Рассказ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2005
Вчера весь день было сыро, холодно, шуршал уныло по крыше дождь. И во дворе где-то капало: глухо о камень и звонко — должно быть, о край пустого ведра. А из огорода заглядывают в низенькие окна мокрые листья лопуха и крапивы, будто просятся в дом, в тепло. Выглянешь во двор: небо низкое, сечет лицо нудный дождик; резко пахнёт дождевой сыростью, мокрой землей, травой и печным дымом — уже в поселке топили печи,- и с грустью поймешь, что все это запахи осени и что до нее осталось всего-то… И всегда в такие дни Настя Белова чувствовала сильный упадок духа. Жизнь казалась бессмысленной; ничего не хотелось делать, хотелось спать. И ложась вечером раньше обычного, она знала, что завтра проснется поздно, с тяжелой головой.
Сквозь сон сегодня утром она слышала, как Гена, муж, ходил, гремел ведрами — верно, доил корову; потом заскрипели ворота и стукнули, закрываясь,- значит, отпустил ее в стадо. Брехал во дворе Трезор.
— Ох, ты ж, господи! — сердилась она, ворочаясь. На мгновение приоткрывала она глаза; лился в окошки серенький свет, хрипло голосили петухи…
Вот опять стукнула дверь. Вошел Гена, грохотнул у печи дровами, стал растапливать.
— Окна-то задерни, свет мешает,- сказала она, и самой было неприятно слышать, какой у нее со сна тусклый голос.- И борова накорми, не забудь.
И опять стал наваливаться сон.
— Я, Настя, к Браткину пойду, будем печь ему перекладывать. Слышь? — Он тихонько тронул ее плечо.
— Угу… К обеду-то вернешься?..
— Вернусь.
Проснулась оттого, что кошка, всю ночь где-то гулявшая по сырой погоде, пришла и, как барыня, развалилась на ее ногах, громко мурлыча. «Тьфу ты, пропасть!..» Настя отодвинула кошку, встала. Оделась и, чувствуя неприятную слабость в спине и в ногах, которая, она знала, пройдет, стоит ей расходиться, вышла во двор. От вчерашней непогоды не осталось и следа. Ярко светило солнце; уже стена и завалинка возле крыльца успели обсохнуть. И весь двор, обнесенный навесами, точно посветлел, стал просторнее; радужный пар, свиваясь колечками, поднимался над тесом старой крыши.
Но глянув под навес, она почувствовала досаду. Вот опять! Стоит один день не встать спозаранку и оставить на него дела, как дверь в хлев непременно останется открытой. И боров пойдет всюду гулять.
— Хорошо хоть огород заперт,- бормотала она, идя под навес, где, чуя ее приближение, боров недовольно хрюкнул и загремел собачьей миской, доедая что там было. Трезор лежал мохнатой мордой на лапах, оскорбленно и глухо ворчал из конуры. Он косился на борова и скалил зубы, но по-другому настаивать на правах не решался.
Она взяла толстую хворостину с поленницы.
— А ну! Ишь, боярин, разъелся… Поше-ел…
Боров, сделав вид, что он вовсе не боится, а так ему самому хочется, отошел. Громко сердито хрюкая, он сделал круг по двору; толкнул пятаком скамеечку, на которую Настя садилась, когда доила корову, потерся о столб, шугнул куриц и все-таки убрался в хлев. «Кабы не мой отходчивый характер, ходить бы тебе с этой вицей за мной полдня,- казалось, подумал он, напоследок недружелюбно на нее взглядывая своим маленьким, налитым кровью глазом.- Так-то!»
Настя закрыла хлев, пересчитала куриц, посмотрела, нет ли яиц, и пошла в дом. И, сидя за чаем, все ворчала:
— Вот сам тоже: как большой поросенок. Ни, поев, за собой посуду помыть, ни подмести у печки. Вот и вьюшку не прикрыл как следует…
Она вспомнила, что хотела испечь сегодня пирог, и, попив чаю, стала замешивать тесто. Потом взяла лопату, пошла на огород — подкопать картошки. Утреннее недомогание прошло, но настроение было по-прежнему плохое. Бухнув ведром с картошкой о крыльцо так, что Трезор, дремавший в конуре, с испугу залаял, в тяжелых от налипшей земли сапогах вышла за ворота; моя в луже лопату, усмехнулась. Вот ведь тоже не лужа, а знак времени. Можно сказать, как «процесс пошел» в свое время, так за дорогами с тех пор в поселке и не следят. Городу до окраин дела нет, а у тех, в поссовете, голова о своем болит.
