру, он любил быстроту, легкость и во всяком деле сноровку, и он, как потом нам сказал, вначале боявшийся за нее, теперь с удовольствием смотрел, до чего она быстро и ладно жнет. Хороша она была, когда разошлась, чувствовалось, как все ее тело во время работы развеселилось, а две бабы помоложе взялись рядом с нею жать. Мы ею любовались.
— Кира неожиданная, — повторяла сестра, — что я тебе говорила, ты еще не знаешь ее.
— А ты что же не помогаешь? — спросила тут одна из баб Зою. — Вот, бери-ка мой серп.
— А я не умею, — растерянно ответила Зоя, смутилась и растерялась как еще никогда
— Вот так поработаешь недели две, — говорила баба брату, — ржи накланяешься, и во сне-то потом от солнца да от соломы рябит в глазах, на второй день и не разогнуться.
Кира связала пять снопов, придавив коленом, опоясала скрученным свяслом и оторвалась от работы совершенно счастливая. Распрямившись и отдав бабе серп, она стояла вся раскрытая, свободная, большеротая, как сестра потом говорила, ну, совершенная прелесть и радость, и, откинув волосы знакомым движением — тыльной стороной руки, посмотрела на нас.
Я опять пожалел, что она не надела малороссийского платья. Я хотел, чтобы брат ее увидел с кораллами — такой, какой я увидел ее тогда у крыльца. Казалось, она могла тут с бабами так и остаться и с ними все поле дожать. И надо было видеть, какой радостью блеснули ее глаза, когда они ее похвалили.
— Ну, спасибо, вот и я передохнула, — сказала баба, — а то ведь за утро умаялась.
Тут из-за кустов вывернулась босая девчонка в едва доходящем до колен выгоревшем розовом платье, которая, как оказалось, пряталась за нами и все видела.
— Ах, это ты! — воскликнула Кира и бросилась к ней, а та отбежала.
— Я. — Она застеснялась.
— Чего же ты тогда в бору испугалась? Иди-ка сюда.
— Да не бойся, — сказали бабы, но она ускользнула, вырвалась и отбежала в сторону.
— Совсем дикая, — сказала Зоя.
— Как зовут-то тебя?
— Манька.
— Как нам до хутора добраться? — спросил брат крайнюю женщину.
— Вот тут идет дорожка на хутор к деду, да ее засеяли.
— Дедушка Герасим-то жив?
— Слава Богу, жив, все со своими животинками возится. А вы и его знаете?
— Бывал у него.
— Манька вас доведет. Манька, да куда она запропастилась.
— За меня прячется.
— Манька, ты им дорогу покажи.
Она кивнула головой.
— Спасибо, барышня, что нам помогла.
Девчонка быстренько повела нас на хутор, все время оглядываясь на Киру, а та не переставала задавать вопросы:
— А ты чья?
— Савельева. Ишь ты, сколько набрала цветов.
И вот так, крутясь и вертясь, вприпрыжку, она вела нас, все оглядываясь на Киру и убегая от нее, когда та хотела ее поймать, а отбежав, останавливалась, глядя на нас, задорная, босая, со смеющимися глазами.
Маша сказала:
— Вот он, дедкин хутор.
Перед хутором, где начинались кусты при дороге и посаженные молодые липы, оставив нас, она убежала вперед.
— Ты куда, Маша? — спросила Зоя.
Да только мы ее и видели, она, бросив нас, унеслась, а когда мы подошли к изгороди, то нас уже встретил простоволосый, худенький, в тяжелой льняной рубахе с подбоем на груди и плечах и в таких же портках, босой, обстриженный клоками и похожий на подростка старик.
— Здравствуй, дедушка Герасим, — сказал ему брат.
— Здравствуйте, други мои, здравствуйте, ваше благородие, гости дорогие, — кланяясь, ответил брату старик.
Около деда, взяв его за рукав, девчонка незаметно толкала его и что-то шептала.
“Дедка”, — говорила ему Маша.
Глаза его весело смотрели на брата и на нас из-под легоньких бровей.
— А где жница-то наша, та умница? — спросил тут он, видно, все уже узнав от девчонки. — Где же та барышня, что бабам моим жать на полосе помогла?
— Дедка, — сказала тут Маша, указав на Киру глазами.
— Как звать-то ее?
— Кира, — подсказала Маша.
— А ну-ка, Кира, покажись, какая ты есть. Откуда же ты, донюшка моя, такая?
— Я, дедушка, дальняя.
— Мы учимся вместе. Это моя самая большая подруга, — сказала Зоя, — Кира у нас это лето гостит.
— Да где же ты жать рожь по-бабьи и прясло перевивать научилась?
— Девчонкой я каждое лето у бабушки на хуторе гостила, на Днепре.
— Ай ты, — удивленно сказал дед, — мы здесь таких дальних еще и не видели.
Кира была обрадована такой встречей и смущена, и щеки ее разгорелись, видно было, что жар ей трудно унять, а Маша, затаив дыхание, ловила каждое ее слово, следила за каждым ее движением, а когда та протянула к ней руку, быстро спряталась за деда.
Дед нас повел в сад, к вкопанному в землю столу. Брата как старшего усадил за стол, и начались хлопоты. Кира с Зоей пошли в огород за огурцами, захватив ведерко, нащипали огурцов с теплых гряд и отправились их мыть у колодца.
— Ну, Феденька, пойдем со мной, я вот вам сот наломаю, — и он дал мне дымарь, и мешок мне надел на голову с сеткой, сплетенной из конского волоса, и повел меня туда, где на деревянных подпорах лежали у него серые колоды, а другие — стояли. Дед ломал соты и складывал их в обливную чашку, которую держал я. Брат, сняв фуражку, отдыхал. Дед принес сточенный нож, хлеб и сказал:
— Бабы-то у меня все на работе, — и попросил Киру быть за хозяйку.
Кира все делала весело, быстро. Нарезала хлеб. Бутерброды мы отложили и принялись за мед, огурцы и свежий хлеб.
— Хозяйка-то у вас молодая и добрая, — сказал дед, принеся нам деревянные ложки, совершенно такие же, как солдаты носят за голенищем и в лагере хлебают щи из бачков, так я брату и сказал.
— Хлеба я тебе сейчас принесу, — сказала Маша, — я бы и подольше с вами осталась, да мать заругает, — сказала девчонка так, как будто она с Кирой давно подружилась.
— Под кустом лежит ее братишка, — сказала Кира, — ей за то, что она в лес убежала, сегодня от матери уже попало.
Когда дедушка отошел, брат Кире сказал:
— Ему тут все пчелы служат, деду, он тут пчелиный князь, и он лечит от порезов и вередов пчелиной.
