Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2005
Всем, кто помнит
Уже и весна на дворе, а мне все не пишется.
Так я ждала конца зимы — конца зимней блокады, конца окружения!.. Услышать: «зима кончилась», как — «война кончилась». Выйти из окопчика, оглядеться, зеленым миром подышать привольно, не боясь ни пристрельных сквозняков, ни злокозненных заморозков, ни других-прочих враждебных вылазок кудлатой.
Тогда и писать можно.
Путешествие в прошлое — особенно если на нем сильно настаивать — проступает не простым перемещением мысли во времени, а еще и прихватом некоего пространства, которому настоящего имени нет и которое состоит из тебя-Прошлое плюс ты-Настоящее.
На этой странной дороге, где нет ничего естественного (ну что же может быть естественного в жизни заднего вида?), никакая понятная логика не действует, и в зависимости от того, как ты нынче расположен к миру и к самому себе, ты себе и рассказываешь-показываешь свою поджелудочную хронику.
Такая смешная, такая никчемушная попытка удержать в руке уплывшую-уплывающую-плывущую жизнь.
Я сижу в больнице у маминой постели… На железном стуле у железного стола — настоящая пытка.
Но вокруг все спокойно, что-то больничное за дверью звякает и шуршит очень мирно; в окне висит зеленый сад с таким убедительным размахом солнца, что совершенно ясно: нет никаких причин тревожиться и вообще не верить в собственную звезду.
Слава Богу, слава Богу… Улыбаюсь во весь рот, потому что это как раз самое подходящее теперь занятие. Все будет хорошо, маму скоро выпишут из больницы, это вовсе не новость, она по больницам часто, всю жизнь, у нее сердце больное, да и еще сто сорок болезней, все не новость, все будет хорошо, вот только спина болит от этого дурацкого стула, но я через пять минут выйду на лестницу покурить и разомну заодно ноги и спину… пойду улыбаться на лестницу… поволоку на лестницу свою веру в прекрасное будущее… уй-юй-юй, колени не разгибаются… счас-счас-счас!..
Я натыкаюсь на мамину улыбку. Мы молча улыбаемся друг другу, улыбка у нас теперь одна на двоих — такой замкнутый счастливый круг, тесный, полный, и мы теперь уже никакие не дочки-матери, а на равных… нет, даже наоборот, это я тут старшая, потому что у мамы глаза так… по-детски, так беззаботно и легко распахнуты, и она говорит мне из лучезарно-недоступного:
— А я вас знаю!.. Вы ведь ко мне уже приходили, да?
Дорогой читатель! Пробовали ли вы когда-нибудь засадить кирпичом в большущее зеркало? Нет? Попробуйте: очень наглядно помогает понять внезапные повороты — в жизни? жизни? В общем, повороты…
Я так и не встала со стула. Я больше никогда не встану с этого стула. Я больше никогда не поверну головы. Я навсегда прижалась щекой к холодной поверхности железного стола, который мне теперь — убежище, гавань спасения, особенно если в него вжаться, вжиться до полного растворения в безразличном металле…
Куда ушла мамина жизнь? И моя? И наша с ней? И папина, и всех, кто уже не с нами, кто по ту сторону зеркала? Куда вообще уходит человеческая жизнь? Куда уходит … — это ввинчивается не то в виски, не то в затылок, но скорее всего в какую-то совсем бесплотную, совсем неприкасаемую часть моего существа.
Не может же быть, чтобы она просто исчезала. Не может быть, чтобы оторванные листочки календаря имели существование более реальное и ощутимое, чем пропадающий где-то между землей и небом человек. К т о — венец вселенной? К т о… (не помню точно) всего живущего? Не дерево же, не железо дурацкое, не тряпка какая-нибудь или осколок глиняного горшка!
Нет. Нет. Где-то там, вверху, в прозрачном, вечном, сразу и лунном и солнечном (цвета обещания) мареве, откуда к нам приходит мираж (а то почему же мы всегда видим в мираже то, что нам необходимо увидеть, чтобы выжить?), устроено нечто вроде деревянного картотечного шкафа — огромного, в пол-вселенной, а то и во всю вселенную, с мелкими квадратными ящичками по фасаду, и в каждом из ящичков — микрофильм чьей-то жизни. Со всеми-всеми-всеми днями. И все произнесенные тобой слова, все движения твоего тела, все твои санки-валенки, школьные тетради, скрип мела по классной доске, пышные юбки и туфли на шпильках; все твои обещания, страхи, провалы, нежности, слезы, неудержимый смех, ненависть, сомнения, любовь и прощение — все там, все в наличии, ни одной ниточки не потеряно!.. И день приезда — день отъезда считаются там за д в а дня.
— Поди, Вета, в дежурку, Валя тебе там кофе растворимый делает, — это врачиха (она с детства меня знает) положила мне руку на плечо. Я на нее только что наорала — и правильно, потому что… Ах, да бог с ним, не буду рассказывать, чего уж теперь!..
Я буду думать о маме. Обо всех, кого люблю. И не люблю. Помню и не помню. И о себе.
Господи, помоги мне вернуться в себя. В начало себя, в начало сознания, которое не более чем ощущение, не более чем меняющий очертания двоящийся-троящийся призрак. Назвать все, что застряло, должно быть, в неких безымянных клетках, проживши там все эти годы бесформенным комочком теста. Но на самом деле, на самом деле память — не только это. Мне ведь все равно не удастся отделить откопанное в себе от того-сего, от семейных посиделок, где, правда, нитку не сучили и пряжу не пряли, зато штопали бесконечные носки, что-нибудь шили-перешивали и рассказывали-рассказывали-рассказывали прошлое, которое яблоневым подвоем цеплялось к настоящему и прирастало намертво. Осколок мировой души.
Вы ведь и сами знаете — правда? — чистых воспоминаний, без примеси масок, переодеваний, игры цветов и силуэтов, без всей этой химической ажитации между жизнью и литературой, попросту не бывает… Нам до них, бедных, не достать, как не достать нашим пальцам до Абсолютной Истины, ибо она есть только у Бога, ибо она и есть Бог. СЛОВО. Мы же, окаянные, маятные, пишем апокрифы. Признаваясь: «Мысль изреченная есть ложь». В какой-то степени.
…Наверное, было очень холодно. Иначе и быть не может — непременно было холодно. Хорошо, что уже стемнело: темень толстая, не хуже ватного одеяла, и греет… Вроде бы греет…
Вообще-то в машине мороз как-то пластами. Вот там, где я, например, там теплее, потому что меня затиснули между взрослыми, так что мне сильно тепло, вот только нос немножко мерзнет и плачет от одиночества.
Мы едем в темно-синей черноте; она по-настоящему, по-всамделишному без подделок и есть темно-синяя чернота, так она угадывается: огромный куб подо льдом, под нашими колесами, и еще другой куб — воздух без неба — или, скорее, это куб-небо, и мы в нем продвигаемся совсем неслышно, нас только мороз немножко хватает за колеса, так что они скрипят. Но, может быть, это только снег скрипит. А на самом-то деле холод скрипит… Но об этом никто не знает. Только я.
