Публикация М. С. Глинки
Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2005
Памяти моих товарищей — музейных работников всех категорий, умерших в Ленинграде в 1941-1942 гг.
Я убежден, что первый год блокады был одним из самых страшных для истории России, был он и самым страшным из пережитых мной. При этом жизнь моя не была легкой, а была такой, как у большинства моих современников и соотечественников, средних по способностям интеллигентов. Но по сравнению с теми из них, кто прошел тюрьмы, лагеря, активно воевал или потерял во время войны многих, а то так и всех близких, я прожил счастливо. Дожил до 76 лет, болею только обычными стариковскими недугами, у меня есть родные и друзья, которых люблю, я всю жизнь занимался тем, что считал полезным окружающим и что мне давало удовлетворение, наконец, и сейчас не утратил трудоспособности, хотя, очевидно, она слабеет. Боюсь откладывать дальше. То, что прошло уже сорок лет, не особенно меня смущает. Даже кажется, что память сохранила ясными именно главные эпизоды виденного и пережитого, отбросив все второстепенное, и это теперь облегчает мою задачу. Вероятно, и сейчас не заставил бы себя последовательно вспоминать то страшное время, если бы встретил в напечатанном справедливое его отражение. Конечно, я читал не все, что печатается о блокаде, но читанное мной за редчайшими исключениями преступно лживо, если автор пытается отразить будни среднего ленинградца, чудом не умершего от голода. Или написано, может, несколько правдивее, но тогда с позиций людей, живших в привилегированном положении, — генералов, ответственных работников, жен подобных лиц, вроде супруги директора мединститута
В. М. Инбер и т. п. Большинство первых писали свои воспоминания так, чтобы их напечатали, то есть, прежде всего, распространялись о различных проявлениях героизма ленинградцев, которые «умирали, но выстояли». В этих воспоминаниях намеренно умалчивалось о таких общеизвестных явлениях, как грабеж управхозами имущества умерших и спекуляция их продовольственными карточками, о черном рынке, где за продовольствие отдавали все — от одежды и обуви до бриллиантов и регалий, умалчивалось даже о судьбах таких многочисленных категорий населения, обязательно виденных всяким жившим тогда в Ленинграде, как сотни тысяч бездетных одиночек — холостяков, незамужних или вдовых, существовавших до войны на скромную зарплату, а также стариков и старух, родителей солдат и офицеров, бывших на фронте или уже там погибших, об их женах и детях, если они не эвакуировались и не были особенно «пробивными». А именно эти группы населения были обречены умереть раньше других. Если же что и было написано обо всем этом в воспоминаниях блокадников, принятых к печатанию, то редакторы потрудились начисто убрать все, не входящее в установленный свыше «канон» героизма. Пожалуй, особенно гадкими кажутся мне поддельные дневники.
Прежде чем начать свое повествование, скажу, что буду описывать только то, чему сам был свидетелем или, в немногих случаях, что слышал от людей, мною здесь названных и заслуживающих, на мой взгляд, абсолютного доверия.
Война застала меня старшим научным сотрудником Отдела истории русской культуры Эрмитажа, переведенного в Эрмитаж (из Музея этнографии. — М. Г.) только в марте 1941 года… В конце мая по приказу И. А. Орбели начала работать комиссия под председательством В. Ф. Левинсон-Лессинга, имеющая целью пересмотреть наши фонды и выяснить, что следует оставить в Эрмитаже, а что передать в музейный фонд для передачи в провинциальные музеи. Но тут грянуло объявление войны, и тотчас, на другой же день после извещения о ней, завертелась безумная спешка эвакуации Эрмитажа.
Должен сказать, что не являюсь поклонником И. А. Орбели, невысоко ценю его как ученого, администратора и, особенно, как человека. О причинах такого мнения я скажу в другом месте этих записок. Но подготовку к эвакуации и все, связанное с ее осуществлением, он провел блестяще.
Не знаю, во время ли финской войны, или сразу после нее всем музеям Ленинграда и пригородов был отдан приказ срочно создать планы эвакуации их собраний, разделив экспонаты по степени уникальности на очереди и заготовить под них тару, способную вынести дальнюю дорогу. Впоследствии из рассказов сотрудников других музеев я узнал, что только академик Орбели выполнил эту подготовку должным образом. Остальные этого отнюдь не сделали. Оно и понятно — зачастую органы снабжения и партийные инстанции играли здесь в привычную им игру волокиты и обмана. Когда директора музеев требовали сухих досок, пакли, жестяных скоб и т. п., необходимых для изготовления добротной тары, им отпускали это очень скупо, объясняя, что все это необходимо для кровельных работ, ремонта жилфонда и т. д. Да еще могли обвинить в попытках действовать «на панику». С академиком Орбели так разговаривать не смели. Вопросами эвакуации занимался он сам, умел в ярости орать в трубку и чуть что звонил либо в Москву, либо в Горисполком прямо П. С. Попкову. Тут тон его ругани менялся (я сам был этому свидетелем), становился журчаще медовым, но настоятельности и убедительности не менял, расписывая «трудности Эрмитажа» и прося помощи. После этого все сезамы разом открывались. Так было им добыто здание Сампсониевской церкви на Выборгской стороне и получен кредит на бригаду плотников, которые там более года работали, имея под рукой все необходимые материалы и списки, составленные хранителями. С великими предосторожностями экспонаты группировали и по ящикам и по очередности эвакуации. При составлении этих ведомостей хранители должны были контактировать с главным инженером Эрмитажа П. П. Фирсовым. Больше года в церкви Сампсония заготовлялась эвакуационная тара, и с утра второго дня войны мы все, сотрудники обоего пола и любого возраста, кроме тех, кто был призван в войска, включились в работу по упаковке экспонатов первой очереди, в которую входила Особая кладовая, картинная галерея и исключительно узкий список экспонатов из других отделов. Работали по 14-16 часов в сутки с 8-9 утра дотемна, с перерывом на спешную еду. Часто оставались ночевать в Эрмитаже: например, на горе ковров в кладовой русских тканей. В эти первые три недели я работал в одной из бригад по упаковке картин. Принимая их из рам, оставляли всегда этикетку с надписью, что за картина была в раме, затем вынутую из рамы картину вставляли в гнезда в ящиках — каждая имела свое определенное документированное место. Полотна помещались по 5-6 в ящике… Через три недели после начала войны ушел первый эшелон, увозя огромные ценности и группу сотрудников, составивших на время войны персонал «филиала» в Свердловске.
Однажды во время минутной остановки на верхней площадке великолепной лестницы мы с одним коллегой наблюдали, как по тесовому настилу, на котором была разостлана ковровая дорожка, мерно плыл вниз огромный ящик без крышки. Из ящика смотрело на нас улыбающееся лицо гудоновского Вольтера. Ящик был охвачен спереди канатом, и два десятка дюжих моряков сдерживали его движение, переступая по ступенькам…
Во втором эшелоне, уходившем еще через месяц, в конце августа, отправлялись некоторые наиболее ценные экспонаты нашего отдела. Среди них была «Восковая персона». Устройство ее подобно манекену для рисования с шарнирами в местах сгибов. Тело ее деревянное и только голова, кисти рук и ступни ног из воска — все остальное из дерева. Михаил Захарович (Крутиков. — М. Г.) и я бережно раздели персону, отделили восковые части и разъяли суставы, вынув деревянные нагели. Восковые части Крутиков, имевший неторопливые искусные руки, уложил в отдельный ящик с подушками по всем стенкам, переложив между ними прокладки так, чтобы не могли нисколько ворохнуться. Я невольно отметил, что части ног и рук «персоны» вырезаны без особого тщания. Вероятно, скульптор не имел целью предельно их детализировать, поскольку суставы-шарниры, безобразившие их, все равно делали их не столько частями тела, сколько утилитарными деталями макета. Но, как бы то ни было, изготовлены они были, несомненно, мастерской рукой. Крутиков предположил, что, вероятно, Растрелли загипсовал Петра, а потом, отлив по этой форме модель, держал ее перед глазами, когда резал.
Действительно, опавшая в последнем вздохе грудь со слегка выпяченными ребрами, чуть вздутый, потерявший форму живот уже немолодого человека с углублением пупка — все было явно скопировано с подлинного тела. Казалось даже, что с тела, еще трепетавшего последней искрой жизни в борении с кончиной…
Стоя над манекеном, мы не могли не думать о том, что вспоминал или пытался вспомнить император, когда кончался… Юрий Тынянов, если говорить о рассказе «Восковая персона», в котором он утверждал, что «персона» сама могла вставать, написал свой рассказ, очевидным образом не зная того, о чем пишет. Странным казалось, что автор «Вазир-Мухтара» и «Кюхли» на этот раз поленился порыться в книгах… Естественно, что ни малейших следов никакого механизма, осматривая манекен, не удалось обнаружить и нам. Было совершенно несомненным, что его никогда и не было. Мы уложили торс на толстую прокладку из пакли, прикрыв тем же и сверху. Михаил Захарович стал умело выбирать положение для остатка частей «персоны»…
Великое счастье музейных работников в неспешном прикосновении к прекрасным творениям прошлого, в возможности остаться с ними наедине, всматриваясь в них, пытаясь понять то, что когда-то их породило. Несмотря на усталость, я в тот вечер все думал — кто же принял его последний вздох? Кто приложил ухо к его груди, чтобы сказать, что сердце остановилось? Кто закрыл ему веки и видел последним его потухшие глаза?
