Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2005
Даты рождения похожи на людей, которые родились в эти дни. Вот двенадцатое мая, силится расцвести ландыш на задушенной плющом грядке под окном моей спальни, северный ветер обрывает лепестки с кряжистой старой яблони. Сегодня сто лет со дня рождения моего отца. Он со мной каждый день моей жизни как соматическая и психологическая составляющая моего существа. Некоторые его черты я вижу в зеркале, искаженные возрастом, потому что я теперь намного старше его, а другие, омоложенные и поэтому более похожие, в лицах моих детей, особенно младшей дочери, тоже родившейся в мае — двенадцать лет назад. В мае отец присутствует более явно, чем в другое время, но по-иному.
Прежде, заблудившись в знакомых, возвратных воспоминаниях, я думал: просто привычка памяти, календарный майский условный рефлекс, ландыши в стакане резного венгерского красного стекла с надписью «Emlekul».
Недавно одна книга мне подсказала, что это не так. Дело тут не во мне самом как в новой отдельной личности, пустившей в старый мир росток «из хаоса зачатий», не в моей сыновней памяти, а в том отцовском естестве, которое дремлет во мне и просыпается в мае. «…для каждого человека есть время года, особенно важное и значительное для него, когда то, что происходит в природе в это время, наиболее полно соответствует его сущности и невнятно указует на его тайное предназначение. Эти значительные в жизни каждого человека дни наступают примерно в месяц его рождения».
Я люблю читать по-русски. Это было бы естественно, поскольку бы шла речь о поэзии или о той побеждающей поражение прозе, которая началась синими молниями и кончилась горящими рубинами словами «GARAGE». Меня же по старой памяти шестидесятых годов тянет и на бесцветный сегодняшний день — с его тремя или четырьмя привычными шаблонами «художественной повествовательности», когда уж не скажешь, где А., где Z., а только видишь: вон ухмылка, здесь гримаса, тут надрыв, а там — «про генералов».
Но как ни ощипывай барскую жар-птицу злой смерд, все равно она снова обрастает волшебными перьями: вот книга Беллы Улановской «Личная нескромность павлина». Ее читаешь, поминутно останавливаясь от удивления и начиная сначала. Как в юности, бывало, Бунина или Гамсуна, Улановскую не спутаешь ни с кем, такой подземный голос судьбы слышится и в разымчивом выборе слов, и в убедительном строе будто бытовых подробностей, и в интонационных порывах говора, то задушевного и запечного, то взлетающего на героические вершины духа или сходящего в его подземелья.
«Благодарность кошек, кто больше помнит доброе слово — кошка или хозяин доброго слова; хозяин, под рукой которого меняется расположение кошачьих ушей — ласковый десерт после миски молока, или суровый ободранец, умеющий притвориться; кошка, которая любит хозяина за то, что ему приятно наливать в блюдце молоко, или за то, что он ценит одинокие часы ее странствий по лабиринту подполья, где она встречалась иногда с крысой Сивиллой и слышала ее вой; поэзию долгих часов засады, когда шуршат прорастающие картофельные рожки, изредка выстрелит шелухой пересохшая луковица и в бочке с огурцами плеснет рассол вслед проходящему трактору».
Улановская — и хозяин доброго слова, и смелый следопыт-хроникер судеб, знакомый, как с ачхой-мортановским говором надтеречных чеченцев, с ночным воем подземной прорицательницы.
Она ищет и находит смысл в каждой — остановленной ею навсегда — минуте разматывающейся «плоской жизни» и не боится пресечь ее. «У каждой единицы времени есть свой полновесный, в себе завершенный смысл. Можно заупрямиться, отказаться от продолжения, сосредоточиться на постижении именно этой минуты. Однако чаще всего все заедается, заговаривается, забалтывается, разбавляется, и мы существуем, растрачивая никому не ведомые смыслы». Улановская плачет всю ночь о счастье и значении утраченных минут. Не надо принимать это за слабость. Это досада природной охотницы. «Пусть выпадет снег и занесет все следы». «Открытие охоты второго мая». «Ах, на какую тягу я сегодня не пошла». Только охотник и военный, да еще игрок и одержимый искусством знает цену минуты и ее невозвратимую потенциальную энергию. Упустишь — не поймаешь.
Здесь горюет сила о том, что не храбрым — победа, и не искусным — благорасположение, но время и случай для всех них.
Никакая обида не чужда этой силе: ни укоризненно чистый словарь живого великорусского языка горцев («составлен в фильтрационном лагере доктором Д.») — шабашников-строителей разоренной фермы «Грозный» в Нечерноземье, ни тоска альбиносов, одичавших бесцветных маргариток в имении Набокова или посаженных под замок хранителей хилой культуры в «очень жалобной книге» психиатрической больницы.