И щепкой отскребая грязь от подошвы, покачала головой.
«Разве ж поверить бы лет десять назад, что вот в сорок с лишним лет, с дипломом, со стажем и не имея особой тяги к земле, буду и корову держать, и свиней? А диплом и стаж научной работы — на полочку. Эх, да что травить душу! — сказала она себе, разгибая с трудом поясницу. — Такими-то думками делу не помочь».
Чувствовалось, что в природе уже произошел перелом к осени. Трава у палисадников и вдоль дороги свалялась, поредела, порыжела. И солнце, хоть и яркое и ласковое, светит не так: будто утомилось, растратило к августу свои жаркие силы. Прогромыхала мимо тележка, забрызганная грязью; рядом, подкидывая задом, бежит жеребенок. Мужик в тележке лежит, курит цигарку, лениво подергивая вожжами; в ее сторону даже не смотрит.
— Э, дядь Паш! — крикнула она.
Медленно посмотрел; лицо какое-то серое, будто слепое. Не понять, так ли задумался о своем, что не узнает, или просто сердит.
«Ну и дурак, — подумала она.- Все-то перегрызлись, все сердятся. В лес по ягоды и то страшно ходить стало, такой злой народ. Неровен час дорогу кому перейдешь…»
— Эй, Наська! — услышала она, подходя к воротам.
По той стороне улицы, где суше, к ней подходила, махая руками, нечесаная и в калошах, Манька Козина. С этой Манькой, ее подругой и сверстницей, глупой и бойкой бабенкой, она часто ссорилась, больше глупости не любя в ней другое свойство. Та при малейшей нужде, и даже вовсе без нужды, любила приврать. А Настя не переносила вранья. Был с ней такой случай. Пришла она раз к врачу, заняла очередь; подходит бабушка, совсем почти слепая, тычется, не видя, где дверь, между двумя мужчинами.
— Я уже была тут…
Ее, понятно, за руку, прямо в дверь: вот, бабушка, пожалуйста. А когда старушка вышла, женщина из очереди пошла за ней незаметно и:
— Слепая-то наша,- говорит, вернувшись, сама смеется,- у окна на лестнице стоит, историю болезни читает свою.
На Настю это так подействовало, что она, не достояв очереди, домой ушла.
— Ишь, разгулялась погодка-то…- сказала Манька, притворно вздыхая, что вообще ей было свойственно.
Можно подумать, пришла поделиться этим наблюдением.
«Говори дело, что языком-то молоть,- хмуро подумала Настя.- Зачем пришла?»
Но Козина, верно, спешила: против своего обыкновения, она на этот раз не стала подкрадываться издалека.
— Что, Настена, в город не едешь сегодня?
— Не знаю, а что?
— Я бы к тебе свою Аньку привела, часа на два?
На два! Уж кто как не Настя знала эти два часа, которые случая еще не было, чтобы не обернулись в лучшем случае «до ночи».
Анька, живая конопатая девчонка семи лет, любившая дразнить всех петухов на улице и вечно ходившая оцарапанной, приходилась Козиной племянницей. Ее мать, сестра Козиной, жила в городе и вечно устраивала свою непутевую личную жизнь. А чтобы это было легче делать, летом часто отсылала дочь к сестре.
Козина же и сама-то была, быть может, непутевейшей бабой на всей улице. Жила вечно с новым сожителем. Одевалась она, пока не надо было ехать в город, плохо, будто бомжиха, была ленива и нечистоплотна, так что Насте другой раз было стыдно за свою с ней дружбу. Жила Козина в небольшом флигельке на взгорке за колодцем; и когда к ней ни придешь, все у нее грязно, не прибрано. На столе гора немытой посуды, мухи, и запах как в сыром подполе. Сидит сама у окна в засаленном лифчике, в юбке рваной, лузгает подсолнухи да целыми днями читает газеты — все больше бесплатные, за которыми ездит в город.
— Слышь, Настя,- говорит и щелкает грязным пальцем с налипшей шелухой по газетному листку,- на курсы аудиторов набор ведут. Перспективное дело!
Или:
— Смотри,- говорит,- Тянь-Шанский в город приехал.
— И что?
— Что? Дура! Совсем, что ли, за прессой не следишь? Пишут, на двадцать лет после сеанса молодеют, кто вес сбрасывает…
— Тебе-то что? Худая, как коза, и без того. Коза и есть.
— Тьфу ты, дура.
И вдруг вскочит, засобирается:
— Еду, и не отговаривай!