И еще я по секрету придумала, как избавиться от холода, — ну, не то чтобы насовсем, а по кусочкам: надо сначала длинно зашипеть ведьминым таким шепотом: «Волш-ш-ш-ш-е-е-е-бно! Волш-ш-ш-е-е-е-бно! Волш-ш-ше-е-е-бно!» — а потом крепко-крепко сжать веки… И тогда под веками появляется множество золотых шаров, похожих на елочные, и надо быстро-быстро вообразить открытую пасть огромной кафельной печки, и все шары укатить в печку — только не забыть все время дуть на пальцы — и они там сразу разгораются и вспыхивают ярче, ярче, и делается так тепло, что очень хочется спать…
Потом оказалось, что мы выехали из блокадного Ленинграда по ледовой трассе, по «Дороге жизни», но для меня она навсегда осталась темно-синим чернильным кубом, в котором скрипел холод, а под веками в кафельной печке прыгали золотые шары.
Станция Войбакало была тем, чем должна была быть, — железнодорожной станцией, но только так забитой поездами, что она казалась настоящим городом из теплушек. И толпа, переливавшаяся между составами, словно поселилась тут навсегда, привычно прижимаясь к вагонам, или сидя на баулах, чемоданах, коробках, или спеша куда-то — хотя куда теперь можно было спешить, раз мы уже все равно были на краю света?
Я хорошо видела толпу — черную на белом снегу, — потому что папа нес меня на плечах. От черного становилось немного страшно — уж очень оно было потусторонним, почти неживым, хотя и двигалось немножко, но как бы совсем механически, словно во сне, и пугало потому, что готово было упасть…
Но, к счастью, здесь и там мелькали еще и серые военные шинели, они защищали от неживого, от страшного — вообще они были самым главным на свете: сводками Информбюро, линией фронта, «…к вам обращаюсь я, друзья мои!..», и вообще всем, что отогревало сердце. И я заносчиво восседала на плечах папиной шинели, на ремнях портупеи, прижав валенками петлицы с четырьмя шпалами и гордясь тем, что нас провожают целых четыре человека в военной форме, да еще я, в отличие от черных волн толпы, гляжусь этаким альбатросом (или алебастром?) — в моей белой шубке, белой шапке и поверх нее — серой шали крест-накрест. Ну, прямо синяя птица!
Наш вагон был сначала закрыт, его как раз перед нашими носами открыли и запустили нас вовнутрь со всем багажом — то бишь с узлами, со мной, с моим больным дядькой, который был без сознания и которого внесли на носилках. (Кто-то из моих многочисленных теток страшно возмущался бессмыслицей, проистекавшей, само собой разумеется, из маминого дурного характера: зачем везти человека умирать в Сибири или в теплушке по дороге, когда проще и спокойнее всего ему умереть в Ленинграде, где смерть всем — кровная родственница и так ласково гладит по лицу! Дядька, однако же, выжил: его сняли с поезда где-то на Урале и увезли в больницу. А болезнь у него была по тутошним, блокадным, меркам очень смешная: перитонит. Ну кто это болеет перитонитом в войну?!)
Потом уже подсадили и маму с теткой Раюськой, а следом легко вскочили в вагон наши провожающие: папа, брат Вовка — девятнадцатилетний командир батареи, папин шофер Веня и еще папин друг, дядя Хитенков, у которого вся семья погибла при бомбежке еще в прошлом году.
Они принялись устраивать нас на нарах, а тем временем теплушка заполнялась черными людьми с бесцветными слепыми лицами и шелестящими голосами. Все они непременно натыкались на буржуйку, торчавшую посреди вагона костью в горле, но никто не чертыхался, не ругался, только вздыхали тихо и коротко, как будто вздыхать громче и длиннее не позволяли легкие, а может, и потому, что удлиненный вздох начинал сильно походить на стон, а стонать было не время и не место, да и стыдно: мы ведь живы, живы, выжили, а там, в Питере, под снегом…
Было раннее-раннее-раннее утро, ну только брезжило, и ночь еще была тут, под боком, со всем своим зловещим карканьем, морозивом и дремучими страхами.
Я не помню, как уехали наши родимые, но помню, что стало как-то пусто. Я на всякий случай залезла под нары и прижалась к Раюське, которая вовсе ничего не делала, а только смотрела в дяди Петино померкшее лицо, про которое я все время себя спрашивала: кого он теперь видит? а теперь? а теперь? и где?
Раюська уже совсем было наладилась заплакать, но тут мама окропила ее серо-голубым вяжущим взглядом и что-то такое прошипела неслышно, так что у Раюськи выражение лица стало ну совершенно светское, и она послушно потащилась за мамой помогать соседним теням размещать свои узлы и чемоданы.
Широченная вагонная дверь (прямо ворота!) была еще распахнута, и в ней появился сполошный дядька в ушанке, с подвязанной щекой, в валенках с галошами и серой телогрейке и прокричал, что — раз, состав скоро тронется, и два — надо выбрать вагонного старосту. Означенный староста должен выполнять какие-то очень важные обязанности и, кроме того, отвечать за порядок в пространстве. Было не совсем понятно, какого сорта беспорядок может возникнуть в вагоне, населенном бесплотными духами, но дядьке в галошах лучше было знать, потому что он один обладал еще способностью не то чтобы орать, но, во всяком случае, говорить очень-очень громко, почти оглушительно.
И тут стало понятно, что мы вовсе не на краю света, а в самом его начале, — потому что нас ждет неведомая дорога — то есть мне не ведомая, а кому-то ведомая, мы ведь поедем по рельсам, которые кто-то положил, и этот кто-то, стало быть, знает, куда они ведут. И потом, поезд ведет машинист, который тоже знает, и над ним есть еще какой-то начальник, и он, без сомнения, знает еще в четыре раза больше, — и так все выше и выше, вплоть до товарища Сталина, который ОДИН знает ВСЕ, и в это ВСЕ, само собой разумеется, входит военная тайна пункта нашего назначения.
Тот, многозначительно-оглушительный, с перевязанным зубом и почти новыми галошами, не соврал, потому что мы и вправду поехали. Поезд дробно задрожал и жутко напрягся, — ведь он, наверное, уже долго здесь стоял и совсем было прижился, чуть ли не корни пустил, а тут такая неувязка, надо ехать куда-то в холодное далеко-далеко.
Дверь все еще была открыта, и видно было, как толпа на платформе, которая только что была занята совершенно своими, сугубо частными делами — такими, как, например, внезапно ощупывать чемодан, на котором сидишь, или искать будущее в серой мгле, или засмотреться внутрь себя, с отрешенным облегчением закрыв глаза и предоставив миру выкручиваться из этих неостроумных игр самому, — вдруг сочла нас достойными пристального внимания — то есть не нас, конечно, а поразительный факт производившихся на глазах у всех потуг внезапно ожившего поезда!.. Было совершенно понятно, что это доставляло им такую свежую, такую юную радость! радость начала искомого будущего! рождения завтрашнего дня! — раз мы двинулись, то и они вот сейчас-сейчас тоже двинутся, и засвистит ветер, и колеса закрутятся с сумасшедшей быстротой и унесут их туда, где нет смерти.