— Что за пчелина?
— Вот когда пчелы чистят ульи, то все отверстия закрывают похожей на темный воск душистой пчелиной, она легко заживляет порезы и раны.
Кира резала хлеб, прижимая его к груди, — всех оделила по ломтю, чтобы держать и подбирать мед, когда он будет капать с ложки, и вот помню радость нашу, рассказы и расспросы деда, а она была в движениях свободна, вся преисполнена щедрой радостью, и щеки ее так разгорелись, что не только я, но даже и Зоя любовалась Кирой.
— Нет, ты дотронулся бы, — говорила брату Зоя. — Ну, ты и разгорелась, Кира, прямо огонь.
Живым огнем горели ее щеки, она сама то и дело прикладывала к ним ладони, чтобы остудить.
— Я и сама не знаю, отчего вдруг это. И зной, какой зной.
— А ржицу нашу, — спрашивал ее дед, — у вас не сеют?
— Да сеют, дедушка.
— Скажи ты, — повторял он, — скажи.
— Ну да, на Кубани, — продолжала Кира, — уже серпов нет, с косами выходят только те, у кого жнеек нет. Там везде белый хлеб. Пшеница кубанка, граненые колосья. А мне, дедушка, пишут из дома, — желая его обрадовать, сказала она, — такого обилия никогда еще не было.
— Доброе время, — говорил он, — урожай всюду какой.
— И на абрикосы этим летом будет урожай.
— Что же это за абрикосы такие?
Брат ему объяснил.
— Ишь ты, у казаков.
— На хуторах казаки богато живут.
— А хутор-то у него велик ли?
— Да иной хутор как большое село, тысяч десять, а то прямо город, и учебные заведения есть, и у казаков косилки, сноповязалки.
— Вот Господь дал, — сказал дед.
— И туда к казакам косари из центральной России приходят, — сказала Кира, — и у казаков косят. Я сама видела: косари идут в ряд, начинают старые.
— И у нас по старшине, дочушка, косари идут в ряд, начинают старые, они скажут: ну, с Богом, идут, только слышно: “зит, зит”. Вот и до тех мест, значит, наши косари добираются. Что ж, — сказал дед, — у нас лес, пески, суглинок, мы живем беднее, полосы небольшие, жнут бабы у нас по старине, нагибаясь. За день-то рубаха на спине не раз взмокнет. А хлеб свой, не привозной, черный едим. Ну, гости вы мои дорогие, — говорил дед, нас угощая, а мед был теплый, обогретый солнцем, соты, вырезанные из старых дуплянок, из осиновых, уже трухлявых колод, были неровные, потолще к середине и светлей к краю.
— Дедушка Василий, — спрашивала Кира.
— Что, дочушка?
— А почему такой темный мед?
Нам хотелось все знать: с каких полей и где пчелы брали, и дед нам объяснял и показывал, приподнявшись, — какого сбору, брали с лугового цвета, а там по берегу и липа зацвела, вот светлый-то брали с липы.
Солнце играло, прорываясь сквозь листву, и мы ели деревянными ложками то темный, а то светящийся на солнце светлый мед, заедая его принесенными с гряд белобокими и прохладными молодыми огурцами. Брат их резал, и на разрезе выступала огуречная роса, мы их поливали медом и ели, и они, по словам Киры, пахли таким свежим, речным и напоминали астраханскую дыню.
Мед с хлебиной — собранной пчелами кисловатой ржаной и приятной пыльцой с колосьев — и вкусом своим напоминал нам дешевое деревенское лакомство: красные, облитые сахарной глазурью дули на выструганных чистых палочках, дули, облитые вишневой глазурью, в которых был сладкий перетертый хлеб с самым дешевым медом.
— Скоро и хлеб новый будем есть, — сказал брат, — вот как подсохнет в снопах зерно, на мельницу отвезут, обмолотят и положат на стол первый горячий каравай — куда там белому хлебу, ржаной самый душистый. Солдаты говорят — от черного хлеба у людей сила, а белый приятен, да расслабляет.
Мы лакомились, а над нами летали и к нам залетали дедушкины пчелы. Зоя вскакивала и отбегала.
— Да ты только от нее не отмахивайся, — говорил дед, — ты ее не бойся, ее не тронь.
И беззаботной радости и смеха беспричинного было за столом много.
— Так-то работают и снуют, как добрые пряхи. Вот туда улетают за взятком и сюда несут, а там, в улью-то, крылышками другие машут — прохладу устраивают, воздух горячий прочь гонят. Ох, сегодня они и работают.
Брат, склонясь к нему, слушал. Он, как и мама, среди крестьян и солдат чувствовал себя хорошо, свободно и просто, он отдыхал.
— А меня ты и не узнал, дедушка, — сказал ему брат.
— Вот что-то и не припомню.
— Когда я еще кадетом был, — сказал нам брат, — с друзьями был у тебя. Мы к тебе вчетвером так же тогда пришли, и ты нас медом так же угощал.
— Прости, сынок, то, что ко мне приходили военные эти ребята не раз, это я помню, — все стриженые, как солдаты, были ребята, все в белых рубахах и черных погонах, все молодые.
— Это я тогда их к тебе на пчельник из бора привел, мы там в палатках ночевали.
— Так-то с ними был унтер-офицер с двумя нашивками.
— Так это, дедушка, и был я.
— Было, было, — сказал он, — да ведь давно, давно, сынок, было, где же вас всех вспомнить. А вот глаза твои, теперь, когда ты говоришь, я как будто припоминаю. Вот ты и офицер, а тогда-то?
— Тогда-то я еще учился. Хочу поблагодарить тебя, дедушка.
— За что же?
— За добрый совет. Ты тогда рассказывал о турецкой кампании.
— А вот что я говорил, какой совет тебе дал, то, кормилец, я уж теперь-то не припомню.
— Что же дедушка тогда вам сказал? — спросила Кира.
— Вот как станешь командиром, — пересказал его слова брат, — если чего по службе не знаешь, то старого солдата лучше спроси и этого не стыдись — уваженья от солдата не потеряешь и дело поправишь.
— Ну что же, ваше благородие, — сказал дед, — ты-то старых солдат уже, видно, спрашивал.
— Как же. Я слова твои запомнил.
— Вот то-то и добро.
— И московским юнкерам в лагере я недавно о советах деда рассказывал, твои слова вспоминал, ты с солдата строго спрашивай, а только правду человеку простому всегда говори и не заносись, потому что он грамоте не умеет. Я твои слова, дедушка, крепко запомнил.
