Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2005
Кто не пытался задержать дыхание между остановками в метро? Только вот когда ты делаешь это в первый раз? Я помню тот вечер и даже откуда мы возвращались — это была станция «Чернышевская». До того было: широкая комната, яркий свет, я знаю всех, они друзья моих родителей, кто совсем свои, кого просто видел.
Меня взяли тогда с собой как звукооператора: с магнитофоном «Беча», похожим на электрическую плитку, лучше всех в семье с ним управлялся я. В гнездо на боку вставлялся провод, на проводе — треугольный микрофончик, который очень удобно ставить на стол. Вся премудрость в том, чтобы, когда нажмешь пуск и запись, унять пронзительный свист, поворачивая колесико тембра. Тогда кто-нибудь из взрослых говорил: «Раз-два-три. Раз-два-три». Короче говоря, комната была битком набита, но все жались по краям, а я сидел за столом напротив встрепанного человечка в сером пиджаке, усах и очках. Я был сначала горд. Потом, когда мы попривыкли к тому, что все работает, запись идет, кассета длинная, я тоже стал слушать. Человек шуршал папиросной машинописной бумагой, с хмыканьем переводил дыхание; тяжело урчала пленка в магнитофоне. Он не читал, не декламировал, не пел. Он диктовал, но не нам, не микрофону, не воображаемому даже секретарю. Он почти закрывал глаза, немного раскачивался на стуле, нога на ногу, крепко обхватив руками колено. Нет, это было слишком просто и сухо для медиума. Он диктовал так, как диктовал бы секретарь начальнику, если представить, что начальник, пыхтя, перетащил пишмашинку на громадный свой стол и вынужден почему-то отстукивать без остановок и поправок то, что долетает до него с секретарского столика.
Мальчик… И солнце тебе немило
Перед сонмищем богоотцов
Перед комиссией воинов
В гимнастерках, заляпанных красным…
…В джунглях железного солнца
Громче его барабаны
Громче его барабаны
И громче, и громче, и громче…1
Нынче военный совет
У Великого Волка Виталика…
…К бою готовы ножи, томагавки и дохлые крысы
Завтра заборы и лестницы
Будут забрызганы кровью…
…Гвоздь в углу как мальчик страшный
Тихим пальчиком зовет…
Когда говорили «дети», «маленькие», «малыши», я никогда не думал, что это про меня. И не задумывался, какое имеет отношение ко мне то, что я уносил с собой в рыжей с черным кассете. Но в тот вечер я впервые попробовал — хватит ли дыхания между остановками, и впервые заглянул за «Не прислоняться». Было недоумение: вот яркий свет люстры, вот веселые и добрые люди, которых я знаю, которые меня любят, вот полки с книгами и посреди этого, — да что там посреди, они и пришли-то сюда ради этого, и меня взяли ради этого — вот такое вот.
Я, как всякий нормальный ребенок, много чего боялся: темного коридора, замков чемодана, боялся, когда все несутся по скользкой лестнице в столовку, боялся прорубей, роботов в мультиках, черноты зарослей, палачей в кино, общего наркоза, волков, чужих квартир вечером, портновских манекенов — да мало ли чего? Этот человечек пробудил всё, как бывает, когда не сглотнуть. Вот с тех пор и пошли глядения в туннель и задерживания дыхания. Разумеется, это не всё, но ни один поэт так меня не пугал.
Самый известный к тому времени сборник стихов Сергея Стратановского назывался «В страхе и трепете» (1979). А вот страхи из новых стихов (сборник «Тьма дневная», 2000): «страшный бог-несмышленыш» играет с «атомной грозной игрушкой»; в крематории объявление: «Выдача прахов с целью захороненья// В Бозе почивших / и помещенных со страхом / В поядающий огнь…», Болдинская осень: «И чума у порога / и страхом объятый народ / Отравителей ищет», бытовая зарисовка: «Камера пыток привычных / в коммунальной квартире коричневой / Там, в конце коридора, / рядом с уборной испорченной / Иглокамера хищная, / а в ней неплательщика нищего / Стоны всю ночь, до утра», городской пейзаж: «Мокрый снег в достоевских дворах / Мокрый снег, облипающий крыши / Наступит ночь, в груди заноет страх / Мы навсегда испуганные души»; из будущей жизни: «Коридор бесконечный / в коммунальной квартире заоблачной / Стены желтые, горькие / и голые лампочки робкие / Освещая мертвяще, / а из сотен открытых дверей / Смотрят страшные люди».