Второй эшелон с ценностями Эрмитажа также прошел до Свердловска благополучно. Проходила упаковка третьего, несколько затянувшаяся. Готовых ящиков не хватало, и хотя их делали чуть не круглые сутки, мы получили тем самым вроде бы передышку.
Но тут пришел приказ сформировать во всех учреждениях и предприятиях команды противоздушной обороны. В Эрмитаже начальником такой команды стал А. Н. Болдырев, его помощниками, дежурившими посуточно , — Б. Б. Пиотровский и я. К слову сказать, наша дружба имеет истоком именно те дни. Посты помещались на чердаках и крышах Эрмитажа и Зимнего. Дни стояли сияюще солнечные… На наше счастье, ни разу не случилось, чтобы бомбы-зажигалки, которые в ту осень немецкие летчики бросали на Ленинград, попадали бы на охраняемые нами крыши. Но со своих постов мы видели, как горели ярким факелом «Американские горы», а другой раз — как сразу несколько зажигалок тлело за Невой, на крыше здания Кунсткамеры…
К слову сказать, все показания И. А. Орбели на Нюрнбергском процессе — сплошной вымысел. Немецкие артиллеристы никогда прицельно не били по зданиям Эрмитажа из дальнобойных пушек, стрелявших из Красного Села и обстреливавших любой район по выбору, а их летчики не старались специально разбомбить или зажечь Эрмитаж с воздуха. И академик отлично знал это, хотя все-таки попадание артснарядов в Зимний дворец и имело место после отъезда его в Ереван, последовавшего в марте 1942 года.
Наибольший ущерб дворцу нанесла, пожалуй, тяжелая авиабомба, грохнувшаяся летом 1942 года на Дворцовую площадь между Александровской колонной и садом, значительно ближе к последнему. Она также очевидно предназначалась Дворцовому мосту и, будь сброшена с меньшей высоты, вероятно, угодила бы в него. Ее падение сопровождалось страшным сотрясением, грохотом и последовавшим за ними громким и чистым звоном. Взрывной волной были полностью высажены все выходящие к площади окна Адмиралтейства, Зимнего дворца и Главного штаба. Я долго хранил большой кусок бледно-фиолетового зеркального стекла из окна Зимнего. Несколько дней мы сгребали в кучи-пирамиды эти сверкающие осколки и грузили их на машины…
В течение всего августа гражданские учреждения Ленинграда высылали к местам предполагаемых боев большие группы граждан, в основном женщин, вооруженных лопатами и кирками. Они должны были по указаниям тылового военного начальства подготовлять укрепленные оборонительные рубежи для отступавших на Ленинград войск. Не знаю, пригодились ли где бойцам вырытые ленинградскими женщинами окопы, но, по рассказам многих участниц этих почти никем не руководимых работ, в ряде случаев сами землекопы едва успевали спастись на попутных машинах от прорывавшихся сквозь наш фронт немецких частей. При этом на местах бесполезных трудов бросали все, что было с собой — лопаты, пальто, продовольствие, даваемое этим трудягам из учреждений. Я бы, верно, забыл об этом грузе, если бы уже в конце октября один из стариков-швейцаров Эрмитажа Кузьма Петрович Акчурин, к которому я подсел на Малом подъезде побеседовать поздно вечером после отбоя вечерней тревоги, не сказал:
— Помирать мой возраст начал. Вчера Виктор Павлович Павловский, электрический мастер, помер, нынче Никулин — начальник охраны. Завтра или на этой неделе и я не встану. А когда племянница окопы рыть ездила, так сколько хорошей еды немцам бросали…
Этот Кузьма Петрович, умный и наблюдательный, старый служитель из обрусевших татар, был неисчерпаемым кладезем рассказов о характерах и нравах предыдущих поколений эрмитажных корифеев. Он всю сознательную жизнь служил здесь и до революции числился придворным лакеем, состоя в штате Эрмитажа. В его рассказах оживали Липгарт, граф Толстой, Вальдгауэр, Тройницкий, Яремич. Но теперь наступило время других повествований. Со слов своей племянницы или внучки, тоже работавшей кем-то в Эрмитаже, он рассказал мне, что та два раза ездила на окопные работы. Их сначала подвозили под Лугу, потом на Мгу, и оба раза их группа потом спешно снималась с места и драпала в Ленинград, бросая все свое снаряжение, одеяла и привезенное продовольствие.
Конечно, брошенные в никому не нужных окопах буханки хлеба и пшено — капля в море по отношению к необходимому Ленинграду, но голодным людям вспоминалось все это особенно контрастно. Я сам никак не мог забыть два мешка засохших хлебных кусков и горбушек, которые моя жена незадолго до блокады отдала женщине из Тайцев, возившей нам молоко…
Итак, 8 сентября кольцо немецких войск замкнулось. Началась 900-дневная блокада, о которой говорил весь мир и о которой легенды говорят: «Никто не забыт, ничто не забыто», хотя всем известно, что забыто очень многое, и забыто намеренно. А об именах и говорить нечего — они заняли бы сотни томов. Слишком много было подлости и глупости, о которых запрещено было вспоминать — авось забудется со смертью уцелевших свидетелей. Но на месте этого остается бесконечная ложь и потребность болтовни вроде пустого названия «подвиг века»…
К примеру, в августе была произведена массовая эвакуация остатков учреждений. Маршрут этой эвакуации был разработан со времен финской войны, но руководители бездумно приказали выполнять его в 1941 году, будто не зная, откуда, с какой стороны наступает враг. В результате на многих станциях (Старая Русса, Дно, Бологое) скапливались составы, в том числе поезда с детьми, порой десятки их, и там, ничем не защищаемых, их бомбили и расстреливали из пулеметов немецкие летчики.
До второй половины сентября мои близкие жили дома в Басковом переулке. Туда же до ранения приходил мой брат Сергей, воевавший под Колпином, точнее, на окраине Колпина. Потом среди других бомбоубежищ, оборудованных в подвалах Зимнего и Эрмитажа, было создано одно для семей сотрудников, и Марианна Евгеньевна с восьмилетней Лялей перебрались в него… Я совсем не помню, ночевал ли я сам в эрмитажном убежище. У меня была койка в пожарной команде, а команда помещалась в антресольных комнатах над директорским коридором. Должно быть, я спал там и тогда, когда не был дежурным.
В убежище под 20-колонным залом, где жили семьи сотрудников Эрмитажа, было тепло, проходила теплофикационная труба, и было светло — круглые сутки вдоль всего убежища горели электролампы. По сторонам от срединного прохода у стен образовывались отгороженные занавесками отдельные семейные каморки, заполненные принесенными из домов вещами — посудой, одеждой, бельем. Тут поддерживались добрые отношения, велись вечерние беседы, оказывались друг другу услуги. В семье Султан-Шахов, перебравшейся в убежище, одна из сестер была парализованной, и мы с Александром Николаевичем Болдыревым через день выносили ее на носилках в садик, чтобы подышала воздухом. Софья Александровна Пиотровская занималась с нашей дочерью-второклассницей арифметикой. Академик архитектуры Александр Сергеевич Никольский, живший тут же, рисовал ей забавные картинки с забавными стихотворными подписями…
Не знаю, как другие, но, повторяю, я сам очень долго не сознавал той страшной грани, к которой все приближались. Да, паек становился все скуднее, порции в столовой Эрмитажа, куда я бегал с судками, все мизернее, потом она и вовсе закрылась, начали что-то варить на плите, устроенной в убежище. Да, как и все окружающие, я непрерывно хотел есть и все туже перетягивал ремнем пожарный комбинезон, под который теперь в быстро наступившие холода уже без труда поддевал пиджачный костюм. Но дежурства на крыше, ходьба в Басков переулок, откуда нужно было что-то принести в бомбоубежище, требовали затрат сил, которых уже не было. А еще была возня с ящиками, возвращенными с товарной станции. Это были ящики из третьего эшелона, так и не ушедшего из замкнутого блокадой города. Все это отнимало столько времени и сил, что некогда было сосредоточиться. А может быть, инстинктивно не хотелось. И никто из стольких собеседников не говорил о надвигающейся катастрофе. А когда кому-то и случалось обмолвиться, как старику Акчурину, то от этого отмахивались. Ну, что, мол, об этом думать — все равно ничего не изменишь. Чтобы занять время между тревогами и заглушить чувство голода, многие из нас записывались в пожарные команды и команды ухода за ранеными. Быстров, Пиотровский, Борисов, Шер, Крутиков, я делали, как говорится, что могли и что придется.
…Умер или, вернее, был убит голодом сотрудник центральной библиотеки Эрмитажа Георгий Юрьевич Вальтер, молчаливый и неприветливый человек, замолчавший и слегший в постель раньше всех, то есть сложивший раньше других оружие жизни… Я едва его знал, но говорили, что он доблестно воевал в 1914-1917 годах, от прапорщика дошел до штабс-капитана, имел ряд боевых орденов. И еще — что за все эти заслуги получил он в предвоенные годы что-то такое, что надломило его духовно. Слышал еще, что в июле 1941 года он просился на фронт хотя бы рядовым, но получил в военкомате отказ.
