Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2005
Герасимов не просто знает много, может быть, все о домах Петербурга. Он обладает изумительной способностью превращать прошлое в настоящее. Он говорит то почтительно, то с усмешкой, то разводя руками — «Ну, кто бы мог ожидать!» — об архитекторах, великих князьях, писателях, коммерсантах, которые ходили по этим улицам, строили эти дома, сдавали и снимали в них квартиры сто, полтораста, двести лет тому назад. Но он не какой-нибудь краевед-любитель, предающийся пассеизму как тайному греху. Просто у него свои отношения со временем. Я это понял давным-давно. Мне было лет восемнадцать, и, как свойственно этому возрасту, меня угнетали меланхолические размышления о тщетности человеческих устремлений перед неминуемой пропастью смерти. Этими унылыми мыслями я поделился с Герасимовым. «Смерти нет», — сказал он мне с неожиданной твердостью. «Как так?» — «А так, пока я жив, моей смерти не существует, а когда я умру, меня для нее не будет существовать». Я этого софизма прежде не слышал. Он меня озадачил. Но я с тех пор начал в какой-то степени понимать своего необыкновенного друга. Как сказал наш с ним любимый поэт: «Время создано смертью…» Коли нет смерти, то нет и неумолимо к ней ведущего Времени. Есть время как культурное измерение, в котором можно расположиться, изучить его до самых темных углов и закоулков.
Однажды мы жили вместе в Солнечном и я предложил Герасимову пойти по грибы. «Я по грибы не хожу, — высокомерно сказал Герасимов, — надо все время смотреть себе под ноги, а я привык смотреть на небо». Он, действительно, человек широкого взгляда — на историю, на искусство, на людей. Недаром, когда обычным местом службы для питерских свободных интеллигентов была темная подземная кочегарка, Герасимов устроился сторожить недостроенную дамбу в Финском заливе. Там в его распоряжении было и небо, и Балтийское море, и полная панорама Петербурга.
Однажды он выпил лишнего в гостях у поэта Уфлянда и за разговорами забыл, что ночью ему надо было заступать на дежурство, дамбу сторожить. Спохватился на рассвете, выбежал на улицу, сел в трамвай и, подъезжая к Неве, увидел, что река вышла из берегов. «Первая мысль, — рассказывал он, — у меня была, что это моя вина — дамбу не уберег!» В этой типичной герасимовской истории реконституированы элементы петербургского мифа. Тут тебе и дамба как очередное проявление имперского вызова богам, и наводнение, и виноватый во всем Евгений бедный.
Бродский посвятил Герасимову стихотворение «Стрельна». Герасимов сказал, что это не потому, что они когда-то вместе гуляли в Стрельне, а по каким-то другим соображениям. Да и Стрельна в стихотворении имеет немного общего с настоящей. Я добавлю, что для Бродского Герасимов был петербургский genius loci. Где же его поместить, как не в парке единственного в городской черте дворца, который смотрит прямо на воды залива.
Город состоит из зданий, инфраструктур, населения и разговоров. Бродский в «Стрельне» не только изображает парк со статуями, но и перечисляет «красавиц тогдашних», «европеянок нежных». Это женщины, о которых в нашей молодости много говорили, и интереснее всех говорил Герасимов. Жаль, что в русском языке нет варианта слова «сплетня», в котором отсутствовало бы злое содержание, но присутствовало бы музыкальное. Я бы тогда сказал, что я заслушивался сплетнями Герасимова, переплетенными с экскурсами в историю живописи, музыки и архитектуры. Говорил он взволнованно, потому что был влюбчив, влюблялся во всех женщин, перечисленных Бродским, и в некоторых других, и немало принял от них надсады и горя. Я даже дважды навещал его в больницах, куда он попадал от страданий любви, правда ненадолго. Второй раз это был скорбный дом на Пряжке. Я не без волнения прислушивался к шуму голосов умалишенных, пока сестричка открывала для меня дверь отделения. Наконец дверь открылась. Первое, что я увидел, был большой транспарант на стене против двери: «ЛЕНИН С НАМИ!». Под транспарантом стоял Герасимов. На рукаве у него была красная повязка, и я подумал: «А может, он и правда тронулся?» Но нет, как раз за здравомыслие его назначили дежурным.
Единственный здравомыслящий в сумасшедшем доме — это неплохая аллегория той роли, которую играл Герасимов в Ленинграде второй половины двадцатого века. Он не кончил курса в университете, главным образом, потому что ему там стало неинтересно. Вместо этого он сам стал нашим университетом. Во всяком случае меня он просветил больше, чем пять лет лекций и семинаров на филфаке. Одаренный феноменальной памятью, он помнил все, что знал, а знал он невероятно много и постоянно пополнял свои знания. Задолго до эры компьютеров к нему можно было постоянно обращаться как к поисковой системе с той разницей, что отвечал он на вопрос мгновенно и по существу. Когда он приехал ко мне в гости в Нью-Гемпшир, я узнал от него немало интересного о новоанглийской архитектуре, в то время как моя жена вела с ним горячие дискуссии о местной флоре и фауне.
Разница между Герасимовым и компьютером, конечно, не только в том, что Герасимов больше помнит и быстрее соображает. Я думаю, что я и мои друзья чаще всего задавали Герасимову вопросы не только для того, чтобы получить информацию, но больше для того, чтобы получить заряд здравомыслия, доброжелательства и делового, уважительного отношения к культуре. И тут я уступаю слово Бродскому.
«Никто не знал литературу и историю лучше, чем эти люди, никто в России не умел писать лучше, чем они, никто глубже не презирал наше время. Для них цивилизация означала больше, чем ежедневный хлеб и еженощное объятие. Это не было, как может показаться, еще одно потерянное поколение. Это было единственное поколение русских, нашедших себя, для кого Джотто и Мандельштам были императивами в большей степени, чем личное будущее. Бедно одетые, но все же как-то элегантные, тасуемые глупыми лапами своих непосредственных хозяев, бегающие, как кролики, от вездесущих псов Государства и от его еще более вездесущих ищеек, сломленные, стареющие, они все-таки сохраняли любовь к несуществующей (или существующей лишь в их лысеющих головах) вещи под названием «цивилизация». Безнадежно отрезанные от остального мира, они думали, что по крайней мере этот остальной мир похож на них; теперь они знают, что и остальной мир таков же, только лучше одет. Когда я пишу это, я закрываю глаза и почти вижу их, стоящих посреди обшарпанной кухни со стаканом в руке, с иронической гримасой поперек лица. «Да, да… — ухмыляются они. — Liberte, Egalite, Fraternite… Почему только никто не прибавит: Культура?»».
Двадцать пять лет назад я переводил это эссе («Меньше самого себя») на русский. По поводу приведенного пассажа я спросил у Бродского, не Герасимова ли он тут вспоминает, и получил ответ, что да, конечно, Герасимова в первую очередь.
Конечно, в этом взволнованном гимне есть черты, и несвойственные Герасимову. Он не лысеет. Он всегда был немножко больше патриотом, чем космополитом. Наконец он мог бы прекрасно писать, но, создатель великолепных устных текстов, он всю жизнь страдал аграфией. Но недавно случилось чудо: Герасимова нашел собеседник, сумевший превратить его дивные разговоры в литературный текст. И это дает надежду на то, что петербургский голос Герасимова услышат и через много лет после нас.