«Доктор, доктор». «Я сказал — нельзя». «Как смеет радио говорить как ни в чем не бывало, как смеет жить своей обычной жизнью парадный город — когда здесь скорбь униженно просит помощи, напряженно ловит каждое слово своих богов, когда здесь течет жизнь недолжная, немыслимая».
Улановская, Аталанта в Калидоне, травящая диких кабанов, не пишет «женской прозы». Женственность ее — в ладности боевой оснастки, в умении найти военно-оперативную подробность даже в разговоре двух подруг об ослепительной победе.
«В чем ты была?»
Она — пастернаковская «женщина в черкеске».
«Черкес оружием обвешан; / Он им гордится, им утешен: /… / Ничто его не тяготит, / Ничто не брякнет: пеший, конный — / Все тот же он; все тот же вид / Непобедимый, непреклонный».
Ей не надо зеркала. «Хорошо выйти утром с ружьем на плече — слышишь не только все вокруг, но и видишь себя со стороны — кажется, неплохо, все ладно пригнано, все справно и тепло».
Все ладно пригнано. Но что за имена прыгают со страниц Улановской! Причудливые «гончарки» и «дроздари» из разговоров вслух, которые она ведет сама с собой, идя на охоту. Неприбранные, неладные, несправные, как кикиморы, но милые Куца Барадкая, Тоня Нема, баба Растеряиха. С нездешнего скотного двора прибежавший мерзкий Лапцево-Копытцев…
В шестидесятые годы вдруг стал популярен в Америке Сологуб, и один гарвардский недоучившийся аспирант доказывал в профессиональном журнале, что фамилия Передонов означает «переделанный дон», то есть Дон Кихот наоборот. Прошло немного времени, и мне впервые повстречалось в печати имя Беллы Улановской: она нашла и опубликовала записанный Вал. Кривичем разговор с Сологубом. Как это вы, Федор Кузмич, придумали такое отталкивающее имя? Очень просто, ответил тот, взял обыкновенную фамилию Спиридонов и отбросил первую букву.
Так Улановская и сама отбрасывает какие-то неотъемлемые начала знакомых вещей, событий, сюжетов и вводит читателя в мир, ощутимый до осязательности и совершенно призрачный.
Несколько лет назад я нашел в университетской библиотеке на полке новых книг ее сборник «Осенний поход лягушек» и раскрыл его наугад. Бросилось в глаза это неслыханное, ни в какие ворота не лезущее имя, напечатанное на экономной, как в военное время, бумаге, «Куца Барадкая», и развернутое сравнение, такое яркое и с таким сюжетом, какого, верно, не сочиняли со времен Гоголя. Крысы, которых травят в коммунальной квартире, приносят хозяевам огромную «мостолыгу», а к контрольному, чисто сервированному на бумажных салфеточках угощению не притрагиваются. «Мы всё поняли, мы уходим, прощайте! Так иногда на неладной свадьбе вдруг кто-то первый из гостей встает и говорит: «Пошли отсюда», и все остальные встают молча и уходят, оставляя вино и закуски нетронутыми, и навсегда пропадают с глаз».
Ситуации и мотивы, настроения и подробности перебегают из описательных отступлений в звенья повествования, снуя из света в тень, с лицевой стороны в испод, сплетаясь в многозначительный узор не сразу уловимого общего сюжета книги. Хочется сказать «плетение словес», но из древних балканских дебрей «извития» авторский замысел выводит читателя в утреннюю четкость охотничьего журнала, девичьего дневника, военной хроники или азиатской казни.
В потрясающем «Путешествии в Кашгар», пародийном только в том смысле, в котором и «Слово о полку Игореве» пародирует неизвестные нам «трудные повести», Улановская опять расстраивает неладную свадьбу — в этот раз не ради сравнения, а в сюжетном эпизоде, который избрали бы «благонравные романисты наши», чтобы описать характер героини, новой Зои Космодемьянской, «Тани», «Тани Левиной».
«Весело устроить скандал на одной респектабельной свадьбе, как быстро незнакомый захудалый жених, танцуя с ней, начал прижимать ее к себе все крепче, они танцуют все медленнее, вот из комнаты уже почти все ушли, надоевший спутник, который привел ее сюда, не знает, что делать, вдруг он входит, зажигает верхний свет, отзывает жениха, выводит из комнаты. Гости столпились в коридоре, там на антресолях плачет некрасивая, опухшая невеста. Но жених берет нашу героиню за руку, ведет в комнату, обнимает, и они снова целуются посреди комнаты. Так всем и надо. За что-то она мстит, сама не знает, за что».