Сергей Стратановский — поэт страха? Ну уж нет, в этом мире есть кое-что и посильнее страха. О таком поэты, как правило, не пишут. В прозе или обыденном разговоре это порой возникает, но быстро стушевывается, потому что говорить вроде бы не о чем. Что-то удалось сказать об этом Льву Толстому, что-то Чехову, что-то Солженицыну, немного — Василю Быкову.
Из душевного тела
во внешнее, в кожу одетое
В кровь его, в мясо,
в позвоночник его и кишечник
Боль перешла и терзает
Только Незримый и знает
отчего и зачем эта боль…
Именно о ней, боли, доступной не только поэтам, не только людям образованным, боли, объединяющей все живое, то есть о боли физической, Сергей Стратановский пишет так много, будто она и есть главный духовный опыт человечества:
И когда я буду скулить от боли
Мне покажет Кто-то
словно наставник в школе
Носорога и аиста,
зебру и леопарда
И шатром покрывающий их баобаб
На картинке покажет
и скажет, что Правда
В Мощи жизни творящей,
шумящей как тот баобаб
Только что мне до правды,
если я замордован и слаб
И кукожусь от боли,
и нет избавленья от горя…
Любой благонравный читатель Достоевского согласится с князем Мышкиным, что страдание духовное гораздо страшнее физического. Достоевский мог так говорить, потому что действительно пережил самое страшное духовное страдание. А благонравному читателю далеко не всегда такое доводится. Но ведь мысль-то прекрасна, поэтому лучше ее повторить, чем задуматься или, не дай Бог, проверить на собственном опыте.
А ведь бывает такая боль, от которой не поможет ничто, потому что сознание, дух, сосуд веры разбивается, и ничего не остается уже, кроме крика? Пусть Бог есть, ну и что, он ведь меня оставил. Раз нет ничего, кроме боли, то Бог и есть эта боль?
С болью наедине
С Богом наедине
Страшно остаться мне
Зверю Его охот
Рыбе Его тенет…
Все «Библейские заметки» Стратановского, которые поэт называет «комментариями на полях Ветхого Завета», — об очень простых вещах, страхе и боли человека, «ушибленного» Богом, выкрикивающего всего один вопрос: «За что?». Модель такого, если можно так выразиться, диалога, — во всех стихах Стратановского о человеке и власти. «Строительство Храма Стратановский описывает, как ударную стройку первой пятилетки. Послушайте: «Гневно он нас укорял // в отступленье от норм стародавних // Звал к искупленью грехов, // вербовал на ударную стройку // Нового дома Господня». <…> Герой этой баллады жалуется на свою жизнь в точности, как герой первых пятилеток, не получивший за свои трудовые подвиги ни шиша. Только увечья, нищету, болезни. <…> Рабочий Хренов! Один из строителей Кузнецка; человек, от имени которого Маяковский пишет свою «Балладу о людях Кузнецка». Рабочего Хренова, умирающего от дистрофии, встретил на Колыме в 37-м году Шаламов. Вот этот несчастный герой баллады Маяковского из рассказа Шаламова — и есть архетип библейской баллады Стратановского» (Валерий Шубинский. Сергей Стратановскй. Тьма дневная. // «Новая камера хранения»? / www.newkamera.de.ostihah/vsh-ol.html.
Страх, боль… Явно чего-то не хватает.
«Громом Господь поразит
всех мочащихся ночью в постели»…
…Мазали грязью меня
За мое непотребство ночное
Били, плевали в лицо
И гогоча говорили:
«Выродок ты,
сын моавитянки, полукровка…»
О как я плакал тогда
Как молил всемогущего Бога
Жизнь у меня отобрать.
Что произошло дальше, кажется, не очень занимает поэта: да, явился «железный ангел» и объяснил, что «недетское горе» — знак отмеченности, что мальчик станет великим пророком и будет почитаем как царь. «Только что мне до этого?» Унижение — вот третье чувство, которое я не хочу, не могу ничем искупить, не примирюсь с ним никогда, что бы взамен ни предлагали. И не из гордости развитого, интеллигентного, западного сознания. Просто тут все так же, как со страхом и болью — ничто этого не пересилит.