Потом умер Владимир Александрович Головань, кроткий и обходительный старик, фалерист-искусствовед, библиофил, скрипач. Он тоже работал в библиотеке Эрмитажа. Царскосел, ученик Иннокентия Анненского, он много бывал за границей и в своем Царском Селе собрал большую библиотеку, которую потом передал Эрмитажу. При нем в убежище жил племянник — средних лет инженер, к этому времени уже заболевший голодным психозом. За сутки до смерти Владимир Александрович попросил меня сходить в его квартиру в эрмитажном доме и принести ему скрипку, лежавшую на рояле. Шла середина ноября, и стояли уже холода. Несмотря на подробные наставления, я с большим трудом открыл двери квартиры. Мелькнули корешки книг в стенных шкафах, пустая ваза для фруктов, подстаканник… Как иллюстрация к какой-то книге о Петрограде, за окном замедленно катилась Нева. Скрипку я нашел сразу. Дерево ее футляра холодило руки.
— Она насквозь промерзла, Владимир Александрович. Подождите. Дайте ей согреться, — сказал я хозяину, передавая скрипку в его руки.
— Ничего. Мне хочется ее скорее отогреть… — тихо сказал он.
Визави с его лежаком на своем топчане сидел племянник и что-то злобно ворчал.
Наутро Владимир Александрович был мертв. Подушка его лежала на футляре со скрипкой. Говорили, что он вечером трогал струны рукой.
Среди первых умерших был и Павел Павлович Дервиз, заведовавший античным серебром. Его незадолго до начала войны выпустили из-под ареста, где он провел три года. Выпустили полупарализованного, с затрудненными движениями. О том, как он стосковался по любимому делу, видно было по тому, как он принялся за работу над заказанной ему академиком Орбели книгой. Не знаю, дошла ли до нашего времени его рукопись? Вина, за которую Павел Павлович не раз садился в тюрьму, состояла в том, что он — Дервиз и что в конце войны 1914-1917 годов недолго служил младшим офицером в гвардейской пехоте.
Кажется, еще в начале сентября до нас дошло письмо, отправленное моей мамой из Крестцов. В нем говорилось обо всем, что мы уже знали от брата Сережи. Что когда мама и семья брата уже погружали какое-то имущество в эшелон, эвакуировавшийся из Старой Руссы, железнодорожные пути на окраинах Руссы разбомбили, и из горевшего города пришлось уходить пешком, катя перед собой детскую коляску с каким-то наскоро схваченным имуществом. Маме 64 года, брату и его жене — по 42, детям — 15, 6 и 4 года. Близ реки Пола брата мобилизовали как командира запаса (до того он три года провел в заключении по делу о военно-конных заводах) и с командой отправили в Ленинград, куда он поспел приехать, пока еще не перекрыли дороги. А остальные шли до Крестцов, откуда уже поездом выехали на Горький. На этом сведения обрывались. И только в ноябре, уже по воздуху, пришла открытка, извещавшая, что все добрались до города Кологрива Костромской области, что с жильем и продовольствием сносно, что жена брата работает агрономом, дети в школе и детском саду, но очень плохо с теплыми вещами. Нет одеял, подушек, нет никакой утвари… То есть живут полураздетые в Костромской области, где зимы так суровы? Нам стало ясно, что если удастся эвакуироваться, то надо ехать в Кологрив и везти туда все, что можно из тряпок, а значит, нельзя ехать налегке.
Смерти в бомбоубежище следовали одна за другой. Умерла старушка Султан-Шах, еще накануне бодро угощавшая меня особым способом приготовленным клеевым соусом. До сих пор помню ее прочувствованный голос, произносивший это слово «соус» как молитву. Умерла и ее дочка Белочка. И ту и другую мы вынесли в гараж, служивший Эрмитажу моргом, правда, я не помню уже, с кем вместе это делал. Но помню, что явно стал сдавать, уже не мог не только бегать, но ходить по лестницам без остановок. И «по тревоге» шел едва-едва. Мои близкие заметили это. Ольга Филипповна (мать жены В. Г. — М. Г.) под предлогом получения пайка, что будто бы там оставила, через силу сходила в Мечниковскую больницу и упросила Александра Ивановича Ракова (врач, друг семьи Глинок. — М. Г.) положить меня в стационар, где в те дни еще регулярно кормили и где бы я не должен был бегать на бесконечные «тревоги».
Накануне моего ухода в больницу 17 декабря мы с Марианной Евгеньевной пошли с саночками нашей Ляли в Басков переулок за какими-то зимними вещами. За те десять-двенадцать дней, что я не выходил, город сильно изменился. Снегу стало еще больше, его никто не убирал и не разгребал, так что на тротуарах и мостовых он лежал сугробами, утоптанные дорожки были лишь вдоль домов. Но главное отличие было в поведении прохожих — видимо, именно за эти десять дней множество людей дошло до последней черты. Попадавшиеся нам навстречу еле брели, многие опирались на палки. Те, кто падал, больше уже не вставали. Бредет мужчина таким нетвердым шагом, приостанавливается и опять шагает. И вдруг садится на снег, ложится и вытягивается во весь рост. Иной еще намеревается встать, пытается что-то сказать, когда к нему наклоняются, а другой сразу замирает, закрыв глаза и сомкнув губы в седой щетине. Я упоминаю мужчин, потому что в эти дни первыми были мужчины. В начале нашего похода мы с Марианной Евгеньевной пытались поднимать упавших. Двоих как-то посадили на ступеньки попавшихся подъездов, но только отошли немного и оглянулись — один уже упал, скользнул по косяку и лежал на тротуаре…
На другой день, после того как получил дневную дозу хлеба, я тронулся в путь. Трамваи уже не ходили, несколько вагонов с раскрытыми дверьми стояли на занесенных снегом рельсах. Когда я шел по Арсенальной набережной, то увидел, что шедший метрах в пятидесяти впереди меня мужчина упал и остался неподвижен. А другой, встречный, остановился около упавшего, опустился на колени, стал расстегивать у лежавшего пуговицы на пальто и полез рукой за борт. Умиравший слабыми толчками отталкивал руки грабителя. Я ускорил шаги, но меня обогнал шедший вслед красноармеец. Он добежал первым и ударом сапога повалил на снег не успевшего еще встать грабителя. Когда я проходил мимо, то оба лежали, слабо шевелясь. Мы с красноармейцем пошли дальше, и я слышал, как он негромко матерно ругается. Впрочем, по своему виду он не сильно отличался от тех, над кем только что стоял. Помню лицо, смотревшее из-под зимней шапки с опущенными ушами, которое походило на серую вату, и фиолетовые губы, плохо закрывавшие оскал зубов. И все же он шел быстрее и обогнал меня. Когда шагов через двадцать я оглянулся, то увидел, что побитый солдатом опять навалился на умиравшего и роется в его карманах. Ну и что же, думал я. Все равно ведь кто-то вынет эти продуктовые карточки — этот ли, другой, какая разница… И я подумал, что и я бы мог ими воспользоваться — тогда я мог бы отправить свои обратно в Эрмитаж, а сдать в больницу эти… Пусть не лгут те, кто прожил в Ленинграде блокадную зиму, что не думали о карточках людей, умиравших на их глазах.
Мне рассказали о смерти Федора Федоровича Нотгафта и его жены Елены Георгиевны. Кончина обоих не была для меня неожиданной, оба были не молоды, не очень здоровы и очень мало приспособлены к тому, чтобы искать продовольствие необычными для них путями, но обстоятельства этой кончины представились мне даже для того времени особенно трагическими.
Его инициалы и фамилию я запомнил после большой посмертной выставки работ Б. М. Кустодиева в Русском музее. На ней был показан написанный маслом поколенный портрет дамы с этой фамилией, акварельный портрет самого Федора Федоровича в рост, в халате, держащего в руке одну из работ Кустодиева, и несколько пейзажей с надписями под ними «из собрания Ф. Ф. Нотгафта». Потом принадлежащая Нотгафту живопись и графика появлялись на выставках работ Рылова и Остроумовой-Лебедевой. И всегда это были превосходные по качеству и небольшие по размерам вещи.
Но познакомились мы только весной 1941 года, когда я стал научным сотрудником Эрмитажа, в котором Нотгафт заведовал издательским отделом. Неизменно элегантный, тщательно, но предельно скромно по цвету и покрою одетый, Федор Федорович располагал к себе спокойным выражением лица и ненавязчивой приветливостью, свойственной хорошо воспитанным людям. Разговорились же мы и несколько сблизились в сентябре, когда у меня начались суточные дежурства в противопожарной команде, а Федор Федорович работал на связи — в первом от Малого подъезда кабинете, опустевшем после мобилизации заместителя директора по научной части. Так как наши дежурства часто совпадали, то как-то после очередной тревоги, спускаясь с крыши, я встретил вышедшего в коридор Федора Федоровича, и он пригласил меня выпить с ним чаю. Вспомнив о портрете на выставке, я рассказал Федору Федоровичу, что летом 1922 года
Б. М. Кустодиев лечился на курорте в Старой Руссе у моего отца. Рассказал и о том, как мы с приятелем возили его в кресле на колесах по набережной моей родной речки Перерытицы, где он рисовал вековые ивы бульвара и уходившие от него захолустные улочки, позже увиденные мной на литографиях, присланных в подарок отцу.