У Тани Левиной были в детстве большие неприятности в школе, она разыграла коллизию повести Кассиля «Черемыш брат героя», наврала, что ее отец был писатель Гайдар, погибший за несколько лет до рождения ее — и всего первого «бэ».
«Это странный случай, и тут есть о чем подумать. Заменив собственную жизнь вычитанной, она вломилась прямо в художественную ткань, но чтобы как-то закрепить переход в эти шаткие области, пришлось обзавестись надежной отцовской рукой».
«Да как же язык у ней повернулся сказать такое при живых родителях! Так иные охотничьи собачонки, бросив своих верных хозяев, вдруг уходят с незнакомым гостем, почуяв в нем настоящего охотника».
Так идут герои в книгах и в истории — «по партитуре, напролом».
«Татьяна плохой товарищ и отрывается от коллектива».
«Тебя не арестуют, арестуют только твоих родителей», — утешает Левину соседка по парте.
Дед Космодемьянской, деревенский священник, был расстрелян красными односельчанами в 1918 году, семья сослана во время раскулачивания, но смогла приехать в Москву после ранней смерти отца. Это мы знаем теперь.
Улановская оправдывает взятую на себя задачу. Если ей, «хроникеру-самозванцу», не написать о Тане Левиной, то напишут такие биографы, как «мать Зои и Шуры». «Но только послушать, что они обычно плетут, — уши вянут».
«Путешествие в Кашгар» — не пародия, а антипародия.
Вот так надо писать о мученицах.
Я вспоминаю первую версию киносценария «Зоя», она была хороша, или это моя память лакирует ее. Там Космодемьянская отвечает в школе урок о крестьянине из деревни Домнино, и я замечаю звуковое сходство: Жанна д’Арк была родом из Домреми. «Предателя, мнили, во мне вы нашли, / Их нет и не будет на русской земли!»
О подвиге Шуры Чекалина я прочел, кажется, в учебнике «Родная речь»: «Он бросил в врагов гранату, но она не разорвалась». Мне шесть лет, я с отчаянием догадываюсь, что он, наверно, не выдернул чеку из гранаты. Чекалин.
Как обидно было думать в детстве о неудачах Чекалина и Космодемьянской, о предательствах и пытках.
Таня Левина мечтала о подвиге Зои — и повторила его как бы зеркально. Ее, советскую военную переводчицу, еврейку, влюбленную в древнюю китайскую культуру и пишущую стихотворение «Сижу дома в сезон приготовления вина», предаст, как и Зою Космодемьянскую, свой — во время карательной экспедиции против китайских партизан. Отряд ее утратит путь в зарослях. Она кинется в тростники, чтобы «спасти всех». Ее заманят в ловушку и повесят туземцы — в призрачном, но более реальном, чем мемориальная доска с золотыми буквами в полутемном вестибюле 193-й женской школы, мире войны с Китаем, начавшейся в одно прелестное воскресное мартовское утро семидесятых годов.
Это произойдет в страшном Кашгаре, о котором Улановская много знает и по рапорту приятеля Достоевского Чокана Валиханова, и по трудам Вавилова, исследовавшего странную флору края.
В 30-м номере «Нивы» за 1889 год можно прочесть заметку: «Из Кашгара сообщают. Здесь поставлен памятник на месте казни Адольфа Шлагинтвейта».
Шлагинтвейт был прославленный исследователь Азии, друг П. Семенова-Тян-Шанского, один из пяти знаменитых братьев-путешественников родом из Мюнхена. Следы его потерялись в 1857 году. Подпоручик Валиханов, проникший в мятежный Кашгар и вернувшийся живым, привез сведения о гибели Шлагинтвейта. Тезка Валиханова, фанатичный ходжа Вали-хан-тюре, местный правитель, украсил великолепной головой ученого верхушку одной из тех верещагинских пирамид из людских черепов, которыми он любил разнообразить свои пустынные владения.
Кашгария, вообще, благодарное место для обожателей «другого». Я наткнулся у Пржевальского на такой отчет о тамошних народных обыкновениях. В 1870 году в городах Кашгарии вырезали иностранцев, потому что прошел слух, будто французские сестры милосердия, которые берут к себе на воспитание детей, выкалывают им глаза, чтобы получить жидкость для изготовления фотографий. Комментаторы Набокова могут сопоставить это сведение с комическим местом из «Дара»: «В Татцьен-лу по кривым и узким улицам бродили бритоголовые ламы, распространяя слух, что ловлю детей, дабы из глаз их варить зелье для утробы моего кодака».