— Ну, спасибо. Помогай Бог. Где же ты теперь служишь, куда определили тебя?
— В Москву, только сегодня, дедушка, я приехал на короткий отпуск в наши края.
— На побывку, что ль, тебя отпустили?
— На неделю.
— Ну, а друзья где же твои?
— Разъехались по разным полкам.
— Ну, помогай Бог. Как хлеба-то под Москвой?
— Везде в этом году урожаи.
— Да, урожаи дружные, добрые.
Брат расспрашивал о внуках.
— Мой Андрюша в Варшаве, в гвардию взят. Строго держат их там в лейб-гвардии в Преображенском полку. Старший, другой, в крепости Осовец, а вот Степана, мужа внучки, далеко угнали служить, на Байкал. Ох, и далеко же теперь служить посылают. В старину, народ говорил, все тут и служили, по своим городам, а потом устав изменили, здешних ребят усылают далеко, а тамошних сюда посылают служить.
Когда дед по своим делам от стола отошел, Зоя сказала:
— Я только теперь увидела. Кирочка, посмотри на меня. Федя, а знаешь, какие у Киры глаза — как пчелы, с золотом.
— Удивительно, — сказал я.
— Да что вы выдумываете!
— Да верно, смотрите, недаром дед тебя назвал — пчелка моя золотая.
— Ваня, — вскричал тут и я, — действительно, когда они на солнце, то они у нее не карие, а золотистые, ну просто пчелиного цвета.
— Ну да, ты скажешь, — смущаясь, ответила она.
— А у других?
— У Феди, — сказала Кира, — речные.
— Нет, у Феди глаза, — сказал брат, — как у медвежонка, который в солнечный день много меда съел.
— А у меня? — спросила Зоя.
— Цвета резеды.
— Да, — закуривая, сказал как бы серьезно брат, — у тебя всегда было в глазах что-то стрекозиное.
— Это ты теперь выдумываешь.
— Зелено-серое, стрекозиное, через полоску.
— А у Вани?
— Теперь темно-серые, а в детстве, мама говорила, были совсем голубые. Как все меняется, даже цвет глаз.
— Спасибо, дедушка, — сказал брат, и я видел, как он оставил на столе золотой. — Добрым медом ты нас угостил.
— Чего, чего, — ответил дед, — а меду у меня завсегда много.
Дедушка пошел нас провожать и повел тропинкой мимо пасеки, где, как серые грибы абабки, видны были долбленые колоды — стояки и лежаки. Мы загорели, да и день утомил. Брат, смеясь, говорил:
— Федя съел столько меда, что его разморило на солнце, и ему, по всему видно, не хочется уходить. А ему, как и медвежонку, нельзя давать много меда, потому что тогда они, сразу объевшись, заваливаются спать и становятся необыкновенно ленивыми.
— Ах, какой замечательный день, — говорила Кира, — кажется, уже давным-давно уехали утром — целая счастливая вечность прошла.
— Это для молодых долог день, — сказал дед, — а у стариков-то, детушки, время быстро летит.
Помолчали, он нас повел покошенными клеверами к своему лиственному леску, чтобы путь наш к бору сократить. Тут уже всюду покошено было, но под лесом у опушки оставлено, а там дальше начинался у ключей на сыринке молодой лес — березняк и осина молодая и легкая, — и тут-то босоногая наша Маша, видно, только и ждавшая нас, убежавшая с поля, где все работали, вывернулась из-за кустов. Тут, у родничка, место было сыроватое, дрожала, отбрасывая прохладную тень, осина, тут цвела удивительная трава, сильный и двойной цвет которой тогда несказанно удивил нашу Киру.
— Как тут хорошо, — сказала она брату, остановившись. — Что это за цветы? Посмотрите, словно вся опушка светится золотистыми и синими огоньками.
— Кира Сергеевна, — обернувшись к ней, спросил он удивленно, — неужели вы ее еще никогда не видали?
— Первый раз в жизни вижу, — ответила она и посмотрела на нас и на брата совершенно счастливая, — я таких цветов в жизни никогда не видала.
— Ай, не знает, — изумилась Маша.
— Иван-да-марья, — сказал брат.
— Да это не цветы, а трава, — добавила пораженная босоногая Маша.
— А я и не знала.
— Разве у вас на юге такой травы нет?
— На юге и в степи такой травы нет. Но ведь это цветы!
А надо сказать, солнце уже склонялось, и я залюбовался светом цветным — в этот день трава светила особенно, золотым и лиловатым.
— Погодит-ко, — взглянув на изумленные глаза Киры, сказал дед и так легко и быстренько прошел вперед, сошел с тропинки, нагнулся, под корень беря, нарвал этой травы и, вернувшись, передал ей:
— Вот, умница, смотри.
Кира смотрела на эту веселую траву, у которой вырезные листья, зеленые снизу, выше становились лиловые и золотистые, — на изумительную, легкую траву, которой у нас, к радости всех ребят, зарастают лесные опушки после первых весенних цветов — троицких цветов, розовой сон-травы, трясунки кукушечьих слезок.
— Это цвет травный, — пояснил тогда дед. — У него один стебелек и как бы два огонька, два естества. Одно мужское, а другое, вон, женское, и предуказано им от Бога на одном стебле в два цвета вместе цвести. Мы так и зовем эту траву, иван-да-марья.
А Маша, видя, что Кира хочет нарвать себе этой травы, бросилась вперед и нащипала целый букет.
— Ну вот, — сказала тут Зоя, — у Киры новая поклонница объявилась.
— Завянет, — сказал брат, — по пути.
— Нет, я ее донесу, — ответила Кира и побежала к ключу, я — с ней, бессмертники, что были завернуты в платок, мы высыпали и, намочив платок в воде, Кира обернула им стебли иван-да-марьи.
— Я на реке стебли сразу же в воду опущу и потом в корме лодки спрячу.
Дед указал нам дорогу, а Маша потом нас нагнала и передала Кире широкие листья мать-и-мачехи:
— Ты в них заверни, тогда не пропадут.
Мы оглянулись. Дед стоял под лесом, и Маша с ним, но, когда она заметила, что мы на нее смотрим, то убежала в поле, на бегу останавливаясь, за нами следила, а когда видела, что все еще смотрим, то опять пускалась в бег.
Брат с Кирой ушли вперед, а мы по вине Зои от них отстали, потому что она, размахивая шляпой, несла ее за резинку, та оборвалась, бессмертники рассыпались.
— Ну, что ты стоишь столбом, не можешь помочь, — сказала Зоя.
— Что с тобой? Почему ты со мной разговариваешь таким тоном? — сказал я.