Тут раздался звонок — оповещали о новой воздушной тревоге. Мы должны были прервать чаепитие, но потом я спустился, и мы в разговоре провели часа два. Собеседник он был интереснейший. Разговоры наши повторялись потом еще и еще. Вернее, впрочем, называть их расспросами. Я раньше слышал, что
Ф. Ф. состоял единственным членом общества «Мир искусства», не являвшимся художником, и вел его издательскую деятельность. И теперь я стал задавать
Ф. Ф. вопросы о выставках «Мира искусства», о характере его членов, об их взаимоотношениях. Ф. Ф. отвечал охотно, умно, но корректно по отношению ко всем упоминаемым. Однако между строками можно было прочесть его симпатии, дружеские отношения, оценки деловых и душевных качеств. А однажды, уже в конце сентября, он пригласил меня в воскресенье — мы оба были свободны от наших дежурств — прийти к нему в гости в Кирпичный переулок (угол Малой Морской), чтобы посмотреть собрание принадлежащих ему картин. Можно и после работы, пока еще светло вечером.
— Приходите, — сказал Федор Федорович. — Посмотрите недурные работы.
Мы все еще вовсе не представляли себе, к чему идет Ленинград.
Я был приглашен к часу дня, и то воскресенье я вспоминаю как последнее «медовое» воскресенье. Еще бы! Это был последний воскресный визит с нарядно поданным завтраком. Сначала мы смотрели картины, их было много — около сорока. Кажется, Федор Федорович с женой Еленой Георгиевной занимали три смежные комнаты по одну сторону коридора, но я-то был в двух (очевидно, кроме спальни). И все стены этих двух комнат были увешаны в два, а то и в три ряда первоклассными, но небольшими полотнами. Здесь были Бенуа, Лансере, Сомов, Бакст, Серебрякова, Кустодиев, Добужинский, Сапунов. По скромности
Ф. Ф. тогда не сказал, что многие из этих работ были подарками друзей-художников, о чем впоследствии я узнал по подписям на оборотах. А кроме живописи было еще большое собрание рисунков. И каких! Взять хоть маленькую акварель А. Н. Бенуа — кусок парижской боковой улочки в солнечный день с фиакром, кучер которого явно дремал, разомлевши от ожидания… Скажу в скобках, что до революции Ф. Ф. был состоятельным человеком, много раз ездил в Европу в студенческие годы и взрослым уже человеком, отлично знал ее музеи. После неторопливого осмотра — тут грех было торопиться — я был приглашен к завтраку: какая-то запеченная в тесте рыба, сухое кавказское вино и кофе. Скатерть была слегка подкрахмалена и столовое серебро отменное, но в стиле модерн, как и вся почти мебель. Когда мы сидели за столом, то без звонка, открыв дверь своим ключом, пришла сотрудник Русского музея Анастасия Сергеевна Боткина — оригинал одного из двух портретов работы Серебряковой, висевших тут же в столовой-гостиной, что я не сразу понял. Об этом сказал Федор Федорович, сообщив ей, что мне понравилось ее изображение в его коллекции. Анастасия Сергеевна разумно заметила, что позировала лет двадцать назад, что, мол, и видно по оригиналу. Но и в тот день она была еще очень хороша, хотя цвет лица и синева под глазами выдавали возраст. Я заметил, что дама умна, остроумна и не без язвительности. Позднее я узнал, что Ф. Ф. был женат трижды. Первый его брак с француженкой Рене Ивановной был прерван ее отъездом в 1921 году во Францию, куда Ф. Ф. эмигрировать не захотел. Уехала она вместе с сыном Ф. Ф. Колей. Второй женой была Анастасия Сергеевна Боткина. Злые языки говорили, что Ф. Ф. не выдержал ее неровного и недоброго характера. Третья — Елена Георгиевна — сотрудница отдела рисунков Эрмитажа, гостеприимная хозяйка и отменная кулинарка, маленькая, тоненькая, худощавая дама, напоминала хрупкую птичку не только станом, но и манерами, и голоском.
Наши вечерние разговоры с Ф. Ф. происходили еще не раз, и на моих глазах он, как и все, худел и бледнел. Как умный человек он раньше других понял нашу обреченность. Манеру Ф. Ф. вести себя я бы определил как высшее проявление благородной скромности. При взгляде на него вы сразу чувствовали, что это человек отменного воспитания — хорошее образование, привычка одеваться у хорошего портного, знание цены себе и другим, манеры. И все на нем — костюм, обувь, шарфы, белье — было очень чистых тонов. Серое, пепельное, белое, черное. Он держался свободно, но не развязно, и независимо со всеми. Естественность и непринужденность были во всем его существе, начиная с лица с мягкими чертами. Ум, ирония, сочувствие, всепонимание. И при этом предел скромности.
Помню, как в одну из наших последних встреч перед моим уходом в больницу Ф. Ф. сказал, что перечел стих Сервантеса из пьесы «Нумансия», в котором говорится о бедствиях войны, и понимает, что нет их хорошего русского перевода, особенно отрывков «Говорит голод». Мы оба не знали тогда, что их уже отлично перевел Н. С. Тихонов.
А когда я вернулся из госпиталя, мне рассказали, что Ф. Ф. в конце декабря не появлялся в Эрмитаже три дня, и Орбели послал кого-то дойти до Кирпичного, благо близко, и узнать, живы ли они с Еленой Георгиевной, тоже долго не появлявшейся в Эрмитаже.
Посланец вошел в квартиру без труда — дверь была отперта, и в квартире был такой же холод, как на дворе. Ф. Ф. и его супруга лежали на диване рядом, укрытые пледом и давно уже умершие. А на двери, на перекинутом через нее шнуре от оконной занавески, привязанном к медной ручке, висела Анастасия Сергеевна Боткина. Рядом лежал поваленный стул. Очевидно, добралась их навестить, нашла мертвыми и, не став дожидаться своей очереди, тут же покончила с собой. А на стенах висели десятки холстов и гуашей, и в папках лежало множество рисунков, цена которых составляла в предвоенное время многие сотни тысяч рублей.
По приказу Орбели тела были отвезены в морг, находившийся в «церкви на крови» Александра II, а картины, рисунки и книги Нотгафтов перенесли в Эрмитаж.
Понятно, я больше не надеялся побывать в этой квартире, но судьба судила иначе. Почти через год, осенью 1942 года, когда я уже работал в Институте русской литературы, Виктор Андроникович Мануйлов получил письмо от находившегося в эвакуации с осени 1941 года известного литературоведа М. К. Азадовского. Азадовский просил Мануйлова побывать в его квартире и, буде шкаф с книгами, оставленный в коридоре, уцелел, как и вся квартира, задвинуть его в комнаты и там запереть. И вот втроем — Мануйлов, Михаил Иванович Стеблин-Каменский и я — пришли в ту самую квартиру на Кирпичном, где я провел последнее воскресенье сентября около года назад. Оказалось, что Нотгафты с Азадовским делили квартиру пополам, по двум стенам коридора.
Я заглянул в комнаты Нотгафтов. Там было пусто, мебель уже всю куда-то вывезли, на паркете мелкий мусор и пыль. Но на стенах, с бронзовых штанг, укрепленных над карнизами, свисали крученые бечевки. У Федора Федоровича картины висели не по-дилетантски на гвоздиках, а подвешивались. И тут сказывался вкус и достаток коллекционера. В эти комнаты солнце не заглядывало. Может быть, «уплотняя» свою квартиру семьей Азадовских, Федор Федорович обдуманно уступил им комнаты по другую сторону коридора, куда солнце светило по утрам.
Одна из двух комнат Азадовского была изнутри закрыта на крючок, но по указанию Марка Константиновича мы ее «высадили», т. е. попросту вырвали скопом задвижку и задвинули туда три шкафа из коридора. Да ведь не просто задвинуть! Надо было выгрузить все книги на пол, передвинуть шкафы и снова поставить в них книги. Потом мы ввинтили в дверь кольца, повесили замок — взяли его из музея института — и наконец наложили на все двери печати института. Уже перед уходом я заглянул в кухню, мимо двери которой мы проходили. Здесь у плиты я увидел наволочку от подушки, наполненную какими-то бумагами. Заглянув в одну из них, я прочел начало протокола одного из заседаний «Мира искусства» о приеме в члены общества Нарбута. Очевидно, что это была часть архива «Мира искусства», и, вероятно, как не очень важная часть его, эти бумаги предназначались на растопку. Но я все-таки захватил их с собой и в 1950-х годах передал их В. Н. Петрову, от которого они впоследствии перешли в архив Русского музея. Потом и все собрание Ф. Ф. поступило в отдел истории русской культуры.
Через несколько лет мы разговорились о судьбе Нотгафта с Г. С. Верейским, и я спросил, почему Ф. Ф. не уехал в Париж с Рене Ивановной и сыном? В те годы при помощи Луначарского и Горького многие люди, связанные с искусством, уезжали за рубеж. Не потому ли, что жалел расстаться со своей коллекцией?
