Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2005
Андрей Синявский. 127 писем о любви: В трех томах. Предисловия Л. Флейшмана и М. Розановой. Подготовка текста и примечания М. Розановой. — М.: Аграф, 2004.
Сим доводится до сведения всех, кому охота знать: Андрей Донатович был добрый семьянин и смирный заключенный.
Кроткий человек с большим эстетическим чувством.
Кончилась молодость, надоело быть героем, и собственным двойником, и сопутствующая суета.
Он очень устал за предшествовавшие лагерю десять лет. Такую большую игру довел до конца без страха и упрека.
Теперь придумал себе покой и погрузился в него.
«Я отбываю срок. Не будь срока, мне бы, наверное, стыдно было выслушивать все нелестные определения, сыплющиеся по моему адресу. А сейчас — как с гуся вода. Меня сейчас можно при случае и палачом назвать, и убийцей, и растлителем малолетних: я отбываю наказание, и мне не больно. Кто-то интересуется, как я жить смогу, имея грех за душою. А я не жить собираюсь, а отбывать срок. Живи я на воле, я бы мучился. А здесь мне тепло и не дует. Я хорошо устроился и не спешу. Наказанному гораздо удобнее. Не надо никуда ходить, ничего решать. И стремиться не к чему. Особенно к свободе. Там меня ждут неприятности, кредиторы. Нет, я уж лучше тут побуду. Не оправдаюсь — отсижусь».
Это самый запальчивый — один из очень немногих запальчивых — абзац. Расчет с той жизнью, которая кончилась.
Поскольку началась другая: с государством — вынужденное перемирие, с самим собою — прочный мир.
А. Д. завел себя, как часы, на много лет вперед.
Произвел переучет жизненных ценностей. Необходимыми оказались: жена Мария Васильевна, сын Егор и литература. Все остальное он сбросил, как с воздушного шара балласт, — и поплыл по времени, как по небу.
Беспрестанно уверяя себя — и лагерного цензора — и М. В., — что неволя и покой бывают заменой счастью.
Так что все 127 — действительно про любовь. И примерно две трети содержания не касаются никого из посторонних. Разве что характеризуют личность автора (равно и личность адресата) с положительной стороны. Остальная же треть — «литературный блок» — использована Синявским (либо Терцем) в известных книгах.
Ба! — знакомые страницы! Перевернешь одну, другую, — третьей невольно зачитаешься.
Говорю же — умел чувствовать красоту чужих текстов и отражать под острым, под неожиданным углом.
«А еще в нашей здешней библиотеке есть полный Диккенс. Хочется перечитать, но все руки не доходят. И хочется написать про Диккенса и Гофмана вместе. Два писателя открыли нам, что юмор — это любовь. Это Гофман и Диккенс. Они показали, что Бог относится к людям с юмором. В юморе есть снисходительность и ободрение: «ну-ну». У Гофмана в «Серапионовых братьях» есть одна фраза, которую мне хотелось бы подарить Егорушке как цветную картинку: «На пригорке, покрытом зеленой травой, лежал красивый молодой человек по имени Фридрих. Заходящее солнце обливало его розовыми лучами. Вдали ясно вырезывались на вечерней заре башни славного города Нюрнберга…»
На эту фразу я наткнулся в тюрьме и долго жил под ее мелодию, как под шарманку».
Вообще, красивая цитата — главное тюремное лакомство.
И перед нами — дневник самообразования. Ум равномерно вращается, подставляя чтению то один бок, то другой. Нынче впервые человек услышал, что существовал такой мыслитель — Эпиктет, — а назавтра уже рассказывает о нем, как о старом друге.
Или:
«Только сегодня, например, узнал, что царица Елисавета, к которой я давно питаю маленькую слабость, по собственному обету (ее никто к этому не принуждал, а Синод даже требовал отказаться от обета) отменила в России смертную казнь… Елисавета жила в золоченой нищете, была капризна и ленива, но умела совмещать понятия Запада и родной старины…»
Это, значит, Ключевский в руки приплыл.
Поразительно, как мало позволяли знать тогдашним интеллигентам. («Надо, чтобы в будущем Егор учел эти заминки, пробелы в нашем образовании, которое, к сожалению, трудно назвать классическим».)
Но была задача поважней: переключить зрение на близлежащие предметы, слух — на речь, раздающуюся вокруг.