Оденется, накрасится, и уже совсем другой человек. Говорит и то по-другому, с претензией, ужимками: так, будто ей даже совестно, что она так умна; а все равно видно, как ни красься, что в голове, где у других мысли, одна кутерьма страшная: «Ты, между прочим, меня тоже в тот раз отговаривала и смеялась. Это когда я форму груди поехала менять. А ведь после этого я с Виталиком и познакомилась (ее последний сожитель)». На что Настя в ответ резонно думала, что ради этого Виталика, по кличке Магарыч, раньше все куда-то ездившего за плавлеными сырками, трепача и пьяницы, она бы формы мизинца менять не стала.
Когда, одетая, в шляпке, туфельках, с напудренным носиком, шла Козина к остановке, чтобы ехать в город, то была уже «фу ты, ну ты — что твоя дама». Мелкие шажочки и манеры, всем ласково кивает. А кого обманешь? Как глаза ни закатывай, всем известно доподлинно, что у самой-то ни разу до весны дров не хватило. В марте первые проталины только явятся, она со своим Магарычом, или кто там был до него, по бугру за огородом рыщут: навоз собирают. Сушат да топят. Вот тебе и курсы аудиторов!
Вот и на этот раз Настя не удержалась от иронии:
— Что, не филиппинские ли хилеры к нам приехали?
Но вот что странно, и так часто теперь бывало: вдруг издевка в ее лице неожиданно исчезла, заменившись каким-то важным и наивным выражением, как будто ни к чему в этой ее жизни не относящимся. Она, стоя у своих ворот, в сапогах, с лопатой, смотрела на Козину, но будто не видела ее. «Что это со мной?» — думала она тихо. И за спиной Козиной, точно вздутый солнечной вьюгой, вздымался бесшумно купол ясного дня начала августа. Вздымался и не опадал. И странный, будто во сне, восторг щекотал ей грудь. И бессмысленное, ни к чему не относящееся шептала она самой себе:
— Так слабеют от слез, Господи…
Козина насупилась, глядя исподлобья. Несмотря на живой характер и репутацию «легкой бабенки», которую она, впрочем, заслужила,- всегда, если встречала в других то, чего не могла понять, но чувствовала, что это выше ее, она обижалась. И именно это выражение Настиного лица, ею уже виденное, отчего-то ужасно не любила.
— Так что, я Аньку-то приведу? — спросила она, поджимая губы.
Зная, что Настя может и отказать, она постаралась дать своему голосу кроткое звучание. Но чувствовалось, что против воли голос выражает не кротость, а досаду и нетерпение.
— Ну приведи,- сказала Настя, просыпаясь.
Она сказала это просто, ничего в слова не вкладывая. Но Козина, которой уже очень хотелось обидеться, сумела убедить себя, что та ведет себя дерзко и непочтительно, верно, оттого, что на ее предложение не последовало взрыва восторга, и еще оттого, что Настя, бывало, соглашаясь в таких случаях присмотреть за девочкой, действительно иной раз позволяла себе выражение лица, говорившее: «А ведь я могла бы и отказать, да», — Козина только хмыкнула и, бормоча под нос что-то неразборчивое, вроде: «Не ожидала я от тебя»,- повернулась и пошла прочь.
«Не нравится, так откажись»,- подумала Настя ядовито, но крикнула миролюбиво:
— Куда ты? Эй!.. Так что, приведешь?
— Приведу…- буркнула та, хлопая большими калошами уже в десяти шагах он нее и показывая при этом грязные пятки.
И даже худые лопатки ее, под линялым халатом, говорили, двигаясь, как ее неприятно поражает такая черствость подруги.
Когда немного погодя Настя чистила в кухне картошку, на улице послышался шум. С мягким постукиванием, «фукая», подкатил к воротам мотоцикл, остановился. «Браткина мотоцикл-то,- по звуку определила Настя.- Гена зачем-нибудь приехал». Но она не подошла к окну и не выглянула. Много чести будет.
Стукнула дверь. По ногам понесло прохладой. Веселый, оживленный — Гена всегда оживлялся, когда сообща делал с приятелями какую-нибудь работу: рубили ли баню, рыли колодец, и это ей нравилось, и, вместе, эта склонность к компаниям немного сердила Настю, считавшую мужа «болтуном», — вошел Гена.
— Что, мать, не потеряла меня?
Она в ответ только спокойно покосилась, дочищая картофелину и бросая в кастрюлю с водой. Потом притворно равнодушно буркнула:
— Очень мне надо тебя терять.