Все, что произошло на станции Войбакало ровно через сорок минут, случилось уже без меня, без нас, без нашего состава, потому что если бы мы были там, то нас бы не было. Наш поезд ушел первым. И единственным.
Когда папа со товарищи проехали уже чуть ли не полдороги назад, к Питеру, небо почернело от бомбардировщиков с белыми крестами на крыльях.
Они накрыли все видимое пространство. Они сыто урчали, им оставалось только отрыгивать. Они направлялись на станцию Войбакало.
Машина развернулась и полетела обратно, к оставшимся у платформ поездам, словно пытаясь опередить бомбы под крыльями c белыми крестами. Ее несло молчание. Молчание ледяной воды, молчание нежилого дома… пустыни, пустыни, пустыни…
От станции Войбакало не осталось ничего. Камня на камне… Нет, не совсем так. Осталось месиво из огня, вагонов и человеческих тел… Дикое родство: общность неживой материи. Месиво из бурых и серых вагонных досок, заголенного дерева щепок, как будто их аккуратно стругали разжигать костер, лоскутов черной ткани в лоскутах пламени, шматов каких-то тряпок в разверстых животах чемоданов, белых — голубых? — теперь уже бескровных лиц, рук, ног, — бескровных, потому что б е з к р о в и, потому что кровь пласталась отдельно, багровой приправой, невыносимой приправой к невыносимому.
Тысячной толпы больше не было. И не было больше теплушечного города. Взорванные рельсы закручивались в спирали, дозволенные только воображению скульптора. Крыша мертвого вокзала накрывала привокзальную площадь, словно декорация на сцене какого-то бесстыдного, чудовищного, безобразно-неправдоподобного спектакля.
Здесь не было больше ничего. Не было страха. Ни слез. Ни усталости. Ни жажды бегства, ни жажды дороги. Дыхания. Здесь не было больше дыхания! Как, когда, через какие столетия может снова поселиться здесь жизнь?!
Четверо мужчин в военной форме стояли у изголовья черного кошмара. Он переваливал за горизонт. Он уходил в бесконечность. Из него не было выхода, как в зловещем сне, не знающем наступления утра.
И тут надо было найти семью, которая двоим из них была дороже всего на свете и которую они всего несколько часов назад дружно устраивали в теплушке. И нары даже опробовали: не треснули бы да не завалились… Но нары были крепкие. Хорошие нары…
Перепаханные бомбами пути не давали никаких ориентиров. Не зная, куда ставить ноги, парализованные страхом наступить на чьи-то безжизненные пальцы или еще того хуже… — они все-таки решили попробовать поискать белую шубку… детскую белую шубку… то есть к у с о ч е к белой шубки. Хоть маленький.
Но белый цвет как таковой был здесь неприемлем. Он просто исчез. Здесь царило красное с черным. Угольная кровь — кровавый уголь. Все теряло смысл, включая само понятие «смысл». Бессмысленно было оставаться здесь дольше.
— Все, сынок, — сказал папа, — нас теперь только двое. Все. Мы возвращаемся.
Они боялись прикоснуться друг к другу — так болела кожа. Так готова была лопнуть. Так раздавливала вина: защитники, они не защитили… Мужчины, они не отстояли любимых. Солдаты, они шли прогорклым пожарищем простыми свидетелями…
Дядя Ваня Хитенков и Веня шагали рядом, время от времени стирая жирную сажу со лба и век сдернутыми ушанками. Все четверо были покрыты этой нежной, бархатной сажей с головы до ног; они наглотались ее, надышались черными языками подожженного ветра, полуослепли от бушевавшего безумия и отсверков звучавших эхом остаточных взрывов помельче; они несли пожарище на себе и в себе, как будто сами стали его плотью.
Через два месяца с того же неба, откуда обрушилась смерть на Войбакало, явилось писаное чудо в виде открытки, попавшей в почтовый ящик где-то по пути следования нашего поезда: «…едем уж больно медленно: два месяца, а мы еще только на Урале…»
И до конца жизни рассказывал мне отец эту историю — историю нашей гибели и воскресения. Я уже никогда больше не увидела его темноволосым — только белым, как пепел. Говорили, что с того утра.
… Дверь нашего вагона была все еще открыта, а между тем становилось все холоднее, все морознее, и ветер всерьез щипал за нос, так что всем сразу захотелось попрятаться по углам, по узлам, по нарам, а то и просто втиснуться в соседа, умножая тепло на два, — буржуйку-то ведь еще не разожгли.
— Давайте навалимся дверь закрывать, — сказала мама, потому что это ее выбрали старостой вагона. Я очень, кстати, удивилась — почему ее? А Раюська даже сказала:
— Господи, Даша, ну никакого покоя с вами нету!
Густое население нашей теплушки (как, впрочем, и соседних) состояло, во-первых, из прозрачных теней, у которых каждое, даже самое мелкое движение раскладывалось на составные — как мультик с нарисованными на бесчисленных листах бумаги миллиметровыми кусочками движений. Точками — вот, это правильно: точками движений, которые страшно трудно составить в одну цельную линию — ну, в том смысле, что на это понадобится масса времени.
А другие казались очень оживленными, даже почти что веселыми, но если бы кому-нибудь с о с т о р о н ы (Богу, например) пришло в голову присмотреться к ним поближе и повнимательнее, то обнаружилось бы, что оживление это на самом деле — что-то вроде тика, непроизвольного и беспорядочного перемещения то ли рук, то ли ног, а то и всего тела в ближнем пространстве, вроде неудержимой дрожи загнанной лошади.
Это вовсе не значит, что они все время переходили с места на место — ходить-то особенно было негде, — но даже вжимаясь в свой угол или в свой кусок стенки, они как бы все равно двигались — иногда только глазами, сновавшими по разным предметам от одного до другого конца вагона, не зацепляясь ни за один из них. И в этой неостановимой суете глаз было гораздо больше ужаса, чем в любых жалобах или мольбах о пощаде.
И еще были другие, уже не умевшие расцеплять зубы, со сведенными мышцами лица и недвижными зрачками, так что лица их были похожи на маски, вырезанные из голубовато-серого мореного дуба. Когда им приходилось что-либо говорить, они просто шевелили пальцами, приводя великий дар общения к простейшей формуле.
Но были еще и почти совсем нормальные, почти совсем здоровые, которые не шелестели, а говорили, и выглядели, как на всегдашней — невоенной — улице или в магазине, только двигались они с напряжением, упрямо и недобро поджимая губы, тяжко разгибая опухшие колени и переставляя ступни кому-то назло. Моя мама была одной из них.
Дверь, наконец, закрыли — не только упрямые, но все, кто был поблизости или смог до нее добраться. Затем все съехали на пол и то ли замерли, то ли умерли, но через несколько минут опять частично ожили и со вздохами расползлись по своим углам.
В вагоне стало полутемно. Нас великодушно укачивало.
И по мере того, как мы удалялись от блокады со всем ее посконно-площадным, самым что ни на есть простецким смертным варевом, а стук колес становился опорой сердцебиению, что-то неприметно менялось в самом воздухе вагона. Может быть, пришел час подставить лицо жизни. Пришел час встать на ноги.