Первопроходчик Шлагинтвейт проложил Тане Левиной путь по улицам Кашгара в «утро синьдзянской казни». «Жители Кашгара видели, как по улицам города вели на казнь высокого европейца со связанными руками и непокрытой головой. <…> Уйгурская жена Валиханова тоже видела белокурого френга, особенно ей запомнились его развевающиеся по ветру золотые волосы».
Через сто с лишним лет, в призрачной хронике несбывшейся войны, сведения очевидцев еще более скупы: «Когда войска союзников освободили Кашгар, уйгуры рассказывали, что видели, как вели через весь город высокую девушку. Была ли это она или нет — установить трудно».
Но Улановская видит больше уйгуров. Она была там, в толпе.
Поэтому ей нестерпима педагогическая легенда о Левиной.
«А уж наворочено вокруг ее имени, будь здоров! Одни родители чего стоят с их выступлениями и встречами со школьниками! Учитесь хорошо, чтобы быть похожими на Татьяну Левину, воспитывайте в себе мужество и героизм; детишки плачут, когда ее ведут по кашгарским улицам, детишки вскидывают гордо головы, их глаза загораются, у всех как одного развеваются по ветру рыжие волосы, у всех на шее веревочная петля. (Этот рослый рыжий козленок, которого ведут по городу на веревке, — ни одного еврейского лица, ни одного русского лица, ни одного европейского лица.)».
Есть старая песня «Орленок» Якова Шведова, известная всем, ее поют на мотив «Каховки»: «Орленок, орленок, / Мой верный товарищ, / Ты видишь, что я уцелел, / Лети на станицу, родимой расскажешь, / Как сына вели на расстрел».
Ее нельзя не вспомнить, хотя козленок Улановской, мне кажется, из другой песенки, постарше, из еврейской пасхальной «Хад гадья». Это козленок, купленный за две символические монеты, за две скрижали Завета, козленок отпущения. Его загрызет кот, кота покусает собака, собаку побьют палкой, палку сожжет огонь, огонь зальет вода, воду выпьет бык, быка зарежет мясник, мясника убьет ангел смерти, ангела смерти убьет Святый, Благословен Он.
«Ни одного еврейского лица».
Сама фамилия героини, сначала прославленная, оказалась обреченной на забвение даже в призрачном обществе повести, как была бы вовсе невозможна в идеологическом мире всамделишных русских газет.
«Пока я собирала все новые и новые материалы о жизни Татьяны Левиной, упоминать о ней стало не принято. Имя ее все реже появлялось в газетах, пока полностью не исчезло».
Свидетельствует только Улановская, одна из толпы.
«Ни одного родного лица — думала ли она об этом?»
«Кого она хотела видеть свидетелями своего последнего часа?»
«И вот теперь я, минуя узы крови, почему-то оказываюсь этим родным лицом».
«Значит, именно мне суждено на секунду выставить свою рожу в этой жестковолосой враждебной толпе? Возможно, моя героиня отвернулась бы от меня. Но сейчас бессмысленно говорить об этом, это все равно что толковать — хотел бы Достоевский или кто другой таких истолкователей — да восстань он из гроба, приди в музей своего имени, да какой железной пятой шуганул бы наш писатель всех нас, собравшихся во имя его…»
Но хроникер не сдается. К концу повести он совершенно сжился со своей героиней. Он верит, и мы верим вместе с ним, что они дойдут до конца с честью.
Путеводная нить и нота Улановской — ободрительное напутствие тому, кого ведут на муку, родной взгляд из чужой толпы перед виселицей, восклицание, брошенное незадачливому полуобутому солдатику, которого ударами в спину гонит по снегу конвоир вдоль эшелона, предназначенного на штурм Грозного: «Эй, парень, не робей!» — и даже толстомордой ябеде Сталинке в заячьей шубке, на которую бросился весь класс: беги, Сталинка!
«Музгарушко, где ты, слышишь ли ты меня?»
Это Улановская вспоминает «Зимовье на Студеной».
«Батько! где ты? Слышишь ли ты?»
«Слышу!» — вспоминаем мы.
С Улановской в литературу вернулась героическая доброта.
Крикнем же и мы ей из читательского далека: «Спасибо, теперь мы знаем, что нам делать, когда заблудились в заколдованном знакомом месте или в чужих тростниковых дебрях!» И, может быть, она улыбнется, как человек, только что снявший и снова надевший очки, чудесной зрячей улыбкой.