Но в голосе, против воли и перекрывая простоватую грубость тона, вдруг прозвучала саму ее удивившая такая нежность к нему, как будто она на минуту забылась и отвечала ему не сейчас, а прежде, когда они только познакомились и были оба в первом периоде стыдливо-нежного узнавания друг друга.
«А?» — как будто сказал он, удивленно, радостно улыбнувшись.
В такие минуты, когда они бывали теперь, Настя его трогала тем же, чем тронула при первом знакомстве: спокойной сдержанностью, красотою («Вот ведь даже по дому что делает, а все равно как нарядна и аккуратна»,- подумал он, глядя на нее сбоку) и застенчивостью, которой Настя стыдилась и скрывала за грубоватостью манер.
— А мы, представь, как взялись с утра, так и не разгибались. Зато уж под плиту подвели,- сказал он.- Вовка чудит, с каким-то угароотводом решил делать.
«Ишь разлетелся»,- подумала она. И отчего-то боясь, как бы он случайную нежность в ее голосе не понял чересчур буквально, заметила с усмешкой:
— Хвастовства-то тебе не занимать, это точно. Как и Вовке твоему.
Он ничего не сказал.
«Что, не нравится?» — прочитал он в ее взгляде, брошенном на него искоса.
Он усмехнулся:
«Жена не лапоть, с ноги не сбросишь, нравится тут, нет…»
— Небось, на обед уже приехал? Так рано еще,- сказала она.
— Нет, плиту взять.
— А своей-то что, у него нет? Или решил, что наша симпатичнее? — нахмурилась она. — Ты же ее для летней кухни брал.
— Да ничего, там и лопнувшая пока постоит. В магазине появится — он отдаст.
— Знаю я; отдаст, как же.
— Ну, Настя, не злись,- сказал он, улыбаясь.
— Злись не злись, умней ты не станешь,- буркнула она.
И, вытерев руки о передник, с озабоченным видом заглянула на печь, где стояло тесто в чугунке. Собственно смотреть, и в особенности с озабоченным видом, было рано, она это знала. Но Настя не нашла, как по-другому показать ему, что, пока он там развлекается с друзьями, строя в печах какие-то «угароотводы» («Угару от Вовки, и верно, хватает, когда запьет»,- ядовито подумалось ей), она тут в это время вся в заботах, и не шуточных.
«Эх, вот и потолкуй с ней»,- подумал он, вздыхая.
Настя продолжала чистить картошку. Он подвинулся ближе и, стоя сзади, через ее плечо смотрел, как ловко соскребает она бледно-розовую шкурку с клубня.
— Настя…- шепнул он тихо.
Но она не обернулась, зная его привычку шутить. Он любил, когда она была чем-то занята, подойти тихо сзади: «Настя, что, мол, это у меня, взгляни»,- и сам такую совершенно дикую рожу скорчит. Она еще думает о своем, оглянется и от испуга вскрикнет. А он ужасно доволен: «Вот видишь, а говорила, что больше не поймаешься. Ха-ха-ха!»
Когда он ушел, она растопила малую печь в кухне и, пока духовка нагревалась, занялась другими делами: помыла пол, вытрясла половики, одеяла. Тесто тем временем дошло: сделала пироги, поставила их в теплое место, чтобы поднялись, и села к окну отдохнуть.
«Ну не злись, Настена»,- вспомнились слова мужа. Не злись… И без того знает, что многие считают ее злой. От такой жизни обозлишься, пожалуй. И крепко сжав губы, скосив глаза, она задумалась.
Дверь в сенях была приоткрыта. И из кухонных сумерек был виден ей на веранде угол старого кожаного дивана и белье, которое после вчерашней стирки досыхало там на веревках. Дневное солнце било в широкие, с переплетами, окна и отражалось от белых простыней: будто радужный туман, похожий на сновидение, наполнял всю веранду…
Надо бы сейчас белье гладить, подумалось ей. Да потом уж, ладно. Хотелось думать о чем-то приятном, хотелось отдохнуть от мелочных забот: белья, коровы, борова… Усмехнувшись и подумав, она достала из шкафчика бутылку с вишневой наливкой, налила в рюмку.
— И совершенно напрасно…- выпивая, сказала она как бы голосом Гены, который, когда она выпивала, так шутил: — Жизнь, мать, этак-то не исправишь!