Поезд стал двигаться осторожнее, будто выбирал место, где ему больше понравится пристать. И он это место нашел, потому что действительно остановился.
В дверь сильно заколотили снаружи, и голос огалошенного начальника поезда хрипло прокричал, что надо идти на эвакопункт за едой и что произойдет этот процесс с непременным участием и при полной ответственности старосты.
Дверь поехала в обратном направлении — явно веселее, чем в первый раз, и я решила, что слово «еда» — самое магическое из всех слов русского языка. Ничего оригинального в этом открытии не было, потому что знаком общего физического состояния жителей нашей теплушки стало обильное слюноотделение.
Мама позвала с собой двух дядек: один был настоящий Дед Мороз в белой бороде, с хитрым взглядом и такими кривыми ногами, что было даже непонятно, стоит ли ему напрягаться их переставлять, или проще всего катиться по земле этаким колобком; зато руки у него были очень большие и узловатые — на такие руки можно было всерьез положиться. Другой же был ну чистое шило или складной нож — невероятной длины, хоть облако доставай, и совершенно без фасада, весь — только профиль, весь — только проступающие даже сквозь мягкое длинное пальто кости.
Я никак не могла понять, почему мама берет его с собой на эвакопункт тащить ведра со щами (начальник поезда — тот, что раньше был с перевязанной щекой, а теперь переместил свернутый платок на шею, назвался Семеном Кондратьевичем и на поверку оказался хроменьким, — про ведра уже предупредил и посоветовал найти, к тому же, пустой мешок или что-нибудь еще такое подходящее — буханки хлеба нести). По мне, Складной Ножик и сам упадет, и суп разольет, и что же нам всем потом делать?
Но я думаю, что особенного выбора у мамы не было, потому что все, кто находился в вагоне, назывались одним общим словом — «блокадники», и это была такая страшно неприятная болезнь, хуже заворота кишок. Про заворот кишок я услышала недавно в каком-то из углов теплушки, и он меня очень напугал, потому что непонятным образом соединял водоворот на быстрой речке с кишками, которые были не на речке, а в животе. У меня же перед глазами был дядя Петя — не мертвый, но и не живой, и за ним все время ухаживала Раюська, и я потихоньку застрашилась, нет ли у него на самом деле заворота кишок и не заразно ли это.
Мешка для хлебных буханок не нашли, зато нашли три наволочки, и никаких беспокойств больше не осталось — одно только предвкушение царского пира с участием хлеба и щей.
Трое наших посланцев, с трудом съехав с высокой теплушечной подножки, отправились наконец в сторону того, что красиво называлось «эвакопунктом», а на самом деле было похоже на растрепанную избушку Бабы-Яги, перед которой, однако, собралась огромная очередь желающих наполнить ведра, мешки и наволочки.
Станция, на которой остановился наш поезд, была совсем крошечной, неприметной, затерявшейся в огромном куполе лесного и небесного пространства, где-то в неопределенной точке планеты, и этот факт был очень успокаивающим: было ясно, что никакие вражеские бомбардировщики нас тут не найдут.
Шло время, свет снаружи осторожно менялся, и ожидание, которое вначале казалось чуть ли не веселым развлечением, потихоньку становилось все тяжелее и тяжелее. Теперь уже все вагонные жители (кроме совсем больных и обессиленных) собрались возле открытой двери. Кто полулежал на полу, опершись на локоть, кто сидел, свесив ноги, на пороге теплушки, потому что по-настоящему крепко стоять на ногах никто не мог. Все молчали, но не спокойно, а как-то задышливо.
Мы с Раюськой тоже примостились поближе к двери, но нам досталась одна маленькая щелочка наружного вида, так что перед глазами был только кусок полосатого снега, местами простынно-белый, местами грязно-серо-затоптанный. Раюська больно сжимала мне плечи — словно боялась, что я улечу, и вдруг что-то быстро-быстро-быстро зашептала себе под нос, как настоящая ворожея, и я, сильно прислушавшись — не ушами, а глубиной живота, расслышала шелестящее «Даша-Даша-Даша…». Это было наверняка такое заклинание, чтобы мама скорей пришла.
И тут они показались в проеме двери. Все трое едва держались на ногах, но серые лица их выражали нечто подобное удовлетворению. Дед Мороз залез в вагон первым, а мама сказала:
— Давайте, граждане-товарищи, отойдите подальше от двери — вот хоть до буржуйки, а то как же нам потом с раздачей разобраться!
Слово «раздача» было, по всей видимости, столь же магическим, как и «еда», потому что все сразу зашевелились — отползать-отходить-отъезжать от двери.
Но это было еще не все, не все — надо ведь было и втащить два полных ведра (да, упаси Бог, не разлить ни капли!), да три наволочки, что, было, конечно, в сто раз проще.
— Шарф давайте, — сказал Дед Мороз, — у кого шарф есть подлиннее?
Шарф нашелся — действительно длинный и веселенький такой, ярко-розовый, с хвостами. Его протянули в дужку ведра, и на порог возле двери пристроились на животе аж четыре человека: двое — тянуть концы шарфа, еще двое — подхватить ведро за ушки, чтобы осторожненько поставить на пол. Это заняло огромный кусок жизни — и у тех, кто тащил, прикусив губы от напряжения и роняя на крышки ведер круглые капли пота, и у тех, кто смотрел и только суетился пальцами в воздухе, помогая великому труду. Я уж и не знаю, как потом втащили в вагон и посланцев наших, потому что закрыла глаза и спряталась за Раюську: очень устала.
Ведра со щами пристроили на два пустых ящика возле печурки, а хлеб в наволочках — прямо на пол. Две железные кружки стояли тут же — наверное, в качестве поварешек.
Хлеб был уже надрезан на порции, но не до самого конца, а так, чтобы буханки не разлетелись.
— Вот, — сказала мама, — каждому полагается по куску хлеба и по кружке щей. Все, кто может ходить, вставайте в очередь с этой стороны… (Все послушно зашаркали ногами и образовали небольшую толпу перед буржуйкой.)
Но ваших порций я вам н е д а м …
Она продолжала еще что-то говорить, однако звук ее голоса куда-то пропал, как будто выключился…
Толпа неприметно колыхнулась, и черное полукольцо закачалось и нависло над маминым лицом (мама была совсем маленького роста, но я узнала об этом намного позже). Черное, ставшее единым телом, сдвигалось все теснее. Туда, где горло… Удушливое молчание доросло до потолка. В нем не было места ни лицам, ни словам, ни мыслям. «Приговор окончательный и обжалованию не подлежит».
Но в ту последнюю секунду, когда уже готов был взлететь кривой топор над плахой, — в последнюю искру-секунду погибавшего времени мама схватила две алюминиевые кружки и стала колотить их друг об дружку…
Толпа остановилась.
А мама продолжала колотить кружками, производившими противный звон-грохот, будто это был какой-то дурной, кривлячий, истошный колокол, потом кружки бросила и заорала неженским, нездешним голосом: «Не д-а-а-а-м!»