— Может быть, отчасти, — сказал Георгий Семенович со свойственной ему неторопливостью. — Хотя я знаю, что он вел тогда переговоры с Петром Ивановичем Нерадовским о передаче коллекции в музей, как делали многие уезжавшие. Но, главное, думаю, в чувстве неразрывной связи с Россией. Как-то он сказал мне: «Что бы я там стал делать? Положим, языки знаю, есть кое-какие знакомства, работал бы в каком-то издательстве, вроде Гржебина… Но как бы тосковал по Петербургу! Я ведь каждый раз из-за границы ехал, как будто на свидание с возлюбленной… И тут мне всегда находилась работа по вкусу… Уверен, что и Бенуа, и Сомов, и Серебрякова иногда от тоски воют…» — вот что он сказал. Тоска по родине — не выдумка поэтов. А потом… — Георгий Семенович немного замялся. — Его же любила Анастасия Сергеевна. Она ведь была и красавица, и умница. Но характер! Не тем будь помянута покойница… А потом, кто же мог предвидеть блокаду?!
В 1962 году, перед тем как передать большую часть коллекции Ф. Ф. в Русский музей, в Эрмитаже, в фойе театра была открыта выставка произведений живописи и графики из собрания Нотгафта. Выставка была первоклассной. Тогда же Эрмитажем был издан и каталог этого собрания, открывающийся портретом Ф. Ф. работы Б. М. Кустодиева и статьей друга Ф. Ф. Владимира Францевича Левинсон-Лессинга. На обложке каталога был черно-белый силуэт Петропавловской крепости работы Остроумовой-Лебедевой — графическая часть экслибриса Нотгафта. Несколько экземпляров этого каталога были отправлены сыну Федора Федоровича во Францию.
…Дом 46-48 по Чайковской называют то домом Барятинского, то иногда дворцом великой княгини Ольги Александровны, младшей сестры Николая II, которая вышла замуж за своего троюродного брата принца Петра Ольденбургского. Окна дворца, центр которого двухэтажный, а крылья трехэтажные, были заклеены по-блокадному бумажными полосами крест-накрест. Я шел по наледям на тротуаре вдоль дворца (весна 1942 г. — М. Г.) и припоминал имена архитекторов, связанных со строительством этого, собственно, и не дворца, а, скорее, особняка в стиле модерн — Боссе, Мерца, еще кого-то… Еще издали я увидел большой грузовик, поставленный вплотную к раскрытым парадным дверям, и человека, который чем-то взмахивал, стоя в кузове. Но всюду, как я уже сказал, были наледи, приходилось глядеть под ноги, и, опустив голову, я продвигался вдоль тротуара. Поднял глаза я только тогда, когда подошел к грузовику почти вплотную и надо было его огибать. В кузов грузили трупы.
Двое стоявших в дверях краснорожих мужиков в добротных куртках и брюках подавали голые трупы в кузов, которые там клали один на другой, как дрова. Некоторые из мерзлых тел были скрюченными, и их прилаживали друг к другу так, чтобы побольше вошло. Я заглянул в распахнутые двери, к которым приткнулся грузовик. В глубине вестибюля, занимая всю глубину пространства, ярусами лежали трупы. Несколько плотных мужиков, в таких же куртках, как и те, что были снаружи, покрикивая, разбирали этот штабель, другие стоймя переставляли трупы по конвейеру ко входу. Мелькали серые скорченные ноги, серые скрюченные пальцы, серые волосы. В кузове росла гора.
— Шабаш! — крикнул один из дядек в кузове. — Увязываем!
И они с напарником принялись укрывать розовыми одеялами свой страшный груз. Поверх одеял они накинули веревку и стали затягивать ее о крюк на борту грузовика… По тротуару проползла вторая машина и остановилась в ожидании, рядом с той, что нагружали. Из кабины вылезли двое красноармейцев и закурили самокрутки…
Я плохо помню свою дорогу. Встречались тени бредущих по улочкам людей. Сверкал снег, он стаял только на спусках к Неве. Когда я шел по Пискаревскому проспекту, меня обгоняли грузовики, и по сторонам их кузовов трепетали края розовых одеял. Они обгоняли и обгоняли меня. Их были десятки. Трупы явно свозили в одно место. То есть понятно было, что их куда-то свозят, и что создают особое кладбище, и что во всех районах города власти получили указание — везти именно туда…
На обратном пути меня ждало новое испытание.
Очевидно, спускаясь с берега на Выборгской стороне, я выбрал не ту дорожку — тропку по льду, которой шел два часа назад. И вдруг где-то в середине дороги к Смольному, в стороне от тропки, увидел лежащий труп мужчины в черном пальто с меховым воротником. Ну, что же — в те дни к мертвым не то что привыкли, а были готовы к таким встречам. Но рядом с ним что-то зеркально сверкало на солнце. Что это могло быть? Я шагнул в сторону трупа. Лучше бы я этого не делал. Пальто было накинуто на тело сверху, тело же было без ног. А рядом лежала сверкнувшая мне отблеском пила-ножовка и одна из отпиленных ног, — видимо, сил унести обе у пилившего не хватило…
О том, что увидел на льду, я не рассказал даже Марианне Евгеньевне. Встреча с этим единичным телом была уже из следующего круга представлений о том, каков мог быть конец каждого из нас… Рассказал я об этом только в мае своему давнему товарищу по юрфаку Александру Матвеевичу Арвану. Он и до войны работал на какой-то привилегированной работе, а с началом войны как член партии был направлен для работы в военную прокуратуру Волховского фронта. В студенческие годы мы были дружны, и теперь, призванный в армию и командированный в штаб фронта, он зашел как-то в Эрмитаж, и ему дали мой адрес. От него я узнал многое о трагедии армии генерала Власова, подтвердившееся несколькими месяцами позже, летом 1942 года. Между другим, я рассказал Арвану о трупе без ног, о пиле-ножовке на льду Невы.
— Говоришь, не можешь забыть… — сказал он. — А у нас, знаешь, сколько таких дел? Но трупоедство еще не самое страшное… В прокуратуре есть дела и пострашней — по людоедству. Да, да, убивали людей, варили их мясо и ели… Правда, большинство арестованных медицинская экспертиза признала психически больными…
— А другие? Те, что признаны психически нормальными?
— Тех расстреливают. Это уже не люди. Их нельзя оставить даже в обществе заключенных… — ответил мне Саша. — А еще, если тебе интересно, есть дела по управдомам, которые приканчивают жильцов.
— Зачем? Чтобы завладеть продкарточками?
— Не только. Золотом, мехами, шубами…
Он говорил, а я вспоминал нашего управдома Бехову. Эта баба с ухватками и словарем кабака в это страшное время, в феврале 1942-го, нисколько не похудела, а приобрела еще более начальствующий голос и стала, не стесняясь уже никого, ругаться матом. Как-то, когда мне случилось быть свидетелем того, что она выносит из соседней, вымершей начисто квартиры чемоданы и узел, она бросила мне, очевидно, на всякий случай:
— В кладовую несу. Чтобы в собес сдать…
Квартиру опечатали. Ни о каком собесе тогда и речи быть не могло.
И вот, в это страшное время, когда мы, казалось, окружены только смертью, обманом, алчностью и грабежами, в нашу жизнь на четверть часа вошли два совсем чужих человека, навсегда оставив чистый свет беспорочности и сострадания.
В тот морозный день я вышел из дому без определенной цели, только бы не сидеть и не видеть бледные лица моих близких. Брел я к Литейному и с горечью думал о том, что всю жизнь был уничтожающе непрактичен, и эта непрактичность оборачивается для моей семьи трагедией… Было в моей каждодневной ходьбе и еще одно объяснение. Я в эти дни не раз отмечал, что те, кто покорно ложится, думая, что этим сэкономит свои силы, в действительности тем самым приближают себя к концу. И я упорно заставлял себя ходить.
Итак, я вышел из дома и скоро оказался около ларя букиниста, расставляющего свой товар на цоколе ограды церкви Симеона и Анны. Продавец — старик с зеленоватым лицом и седой щетиной, не закрывавшей синие губы дистрофика, — на мое робкое предложение принести книги для комиссионной продажи прохрипел, что берет за наличные одни переводные романы. Этого разряда книг у меня было немного, но все же я собрал бы кое-что — хоть и немного… Но тут перед лотком остановилась военная машина, и из нее вышли двое военных в черных полушубках, перетянутых ремнями с низко висевшими на них пистолетами, и в черных ушанках с крабами. Один сразу стал листать книги, другой, с набитой чем-то сумкой от противогаза через плечо, подошел к продавцу.
— Нет ли «Трех мушкетеров» или «Монте-Кристо»? — спросил он.
Помню, что «Мушкетеров» не оказалось и букинист предложил их продолжение — «Двадцать лет спустя».
— На что без начала-то? — возразил моряк. — А романы переводные? Про любовь? Но чтобы с приключениями?
Букинист предложил «Анну Каренину». Переводного у него явно ничего не было. При этом он все время смотрел на сумку моряка.