— Ну, хорошо. Можешь не трудиться. Я сама соберу. Ну у меня и братец.
Это испортило мне настроение — вот так всегда, когда я оставался с Зоей, у нее менялось неожиданно настроение, и начинались у нас долгие пререкания.
— Кира ушла, а ты начала ко мне придираться. Мама права, она всегда говорит, что тебе нельзя уставать.
Я видел, что брат с Кирой за это время далеко ушли. Вначале они останавливались, поджидая нас, а потом пошли, думая, что мы нагоняем, и, занятые беседой, забыли о нас. Кончив спор, мы, перекликаясь, нагоняли их.
— Ну, как же мы дедушку не спросили? — говорила сестра. — Ах, до чего обидно. Как ты думаешь, — по обычаю она начала рассуждать вслух, — какой цвет мужской, а какой женский?
И тут мы с нею начали спорить: Зоя хотела, чтобы женский цвет был золотым, я не соглашался, а она по обычаю мне не уступала.
— Ты так часами можешь спорить, я знаю. — Когда на нее находило, Зоя была спорщица невозможная, а меня от меда растомило, и мне спорить не хотелось совсем.
— Но почему же мужской обязательно должен быть золотой? И отчего родилось такое название? — подумав и помолчав, спросила Кира брата.
— Не могу знать, Кира Сергеевна.
— Как жаль, что ты деда не спросил.
— Почему Ваня должен был спрашивать? А ты о чем думала, спросила бы сама, а то ты теперь начнешь все время спорить.
— Да, теперь не вернешься. Да что гадать! Знаешь, — признавалась сестра Кире, — я и не заметила, как далеко мы ушли.
— Ты столько съела меда, а он разморил.
Оказалось, что до места, где была оставлена лодка, не так-то легко добраться. Наконец мы боровой тропинкой дошли до берега, Кира с сестрой съехали вниз с помощью брата и моей, вытряхнув потом песок из туфель, и, когда мы спустились к реке, сели в лодку, достали весла, спрятанные под корнями сосны, вздохнули свободно, и никто уже не порывался захватить весла.
Брат греб тихо, даже весла, иногда перевертывая, клал лопастями на воду, и они по ней скользили, а иногда приподнимал их, с них срывались капли, — и блаженство охватило нас, мы спускались вниз, и река нас несла. Брат, вынув плоский серебристый портсигар с оранжевым шнуром, закурил, а Кира разбирала цветы, увядшие и слабенькие бросала в воду, и они плыли, но отставали, и в лодке о цветах разговор продолжался.
— Иван-да-марья, — отдыхая, говорила Зоя, — мы с Федей всю дорогу спорили, почему эту траву так назвали и что это значит. И как это мы не догадались деда поподробнее расспросить.
— Ириша все знает, — сказал я сестре, успокоившись.
— Правда, — сказала Кира, — когда вернемся, первым делом у Ириши спрошу.
Брат молча курил. Мы не знали, о чем они с Кирой говорили без нас.
— А ты о чем думаешь? — спросила его Зоя.
— Я в детстве в людской от баб слышал, — ответил брат, — когда ты, Зоя, была совсем мала, а Феди еще не было на свете, что с этой травой связано какое-то предание. Не помню, Кира Сергеевна, теперь — не то это сказка, не то старинное предание о брате и сестрице. Что-то вот такое: в некотором царстве, в незнаемом государстве жил-был брат Иванушка и была у него сестрица Марьюшка.
— Аленушка, — прервала его сестра. — Ваня, ты путаешь.
— Иван да Марья.
— Первый раз слышу, а я наслушалась сказок. Иван да Марья? Нет, — сказала, вспоминая, сестра, — ты с Аленушкой путаешь.
— Иван да Марья, — продолжал вспоминать брат, — не то были муж и жена, а не то брат с сестрицей, и будто бы, не зная того, они повенчались. А честно сказать, я и не помню, как там дело было, мне тогда было пять лет. Но странно, Кира Сергеевна, мне почему-то кажется, что это была не сказка, а предание.
— Я бы так хотела, — сказала Кира, — эту сказку или предание от кого-то услышать.
Она слушала и смотрела на речную гладь, чисто отражающую боровой берег. Кира внимательно перебирала цветы: сначала бессмертники, а потом и нарванную траву — как будто они были живые существа, столько внимания и нежности у нее было в пальцах рук. Она бросала в воду выгоревшие и торопливо нарванные мною васильки, и они уплывали, а трава была спрятана в корме, и стебли обернуты мокрым влажным платком. О чем-то думая, она слушала что-то в себе, брат едва касался веслами воды, и мы с Зоей присмирели и, прислушиваясь к тишине, замолчали.
Мне почему-то стало очень печально, хотя и спокойно на душе — оттого ли, что все уже осталось там, позади, — я все оглядывался, уж очень было тут хорошо, и смотрел, как от весел закручиваются, отходя, воронки.
Помню, брат спросил:
— Как, Кира Сергеевна, вы хотите — сразу же отправиться к пристани?
— Нет, — ответила она, — побудем еще несколько минут здесь, на реке, не надо спешить, пусть наш день навсегда таким и останется, как-то даже не хочется сегодня никого видеть. Здесь так хорошо.
Мы пробыли на Черехе до прибытия парохода. На пристани на этот раз было многолюдно, день был субботний: молодежь, дачники, светлые платья барышень, Савельев с теннисными ракетками во всем белом и с ним рыженькая, необычайно говорливая гимназическая подруга сестры. Пока мы с братом сдавали лодку, Зое пришлось с ней объясняться, а Кира, не поднимаясь наверх, ожидала нас на полпути и как бы под нашей охраной.
— Ну вот, — сказала Зоя, — и смертельная обида, они страшно обиделись, что не заглянули к ним на обратном пути, не вернулись раньше, и они решили, что всему виною приехавший брат и Кира.
Когда я поднялся, брат уже купил билеты и передал их Зое, а сам увел Киру, потому что она ему сказала:
— Не переношу объяснений.
Брат с Кирой успели пройти на нос и мне оттуда махали, но мне туда пробраться не удалось. Я все же попытался, но тут услышал знакомый голос:
— Все гуляете, молодой человек?
Обернувшись, я в растерянности увидел нашего длинного учителя геометрии. Он был в чесучовом, свисавшем с его острых плеч пиджаке. Худой, нескладный, он с удочками возвращался с рыбной ловли.
— Здравствуйте, Константин Константинович, — сказал я, сняв фуражку.
Он был не один, а с расплывшейся, всегда чем-то недовольной и властной женой.
— Помогите-ка мне, — сказала его жена. — Дайте мне ваш пояс.