Кто-то заплакал, а Складной Ножик произнес невероятно глупую фразу, которая всех почему-то оживила, но не утихомирила. Он плаксиво протянул:
— Дашка, ты скря-а-а-га!..
А мама прошептала уже совсем бессильно, без звука:
— Нельзя есть все сразу… Никому из нас… Мы же только что из голода… из голода… Вы хотите умереть? Кто хочет умереть?
Ее уже совсем не было видно, потому что она опустилась на свободный кусочек ящика у буржуйки. А бесцветный звук ее голоса сообщил вопросу почти академический оттенок.
— Кто хочет умереть?
Все стали внимательно оглядываться вокруг себя, напрягая глаза, потому что уже начало смеркаться. Все искали того, кто хочет умереть. И не находили.
— Давай, Дарья, — сказал кто-то невидимый. — Говори, что хотела. Не тяни душу.
— Собирайте кружки, или банки консервные, или котелки — у кого что есть. Я всем понемножку налью одного жидкого только, несколько ложек. И хлеба буду отламывать по маленькому кусочку, мякоть только… Надо его макать в суп и жевать эту кашицу медленно-медленно… и долго — как можно дольше. А потом, когда всю мякоть потихоньку съедим, будем есть корку, но тоже смочим в супе… И только потом маленькие кусочки капусты и картошки. Мы будем есть долго-долго-долго — весь вечер, всю ночь, если нужно будет… Только не надо плакать… не надо…
И она еще тысячу лет разливала и раздавала, и мы с Раюськой тоже получили в солдатский серый котелок немножко щей.
А когда тысяча лет кончилась, мама вернулась домой, то есть в наш угол, где тетка смачивала капельками супа дяди Петины потусторонние губы. Раюська повернула голову с тяжелыми, надувшимися, почти багровыми веками, которые одни только были видны, а глаз как бы совсем не было, коснулась локтем маминой исцарапанной неживой руки и взялась шептать тихонько:
— Боже мой, Даша… никакого покоя с вами…
Но мама замотала-замотала головой — так часто, как будто хотела, чтобы все оттуда вылетело — навсегда, чтоб больше ничего… чтоб больше ни слова… И не заплакала.
В последующие два-три дня по ходу следования поезда из вагонов выбрасывали трупы: заворот кишок.
В нашем вагоне не умер никто.
Теперь вся наша жизнь была — поезд. Он шуршал, он шелестел, он пыхтел по громадной белой земле, как-то совсем негромко и небыстро… неуверенно, что ли? Как будто не знал, куда идет. И нас куда несет в своем продолговатом нагретом животе. Потому и нам ничего про это не говорил.
Но это, наверное, было к лучшему, потому что так нам не надо и думать было о месте прибытия, да как там будет, да кто там встретит, да как там жить придется — в совсем незнакомых стенах, а может, даже и не в стенах, а просто в лесу? Мне очень хотелось, чтобы в лесу: в лесу, как в тереме (или в терему?), — там совсем не страшно, и бомбы не досвистят, и никто зловредный туда не проберется, там один только снег, от которого мягко и хочется спать, и потом снег — он всегда движется, про него всегда говорят: «идет»…
Настоящим теперь было только то, что двигалось: наш эшелон, который научился ползти только в одну сторону — вперед, а вот мы в его брюхе могли ходить и вперед, и назад, и даже в стороны, и даже по диагонали — ну, если, конечно, не мешаешь соседям и никому не наступаешь на ноги — на руки. Между делом папиросная бумага, из которой были вырезаны наши лица, потолстела и превратилась в обыкновенную, всем привычную кожу; ну, розовым яблочком она, положим, еще не выглядела, но и в той степени серого гамме, до которой ей теперь удавалось дотянуться, она уже не была предсмертной упаковкой, какой виделась в начале нашей общей дороги. С наших лиц ушла п е ч а т ь .
Это открылось как-то сразу — это мама мне открыла, потому что в один прекрасный день она уже не стала отрывать от хлеба мякотные шарики и макать их в супчик, а просто раздала куски хлеба и кружки со щами-борщом. А еще же у нас был и чай, утром и вечером, в сказочно-громадном чайнике — кипяточек с запахом красных угольков. Мама всегда припрятывала малую толику хлебного пайка, чтобы хватало и на обед с борщом, и на чайник с угольками.
И все это плыло, раскачивалось, постукивало на стыках рельсов (стуки-стыки, стуки-стыки, стуки-стыки!), несло нас в неизвестное, очень странное небо без бомбежек, в странную землю без взрывов.
А все, что двигаться не могло, — вот как, например, снежные горки, в которых, как оказывалось при ближайшем рассмотрении в расколупанную дверную щелку, проживали деревья, высовывая оттуда безлистые лысые носы; или забытые в громадинах снега, увязанные в толстые великанские узелки привокзальные домишки с раскуренными печными трубами — все это было ненастоящее, все это было кем-то наспех нарисовано на сером домотканом холсте.
Нас, правда, останавливали эвакопункты. И тогда мы сами незаметно превращались в часть нарисованного. Но это была только случайная неподвижность, краденая, неправильная, хотя, по справедливости говоря, исключительно долгожданная и вкусная, непременно связанная с толстым куском мяконького хлеба (а то и — о, счастье! — горбушкой) и кружкой супа. Но все-таки именно случайная, потому что и на остановках нечто безымянное внутри живота все равно продолжало ехать дальше почти что отдельно от тебя и как бы даже впереди паровоза.
Но самым главным, тем не менее, было, наверное, даже и не это — не то, что движение жило в каждом из нас как не описанный еще в медицинской науке внутренний орган, прилепившийся не к стенкам всяких там заворот-кишок, а прямо к стенкам души, которая ютилась, впрочем, скорее всего там же, где-то неподалеку от желудка, но время от времени подымалась и повыше, и тогда сердце сразу же заходилось в колике.
Нет, самое-то что ни на есть главное заключалось в том, что по мере отдаления от ленинградского неба и ладожского льда супы становились гуще, а куски хлеба — толще. И вкус еды тоже менялся: она больше не пахла горелым прокисшим железом. Она пахла протяжным и слегка жеманным дымком печных обещаний и надежд.
И про еду теперь начали изобретать другие слова: не просто «еда» или «хлеб», или «щи», или «каша», а «завтрак», «обед», даже «ужин», хотя на самом-то деле это были все те же хлеб да каша… Но это как бы переводило всех действующих лиц этой странной пьесы в другую ипостась, в другое измерение… в другие сценические амплуа. Вот только до «полдника» наша теплушечная цивилизация пока еще не дожила.
Все уже сидели или даже стояли, а то и расхаживали по нашей обоюдной жилплощади, вкусно называемой теплушкой. Пол ее перестал походить на бранное поле, усыпанное павшими в неравном бою воинами, а стал тем, чем он и был, то бишь деревянным плотом из плохо сколоченных, плохо пригнанных, разодранных до беленьких исподних глубин досок. Да к нему, собственно, и незачем было бы придираться, не будь он таким щелястым и продувным. Так что платья-юбки-пальто надо было руками прижимать к коленям, чтобы согреться, потому что буржуйкино тепло лица жгло нещадно, а вот ноги отогреть было ему не по силам.