Хулигана, называющего себя «Христосом», поместили в камеру с уголовниками, где он и был изнасилован:
Вновь Ты покинул меня,
как тогда, в Иудейской земле
Но теперь я молил,
не о том, чтобы пытка и смерть
Миновали меня,
я молил, чтобы Ты уберег
Мое тело от срама,
чтобы Ты — эти нары позора
Заменил бы на крест
и на губку у высохших губ
Губку с уксусом жгущим.
(«Происшествие»)
Мне кажется, поэт хотел сказать, что мы чего-то недооцениваем в крестной муке. Чего же? А того, что крест — это еще и позорный столб. И что унижение, стыд (а это Достоевский как раз понимал хорошо) страшнее всего, всякой боли.
Сергей Стратановский говорит, что почувствовал себя причастным к поэзии впервые в 1968 году. Да, и в связи с Чехословакией. Самое его популярное стихотворение, поэма «Суворов», посвящено подавлению польского восстания, взятию Суворовым варшавского предместья — Праги. На одном из поэтических вечеров, совсем недавно, я услышал из зала такие слова: «Прочтите, пожалуйста, ваш главный имперский текст — «Суворова»». Это сказал немолодой человек, то есть вполне знакомый с контекстом «текста» и знающий, что значило в 1968 году слово «Прага». «Ну вот опять, — прервут меня сейчас, — политиканство, диссидентство!.. Руки прочь от большой поэзии! Какое все это имеет отношение к крестной муке и позорному столбу? Не надо путать Божий дар с яичницей!» Да, путаю, путаю. А вот в одной статье мне недавно пришлось читать буквально следующее: «Конечно, не только диссиденту, антисоветчику — любому мыслящему и чувствующему человеку жить в брежневской стране было трудно. Но все же… не могли смотреть друг другу в глаза? Почему — друг другу? Ведь Чехословакия, Афганистан — это все сделали ОНИ, Брежнев, маразматики из Политбюро, кагэбэшники и пр., к которым МЫ ни малейшего отношения не имеем» (Валерий Шубинский. Как мыши кота хоронили, или Свидетельство зашиты. // Знамя. 2005. № 2).
Ну, это кто — как:
Страшнее нет — всю жизнь прожить
И на ее краю
Как резкий свет вдруг ощутить
Посредственность свою
Как будто ты не жил
Соль мира не глотал
И не любил, и не дружил
А только дни терял
Как будто ты существовал
В полсердца, в пол-лица
Ни бед, ни радостей не знал
Всем телом, до конца
И вот — поверь глазам
Как соль стоит стена
Ты был не тот, не сам
И словно соль — вина
1968-1972
Вот так и получается: жил человек, жил, шел куда-то, и вдруг — бах! Стена.
И антисоветчина тут ни при чем. Просто кто-то в 68-м году, кто-то в 64-м, кто-то в 58-м, кто-то в 70-м чувствует, что дальше так не может, потому что позор. И тут он встречает другого человека, и им стыдно смотреть друг другу в глаза. Потому что они свою судьбу не отделяют от судьбы своей страны и своего народа. Это очень просто. Но как объяснить, что события внешней, общественной жизни, да и сам воздух этой жизни могут стать причиной — нет, не протеста, не самоустранения, — а глубокой внутренней катастрофы, имя которой — «стыд». Может, и никак не объяснить.
Продолжу цитату про Афганистан: «Или я чего-то не понимаю? Или диссиденты не отделяли себя от «совка» так, как это делали мы, юные эстеты, находившиеся в неполитической оппозиции?». Ну вот и договорились. «Совок».
Это слово есть и в рецензиях на две последние книги Стратановского — «Тьма дневная» (2000) и «Рядом с Чечней» (2003). «Как изменилась жизнь, всем понятно; а вот культура… скажем так — она перестала быть Культурой, глобальным и нерасчленимым целым, включающим в себя все духовное, интеллектуальное и эстетическое богатство человечества и противостоящим жалкому и порочному «совку»» (В. Шубинский). «В этой питательной мифологической свалке и копошится сознание современного поэта, выхватывая оттуда огрызки античных сюжетов, прилаживая к ним совковые окончания, оснащая их еще афганской воспоминательной или уже чеченской хроникальной дичью, затем в «лохани мочи и в говне» совокупляет одно с другим, и получается, «бля», новый Тристан Корбьер» (Дм. Бобышев. Червоточина нашего времени. // «Арион», 2003, №1).