Она возилась с сыном, невыносимо капризным мальчишкой, одетым в матроску. У него от солнца шла носом кровь, и вот я принужден был помогать. Она держала за воротом мальчишки домашние ключи, но они согрелись.
— Нам нужна ваша пряжка, — и я отдал свой пояс, она им завладела, прижимая пряжку к шее мальчишки, а я должен был, стоя распояской, держать его удочки и корм, ключи и не знал, что делать. Учитель говорил сыну:
— Стой смирно, — прижимая пряжку к его шее там, где она переходит в спину.
— Вот ведь беда, и пряжка-то тепла, — говорил он.
Проходили моими любимыми местами, а я ничего не видел. Было глупо, я завяз здесь окончательно, и нужно же было мне, с досадой думал я, встретить тут не только его, да еще и мальчишку-уродца, и жену. Зоя, забыв обо мне, болтала с гимназистом, который уступил ей место, а я, отстав от своих, смотрел в ту сторону, где были брат с Кирой. День склонялся к вечеру, ослепительным золотом сияла река, когда мы во время остановки в Корытове приняли еще пассажиров, пароход даже слегка накренился.
А потом открылся и низкий наш город, и у дровяных кладок на берегу купалось к вечеру еще больше ребят, по воде доходил слабый запах лесной гари, и один из рыболовов, севших в Корытове, передавал, что где-то там у Устья начался лесной пожар — загорелись торфяные болота.
Как я обрадовался, когда, сойдя с парохода, мы опять все вместе очутились на набережной. Как это в юности бывает, за день отсутствия все мы как бы изменились, и здесь тоже что-то произошло без нас.
Солнце еще освещало вершины деревьев, когда мы подходили к дому. Мама с Иришей нас ожидали, стол был накрыт на веранде.
— Нагулялись? — спросила мама.
Начались путаные рассказы, но мама увела брата к себе, а первая забота у Киры была о цветах. Я с Иришей сбегал к колодцу, чтобы зачерпнуть ведро самой холодной воды, со дна. Васильки поставили в вазу и оставили в столовой, а для иван-да-марьи нашли глиняную крынку с водой.
— За ночь, может, в холодке и отойдет, — говорила Кира.
— Что же вы домой травы принесли? — как и Маша там, смеясь, спрашивала Ириша, а я ей помог втащить на крыльцо второе ведро с водой.
— А вот ты скажи нам, почему ее так зовут? — спрашивала Кира.
— Так все ее зовут.
— Разве это ответ?
— Ахти, тошненько, какие настойчивые. А вот и не знаю. Ну, думаешь, зовут и зовут, а вот раньше-то спросить людей было и не в догадку.
— А мы надеялись. У кого же спросить?
Шуму было много в кухне. Зоя уже знала, что приготовлено, и говорила о биточках с луком в сметане.
— Вот чудные, — отвечала Ириша, — да она завяла, что же в воду-то ее ставить.
— Нет, надо поставить в воду, — говорила Кира, — я ее унесу к себе наверх и утром обязательно хочу на нее посмотреть.
— Вот хлопот-то, — сказала Ириша. — Кира Сергеевна, я ваше платье выгладила и в вашу комнату отнесла, оно на постели лежит.
— Спасибо, Ириша, какая ты милая.
— Тут без вас соседка приходила на бумагу узоры снимать, — все хвалила, говорила: а и вышивка-то у них до чего хороша.
— Я голодная, — плакала Зоя, — мама, где же она?
— Да вот, барыня, — говорила Ириша, когда мама разливала раковый суп с рисом и укропом, — принесли барышни наши в кухню целый ворох травы.
— А Феденька за день-то похудел, — сказала мама.
Брат сидел на отцовском месте. Мама была счастлива. За ужином мы ей обо всем рассказывали, смеялись, говорили, что день был какой-то особенный, его ни с чем сравнить даже нельзя, рассказывали наперебой, ели с наслаждением, и трудно описать шумное наше веселье. У нас были первый раз вареники с вишнями — это я вчера днем залез на крышу амбара и нарвал первые, самые зрелые, лежавшие на крыше вишни.
— Неужели и ты, мама, — спрашивала Зоя, — ничего не знаешь об иван-да-марье?
— Как же, знаю, — ответила мама, — знаю, что она полезная, деревенские люди ее заваривают и пьют от ломоты, от всякой хворости. Она лекарственная, как золототысячник, — сказала счастливая мама, — что кровь очищает: если после тяжелой работы его выпить, то телу сразу легче становится.
— А почему ее так называют?
— Вот этого сказать не могу, — ответила мама, — иван-да-марья. Ну, вот на порубках растет иван-чай розовым цветом, почему его прозвали так — может быть, за красоту, потому что невысокий и весело цветет, а может быть, и за другое, не знаю.
— Дедушка сказал, что она так названа, потому что два цвета несет, — сказал брат, — мужской и женский.
— Желтый и синий, — добавила Зоя.
— Синий-то синий, — сказала мама, — только вечером он у иван-да-марьи темный, а по утрам ярко-лиловый, и меняется он в зависимости как солнце на него падает, я за веселость и дружбу иван-да-марью люблю. Я Киру Сергеевну понимаю, трава эта очень красива, и у нее вырезные легкие листья. Издали посмотреть — цвет, а поближе приглядишься — трава и трава.
— Правда, мама, она очень нежна и легка, Ваня говорил, что завянет, не довезем. Но все же, мама, почему ее так назвали? — опять упрямо спросила Зоя.
— Назвали другую сон-трава, — сказала мама, — взяли и назвали.
— Я сказал тебе, что были брат с сестрицей, ты, мама, эту сказку не помнишь?
— Кажется, Ваня прав, жила будто бы сестра с братом, — сказала мама, — а может быть…
— То Аленушка, — сказала Кира.
— А может быть, я и путаю.
— Мы всех расспросим, — сказал я.
— Ириша, — позвал брат, — надо деревенских на базаре расспросить.
— Спросим, раз дело такое, — весело сказала Ириша, — вот жаль, барыня, что Андреиха прошлой зимой померла, все знала, что ее ни спросишь, вот какая была старуха.
— Да, у народа со старины каждая травка названа, — сказала мама.
Мы перебирать начали.
— А у кукушкиных слезок какое предание — не знаешь?
— Ну, старая кукушка летала, детей своих искала по опушкам, когда они куковали, и слезы на опушках теряла.
— А другие говорили, — сказала мама, — что в Гдовском уезде эту травку называют богородицыны слезки. А вот тысячелистник как называют, знаете?
— Нет.