— Да нет… — откликнулся моряк. — Позабористей надо. Ну, хоть о Шерлоке Холмсе?
Но не было и Шерлока Холмса. В это время второй моряк подошел к продавцу, протягивая томик Пушкина с иллюстрациями Билибина, вынул бумажник и расплатился.
— Ребятам в эвакуацию пошлю, — сказал он удовлетворенно. — Красивое издание…
— У меня есть дома несколько романов, переводы с французского и с английского, — отважился сказать я.
— Далеко живете? — спросил тот, что с сумкой. — У нас времени в обрез.
— Совсем близко. Два квартала по Некрасовой.
— Съездим, Валя, — сказал купивший стихи. — Садитесь живо в машину.
Когда сели и тронулись, моряк спросил:
— А сами чем занимаетесь?
Я сказал, что служу научным сотрудником Эрмитажа. Что такое Эрмитаж, никому объяснять было не нужно.
— Что же не уехали с коллекциями? — спросил тот, что с сумкой — Нам в части говорили, что все ценное вывезли.
Когда мы вошли в нашу полутемную комнату, Ольга Филипповна и Ляля лежали закрытые одеялом и пледами. Марианна Евгеньевна возилась с полупустой кастрюлькой на печурке. Рядом с кастрюлькой подсушивался маленький квадратик хлеба. Я пригласил моряков присесть к моему столу и стал доставать с полок книги. Моряк сидел, сняв шапку, но глядел не на книги, что я клал перед ним, а осматривался и качал головой.
— Почему вы до сих пор не увезли девочку? — почти сурово спросил он.
— Ждем машину от знакомых военных, — ответила Марианна Евгеньевна.- Если дождемся…
— А сколько девочке лет?
— Девять, — ответила сама Ляля, высунув из-под одеяла бледное личико.
Моряки переглянулись, и тот, у которого была сумка, стал выгружать из нее и класть на стол буханку хлеба и одну, две, три банки мясных консервов, потом горсть кусков сахара, потом оба встали и как по команде надели шапки.
— Вот, чтобы дождалась. Подкрепите девочку до отъезда, — сказал тот, что опорожнил сумку. — Пошли, капитан!
— Но вот же книги, книги-то вы не взяли…
— Не надо. Обменяйте их на что-нибудь, а нам, вообще-то, и читать на батарее некогда… Пошли, комиссар… Девочку поскорее увозите.
— Ну хоть по одной-то книжке возьмите на память, — взмолился я.
— На память? Это можно… — капитан оглядел стеллаж. — Вот эта, синий корешок, на котором серебром «Казаки»…
Это был справочник по казачьим частям перед войной 1914 года. В нем же имелись исторические справки про время образования каждой из частей, краткая их история.
— Подходит, — сказал капитан. — Мы ведь оба из донских казачьих мест. — Он взял вынутую мной книгу и сунул ее в опустевшую сумку.
Когда они были в дверях, лежащая под пледом Ольга Филипповна подала голос:
— Скажите хоть, как вас зовут, господин моряк?
Капитан назвал фамилию.
— Поминайте нас обоих, мамаша, если вы, как моя бабушка, верующая, — добавил он и с этим вышел.
Когда я возвратился в нашу комнату, все втроем плакали.
— Как его фамилия? — спросил я. От того, что произошло, я еще не совсем опомнился.
— Веснянкин, — ответила лежащая Ольга Филипповна.
Ляля стояла у стола и считала кусочки сахара.
Добавлю, что сколько я ни просил двоих своих школьных друзей, ставших в конце войны контр-адмиралами, помочь мне в поиске офицера береговой обороны по фамилии Веснянкин, они оба со временем отозвались, что по их каналам найти его не удается. После войны, уже в 1947 году я просил навести подобные справки вице-адмирала Юрия Федоровича Ралля. Обязательный и точный Юрий Федорович записал в блокнот все, что я мог сообщить, но и ему через месяц ответили, что такого офицера в Балтийском флоте во время войны не значилось. И тогда у меня вкралось предположение, что из скромности добрый человек наскоро придумал себе псевдоним, соответствующий времени года…
Но много лет спустя мне в руки попал изданный в 1962 году сборник статей «Воины Балтики», и я встретил упоминание о командире батареи капитане Меснянкине. Тотчас я послал в архив Министерства обороны запрос о командире с такой фамилией и вскоре получил ответ, что Меснянкин Всеволод Николаевич ушел в запас в 1953 году в звании подполковника и после демобилизации куда-то уехал. Но куда? Как хотелось бы мне увидеть его снова и узнать хоть что-нибудь о дальнейшей жизни этого человека, навсегда оставшегося в памяти нашей семьи…
В один из этих дней меня застала дома добрый друг нашей семьи сотрудница Эрмитажа Наталья Михайловна Шарая. Посидели, вспоминая ушедших друзей и товарищей. Я давно не был в Эрмитаже и не знал, что в убежище скончалась заведовавшая у нас отделом костюмов и тканей Александра Яковлевна Труханова. Это была дама грассирующая, картавящая, вставляющая в речь французские слова и поговорки (не заботясь о том, поймет ли их собеседник), — словом, с претензией на светскость, любившая напомнить тем, кто это мог стерпеть, что отец ее Яков Александрович Гребенщиков был полным генералом и членом военного совета. При этом она упорно называла его «военным писателем». Ведала Александра Яковлевна хранением большого количества предметов гардероба нескольких поколений княгинь Юсуповых, кое-чем из гардеробов графинь Шереметевых и последних двух цариц. И мне казалось, что постоянное «общение» с этими предметами как-то поддерживало ее манеры и вкусы. Я был весьма равнодушен к этой даме, но почитал ее мужа — Александра Александровича Труханова, скромнейшего и добрейшего человека, смотревшего на жену как на существо высшее. Не знаю, что и когда окончил А. А., но до революции он был небольшим человеком в каком-то министерстве, а после 1917 года служил тоже на мелких должностях, но был отменный художник-график, работавший в духе то С. В. Чехонина, то И. А. Шарлеманя. Не имея художественного образования, он, однако, по-моему, немного уступал столь знаменитому Г. И. Нарбуту. В манере своих акварелей по тушевке и контуру он был подражателен, но обладал, несомненно, хорошим вкусом. Наш отдел постоянно заказывал А. А. художественное оформление диаграмм и досок. Ему же для выставки были заказаны Эрмитажем три большие таблицы, посвященные вооруженным силам России начала XVIII века, петровского и екатерининского времен, которые он выполнил так, что они с успехом могли бы быть напечатаны как наглядные пособия. Работал он, повторяю, с огромным вкусом, трудолюбием и брал за свою работу смехотворно мало.
Жили супруги Трухановы и сестра Александры Яковлевны, Наталья Яковлевна Гребенщикова, в части переделанной после революции квартиры генерала Гребенщикова на Преображенской (ныне Радищева, Бог знает, почему?) улице. Характерно, что всегда скромненькая Наталья Яковлевна преклонялась перед ученостью сестры. Сама она работала медсестрой.
И вот все трое умерли, не дождавшись весны, когда продовольственное положение сотрудников Эрмитажа было немного улучшено.
По словам Натальи Михайловны, последние слова Александра Александровича были о том, что теперь пропадут его рисунки и их книги. Что, хотя он и не сотрудник Эрмитажа, но много работал для Александры Яковлевны и для нашего отдела. Словом, корил себя за то, что, умирая, чего-то главного не успел. Этот скромный и достойнейший человек ничего не просил, но только намекал, как было бы хорошо Эрмитажу взять под свое ведение их библиотеку и его рисунки. С этим и пришла ко мне Наталья Михайловна. Не сходить ли нам вместе на улицу Радищева? Это ведь так близко. А она потом оповестит Михаила Васильевича (Доброклонского. — М. Г.), и можно будет принять меры по охране и перевозу. Вот и ключи от квартиры, которые остались от умерших. Ну что ж. Я надел пальто, и мы пошли.
Я бывал в этой квартире всего раза два-три. Заходил посмотреть в карандаше многофигурную композицию-диаграмму армии Петра I и еще, помню, заходил по просьбе Михаила Захаровича, заказывавшего работу Александру Александровичу в связи с какими-то работами для отдела. Проходить в комнату Александра Александровича надо было через столовую, превращенную в библиотеку. В этой комнате метров, вероятно, не менее сорока стоял (явно от старой генеральской обстановки) очень большой овальный обеденный стол, накрытый скатертью и обставленный стульями в «русском» стиле, и большой буфет с верхней частью вроде «терема» с крышей и резным карнизом. Все остальные стены и простенки были заполнены стеллажами и застекленными шкафами с книгами. Как я понял, эта библиотека была «приданым» Александра Александровича — страстного и осведомленного библиофила. Запомнились стройные ряды комплектов «Русской старины», «Исторического вестника», истории искусств, полков, царской свиты. А также Соловьев, Ключевский, Шильдер, Татищев… Все в отличных переплетах. И, конечно, русские классики, энциклопедические словари, справочники типа «Весь Петербург», «Вся Москва». Видно было, что собирал любитель и знаток книги.