Благодарное такое примирение с действительностью.
«Недавно мне подарили ватные штаны, и это до того ценное приобретение, что хочется петь о нем на все лады. Они хотя и старенькие, но еще отнюдь не рваные, приятного выцветшего цвета, не грязные, со следами доброй ухоженности, должно быть, от какого-нибудь чистенького старичка, отбывшего свой срок с аккуратным сознанием выполненной повинности, погашенного греха, полюбившиеся мне с первого взгляда и пришедшиеся впору, будто на меня шились, и я с ними не расстаюсь. У них глубокие и абсолютно целые карманы и есть тесемочки с пуговицами, чтобы затягивалось на щиколотках, а общий вид изящен и не очень толстит. Словом, я в восторге. И могу теперь сколько угодно присаживаться на железо и вставать на колени, когда надо подлезть под какую-нибудь бездарную крышку. В сочетании с начавшимися морозами… это клад».
Текст вообще сплошь очень хороший, слог удивительно внятный, — вот разве что усиленно спокойный, подчеркнуто благодушный. То есть в высшей степени мужественное поведение — ни единого жалобного звука. Но очень уж ровный голос, а монолог — длинный: шесть без малого лет. Читателю непрошеному, постороннему, повторюсь, нужно запастись любознательностью.
Но М. В. Розанова правильно сделала, что отдала письма в печать (примечания, кстати, — блеск). Лет через сто эти три тома будут несравненно интересней.
А сюжет, не правда ли, классический? Попав под замок, русский литератор заботится только о том, чтобы уверить близких: ему очень хорошо, лучше не бывает, — и размышляет главным образом о Пушкине.
И вырабатывает стиль.
Который дает свободу.
Георгий Эфрон. Дневники. В двух томах. Издание подготовили Е. Б. Коркина и В. К. Лосская. — М.: Вагриус, 2005.
Вообразим букашку, бегущую по столу (взявшуюся невесть откуда), — как она огибает разные предметы непостижимых для нее очертаний, — вообразим линейку в чьей-нибудь руке, то и дело преграждающую ей путь, — бездумная такая забава.
Если отчаяние букашки перевести на человеческий язык — русский, французский, — получатся эти вот записки. Чтения ужасней не припомню.
Отрочество само по себе, при наиблагоприятнейших наружных обстоятельствах, — горестная пора одиночества и рабства. В этой фазе человек умен особенно — и не понимает ровно ничего. Обуреваем страстями, самая сильная из которых — равнодушие.
И проч.
Но быть сыном Марины Цветаевой; быть сыном арестованного Эфрона, врага народа; быть мальчиком из Парижа, начитанным, высокомерным и одаренным, быть нищим и постоянно голодным сиротой — в Москве 1941 года — в Елабуге — в Чистополе — опять в Москве — в Ташкенте 1942-го и 43-го, — в общем, эту фразу не договорить.
Бездна несчастья клокочет вокруг него, злорадно играя.
Жизнь выталкивает его из себя, — но, изощряя ум и волю, он пытается остаться; ведет настоящую войну: за себя против всех; не брезгует ничем; выцарапывает шанс, и другой, и третий; в какой-то момент у читателя возникает абсурдная надежда: никак уцелеет? ему бы только дожить до конца войны… Разумеется, не суждено.
Мучительней всего, что сам-то он ни одной минуты не сомневается: выживет и победит, добьется богатства и славы, вкусной еды и красивых женщин.
«Мой случай ясен. Я по всяческому развитию перерос моих сверстников — оттого общение с ними не доставляет и не может доставлять мне никакого удовольствия… <…> Мать все время меня упрекает к сухости к друзьям (во Франции и здесь) ее. Я на это отвечу, что ее друзья хорошо ко мне относились только из-за того, что хорошо относились к ней. А для меня это ненужно и неинтересно. Единственный человек, который здесь (да и там) что-либо сделал, — это мать… <…> Итак, я должен рассчитывать исключительно на себя и на обстоятельства. Из меня должен выйти исключительно сильный человек. Мне никто не помогает, но я должен идти своим путем. В своем каждодневии этот путь труден, и трудны первичные задачи (как все первичные задачи). Но я абсолютно уверен в том, что мое упорство и неунывание увенчаются в конце концов успехом. Я добьюсь счастья. Я в этом убежден…»
Это запись от 2 января 1941 года. По странному совпадению на следующий день происходит нечто такое, из чего видно, как он беззащитен, этот мальчик, перед чужой злой, унижающей волей.