Что такое «совок»? Кто такой «совок»? Почему он всегда в стеснительных кавычках? «Совок» — это не я. Не-я. Не-мы. — «Совок» не читает Тристана Корбьера и не пишет стихов. Он и не говорит — вопит: «Абырвалг! Абырвалг!» — Шариковы, в общем, — или как это называлось на заре перестройки — «манкурты». И вообще неизвестно, что это: недочеловеческое существо или субстанция. Главное — что советское, низкое, абсолютно чужое.
А ведь поэзия Стратановского и есть совок. «Он входит в «чужую речь» с самыми серьезными намерениями. «Чужая речь» для него — речь советская, речь революционных и постреволюционных десятилетий, язык катастрофы. Слипшиеся слова Стратановского, слова-мутанты — все эти «чревочерепа», «кровежизни», «Боготары» — результат языкового землетрясения, сместившего пласты языка. Понятно, что социальная жизнь была вздыблена таким же образом, а потом застыла такими же уродливыми глыбами. Для стихов Стратановского возможен такой зрительный образ: вы живете среди гор и вдруг вы видите ту катастрофу, которая заставила эти горы, эти глыбы вытарчивать из земли» (Никита Елисеев. Клерк-соловей. / История ленинградской неподцензурной литературы. СПб., 2000). Вот голос «совка». Из-под глыб:
Эх, профессор, лепила хренов,
естества пытала
Что ж ты наделал, лепила?
Что ты со мной-то сделал?
Преобразил? Переделал?
Нож чудодейный вонзил?
А ведь я-то надеялся:
Отсобачиться начисто —
стать человеком вполне
Пусть кошколовом,
но все же не уголовником
И не убийцей научным,
живопыталой как ты
Что же теперь? Псом покорным
Я лежу на ковре,
у гардины, в тоскливом тепле
Сдох во мне человек
и течет век посмертный
Век беспросветный, собачий.
(«Шариков — Преображенскому»)
Да, нож чудодейный — это тот же самый «богонож», который точит Авраам в стихотворении «Исаак против Авраама». И Преображенский — тот же Хозяин жизни, тот же мясник Авель, заляпанный кровью невинных животных. Но тут в жертву уже не жизнь агнца принесена — надежда стать человеком, не «совком», таким, как вы, господа.
Перводвигатели поэзии Стратановского — страх и физическая боль — и есть то, что объединяет его с «совком», человека со всякой Божьей тварью, как бы изуродована она ни была. Точнее, чем более она искалечена, тем внятнее, ближе она поэту. Третье — стыд — выделяет человека, но именно потому, что он совершает злодеяния, недоступные животным. В слове «совок» важно не определение, а сама возможность его пренебрежительного употребления. В мире Стратановского сказать «совок» — то же самое, что сказать «жид».
Кто же ты, маска, «совок», лирический герой Стратановского? Или ты не маска вовсе? Рабочий Хренов? Недоумение инженера Перри? Немой крик крестьянина с картины Малевича? Шариков? Новый русский, что по «замогильному мобильнику» рассуждает, не лучше ли перебраться в мир загробный? Обломов в ужасе перед жизнью? Просто раздираемый болью и тоской предсмертия человек в темной комнате? Мне кажется, поэт больше всего похож на писца, оказавшегося в бесконечной, безоконной тюрьме какого-то древнего государства. Грамотой владеет он один — и миллионная толпа просит его написать жалобу, у каждого своя боль, свое горе: пусть он запишет, пусть они там, при ярком солнце прочтут, пусть мы и виноваты, но нет же такой вины, чтобы терзали нас так бесконечно, позорно, бессмысленно. Пусть разберутся. Пусть смягчат наказание. Пусть хотя бы заменят «вышкой», ведь «лучше смерть, чем медленная эта / Пустая жизнь — подобие ярма».