Однако Александр Александрович должен был показать мне работу, посмотреть которую я пришел, и для этого надо было разложить на столе большую, около метра длиной диаграмму. Со стола сняли скатерть. И я увидел, что стол этот не в стиле «рюс», а старинный, видимо, конца, если не середины XVIII века, с неразбирающейся верхней доской цельного красного дерева, с такими же основательными, как столешница, чуть изогнутыми ногами, соединенными низко лежащими толстыми брусьями, сильно потертыми многими поколениями ног, которые на них становились. Не стол, а броненосец какой-то, а лучше сказать, фрегат без мачт.
Диаграмма была очень хороша, мне оставалось только ее одобрить и посоветовать Александру Александровичу взять за нее цену, какие, я знал, берут за гораздо менее трудоемкие работы другие художники. Он в непритворном ужасе замахал руками.
Во второй раз я пришел к Трухановым теплым осенним вечером, кажется, в сентябре 1939 года. Вежливейший Александр Александрович просил меня зайти, но я увидел, что огромный стол парадно сервирован. В доме ждали гостей. Я быстро выполнил свое дело, Александра Яковлевна любезно, однако не очень настойчиво приглашала меня остаться, но я, естественно, ушел. Запомнилась мне не крахмальная скатерть, фарфор, хрусталь, серебро, — это я видывал множество раз, — а то, что по белоснежной скатерти между приборами и посередине были необыкновенно живописно разложены красные, желтые, коричневые кленовые листья… Это, очевидно, была изысканная затея Александры Яковлевны, воплощенная в материальность Александром Александровичем.
Вот единственное яркое зрительное воспоминание о квартире Трухановых на Преображенской, осмотреть которую с целью перевоза библиотеки Александра Александровича в Эрмитаж мы шли теперь с Натальей Михайловной Шарой. Да и хороший старый фарфор — в основном гарднеровский — мог бы пополнить коллекции русского отдела.
Ключи не понадобились. Дом казался покинутым. Двери квартир первого этажа открыты настежь, так же и на втором этаже. Дверь квартиры № 5 оказалась не запертой и не до конца прикрытой.
— Жаль, если библиотеку уже растащили, — сказала Наталья Михайловна.
Мы вошли в совершенно пустую прихожую, потом в кухню. От дверей в столовую, очевидно, выломанных топором, остались лишь висевшие на медных петлях придверные бруски. Мы шагнули на порог и буквально застыли на миг. Ни буфета в виде терема, ни одного книжного стеллажа и ни одного стула в комнате не было. Оставался только знакомый мне огромный стол красного дерева. Он был несколько сдвинут к дверям, вероятно, поначалу его пытались вытащить из квартиры, но когда это не удалось, то его стали разделывать на дрова прямо здесь, и теперь он стоял без медных накладок, с обломанными, отколотыми топором частями кромки, со следами запилов ножовкой, довести которые до конца, очевидно, не хватило сил.
Но не это поразило нас и остановило на пороге. Весь пол сорокаметровой комнаты был устлан толстым слоем растерзанных книг. Их не только сбросили со стеллажей, которые, очевидно, пошли на топливо, но с них были отодраны картонные переплеты, которые могли гореть более стойко, чем бумага страниц. А страницы эти как будто нарочно рвали, кромсали, расшвыривали, топтали. И, мало того, на них неделями испражнялись, при этом совершенно явно не один и не двое, а много людей. Следы того, как на книги отправляли нужду, были здесь столь повсюду, что нельзя было даже подумать что-либо взять в руки. Кое-где поблескивали осколки стекол от стеллажей. Тянул сквозняк через выбитые окна.
Но где же рисунки? Мы принялись осматривать то, что было у нас под ногами. Из папки, лежавшей у двери, я попытался вынуть что-нибудь из акварелей Александра Александровича. Среди них были и те, что были мне знакомы. Между разбросанных акварелей были листки с рисунками, вроде васнецовских, но все было испачкано, измято, разорвано. Однако под папкой я увидел чудом не запачканную тетрадку и поднял ее. На обложке тетрадки был наклеен ярлычок с надписью, каллиграфически стилизованной под почерк начала XIX века: «Письма отца из кругосветного плавания к деду. 1874-75 г.». Тут же были письма и конверты к ним из путешествия в Лиссабон, Рио-де-Жанейро и еще в какие-то порты… Наталия Михайловна утирала слезы. На нижнем марше лестницы мы встретили пожилую женщину. Она неприветливо спросила, что мы тут ищем? Наталия Михайловна ответила, зачем приходили и что увидели, а я добавил, что за такое надо судить.
— Судить-то… — без выражения сказала женщина. — А кого?
Глядя мимо нас, она медленно двинулась по лестнице, куда-то на верхний этаж этого, как казалось, уже полностью вымершего дома.
И тогда я задавал себе этот вопрос, задаю его и сейчас — что заставило тех людей так обойтись с книгами? Если замерзаешь, то превратить в топливо все, что способно гореть, еще понятно, но остальное-то, что мы увидели в той квартире, как понять это? Забыл упомянуть, что заглянул и в две комнаты, соседствующие со столовой-библиотекой, но увидел лишь железные остовы кроватей и битую посуду. Гадить жильцы дома приходили только на книги. Так чему же мы с Натальей Михайловной стали свидетелями? Ненависти к обитателям именно этой квартиры? Но за что? Может быть, они чинились, «задавались», вообще вели себя высокомерно? Но это маловероятно, а уж если говорить о сестре Александры Яковлевны, а тем более, об Александре Александровиче, то такого просто быть не могло. Но тогда что же? Почему, погибая от голодного поноса, люди приходили гадить именно на книги? Пока я жив, я буду возвращаться к вопросу, пытаясь понять, что же именно они ненавидели в этих книгах? Может быть, старорежимный их вид, олицетворяющий для какого-то полубезумного от голода пролетария ненавистный ему царский строй? Или, наоборот, символ знаний, приведших к революции, а она, мол, к этой войне, блокаде и голоду? И тогда, мол, пусть будут прокляты эти знания… Или так просто, так впрямую выразилась ненависть к интеллигенции? И к книге, как символу ее… Пока буду жив, этот вопрос будет стоять передо мной.
Софья Алексеевна Юдина была племянницей известного живописца и прелестного по скромности и доброте человека — Аркадия Александровича Рылова. Кто не знает его «Зеленого шума» и чудесных вятских пейзажей? Именно от Аркадия Александровича я слышал о том, что, окончив Институт Репина (назывался тогда по-другому), Софья Алексеевна отлично писала маслом, в частности, натюрморты — хрусталь, стекло, цветы, фрукты — то, что писал Кальф и другие голландцы. И вот, увидев такой ее холст у Аркадия Александровича, некий предприимчивый коммерсант-антиквар, не посоветовавшись с Рыловым, предложил Софье Алексеевне давать на продажу за хорошие деньги свои работы с тем, чтобы писала на старом холсте, набитом на старые подрамники, а он — «коммерсант» — будет продавать это под названиями «старых мастеров» — пусть такое искусство забавляет чудаков! Софья Алексеевна не только отвергла это предложение, но, мало того, вскоре и вовсе перестала писать. На вопрос дяди ответила, что не будет больше писать никогда. Мол, художник это тот, кто может создавать что-то именно свое, ему одному свойственное. А она не может. И больше не брала в руки кисти. Сказала, что и до предложения антиквара думала бросить живопись, а теперь стала просить дядю пристроить ее куда-нибудь на канцелярскую работу в музей. При посредстве Владимира Константиновича Стоковского, приятеля Рылова, она и попала в инвентаторы нашего отдела. Я заставал ее вечно склоненной над толстыми книгами, в которые она вносила разборчивым, аккуратным и красивым почерком описи предметов, их основное, первое описание и размеры, для чего требовался внимательный осмотр каждой вещи. Была она при этом серьезна и спокойна. В описании чувствовалась интеллигентность, образование, умение видеть главное. Работала она буквально ни на минуту не отвлекаясь. Да и во время перерыва, когда все сотрудники садились за чайный стол, оставалась так же молчалива. А еще из черт ее натуры могу вспомнить, что Софья Алексеевна сразу отзывалась на все, что могло походить на несправедливость к кому-нибудь. И на грустное и неправдивое она также остро отзывалась, и не раз я видел, как ее лицо искажалось болью, вот-вот заплачет. Удивительно ли, что этот нежный, искренний, кристально чистый и остро чувствовавший человек умер в блокаду? Мне говорил кто-то, что Софья Алексеевна перед смертью повредилась в рассудке. Я в это верю. Такой, как она, идеалистке увидеть то, что нельзя было не увидеть блокадной зимой, было не под силу. Многие перед смертью сходили с ума от того, что видели. Жила Софья Алексеевна с семьей брата, члена Союза композиторов. Она мало о нем говорила, но редкие слова ее о нем были полны любовью — застенчивой, нежной, — само слово «брат» она произносила так, что нельзя было не понять, как она к нему привязана. Раза два я слышал, как он играет, мило и не очень верно напевая. Не знаю, был ли он в своем творчестве по искренности подобен ей. Но он, несомненно, так же, как и она, был не способен бороться с голодом, выгадывать, менять что-то на толкучках и рынках, ловчить. Вся семья композитора Юдина вымерла в блокаду и с нею чудная его сестра Софья Алексеевна.