В самом деле: что за жизнь? Будто сон или тот же туман, но не радужный. Вот уже не девочка, скоро сорок пять — а что вспомнить? Лучшие годы промоталась по чужим краям, без угла своего. Ни самой радости, ни матери, которая двадцать лет одна в этом доме старилась, глаза по доченьке все выплакала… Но там-то хоть что-нибудь, да было. Была работа; может, не только казалось, что было и уважение; мужья были, сын. Правда, мужья ушли («Или сама выгнала? Теперь поди пойми…»), у сына своя жизнь, а работа… что ж, хоть вспомнить, что звали Анастасией Петровной, и то хорошо. «Один из ведущих у нас специалистов…»
— Собаки…- без злобы, спокойно пробормотала она, качая головой. Она вспомнила в эту минуту кругло-розовое, точно из парной, лицо своего непосредственного начальника; он-то в числе первых взялся разваливать их трест и всю отрасль. Приватизаторы…. Это хорошо, что когда они пришли, ей было куда вернуться. Вернулась в поселок (тут как раз и мать померла), в свой дом, точно в юность вернулась. Опять одна, опять просто «Наська». И тоже хорошо: Гену встретила…
В кухне от натопленной печи было жарко, душно. Она открыла форточку, потом посмотрела пироги на печи. Пироги еще не поднялись; она отошла к окну и опять села, задумавшись. Как это было, упомни теперь?.. День душный, жаркий; после дождичка парит; в лесу за овражками такой от берез стоит дух, что голова кружится; глядь, идет тропкой, шагом не валким, улыбается:
— С возвращением вас, сударыня.
Она в ответ только усмехнулась. Сапоги сбитые, свитерок линялый, картузик, а туда же: поклон, «сударыня»…
— Что, не узнаешь, Настена? — Стоит весь пестрый от пятен света, и в голосе ласка. — Тоже по грибы пошла?
Оказалось, в самом деле свой: Генка Нечаев; даже его деда она помнила: жил на Копанях, коней держал, лохматый, темный, как цыган, и все тоже улыбался, такой же болтун…
Веселый, ласковый, Насте Генка понравился, хотя она и виду не показала, не в ее это правилах. Стал к ней заходить, она к нему. У него, правда, чисто было в домике, хоть без хозяйки жил; книжки на полке. Оказалось, прапорщиком десять лет в Германии служил, по-немецки без словаря читает. Конечно, Настя в том никому бы не призналась, но последнее обстоятельство ее окончательно покорило. Скоро они стали жить вместе. Другой раз папироску закурит, сядет с немецкой книжкой — совсем будто другой человек, и лицо строже, правильнее; и у нее оттого на душе будто праздник. «Вот ведь тоже брехун, а голова светлая»,- с улыбкой думает. Он, верно, чувствует; может, и не хочется, а сидит, читает: отрабатывает. «Дуры бабы,- по лицу так кажется, думает,- ты будь хоть распоследним сукиным сыном, а такое что-нибудь умей непременно. Польсти, одним словом, что не с дураком живет». И в душе она была согласна с ним.
Подошла под окна соседка Рая. Стукнула веточкой.
— Настя-а…
Настя распахнула окно.
— Молока не дашь со стакан? Квашенку поставить.
Настя не любила соседку: толстая, ленивая, все неженку играет. Дом ее наискосок. Другой раз окна открыты, слышишь крик ее:
— Ой, ой! Убери, убери!
Опять, значит, кот ихний мышь принес или птичку. Все время таскает, а она кричит, чтобы мужик верил ее тонким качествам. А по глазам ее заплывшим видно: позли чуть-чуть, не то что птичку, быка сама загрызет.
Настя могла бы, конечно, сказать, что все молоко просепарировала, но, не любя вранья у других, и сама без крайней нужды старалась не врать. Она достала из холодильника и отлила в пол-литровую банку; подала в окно молча, но с таким выражением, что та, отходя, что-то пробормотала.
— Да тресни ты с молоком своим, злыдня,- послышалось Насте.
«Ну-ну, ходить будешь меньше»,- подумала она насмешливо, глядя, как бугры сала ходят по соседкиной спине, оскорбленно удаляющейся через улицу. Но вдруг в самом деле обозлилась, захлопнула окно так, что брякнули стекла.
Настя никогда сама с собой не подразделяла людей по сортам: хорошие, плохие, «так себе» и проч. Но и не имея определенной философии, трактующей вопрос о людских различиях и о причинах этих различий, она всегда любила и уважала только людей серьезных и самостоятельных, знающих себе цену, вдобавок не нерях. К тем же представителям рода человеческого, кому не повезло и кто, по ее понятиям, не относился к этим категориям, питала в лучшем случае легкое презрение.
— И эта туда же — «злыдня»…- бормотала она немного погодя, ставя пироги в духовку.- Что ж, может быть, и злыдня, да не хнычу, не вру и не попрошайничаю.