— Да просто, — сказала мама, — матрешка.
Все засмеялись.
— А отчего? — подражая голосу Зои, сказал я. — А почему?
— А отчего да почему, о том я вам не скажу, — кончила мама.
Разговор был окончен, мы уже съели компот, усталость как рукой сняло, я выбежал в сад и там покрутился, звал Киру и Зою, но они сели на крылечке, выходящем в сад, и тут было разговоров.
— Ожили, — сказала мама.
А потом брат привел на крыльцо и маму, видно, они опять успели хорошо поговорить. Мы сидели на крыльце и о чем только в тот вечер ни говорили: начали с маминого детства, потом Кира с Зоей начали расспрашивать брата о Москве, о Художественном театре, Качалове и Станиславском, о пьесах Чехова, кто играл в пьесе Ибсена доктора Штокмана, бывал ли он на “Трех сестрах” в Художественном театре и кто выступал в каких ролях.
На крыльце сидя, чувствуя друг друга, говорили о болезни Врубеля и о его Царевне. Зоя спорила, как всегда, сама себя перебивая и торопя, говорила, как зимой красиво, когда зажигаются огни в Петербурге, о профессорах, о том, как они мерзли с Кирой, стоя за билетами в очередях, в столице глаза разбегаются на выставках, нет времени и возможности все посмотреть, каждая минута была на счету.
Брат рассказывал, что и Москва живет зимой возбужденно и лихорадочно, и все там во что бы то ни стало торопятся жить. Чем больше знакомишься с внутренней жизнью Москвы, тем больше иногда охватывает тревожное чувство.
— Почему? — спросила Зоя удивленно.
— В этом есть что-то болезненное, какая-то путаница, сбитость, — и брат, смеясь, сказал маме, как один его друг, вернувшись из отпуска, определил, что военное училище среди всего, что творится зимою в Москве, — строгий мужской монастырь, если сравнить с жизнью студенческой.
— Я чего-то, Ваня, не понимаю. Почему ты так думаешь?
Брат сказал, что все это вспыхнуло и родилось не от естественного развития, а вызвано ослаблением государственной власти и срывом, понесенным во время японской войны, после крови и баррикад. Москва с тех пор и живет зимой до чрезвычайности сбито и возбужденно, словно жизнь должна обратиться в сплошной праздник, и это особенно замечаешь, выходя после занятий и размеренной военной жизни.
Я, понятно, внимательно слушал, но понять тогда, о чем говорит брат, не мог, да и не задумывался, а Зоя сказала:
— Как странно, а мы в Петербурге этого не чувствовали.
— У нас там голова закружилась, — сказала Кира.
— Ваня, ты строг, откровенно говоря, я тебя слушаю, но не понимаю, что же тревожит тебя, ведь очень хорошо, что там жизнь такая шумная и разнообразная.
У меня же начали слипаться глаза, и я чувствовал, что представить себе Москву не могу. Я еще нигде не бывал, никуда не выезжал из нашего города, но погодите, думал я, вот потом и я поеду учиться туда и сам все увижу.
— Ты нас слушаешь или спишь? — спросила меня Кира.
— Слушаю, но многого не понимаю.
— Потом и ты, может быть, меня поймешь, — сказал брат, — жизнь сложная, мой дружок.
— И я, знаешь, — сказал я маме, — потом туда поеду.
— Знаешь что, — сказала она, — шел бы ты спать.
Но я не хотел уходить.
Вечер был тихий, когда разговор прерывался, наступала какая-то тишина, я бы сказал — сердечная. Мы на крыльце, сад тих, да и город тих, а наш старый, деревянный, ветхий, уже посеребренный временем дом так обогрет за день солнцем, такой он был свой. Как хорошо, прислушиваясь к беседе, думал я, — вот Ваня, и мама тут, и Кира здесь среди нас, и сердцу становилось тепло. Вот так бы навсегда остаться всем вместе и слушать, прикорнув у материнского плеча, между мамой и братом. Глаза у меня начали слипаться, и я, чувствуя во всем теле приятную, но расслабляющую усталость, хотел бы прилечь, положив голову кому-нибудь на плечо или на колени.
— Да ведь ты засыпаешь, — сказала Кира, которая сидела рядом со мной.
— Нет, — ответил я, пытаясь раскрыть пошире глаза. — Я немного еще посижу.
— Вечером его не уложить, — сказала Зоя, — а утром не добудиться.
— Который час?
— Поздно.
— Шел бы ты, Фединька, спать. За день-то небось набегался, а там тебе в отцовском кабинете Ириша на кожаном диване постелила.
Я вспомнил, что должен уступить комнату брату, но идти в кабинет мне не особенно-то хотелось.
— Ну, поднимайся, поднимайся, — сказала мама.
Я встал, задержался было на веранде, послушал, но усталость была сильнее меня.
Проснувшись утром в полутемной комнате, я почему-то решил, что еще очень рано. Не зная, что Ириша по маминой просьбе вчера вечером тихо прикрыла ставни, я снова заснул, а когда проснулся, то заметил, что сильное солнце проникает через ставни. Этой комнаты я не любил, с нею была связана долгая болезнь отца, а до того — объяснения, когда отец был раздражен и вызывал меня, я стоял у стола, а он меня отчитывал. Окна выходили на улицу, а не в сад, в доме было тихо, и голова у меня немного болела — не знаю, может быть, ее напекло за день солнцем. Как же это случилось, что я проспал, а хотел, как и вчера утром, первым увидеть брата. Я быстро оделся, умылся, заглянул в его комнату — брата не было, все было убрано, чисто, постель на походной койке он сам застелил. Когда я вышел на веранду, то сидевшая за столом Зоя сказала:
— Здравствуй, тетя Соня.
— Где мама, Кира и Ваня?
— Мама у Зазулина. Все давно уже отпили чай.
— А где Ваня?
— Ты бы еще дольше спал, — весело ответила она, — они с Кирой отправились в город за покупками, и он обещал показать Кире собор.
Сестра чистила землянику, пальцы у нее были в ягодном соке. Несмотря на то, что Кира ушла в город с братом, чувствовала она себя отлично, ее волосы золотились на солнце, и уже перебранная земляника, засыпанная сахарным песком, была выставлена на блюде на перилах.
— Но почему же ты меня не разбудила? — наливая чай, обиженно сказал я.
— На этот раз я не виновата, — мягко ответила она, — это мама сказала: он еще очень худ, идет в рост, за вчерашний день устал. Пусть сегодня утром подольше поспит.
— Вот, вот, — начал я, — и ты хороша. Ваня приехал, а я — пусть поспит. Не надо его будить, он растет. Спасибо. Вот так и всегда, а я не ребенок.