Каким же видится «верхний» мир из окон темницы? Боль, страх и стыд — и то, куда бежит от них человек, чем пытается прикрыться, защититься, то, во что он пусть и не верит, но «надеется, любит», — все это формирует вселенную Стратановского. Она — не сплошные воронки и вывернутая наизнанку плоть. Хочется говорить о ней долго, как описывали средневековые монахи свои странствия. Но зачем говорить? Во всякой статье о стихах наступает момент, когда все, что мы говорим, представляется в лучшем случае пояснениями экскурсовода рядом с окнами в огромный мир или, по меньшей мере, разрисованной географической картой. Итак на самом дальнем, западном краю ее, за морем стоит древо.
Миф прохладный, миф зеленый
Дуб громадный с вольной кроной
И зовет — уснуть
И шумит, листвой купаясь
Слух лелея, чуть склоняясь
Лиловея чуть
Не будем обманываться, это один из ликов смерти, о которой мечтает Обломов, — «сон молочно-младенческий, колыбельный березовый гробик».
Море отделяет блаженный край от Города — основного места действия стихов Стратановского. Город этот населен какими-то существами, а может, и одним существом, про которое ничего нельзя сказать: страшное ли, или, наоборот, его жалко, а может, и то, и другое:
Безлицый, Газовый
в террариуме коммуникаций
Под землею живущий,
или в туманном канале
Мимо плывущий
Мимо заводов, больниц
Мимо пасмурных лиц
Мерзопийц чуть бормочущих
У грохочущей улицы Газа
Безлицый, Газовый
Не существо — пузырь
Землицы бросовой
Унылой жизни зыбь.
В Городе, «где алкашная скамейка, папироска и глоточек непротивного портвейна» — последняя возможность мимикрировать, прожить незаметно. «Болетворный», серый, алый, пустынный, тоскливый, паучий, грохочущий, жалкий, страшный — с центром где-то у завода «Красный треугольник», на границе мнимого спасения и желанной гибели — вот Город стихов Стратановского. Что-то в этой гамме есть очень знакомое, и поэтому не могу согласиться с Андреем Арьевым, узнающим в стихах Стратановского лишь «обычную культурную рецепцию, продиктованную очень культурной памятью поэта» («Звезда», 2004, № 12). Стратановский — не только ученик Владимира Проппа, но и участник блоковского семинара Д. Е. Максимова, и связь его поэтики с «Городом» и «Разными стихотворениями» Блока вряд ли просто «рецепция».
Лишь с одной стороны Города — «то, последнее море». Все остальное — свалки, замусоренные, но все еще живые, порой страшные, порой спасительные леса, населенные черт знает чем: «…В баньке сидят при лучине, / ухают, отхлебнув / из ковша громовуху, / и ругючи втрынь, по-рогатому, / Цены на хлеб и на чмурь». И как здесь не узнать «Пузыри земли»! В последних стихах Стратановского, целиком ушедших в мифологическую глубину — «горькотравные степи», пустынные реки, и ледяной океан, и непокорные ущелья — все, что граничит с «шестою частью земли с ее названьем кратким». И правда похоже на средневековую карту с ихневмонами и безголовыми людьми. Третья книга недаром называется «Рядом с Чечней». Не Чечня рядом с нами, а мы — рядом с ней. Стратановский пытается проникнуть в эту самую «шестую часть земли» обходным путем, через то, для чего мы — чужие, внешние.
Средневековая космогония ясна и простодушно принимает любые чудеса. Взгляд на мир героев Стратановского затуманен тревожным ожиданием. Будто бы из прошений о помиловании или рассуждений осужденного на казнь некая ступенчатая зыбкость стихов: лучше хоть так, а не так, нет уж, лучше что угодно, но только не это… Вот пророк Иона: «Лучше б мне не родиться, / чем быть провозвестником гибели / окаянного города… Лучше в мир не родиться, / Лучше вновь в материнское чрево / В утесненье утробное, / В ночь живота воротиться». А вот рассуждение о родине: «Так что лучше пойди поищи другую / Не такую смурную, / Не такую злосчастную / и гарантирующую / Умиранье счастливое — / небоскребный последний комфорт / В бонбоньерке-квартирке». Из этой тюрьмы можно и по мобильнику: «Как там, в склепе, Колян? / Как там, в смерти? Не тесно? / Или сносно? И, может быть, / лучше и нам / В мир иной перебраться?» Вот татарский богатырь будит русского в поле и снова предлагает альтернативу: биться до смерти: «Но если из нас ни один // Верх не одержит, //будем как братья тогда // Сильный с сильным… как братья». А вот Оппенгеймер вспоминает «Бхагаватгиту» на первых испытаниях атомной бомбы, снова какие-то противоречия, дополнительные условия, не так, как договаривались сначала:
Если Ты учишь, что созерцанье
все деяния превосходит
то зачем же меня побуждаешь
к столь ужасному делу, Кешава?1
А вот что предлагают шаману (точнее, что он готов отдать) за воскрешение жены: «Но шаманом великим / ты больше не будешь как прежде / И по Дереву Жизни / не будешь под землю спускаться / И на небо не влезешь, / а будешь болеть и спиваться / Презираем богами и всеми людьми презираем».