Также целиком погибла и семья сотрудника русского отдела Ивана Александровича Ростовцева. Он, жена и сын Саша — все трое умерли. Вот, читатель: Трухановы, Юдины, Ростовцевы — три семьи друзей, работавших в одном отделе, вымерли полностью…
Так сколько же людей умерло в те месяцы в Ленинграде? Вот, что я слышал по этому вопросу тогда, во время войны.
Осенью 1942 года я раза два в неделю приходил проведать свои комнаты в Басковом переулке. И отсюда иногда доходил до ГИДУВа,1 чтобы повидать Николая Николаевича Петрова, семья которого уехала в эвакуацию, а сын был в армии. Кажется, уже с августа Николай Николаевич просил меня получать для него по доверенности деньги «за звание члена-корреспондента» в главном здании Академии, куда ходить только для этого ему было не с руки. В тот день, о котором идет речь, я как раз получил эти деньги для Николая Николаевича. Встретились мы у подъезда ГИДУВа и вместе вошли в его пустую, большую и сумрачную квартиру. В комнатах было очень холодно. Николай Николаевич положил несколько поленьев в печку и стал ее разжигать. Мы сидели вдвоем рядом за их большим и в мирное время таким гостеприимным обеденным столом, и я вынул конверт с деньгами и положил перед Николаем Николаевичем. Он рассеянно сунул его в широкий карман халата. Зная, как он рассеян во всем, что не касается его медицинского дела, я посоветовал ему переложить деньги в карман брюк.
— Да, да, конечно, это справедливо, — сказал он и послушно сделал то, что я советовал. Но я видел, что он занят своими мыслями.
— Ужасно, папенька! — вдруг тонким голосом совершенно невпопад сказал он и посмотрел на меня строго.
— Что «ужасно»?
— А то, что происходит. Вот был только что на совещании в Горздраве. И товарищ из городского статистического управления или отдела, не запомнил, огласил нам цифру умерших от голода и его последствий с ноября (1941 года. — М. Г.) по сей месяц… Знаешь, сколько?
— Под миллион, — сказал я.
Такую цифру называли в кругу тех людей, где я вращался.
— Под два! Миллион девятьсот тысяч! Это же государство целое вымерло! Помню, как мой отец с возмущением говорил министру путей сообщения, что при постройке Суэцкого канала погибло 20 тысяч египетских феллахов, и бранил Лессепса за бесчеловечность… А тут же ничего не строили… Как-то даже не верится… Ведь это примерно столько мы потеряли за всю войну с 1914 по 17-й год! Но на фронте! На фронте! И за это Николай слетел… Просто не верится… Но этот товарищ вполне серьезный, ответственный. И это еще, мол, без тех, кто пришел из пригородов и не успел тут прописаться, и без тех, кого фронт сюда отжал — из Пскова, да и из Прибалтики. Просто страшно, что делается… Как тут жить? Я, кого ни хвачусь, из старых сиделок и санитарок здешних — где, мол, они? Нет, отвечают, померли…
Прошло еще полтора года. В январе 1944-го, когда блокада была снята, в Ленинград впервые приехала группа англо-американских журналистов — корреспондентов, обычно находившихся в Москве. Им показывали начисто уничтоженное Лигово, из монументального наблюдательного пункта которого в стереотрубу, да и простым глазом окраина Ленинграда была видна как на ладони. Возили к огромному немецкому солдатскому кладбищу в Красном Селе, к обгоревшим стенам Екатерининского и Павловского дворцов, вводили в полуобрушенный снарядом зал Кировского театра, показывали зачехленный шпиль Адмиралтейства и многое другое — о чем они строчили свои корреспонденции.
Вот к этой группе на все время ее пребывания в Ленинграде — дней на десять — были прикомандированы как бы представители Ленинградского отделения Союза писателей В. М. Саянов и я. Трудно сказать, чем руководствовалось начальство в этом выборе, разве тем, что ни Саянов, ни я не говорили на иностранных языках, или тем, что за столом мы не «ели с ножа». Мы были декорацией, мебелью, приложением, в основном бессловесным, к сопровождавшим иностранцев офицерам, которые ежедневно что-то им показывали. А также к группе стукачей в военной и штатской одежде, которые следили за тем, чтобы иностранцы видели только то, что было положено, и не входили в контакт с рядовым ленинградским населением. Так что порой приходилось притворяться глухими, глупыми или невнимательными.
И все же я благодарен судьбе за эти дни. Без них я не увидел бы картин полного разгрома немцев нашей армией. Журналистам представили огромную массу брошенной техники — орудий, грузовиков, автобусов, что говорило о почти паническом отступлении врага. Мы поднимались по узкой, освобожденной от мин тропке на Воронью гору у Дудергофа, где на бетонных платформах стояли уже полузанесенные снегом огромные орудия, обстреливавшие Ленинград. Около этих орудий были с немецкой аккуратностью выстроены тысячи снарядов, каждый из которых был заключен, как в футляр, в аккуратнейшую плетеную корзинку с двумя ручками для удобства подноса к орудию… И вот враг, который был так подготовлен, побежал… Впечатлений, наполнявших гордостью, было много…
Однако за то, как обслуживали наших гостей, не меньше было и стыда. Жили они в «Астории», и их завтрак, обед и ужин представляли собой лживую демонстрацию изобилия — икра, буженина, красная рыба, дичь, торты, пломбиры… А вино, водка — без ограничения.
— Зачем нам это? — сказал мне как-то английский журналист Александр Верт, бывший в этой группе за старшего. — Мы ведь знаем, что в городе выдают еще очень скудный паек.
Что я мог ему ответить? Верт, прекрасно владевший русским языком, почти ежевечерне доставлял приставленным к журналистам людям из «органов» массу хлопот и тревог. Когда после ужина все садились в номерах за пишущие машинки, он, ускользнув из гостиницы по одной из черных лестниц, отправлялся странствовать по городу… Как такого устеречь, а уж если не устерегли, то как выяснить, что тот углядел и что узнал?
Накануне отъезда иностранных корреспондентов привезли в Смольный. Нас провели в небольшой лекционный зал, где по просьбе корреспондентов была устроена пресс-конференция председателя Ленсовета П. С. Попкова. Рядом с Попковым сидел еще какой-то бессловесный товарищ, роль которого заключалась лишь в том, что он на слова Попкова кивал в подтверждение. Надо сказать, что как раз в это время маннергеймовская Финляндия при помощи, кажется, Штатов, разочаровавшись в союзниках-немцах, пыталась сепаратно выйти из войны. Это почему-то не устраивало наше правительство, и когда речь зашла о жестоких обстрелах города, Попков стал утверждать, что и финны «непрерывно громили город тяжелой артиллерией». Это было до крайности глупо — ведь в городе на домах журналисты видели множество надписей: «При обстреле эта сторона улицы наиболее опасна». И всегда это была сторона, обращенная к немцам.
Но мало того. Когда в ходе беседы один из англичан спросил, правда ли, что в Ленинграде умерло больше пятисот тысяч человек (позднее Сталин официально называл цифру — шестьсот), Попков с какой-то свойственной ему кривой ухмылкой, не задумываясь, ответил:
— Эта цифра во много раз завышена и является сплошной газетной уткой…
Через минуту на вопрос о снабжении населения во время блокады коммунальными услугами он ответил с той же улыбочкой:
— Подача электроэнергии и действие водопровода в Ленинграде не прекращались ни на час…
Карандаши иностранных журналистов бегали по страницам блокнотов. Но что, слыша такие ответы, они думали? Во всяком случае, на другой день после прихода в Смольный Александр Верт, как бы невзначай, показал мне в качестве иллюстрации фотографию. Это был портрет дистрофика. Ввалившиеся щеки и выражение страшной, гипнотической пристальности в глубоко запавших глазах были мне более чем знакомы. На фотографии стояла цифра — «1943».
Впрочем, Попкову, казалось, было все равно — верят ему или нет. Но этот цинизм не был характерной чертой именно Попкова или его референта, сидящего рядом. Это было лишь очередным штрихом картины, уже ставшей обычной. И через пять лет люди, которые были назначены судить Попкова по «Ленинградскому делу», вероятно, могли улыбаться такой же кривой улыбочкой, а правдивы или лживы слова обвинения, следствием которых было вынесение ему смертного приговора, никакого значения для них не имело.
Но, возвращаясь к тому, сколько жителей города погибло тогда, в первую блокадную зиму, хотелось бы знать, фигурирует ли сейчас хоть где-то та цифра, что была названа на совещании Горздрава осенью 1942 года в присутствии академика Петрова? Или она похоронена в секретных архивах вместе с «Ленинградским делом» в 1950 году?
Блокада со страшной ясностью выявила расслоение по принципу: человеческое — и нечеловеческое.
Должен, однако, добавить, что все-таки не во всех учреждениях в это страшное время условия жизни и питания начальства столь разительно отличались от подчиненных. Могу заверить, что в Эрмитаже все были равны. Академик
И. А. Орбели, безоговорочным апологетом которого я отнюдь не являюсь, был предельно чист в этом смысле. Улетая в эвакуацию в марте 1942 года, он был худ и желт, как те, кто оставался, чтобы умереть или чудом выжить.
Публикация М. С. Глинки