— Мы все говорили вполголоса и ходили на цыпочках. Кто же виноват, что ты такой соня.
Что на это сказать — я проспал и досадовал. Вот теперь, подумал я, они в городе, а я остался вдвоем с Зоей. Вечером мне не удалось поговорить с братом, и я дорого бы дал за то, чтоб очутиться с ними в городе. Сестра, оставшись чистить принесенные Иришей с базара ягоды, была в отличном настроении и даже тихо что-то напевала.
— На что ты злишься, — сказала она, — хочешь земляники? Тут на блюдечке помятая.
Это предложение обидело меня еще больше.
— Не хочу, пожалуйста, ешь сама.
А сестра как ни в чем не бывало, пока я пил чай, говорила:
— Разговорились мы после твоего ухода. Мама ушла, а мы с Ваней расстаться не могли, запоздно засиделись, пошли к беседке и сидели бы на крыльце до зари, если бы мама нас всех спать не погнала. Ваня нам о своей жизни много рассказывал, о характерах молодых юнкеров. А Кире рассказывал о городе и обещал показать собор и свой корпус. Передай мне пакет сахарного песку.
Я молча передвинул к ней пакет. Я был огорчен, а равнодушие сестры меня задело. Стакан с чаем я отодвинул и не притронулся к оставленному мне блюдцу с земляникой.
— Что с тобой?
— Ах, пожалуйста, — сказал я, поднимаясь, — оставь меня в покое, не делай вид, что ты ничего не понимаешь.
— Подумаешь, какое несчастье. До чего же ты иногда становишься несносным, вот посмотрел бы на себя со стороны. Жаль, что Кира не видит твое лицо. Отправляйся-ка ты лучше купаться.
— Лучше тебя знаю, что делать. Пожалуйста, не учи.
И потому, что она сказала о купанье, я решил в это утро один, без брата, не купаться.
Я прошел в отцовский кабинет, но там уже убирала постель Ириша, подумал — не отправиться ли к Зазулину, но, почувствовав прилив горечи и одиночества, отправился в сад, достал спрятанные в беседке под половицей тетради со своими стихами, бродил по саду. А утро было в полной силе, и день обещал быть на редкость знойным. Пахло розами, их много раскрылось на кустах — мелких, желтых, — из той породы, которую сколько ни срезаешь, с каждым утром еще больше бутонов. В раскрывшихся розах сидели бронзовые жуки, которых я снимал и выбрасывал за забор, хотя они даже и не притворялись мертвыми, а щекотали ладонь.
Чувствуя себя разбитым после вчерашнего похода, отбросив книгу, я лег в тени у корней рябины. Там я открыл было тетрадь со стихами, попытался читать, но в это жаркое утро они мне показались плохими. Отбросив тетрадь, я лег на спину и закрыл лицо руками. Я был обижен на Зою и говорил себе: это она потому меня не разбудила, что вчера, когда Ваня в моей комнате был, я ее не разбудил. Я лежал, горевал, что брат ко мне не зашел, — как бы я хотел отправиться в город, мне так хотелось быть там с ними.
Я лежал под рябиной, положив руки под голову, глядя на ветви, и листву, и уже завязавшиеся рябиновые ягоды и пытаясь в чувствах своих разобраться. Слышно было, как на реке перекликаются бабы, колотя пральниками мокрое белье. Еще через полчаса я услышал далекий голос сестры, но не откликнулся.
— Федя, — звала она, и по голосу я знал, где она меня ищет — в вишеннике, — где ты? Ау!
Я слышал даже голос Ириши, но мне в это утро не хотелось никого видеть, и я не откликался, а Зоя, выбежав на покошенное место, заметила меня и закричала:
— Ну, что ты? Я тебя всюду искала.
Тогда я приподнялся и сказал:
— Не мешай. Никого не хочу видеть.
Но сестра, подбежав, схватила меня за руку и насильно подняла.
— Федя, что сегодня с тобой?
— Она еще спрашивает, — обида держалась у меня в голосе, а до того я думал так: ну и не надо, брат вчера говорил, что уйдет со мной утром купаться, а Зоя назло поддакивала маме, что не надо меня будить. И всему виною эти прикрытые ставни и этот диван, в котором я утопал. — Оставь, пожалуйста, меня в покое.
— А вот и не оставлю, — закричала она, не обращая внимания ни на мои слова, ни на мое настроение.
Тут я заметил, что она как-то растрепана, а лицо у нее было счастливое, нет, вернее, совершенно растерянное и сияющее глазами лицо.
— Подумать только, — закричала она, — он сердится. Ты до сих пор сердишься на нас всех. Глупый ты, Федя, глупый. Ты знаешь, это чудо.
— Да в чем же дело? Отчего ты такая растрепанная?
— Ни за что не угадаешь. А вот сразу и не скажу.
— Тогда отстань.
— Глупый, — схватив меня за руку, закричала Зоя. — Глупый мальчишка. Ничего-то ты в жизни не понимаешь. Кира — невеста.
— Ты всегда все выдумываешь.
— Не веришь?
Сестра, схватив меня двумя руками за плечи, пела и ликовала.
— Не веришь? — изумленно повторила она. — Правда, истинная правда. Вот тебе крест, — сказала она вдруг истово и серьезно, как когда-то в детстве. — Ваня сделал ей предложение, они у мамы, и она уже их благословила и согласилась, и они попросили меня найти тебя.
Она схватила меня за руку, и мы побежали к веранде.
— Как же это так? — спрашивал я.
— Ну, ты, видно, еще не проснулся, — отвечала сестра, — они ходили в город, и там он все сказал и сделал Кире предложение, а она, не думая ни секунды, посмотрев на него, согласилась.
Со слов Зои я мог понять только одно: что они были на Соборной горке, потом в Анастасиевском сквере и что брат привел Киру к маме, все сказал, мама заплакала, этого никто не ожидал, все произошло внезапно, хотя Зоя вчера кое-что и заметила. Ириша позвала ее и сказала, что мама почему-то в слезах, а когда она вбежала, то плакала уже и Кира, плакала и улыбалась, а Ваня целовал мамины руки, и Ириша была в слезах, но только не Зоя.
— Я так была ошеломлена, что бросилась их всех целовать, они и попросили тебя отыскать. Я думала, что ты ушел купаться, но Ириша сказала, что ты отправился в беседку, я туда, а там — никого, начала звать, а ты не откликаешься.
Подбежав с Зоей к веранде, я увидел Киру, а главное — ее глаза, и то, что она была в малороссийском платье и очень бледна, а у мамы в руке был скомканный мокрый платок, и рядом я увидел счастливое лицо брата.