На одной из остановок дядю Петю — так и не умершего, но и из наркозного забытья не выплывшего — забрали в больницу. Санитарный фургончик забрезжил в мягком тумане совсем неожиданно, а еще неожиданнее выглядели санитары, вернее, санитарки, целых три: две очень толстые, третья очень тощая, все — в белых халатах поверх черных ватников. Хотя не очень-то и белые были эти халаты, снег вокруг лежал, кружился и прикрывал любую наготу гораздо стерильнее, гораздо нетронутее…
Все, кто уже много увереннее стоял на ногах, принялись помогать маме, Раюське и санитаркам положить на носилки дяди Петино тело, к земле уже почти и не тянувшее, но непонятно цеплявшееся за невидимо-неведомое, а потом — опять же всем миром — как-то водрузили его и в фургончик, очень странным образом пролезший на нашу платформу.
Если говорить честно, то мне было сильно страшно за дядю Петю, во-первых, из-за тревожного фургончика, которому быть здесь явно не полагалось, а во-вторых, из-за санитарок, потому что под белыми халатами они все-таки были совсем черными, и это тоже было очень тревожно… очень подозрительно… две такие толстые птицы и третья, такая тощая. Нет-нет, они не просто были тетями из больницы, они что-то скрывали — что-то, в чем признаться нельзя.
И тут еще кое-что примешалось: оказывается, на платформе позади фургончика стояли люди- не наши, не пассажирские, а местные, нам не знакомые, и они переговаривались между собой, не отрывая глаз от нашего вагона, а потом от дяди Петиных носилок, но в действе никак не участвовали и глядели посторонне, как в театре. Изредка оттуда доносились какие-то слова, произносимые с незнакомой интонацией — распевно, но безулыбчиво и даже осуждающе.
Стайку не наших вдруг взрезал квадратный дядька с одним плечом выше другого и туго набитым мешком, закинутым прямо за голову; он разочарованно сплюнул в чистый снег — видимо, открывшаяся ему картина недостойна была потери времени.
— А-а, — сказал он, — выковыренные!.. Опять!
Не наши немножко поусмехались, а потом начали отодвигаться и таять в простынном снегу. Квадратный дядька исчез первым, но хотя он и появлялся-то здесь ровно на какую-то секунду, от него словно бы протащился шлейф чего-то опасно-чужого, враждебно-чужого, бесформенного и непонятного.
«Скорая помощь» уплыла, как на лыжах, а наши теплушечники все никак не решались двинуться. Похоже было, что они нарочно замерли под падающим снегом, чтобы нечаянно не встретиться друг с другом глазами. В конце концов они даже стали похожи на коллективный памятник чему-то без имени.
Имя было пока в секрете.
Однако скульптурная группа быстренько распалась, как только Дед Мороз, даром что ноги колесом, а единственный среди населения нашего вагончика похожий на настоящего мужика, в свою очередь сплюнул — молниеносно и так длинно, что символ его презрения к мешочникам пропахал длинную борозду в невинном снегу. Тут-то вдруг и зазвенел холод, так что все стали зябко ежиться и забираться в вагон. Молча.
Я спросила у мамы, что такое «выковыренные», с ужасом подозревая, что это напрямик связано с мелкой дырочкой в стенке вагона, которую мне удалось прокопать найденной на полу бесхозной шпилькой. Единственно из жажды знаний. И нехорошего пристрастия к внепоездной информации. Но откуда чужой дядька… прознал?
— Это неправильно так… — туманно сказала мама. — Дядя ошибся…
Голос у нее был странный — шершавый, как дерюга, и совсем без красок. Раюська все мяла и расправляла в руке большой носовой платок, которым вытирала дяди Петин лоб, когда он был еще здесь, с нами, еще блокадником, и который, наверное, забыла положить ему в карман пальто в общей предбольничной суете.
Мне показалось еще, что она вот так, мелко двигая пальцами, мешала пролиться слезам, и я услышала ее всегдашнее «Боже мой, Даша…», звучавшее как-то по-другому, иначе, не так, как всегда, а как будто ее очень сильно, неожиданно и несправедливо обидели.
И тут оказалось, что молчание, словно бы только что повязавшее всех вместе одной тесной, плотной вуалью, кое-где порвалось, прорвалось другими «Боже мой!», полными ослепительной боли и содрогания.
— Ах, ты… — заругался Дед Мороз так же длинно и смачно, как давеча плюнул. Я не все его слова поняла, то есть, если честно, вообще не поняла ни одного слова, но в этом уверенном и долго-долго не смолкавшем монологе его было что-то утешительное и похожее на неприступную крепость.
— Это для этого?.. Для этого мы уехали? Не попали под бомбы, не умерли с голоду, не потонули в Ладоге? И в руинах нас не раздавило, и за карточки не убили, и лед не треснул… А теперь вот это услышать, эти глаза их увидеть…
Это тетя Наташа говорила, ну, та, что жила слева от вагонной двери — да не этой, эту чаще всего открывали, а у другой, напротив. Ее не все услышали, потому что вдруг всем сразу приспичило говорить, все и говорили, и жуть как беспорядочно, просто совершенно ничего нельзя было разобрать, потому что говорили все сбивчиво и спотыкаясь, как заики, и никто никого не слушал, а, будто бы в нелепом коконе, замыкался на самого себя.
И не то чтобы это был крик или вообще что-то скандальное, как в коммуналке (а что же еще и был наш вагон, как не коммуналка, только сильно улучшенная, потому что и без стен даже, так что вся исподняя жизнь наружу!), но вот здесь никто в охотку не раскрикивался, все как бы что-то соблюдали, а что? Что?
Шумок только стлался под потолком вагона, только шуршал где-то в срединном его пространстве между щербатым потолком и щербатым полом.
Все разбивались маленькими группками по два-три человека ровно на несколько минут, а потом один из этой двойки-тройки оборачивался к кому-то рядом и менял место — собственно, и не переходя никуда, а просто обращаясь уже к другому соседу, потому что мало кто стоял столбом, по большей части все сидели или лежали на чем ни попадя. И все это вместе было похоже на странный танец, организованный кем-то непререкаемым, кого здесь, наверное, и не было, кого, может, и не видал никто, но вот только поставленной им мизансцены никто не забыл… не осмелился.
И все были такие разные, такие разные — тощие ли, опухшие ли и надутые водой, доходяги или казавшиеся почти нормальными квадратненькие крепыши; кто со следами былой роскоши на швах поношеных зимних пальто и облезших шуб, кто в нехитрых неснашиваемых ватниках…
Слова приходили им на ум непохожие и произносили они их несхоже, но в ровном с малыми всплесками вагонном ропоте было нечто кровно родственное, словно им единая судьба была не бежать от гибели, а встать на последний-решительный спина к спине.
А мне вот что показалось: ведь вот пока дядя Петя был еще в вагоне, его хоть никто особо и не видел, кроме жителей нашей подполки — то бишь мамы с Раюськой, меня и Верочки Паншиной с малым Митяшкой и сильно попорченной левой ногой, — так вот, пока он еще был здесь, недвижный и дышавший прозрачно, живой и неживой, — это еще блокада и смерть жили рядом с нами в теплушке. Это не дядю беспамятного мы везли с собой — это наше вчерашнее, не переводимое ни на один язык, кроме языка сухих глаз, в которых кончились слезы.