Такие вот сомнения, условия, варианты — они-то, быть может, и есть самое мучительное. Так мы и не выяснили с князем Мышкиным насчет смертной казни: что хуже, страдания духа или страдания плоти. И все бесчисленные обитатели темницы Стратановского как-то в нерешительности. Среди них, между прочим, и сам князь.
Лучше угли безумия,
чем выбор одной из двоих
Женщин равно любимых
Между той, воспаленной, мятущейся
И впервые влюбленной,
еще молодой, но заносчивой
Грозный выбор, развилка пути
А вчера еще было:
сад чарующий
сад — до конца не дойти
И не важно гуляючи:
в какую аллею свернешь
Легкой тростью играючи
Из каждой аллеи Павловского парка, каждого проема меж домами, туда, к морю, из-за каждого холма в степи или в пустыне, на полигоне в Нью-Мексико глядит бледная заря безумия и смерти. Почти всякий выход, спасение, всякий сад, парк — будь то Павловск, «азбука монахов-славянолюбцев», «чахлый скверик у калошного завода», каждая травинка, за которую можно уцепиться, у Сергея Стратановского подсвечены алым гибельным туманом. Быть может, никто в русской поэзии, кроме Иннокентия Анненского, не смог до Стратановского так воспеть эту головокружительную трепетную перспективу.
Откуда это пришло — из «Канала» Вайды (да, толстые кабели, полукруглые стены, далекий голос окарины), от выдуманных мифов Анненского, от немецких экспрессионистов, из квартиры Стратановского (бывший публичный дом рядом с грохочущим Обводным, белая статуя Еврипида во мраке комнаты)?
Сад как граница спасения и гибели, надежды и позора окружает весь мир Стратановского. С него все начиналось («Есть академия, есть тихий сад для муз, / мечей, наук, искусств здесь просиял союз» — из «Суворова»). К нему все вернулось в центральном стихотворении сборника «Рядом с Чечней»:
Но в этом парке не слыхали шума.
Анна Ахматова
Ранней зеленкой,
Смертозащитной,
покрылись деревья ижорские
В парке славы российской,
в прекрасном саду сарскосельском.
Обелиски, колонны…
Но тихо в аллеях просторных,
Ветер вешний
сюда не приносит вестей
Из Чечни мятежной,
из ее непокорных ущелий
Все, кто пишет о Стратановском, любят его и числят среди первых русских поэтов современности. Но с этим сборником, с этим стихотворением, я так и знал, найдет коса на камень.