— Поздравь нас, Федя, — сказал он мне, когда я взбежал по ступенькам.
Но я был настолько растерян, что даже не знал, что в таких случаях я должен сказать. Кира же, видя мое лицо, не дав мне и слова сказать, но чувствуя все, что я переживаю, расцеловала меня при всех, не только щеки, но и губы у нее были от слез еще мокрые. Слезы подступили у меня к глазам и готовы были брызнуть, но я сдержался, я не знал, что сказать брату, а он стоял около матери и улыбался.
— Вот так иногда бывает, — сказала мама. — Что же ты, Фединька, ни с Ваней, ни со мной не поздоровался, сегодня ведь мы еще не виделись.
Тут пришел Зазулин, и все спустились в сад, и у мамы были на глазах слезы, а сестра, смеясь, Кире говорила:
— Федя-то растерялся.
— Фединька, — говорила мать. — Федя еще не очнулся.
Я посмотрел на всех. Брат улыбается счастливо, но в то же время смущенно, мама в слезах. Все произошло без меня. Тут мама сказала Зазулину:
— Ну что же, если сердце сердцу сказало, то этому противиться грех.
Надо было видеть Зою. Что с нею происходило! Зоя Кире говорила:
— Вот теперь ты, Кируша, совсем наша, наша.
Она летала, как на крыльях.
Сразу начались хлопоты: во-первых, совещания с мамой и вызванным Зазулиным, у которого лицо раскраснелось.
— Ведь у Вани-то, — сказала мама, — каждый день на счету.
В то же утро брат с Кирой, мамой и Зазулиным отправились к нотариусу, а Зоя, путаясь, с маминых слов объяснила мне:
— Ну да, земля общая у нас, неразделенная, Ваня не хотел, чтобы тогда была выделена его часть.
— Но зачем это все? — твердил я, считая, что это не имеет отношения к чувствам и всему тому, что происходит в сердцах.
— Как зачем? На военной службе существуют такие правила, — со слов мамы и брата объясняла сестра, а она узнала обо всем, когда я через сад бегал к Зазулину, — молодой офицер свободно может жениться, если он уже в капитанском чине, а до капитанского чина нужен реверс.
Этого я не понимал, такого слова не знал, — что за слово.
— Что такое реверс?
И слово какое-то непонятное и иностранное.
— Во всех армиях такие правила, — сказал сестре брат, — и переменить их нельзя, а реверс это или вносят деньгами несколько тысяч, или же надо послать начальнику училища — прямому начальству — бумаги.
Пока брат был с мамой у нотариуса, Зоя с Кирой ожидали их на набережной и волновались, но все прошло благоприятно. Бумага там же была составлена, мать подписалась, и нотариус подпись заверил: что мать имеет землю такую-то и сдает ее исполовщикам, а земля — луга и покосы — приносит такой-то доход, что имеет дом, который оценен на такую-то сумму, и будет сыну помогать, так как есть и его невыделенная часть. Хорошо, что нотариус еще задержался, а мама и купчие крепости, и все старинные планы принесла, и все бумаги.
Все бумаги, заверенные у нотариуса, надо было послать с рапортом, который тут же, у нотариуса, брат и написал и просьбу приложил о разрешении вступить в брак, и тут же написал письмо друзьям. Надо было сразу отнести все на почту, они встретились на набережной, и все отправили в Москву, и Кира отцу написала письмо, раскрасневшаяся и взволнованная, а Зоя несколько раз бросалась ее целовать, и Кира была смущена.
У нас в саду был недовольный Толя. Никого не найдя, кроме Ириши, а она ему сказала на кухне — ушли в город по делам, он вышел недовольный, увидел нас и был неприятно удивлен, что мы все такие радостные.
Зоя сказала, что маме с Зазулиным надо было составлять какиe-то бумаги, а мы отправились гулять и завтрак пропустили.
— Стол накрыт, Ириша одна, первый раз так — прихожу, никого нет. Третьeго дня вы просто меня подвели, я ждал вас у кассы и чуть не опоздал к первому акту, вчера явился, — вы на Череху уехали, но Прасковья Васильевна была дома, а сегодня — дом пуст.
— Ни слова не говори, — шепнула Зоя, — до тех пор, пока Ваня не получит разрешения, никому больше не скажем.
— Хорошо, — сказал я.
Лада играла с нами, и с Кирой, и со мной, и била по сапогам брата рыжим хвостом, и тыкалась мокрым холодным носом, и крутилась меж нами. В обед все были взволнованы, разгорячены, и Лада забралась под стол и клала морду мне на колени, просила и переходила то к одним, то к другим, Толе мы предоставили возможность вдоволь поговорить, и он разглагольствовал, в то время как мы переглядывались, и у мамы было взволнованное лицо и в то же время печальное, у Киры то и дело горели щеки, а Зое не сиделось. Мы должны были говорить за столом о чем угодно, но только не о том, о чем нам бы хотелось, и у всех блистали глаза, и брат был взволнован, выдержан, предупредителен, и они сидели за столом не рядом, а Зоя сияла больше Киры.
Тут и Зазулин пришел, и Зоя, сорвавшись, выбежала ему навстречу — предупредить, чтобы при Толе он не проговорился. Тут же нам всем дали по рюмке токайского, и мама выпила, а Толя, приподнявшись, поздравил брата с приездом, брат поцеловал мамину руку, а потом посмотрел на Киру. Мы с нею чокались первый раз, и такой румянец залил ее щеки, счастливый и открытый румянец смущения и радости, и такая она была прелесть, даже лучше еще, чем на жнивье среди баб вчера, а Ириша смотрела издали на нас и показала смеющимися глазами на ухаживавшего за Кирой умного Толю, который, видя, что все его хорошо слушают, оказался на этот раз исключительно красноречив.
Брат слушал его, сиял, и его спокойная и чистая, я бы сказал, твердость и выдержка нравились мне, и в то же время все меня тайно смущало: и как во время рассказов Толи вспыхивало Кирино лицо румянцем, когда брат смотрел, улыбаясь, на нее, и как необыкновенно была взволнована Зоя.
А Зазулин маму спрашивал:
— Так значит, Прасковья Васильевна, сегодня все вами сделано?
— Как же, надо было торопиться, время-то какое горячее.
— В добрый час, в добрый час.
— Вы чем же сегодня заняты были? — спросил Толя.
— Да надо было к нотариусу зайти.
Тут Зазулин спросил его об отце, которого он знал, когда Толя был гимназистом.
Публикация Ирины Белобровцевой
Окончание следует