К обеду Гена пришел не один. С ним была племянница Козиной, Анька, которую он встретил на улице.
— А меня тетя Маня до угла проводила, говорит: беги прямо к тете Насте, а я Люську встретила, мы с ней фантиками меняемся и картинками от жвачек, только у нее плохие, и я забыла! — быстро тараторила конопатая Анька, ковыряя на руке зажившие царапины.- У них во дворе во-от такой лопух, мы там столик сделали. Люська совсем еще не читает, я ее учила, а она меня ка-ак треснет по голове книгой.- И Анька засмеялась, схватившись за соломенную шляпку, которая была у нее на голове.
— За что же она?
— А ты, говорит, неправильно учишь. Не выбражай!
Сели обедать.
— А у них,- все болтала Анька,- Буран чуть не всех куриц передушил. А дядя Гоша говорит, что это для собаки, особенно овчарки, любимейшее занятие,- сказала она, старательно выговаривая слово «любимейшее».- И дело-то, говорит, нехитрое,- продолжала она, весело сверкая своими желтыми глазами и голосом изображая «дядю Гошу»,- придраться к чему-нибудь и в одно движение челюстей задавить. То, видите ли, курица прошла мимо нестроевым шагом, то взглянула неуважи… неуважительно, — с трудом одолела трудное слово. —
И у них такая же клеенка,- уписывая пироги, делилась она впечатлениями и водила пальцем по клеенке: — Вот елочка тут, а тут дорожка в гору…
Гена с Анькой еще допивали чай, когда Настя встала из-за стола. Пора было кормить борова. Уже с час, наверное, он вел себя шумно: слышно было, как он ходил по хлеву, недовольно хрюкая. Изредка бренчала задвижка — это он толкал пятаком дверь, чтобы они там не забыли, что подошло ему время питаться.
— Тоже манеру взял,- бормотала она, выливая в корыто запаренные отруби.- В хлеву демократии не предусмотрено, э!..
Шумно чавкая, боров покосился на нее. «Да что вы говорите?» — будто хотел сказать его кровавый глаз. Пар поднимался над корытом, растекался по закопченному низенькому потолку. Окошко, забранное решеткой, запотело. В этот час солнце стояло высоко над огородом; солнечные лучи падали на пол хлева, как раз рядом с корытом, мутным зарешеченным прямоугольником.
«Чавк!.. чавк!.. чавк!» — шумно жрал боров. Постанывая, будто от удовольствия, он переступал задними ногами вбок — так, чтобы солнце, пока он ел, грело бы ему спину. Тем как бы утверждал общую истину: что уж во всяком случае солнце-то светит всем, без разбора на высших и низших.
— Ишь тварь, тоже комфорт нужен,- насмешливо сказала Настя.
Но из головы все не шло прежнее: «Злая… А что на мне все держится, это, к примеру, вообще никто замечать не желает». И опять стало ужасно обидно. Главное, куда, зачем все это? Жизнь расходится на пустяки, суету. Вот лето уже почти прошло, а, не считая двух разов за ягодами, никуда в лес не сходили. Все некогда.
— Тебя, сволочь, одного накормить, и то голова распухнет,- пробормотала она, с досадой глядя на борова. Тот, будто отметая наветы и заушения, хрюкнул. Он отошел от корыта и стал нюхать ее сапоги, быстро вертя хвостиком. — Вот только с тобой поцеловаться осталось,- усмехнулась она.
Заперев хлев, Настя помыла под краном руки и вышла в огород. Идти в дом не хотелось. День совсем разгулялся, был яркий, жаркий, с небом, налитым синевой, с трескотней кузнечиков, жужжанием мух и шмелей, с таким сонным и радостным покоем, разлитым в воздухе, как будто кто-то хотел сказать тебе, что вот сегодня это окончательно определилось и жить ты будешь вечно и вечно видеть это небо, слышать гудение мух, полной грудью вдыхать пахучий горячий воздух, чувствуя в каждой клеточке своего тела дрожание радости жизни… Но, несмотря на то, на душе у нее не было покоя.
За огородом, в ивняках, со смехом пробежали к прудам девчонки.
«Нет, в самом деле, странно как-то. Вот, может быть, и жить-то осталось всего ничего, а и не понять: жила, нет? Будто вчера еще с Козиной так же, визжа от радости, бегали по этим тропинкам и были «Наська и Манька», пасли телят, и куда все ушло? Куда подевались юность, институт, первая любовь?»