Дмитрий Бобышев: «Стихотворение с эпиграфом из Ахматовой <…> написано безупречно и емко, без единого лишнего слова и даже без рифм, и поэтому сразу же из него выступает его будоражащая и несколько провокационная суть, вызывающая на спор, на защиту лучшего, что у нас есть». Прерву цитату: я, по правде говоря, ничего провокационного не услышал. Единственное чувство, вызванное у меня этим стихотворением, был ужас. Потому что самое дорогое, что есть у меня, Екатерининский парк, взгляд вдаль, может быть, с Камероновой галереи, физически сопоставлено с самым страшным и самым стыдным, и от этого не уйти. Это сказано спокойно, скорбно, как в античной трагедии. То есть никакое примирение, сглаживание, уж не говоря о полемике, — невозможно. Да, кровь проступает сквозь всю эту самую любимую, самую родную с детства панораму… Продолжим: «Даже спокойный тон стихов, включение в текст ахматовского эпитета и приближающийся к гекзаметру размер кажутся намеренно стилизаторскими, пародийными. Получается укор тому, что само было укором. Нет, все-таки наша словесность и в Золотой век, и в Серебряный чутко отзывалась как на ближние, так и на дальние беды — из Ясной ли Поляны, из Стрельны, из Царскосельского парка…» Во-первых, признаюсь, я не понял, кто отзывался из Стрельны? Купавшийся там Блок? Или, может быть, К. Р.? Во-вторых, я не вижу здесь никакой стилизации, пародии, иронии или аллегории. Вероятно, Дмитрий Бобышев как представитель нашей словесности почел себя задетым? Да, здесь в стихотворении речь и о культуре тоже. Да, все, из чего мы состоим, и эти деревья, и эти павильоны, и вся эта тишина, и клики лебединые — все это смерть, потому что нашим именем убивают, пытают, насилуют. Прямо сейчас. Никакого упрека я не прочел. Там, где ужас, — нет места дидактике. Здесь та же история, что и с «имперским» Суворовым: события как будто внешние (тогда просто ввод войск в Чехословакию, теперь не останавливающийся поток крови, который рано или поздно докатится и до этого парка) начинают проглядывать сквозь повседневную жизнь. С ними рядом поэт и читатель живут. Ходят на работу, разговаривают, выпивают, читают книги. Ужас и позор никого не разрывают на части. Наоборот, рецензент делает поэту замечание за созданный им чеченский вариант трагедии о Прометее: «Мифоборец здесь оказывается сочувствующим мифотворцем. Но если искать правду не на войне, а в книгах, то можно ли найти ее в сборнике стихов Стратановского? Вряд ли: уже потому, что в каждом из его стихотворений содержится более чем одна правда. Философ-парадоксалист, он их сталкивает лбами, и из них высекаются искры. Искры чего — прометеева огня? Нет, скорее — иронического сомнения, едкого скепсиса, словесной игры и гражданской трезвости». Я бы хотел спросить Дмитрия Бобышева: «А стоило ли по большому счету писать рецензию, если стихи поэта — не более как скепсис, игра и трезвость?»
Вы что, какие там скепсис, игра и трезвость! Послушайте лучше, как похвалил поэта Юрий Кублановский: «Стратановский же как был, так и остался скромным библиотечным работником — на поверхности, сосредоточенным мастером слова — на глубине, кровно связанным с почвою и родимой культурой»
(Ю. Кублановский. Сергей Стратановский. Стихи. // «Новый мир», 1995, № 2).
Я не знаю, шутил ли Кублановский, специально ли хотел подарок сделать поэту, но случайно такое не бывает: чтобы в одно предложение запихнуть два легко опознаваемых советизма, на которые так чуток Стратановский, — «скромный библиотечный работник» и «мастер слова» — и рядом с ними — Blut und Boden («кровно связанным с почвой»).
Я думаю, что Кублановский попался на удочку одного стихотворения, которое он приводит сразу после «крови и почвы» и им торжественно заканчивает рецензию. Наверное, это стихотворение нравится и Бобышеву, вступившемуся за Стрельну: «<…> Спросят: / а где же отмеченность Богом / Хлебный экспорт, соборность, купечество? / Я не отвечу. Я тебя не умею судить / Отечество».
Вот тут-то как раз ирония есть, и еще какая. Что напоминает нам этот ряд — «а где же отмеченность Богом / Хлебный экспорт, соборность, купечество?». Мне — только одно: «Где первое общество взаимного кредита? Где, спрашиваю я вас, второе общество взаимного кредита?» («Золотой теленок»).
Но вся суть-то как раз в том, что Сергей Стратановский иронизирует так же открыто, как и любит. Ирония строк о соборности и купечестве не снимает абсолютной серьезности строк последних, произносимых как будто тихо, стыдливо, с опущенной головой. Снова поза? Ни в коем случае. Сергей Стратановский — единственный сейчас поэт, который может признаться Родине в любви и не впасть в пошлость. Почему? Потому же, почему он никогда не произнесет позорное слово «совок». Потому что его устами говорит не только интеллигент-парадоксалист, но и этот самый «совок» — миллионы томящихся в тоннелях, под вечно пасмурным небом, те, кому с каждым годом все труднее задерживать дыхание между краткими остановками.