«Я уже писал, что в квартире живет инженер А. И. Воронцов с женой. Вчера вечером мать повесила в кухне сушить от стирки мои штаны. Сегодня Воронцов учинил форменный скандал, требовал снять эти штаны, говорил, что они грязные. Грозил, что напишет в домоуправление. Говорил, что мы развели грязь в кухне. Все это говорилось на кухне, в исключительно злобном тоне, угрожающем. Я выступал в роли умиротворителя, а после того как мать ушла из кухни, говорил Воронцову, чтобы он говорил с матерю полегче. Это самое худшее, что могло только случиться. Так как мать работает с исключительной интенсивностью, то естественно, что она не успевает все прибрать в кухне. Главное, что ужасно, это то, что этот Воронцов говорил исключительно резко и злобно с матерью. Моя мать представляет собой объективную ценность, и ужасно, что ее третируют, как домохозяйку. Вообще нет ничего отвратительнее и ужаснее таких «кухонных трагедий». Это исключительно противное и неприятное происшествие. Ведь этот Воронцов теперь может отравить нам всю жизнь. И главное в том, что если бы дело касалось меня лично, то мне было бы абсолютно все равно. Но оно касается матери. Мать исключительно остро чувствует всякую несправедливость и обиду. Главное, чего я теперь страшно боюсь, это «кухонной войны», придирок и т. п. Неужели не могло все идти мирно и спокойно? Я сижу абсолютно как отравленный. Абсолютно такое состояние, точно тебя отравили чем-то противным и грязным. Это — самое ужасное, что только могло произойти. Я теперь тщетно стараюсь вдолбить матери, что теперь не нужно давать зацепки, не нужно давать повода для повторения подобных скандалов. Ведь мать очень вспыльчива, и жизнь может превратиться просто в невозможную. Ничего нету хуже враждебной атмосферы в доме. Ведь если уже имел место такой скандал, то никто мне не говорит, что он не может повториться. Для меня — это самое неприятное происшествие, которое могло только случиться, за все мое пребывание в СССР…»
А уже успели, между прочим, случиться, арест отца и арест сестры. Но это в скобках. Тут и вообще весь характер Георгия Эфрона, и его слог — как на ладони. Кроме того, рассказанный факт, вероятно, имеет научную ценность для биографов Цветаевой.
Остальное пригодится историкам, психологам.
Например, пересказы официальных сводок о ходе военных действий. Не попробовать ли разобраться в интеллектуальных и стилистических механизмах, идеально воссоздающих манеру Поприщина:
«Мне несколько непонятно, почему на совещании в Касабланке не присутствовали представители нашего командования, а наше правительство было только информировано о ходе переговоров. Даже с Чан-Кай-Ши совещались Дилл и Уэйвелл, а с нами что-то нет…» И проч.
Специалистам, короче, тут пожива, простецу же — одно терзание. Скучная ведь, в сущности, книга, — но причиняет боль. Вроде протокола пытки (есть такие протоколы в архивах инквизиции): вопрос — глупость, ответ — вздор, а в паузе то крылышко букашке надломят, то лапку оторвут.
А она — кто бы поверил? — словно и не страдает. Мечтает:
«Но в одном я абсолютно уверен: настанет день, когда я пошлю к ляду весь этот мусор материальных трудностей и смогу развивать мою жизнь, то есть мой ум. <…> Что мне очень трудно, это делать вид, что я согласен со всеми этими кретинами беженцами, окружающими меня, со всеми этими трусливыми мещанскими буржуями. Больше всего на свете я ненавижу лицемерие, но дело в том, что чем меньше я буду лицемерить, чем больше я буду откровенным, тем больше увеличатся мои шансы на будущие неуспехи. Я обязан прятать когти перед идиотами. Ничего не поделаешь, но когда-нибудь я отомщу, я прибью их к позорному столбу. <…> Что бы ни случилось, я не пропаду и сделаю все возможное, учитывая данное положение, чтобы добиться образа жизни, лучше всего соответствующего моему идеалу и моим средствам…»
Вот и не верь в судьбу. А кто же тогда водит по столу неумолимой линейкой?
С. Гедройц