Была у нее в альбоме фотография. Они с первым мужем — тогда еще женихом — сидят на скамейке, в скверике у института, держатся за руки. Она голову подняла, будто гордится и пренебрегает им. А он на нее смотрит, и у него глаза такие, что видно: все плывет перед глазами. А кругом кусты сирени, солнце на дорожках… «Куда, на кого теперь смотрят эти глаза?» Ей вспомнилась первая, горячечная пора их любви, углы, которые, поженившись, они снимали, и то обидное, оскорбительное, страшное, что уже вскоре выросло из их любви… Разве забудешь такое? В окне низкая, над крышами домов, луна; жарко, огонь трещит в печи, и пляшут по стенам темной комнаты блики; он лежит под одеялом и будто не слышит ее прихода, будто спит… Она тяжело садится на стул, беременная, усталая, а стул ледяной, и по полу тянет стужей. «Где ты был?» — хочется закричать ей; но она не кричит. Она идет к стене, и ладонь ее чувствует, какие ледяные в комнате стены… «Ты ведь не спишь! — хочется ей закричать, рыдая,- я знаю, тебя весь день не было дома, ты вернулся, как вор, от нее час назад и растопил печь. Но дом за час не протопишь зимой…»
— А, это ты,- говорит он, будто проснувшись и сладко потягиваясь,- а я ждал тебя да вот заснул.
Что скажешь на такое? Что скажешь на ложь, и особенно если под сердцем носишь сына, его сына?
— Что сидишь? Раздевайся, будем ужинать,- говорит, и уже легкая складка залегла между бровями. Будто угрожает: посмей только…
Сдерживая себя, она поднимается. «Вот сейчас подхвачусь, выскочу вон, там бы добежать до переулка и в колодец, вниз головой!» Но не выскочила, не бросилась. Только слабо улыбнулась…
Как передать это? Будто умерла и лежишь в тесной темной избе, а за окошком снег, и стены ледяные. Раз приснилось: в кромешной темноте кто-то поймал за руку и ведет, упирающуюся, молча тянет… А голос отнялся — от ужаса… Разве не для того, чтобы только избавиться от этого ужаса, закончила с отличием институт; была научная работа, эксперименты в НИИ? И все казалось, что люди не так живут, а она, гордясь, что всем может правду сказать, живет так. И все как будто манили далекие сумерки на деревне, взмыкивание коров, голоса вдалеке… Будто кто-то зовет, обещает встречу. И когда в самом деле пришлось возвращаться, то, странно сказать, почувствовала облегчение. Будто короста, которая наросла за сорок лет, треснула… Треснула, однако вот не отпала.
«Вот и выходит, что жила все время, как будто подавив страх и досаду,- думала она теперь.- Не прожить жизнь, а избыть». А хотелось другого. Мечтать, строить планы. И от мысли, что для нее в этом нет уже смысла, на душе становилось тяжело невыносимо.
«Ох, сдохнуть бы, что ли»,- пришло ей на ум откуда-то давно прицепившееся, ставшее привычным.
В огороде слева от калитки, возле которой она стояла, были задняя стена дома с двумя окнами и справа бревенчатая стена хлева. В хлеве — будто бы подслушал ее мысли и разволновался, негодуя — зашумел и недовольно захрюкал боров.
В эту минуту распахнулось окно и показался Гена.
— Ты что, Настя, тут?
— Нет, ничего.
Он прищурился от бьющего в лицо солнца, кашлянул…
Все так же тихо дует жаркий ветерок. Так же сладко томится в зное земля. Еще не легли через весь огород густые тени, до вечера далеко…
— Крапиву бы вдоль забора скосить надо,- тихо говорит она, из-под ладони глядя перед собой, потом оборачиваясь.
Но отчего так дрогнул у нее голос, думает Гена. Не понимает он и этого ее взгляда… Он робел, когда она смотрела на него так.
— Завтра скошу,- говорит он тоже тихо и, помедлив, скрывается в окне.
И потом она слышит, как он прошел по комнате; что-то пропищала Анька своим голоском. Думать ни о чем не хотелось. Вот стоять бы, кажется, так вечно, смотреть из-под ладони на эти березки на бугре, на свет, который понизу борется с тенью, держащейся у корней в траве. Пролетели две вороны, необыкновенно медленно махая крыльями… В хлеву все похрюкивает боров.
В комнате о чем-то разговаривали Гена и Анька. Она прислушалась.
— Что это ты читаешь? — говорила Анька.- Почитай вслух.
— Нет, ты не поймешь
— Почему это я не пойму?
По голосу было слышно, что она обиделась.
— Да это по-немецки.
— По-немецки? — удивленно протянула она.- А вот и пойму! Спорим, что пойму?
— А! Не мешай, пожалуйста.