И мы-то все тоже как бы дышали на краю. И лучше бы поторопиться считать вдохи-выдохи, а то пропустишь предпоследний… последнего-то так и так не заметишь. И никакие лакомые стоянки на эвакопунктах и промежуточных станционных задворках не могли изменить этого.
А теперь, когда моего дядьку отнесли в фургончик «скорой» и забрезжила надежда на жизнь вне вагона, буржуйки и кружки щей, тут-то и оказалось, что мир вокруг нас стоит на своих корнях, что это только мы — перекати-поле и нас, перекати-поле, этот устойчивый, корневой мир не любит… И не просто так — не любит и не любит, ну, и… не больно-то и хотелось! — а мы ему чем-то всерьез мешаем, что-то отнимаем у него, видно, или чего-то ему несправедливо недодаем.
«Выковыренные» — это было не про деревянную труху, преступно вытащенную мною из щелястой стенки; «выковыренные» — это было про нас, эвакуированных, — такое нам придумал имечко мир, где умирали в собственной постели.
Страшились ли они муки на наших лицах? Страдание, проступавшее на этих масках, как пот, казалось ли оно им всем заразным, — какой-то страшной болезнью, язвой какой-то незакрывной, опасной, липучей хворью?
Боялись ли они, что мы съедим весь их теплый хлеб и жареную картошку? Но у них ведь еще и настоящая капуста была, и огурцы соленые, и семечки!..
Раньше-то мы, теплушечные жители, думали, что, вот, нас судьба зашвырнула в котел мучений, да мы не сгорели там, не превратились в угли, — мы выжили, мы из смертного пленения прорвались и ускользнули в жизнь, прямо в приготовленное для нас небо, все в разбросанных стерильных ватках облаков. Мы ехали в нежность, жалость, в признание. В мир. В мир и любовь. Потому что само наше упрямое присутствие на этой земле — почти что случайное-нечаянное, как подарок в будний день, — имело, несомненно, какой-то высокий, а то и высший смысл.
А тут оказалось, что мы просто лишние, просто никчемушные, нашего выживания как бы никто и не планировал. То есть вот те, что на платформе за нами наблюдали, они, ну, не то чтобы не планировали, а просто для них прозрачные эти, тошные фигуры не имели никакого права на существование, поcкольку чужие и в пространстве занимают незаслуженно много места.
И нынешнее вагонное ропот-гудение было про то, что не надо думать о них, надо забыть, надо стереть, и слово это поганое надо утопить, или задушить, или замазать как никогда не существовавшее.
Вот где было настоящее кипение… бурление страсти, омут, слепящее головокружение: доказать, что мы все имеем право находиться на этой земле, и нестись, а то и кубарем катиться, или хоть и на одной ножке скакать вдогонку жизни, и вообще не только что есть, пить или жаться возле теплой печки, но даже и смеяться и петь, если нам так заблагорассудится!..
Но потом пришла — секунда? мгновенье? — когда, словно по удару колокола, вдруг все сразу стало остывать… И угли в буржуйке, и угли в глазах.
Началось зябкое вечернее кутанье… крохоборные поиски тепла.
Я было тоже уже принялась нанизывать теплинку за теплинкой на свой шарфик и совсем уж засобиралась покатать на сон грядущий огненно-горячие золотые шары прямо под веками, и тут до моих ушей дошел какой-то предсонный разговор в дальнем конце вагона.
Там совсем тонкий, вроде даже плоский какой-то и сильно старенький дедушка очень ровным голосом говорил, что, дескать, нечего нам на здешних жаловаться — вот он в Питере такого навидался… Мальчика лет семи, которого мать послала в булочную за хлебом, а у него карточки отобрали и бросили в люк…
Дворник вытащил тельце из люка и вез его куда-то на саночках, завернутого в пестрые полосатые половики, тут вот наш дедушка его и увидел, ковыляя заледенелым тротуаром, и так и прилипло к его памяти, что детская головка все съезжала с санок, а темные волосы рисовали борозду на свежем снегу. И еще мучило дедушку, что все лезли и лезли ему в голову цвета — ряд за рядом — мешковинных ниток, из которых сплетены были половики, а вот лица ребенка он так и не увидел, и никто больше не увидит его. Никогда. Вот как…
— А мы мешочников лаем за глазищи их зловредные — дескать, будь их воля, они бы нас с ватниками сожрали!.. А мы-то, Господи, прости Ты грешных нас, слабых и слабостью своей преступающих волю Твою и законы Твои…
— Ой, я тоже скажу, — только нашему семейству вдруг исповедально забубнила Верочка, да с таким трудом, как будто ей губы клеем залепили. — А у нас на Петроградской во дворе пекарня была, так туда муку на грузовиках привозили. Ну, мы, бабы, конечно ждали уже на дворе-то — все ведь знали, когда машина придет. Собирались — у кого газеты кусок, у кого другая бумажка, а кто и вовсе с конвертиком… Потому что, пока мужики мешки сгружали, обязательно муки немножко на землю просыпалось, ну, мы и кидались, конечно, подбирали сразу. А то, бывало, и мешок рваный попадется или тут же за гвоздь какой зацепится — ну, тут уж и вовсе нам праздник! Даже пусть если и с пылью мучица — неважно, потом можно же было почти дочиста просеять.
Так вот, мужики эти — грузчики то бишь — вы не поверите! — они в муку эту просыпанную плевали и сапожищами растирали… Это свои-то! Свои! А мы потом с бабами все говорили — это вот сволочье здоровенное, как же они все не на фронте, а?! И ведь на них поглядеть — жрут, видать, от пуза — ишь, мешки-то как на плечо вскидывают! А мы-то с девочками нашими — добро что бумажки одни в руках, так все равно надо было за что-то держаться, а то прямо падали!.. А эти… ражие, морды кирпичные, кулаки такие, что и лопат не надо… Это вот что? Это как назвать?
— Зверье. Просто зверье. — У Раюськи глаза совсем как-то испугались и остановились, потому что она такого никогда в своей жизни не видела. И я, конечно, тоже не видела. И мне даже показалось, что и мама никогда такого не видела.
— А вот я вам еще расскажу, девочки. — Верочка придвинулась к нам поближе и зашептала — ну, просто печным жаром: — Мамы моей подруга, не буду говорить как зовут, у нее муж в каком-то научно-исследовательском институте работал, микробиолог, кажется, ну, и умер от голода — прямо в своей лаборатории и умер, он уж давно домой не приходил, так и жил на работе. Институт для похорон его саночки выделил, а сослуживцы — те, кто с ним работал и кто двигаться еще мог, договорились саночки по очереди везти на кладбище. А они оба, подруга мамина — извините, не хочу имени ее называть — и муж ее, они верующие очень были. Ну, вдова и попросила в парткоме разрешения положить на гроб крест, что в столярке ей сделали, так — представляете? — секретарь парткома ей говорит: «Мы, — говорит, — не можем позволить, чтобы на государственных саночках религиозные символы возили!» И она крест на себе до самого кладбища несла…
— Верочка, — сказала мама, остановив ее таким концентрированным взглядом, как будто замок щелкнул, — про это все надо забыть. Навсегда забыть. Никогда больше не думать. Никогда. Как будто этого вовсе не было. Просто никогда не было. Не было.