Настя подошла к окну и заглянула. Гена, с немецкой книжкой в руках, сидел в кресле; Анька, верно, разобиженная тем, что на нее не обращают внимания, стояла в стороне, глядя на него исподлобья. Но долго дуться и оставаться в бездеятельности было для нее трудной задачей.
— А ты, дядь Ген, правда-правда по-немецки читаешь? Не врешь? Дай посмотрю.- И она через плечо заглянула ему в книгу.- Вот это какое слово? — ткнула она наугад.
— Тебе-то зачем?
— А мы в садике тоже немецкий учим. Я уже знаю много…- поднимая глаза вверх и двигая ими, силясь вспомнить, говорила Анька.- Их бин… бин… А! Забыла,- сказала, махнув рукой, и рассмеялась.- Нет, правда, это какое слово?
— Это… это, голубушка… такое слово,- пробормотал он и остановился, по-видимому, находясь в большом затруднении.
— А! Обманываешь! Сам не знаешь,- закричала Анька; и вдруг, замолчав и пристально, как-то совсем не по-детски, глядя на него, сказала тихо, со злодейской улыбкой: — Не знаешь, не знаешь… Соврал!
Гена был ужасно сконфужен. Никогда потом не в силах он был забыть этой страшной минуты. Он покраснел, что было странно при его немолодом, грубом, коричневом от загара лице, криво усмехнулся; он открыл рот, чтобы что-то сказать, но не сказал, только сильнее покраснел.
— А вот и не знаешь! — не унималась маленькая злодейка.
Только в эту минуту он заметил Настю. Руки ее лежали на залитом солнцем подоконнике, и, должно быть, от этого лицо, освещенное отраженным светом, казалось очень бледным. Будто желто-золотистый нимб сиял вокруг ее головы; и в эту минуту Настя показалась ему ангелом мщения со взором, полным гнева и презрения.
Не надо было ни о чем говорить. Он понял, что она его поняла, и она это видела. О чем тут говорить? Даже Анька что-то почувствовала, потому что вдруг замолчала испуганно.
Стало очень тихо.
«Что ж, следовало ожидать. Он притворялся, этот жалкий, ничтожный прапорщик в отставке,- думала Настя, тоже чувствуя себя ангелом мщения,- он врал все эти годы. Опять мне, как дуре, морочили голову! Конечно же, он ни слова не знает по-немецки». Она чувствовала, как удивление и обида, что опять ее обманули, обращаются в гнев, и холодный гнев все нарастал, нарастал. Ей в эту минуту казалось, что ладони ее, лежавшие на горячем от солнца подоконнике, обжигает ледяной холод. Глаза ее горели, грудь вздымалась. «Ты! Ты ничтожнейший лгунишка, ты мне жалок и мерзок»,- мысленно говорила она ему.
И вдруг что-то сделалось с ней. Она увидела его лицо. Отчаяние, мольба о прощении, любовь были в его лице. И она, забыв на мгновение себя, все поняла тут. Легким усилием души, забывшей о мести и обиде, она поняла, чем был для него немецкий язык. Он был желанием ее любви, которую она (Настя это понимала!) должна бы ему была дать просто так, и вместе — был любовью к ней — злой, с тяжелым характером и все-таки любимой им.
«Прости меня,- хотела она сказать. Но от стыда за себя и от слез волнения, выступивших ей на глаза, только беззвучно прошептала эти слова одними губами; но он все понял.- Прости…»
Словно великая тяжесть, давившая ее годы, прижимавшая к земле, свалилась у нее с плеч вместе с этими словами. И еще она их не договорила, как сердцем поняла, что и сама прощена им и еще кем-то, о ком, быть может, совсем не думала.
И в длящейся тишине, прекрасной, как блаженство, слышно было где-то далекую кукушку, кузнечиков, шорох травы, пригибаемой ветром, и бряцание задвижки в хлеву. Это боров, нежно похрюкивая, просил не забыть, что он тоже участвовал в чуде духовного прозрения, снизошедшего на человека.
— Аня! Аня, иди-ка сюда,- сияя глазами, тихо сказала она,- что-то тебе покажу…
Настя еще не знала, что она хочет ей показать. Но и не оглядываясь, она знала, что мир, пока она стояла к нему спиной, изменился до неузнаваемости. И на что бы она в эту минуту не обратила свой взгляд, все покажется чудом.
— Ку-ку… Ку-ку… Ку-ку…- куковала вдалеке кукушка.
— У вас тут кукушки такие,- сказала Анька.
— А что?
— Если заладят, так на полдня.