Верочка так опешила, что клацнула зубами, будто на собственный язык охотилась, а мама совсем небалетно выползла из-под нар, встала в рост и оглядела весь нахохлившийся вагонный бивуак.
— Эй, выковыренные! — громко закинула она прямо в неуверенный сумрак вагона, и от проклятого словечка пошли круги: все удивленно заворочались, пытаясь понять, какая еще муха ее укусила. — Зря мы, однако, самокритику не наводим: исковыряли нас бомбежками и голодом, наковыряли почти что из небытия хоть и полу-, но все ж таки живыми, вот мы и стали теперь… в ы к о в ы -р е н н ы е. Из смерти выковыренные, как из булочки. Ягодки! Что у мужиков да баб этих на платформе рожи были про убить — оно само собой, но это дело десятое, об этом мы потолкуем попозже. А что наши-то рожи такой красоты, что хоть в кино снимай, так это тоже правда. Давайте-ка мы по команде «раз-два-три!» друг на друга посмотрим и подумаем, как бы нам в людей нарядиться?
Кто-то коротко хмыкнул, и вдруг все стали смеяться какими-то урывочными всхлипами-всплесками, на слух больше похожими на лай, и без единой крошки веселья.
— Рано мы сегодня спать полегли, каждый в свое тошное носом, — продолжала мама, — а смотрите-ка, вон и окошко еще хоть на щепотку, да светится. А я вот что вам предлагаю: я сейчас чай заведу, если, конечно, Николай мне поможет чайник на плиту поставить. Согреемся кипяточком, а потом будем сказки сказывать. Черные сказки. Про страшных людей. И вообще про страшные вещи жизни. Как будто в жизни вообще нет ничего, кроме всякого ужаса.
— Это зачем же? Это мы еще должны себя и друг друга мучить, — простонала тетя Наташа,стоявшая в своем простенке часовым на посту. — По-твоему, нам мало еще? По-твоему, мы еще не дотряслись от страха? Ты просто совсем с ума сошла!
— Вы, Дарья Львовна, действительно человек в высшей степени странный. Я искренне — поверьте мне! — преклоняюсь перед вами за силу духа, но иногда вы, честное слово, меня пугаете, — произнес Складной Ножик и в самом деле почти испуганно, так что даже на имя-отчество перешел. И голос у него при этом стал очень высоким.
— Угадала ты, Наташа, вот как угадала! Я именно того и хочу, чтобы мы дотряслись и трястись перестали. Давай, Николай! Подняли!
Но Николай — который Дед Мороз — сперва и не двинулся, а, наоборот, так надолго засмотрелся на маму, как будто примеривался, не двинуть ли в зубы.
— Ну и дурная же ты баба, Дашка, ну, ей-богу, дурная! В жизни своей я таких баб не видал. И чего тебе все в голову чертовщина какая-то лезет!
— Ой-ей-ей, пугливенькие вы мои! Пушек теперь не боимся, зато сказок боимся… От немца можно пока отдохнуть, зато Дарья-ведьма дышать не дает!..
Тут давешний плоский старичок из дальнего угла за маму вступился:
— Забыли уже, граждане, кто всем нам жизнь спас! Не Дарья ли то была? Запамятовали, как на тот свет торопились с обожранья-то? Дарье бы нам поклоны бить, что бездумицу нашу остановила, а вы — дурна-а-а-я!.. Сами вы без царя…
— Да ну, Капитоныч, бросьте вы причитать! (и как это она все имена в голове держала?) — вот сейчас еще считаться будем, кто кого одарил, кто кому не потрафил. Так, глядишь, и виноватого найдем во всех наших бедах. И это уж, конечно, всегда сосед будет. Ну, правда, — не себя же винить!
Ведерный чайник наконец водрузился на буржуйку — видно, Дед Мороз решил, что пора уже и подвигаться немного; в огонь полетело еще несколько полешек, а Сергей Сергеичу (это его я Складным Ножиком называла, пока имени не знала и даже не верила, что его как-нибудь зовут: он такой был тощий, что в нем нечего даже было и называть) — так вот Сергей Сергеичу наказано было исполнять возложенные на него обязанности — он был при должности хранителя огня, то бишь заведовал двумя вагонными коптилками, сделанными из консервных банок и стоявшими: одна — на плоской крышке от кастрюли, другая — на мелкой сковородке со скособоченной ручкой.
Раньше общество желало, чтобы коптилок было побольше, все-таки народу в теплушке пребывало и правда много, как сельдей в бочке набито, но однажды мы едва-едва не пустили в бесценное наше жилище, качавшееся, как люлька, красного петуха, и тогда все, образумившись, решили, что не стоило так далеко ехать, чтобы сгинуть в огне, — это мы могли и в Ленинграде сделать.
Чайник тем временем закипел, кипяток щедро разлили по кружкам и попередавали во все бессонные углы. Коптилки честно коптили, буржуйка трескотливо бормотала; все немного посогревались в молчании, а потом чей-то голос из полутьмы сказал почти примирительно:
— Ну, чего ж ты теперь замолчала, Даша, а? Это просто поразительно! Голову всем заморочила, спать не дала, а теперь молчишь? Разговор какой-то важный обещала — давай теперь, сообщи миру бесценные плоды своих размышлений!
— Я вот кипяточку только еще глотну, погреюсь тихонько, а ты, девушка, поерничай пока, займи публику… а то ведь, неровен час, съест меня вагонное воинство со всем содержимым, я и согреться как следует не успею.
— Змеиный язычок-то у тебя, однако…
— Ах, да замолчите вы! — теперь уже раздраженно выкрикнула Наташа и съехала вниз по своей стенке — допивать кипяток сидя.
— Дарья, ты вот что: ты либо говори, что хотела, либо давайте спать ложиться.
— Ладно, я скажу… Вот, смотрите, не успели мы от полусмерти нашей блокадной отойти, как нас носом сунули в то, что, дескать, мы «выковыренные»… объяснять ни к чему — лишние как бы. И всем в голову полезли черные… черная сторона медали. И всех нас, всех — без исключения — захлестнули всякие истории, ситуации про гадов… недочеловеков всяких. Где они играли и словно бы выигрывали, и все козыри — у них… Но это, во-первых, неправда, а во-вторых, так нам просто не выжить. Это на самом деле как с первыми нашими послеблокадными щами и хлебом, только вместо заворота кишок мы заворот мозгов заработаем.
— Не понимаю я ничего, бред какой-то, — сказала Наташа совсем устало. — Что ты предлагаешь? Вообще — о чем ты говоришь?
— Я игру такую предлагаю…
— Что, простите?!
— Че-е-во-о-о?!
— Я же говорил — совсем дурная баба, мужика ее прямо жалко!
— Ну, давайте так: я вам расскажу, что мне в голову пришло, а вы потом и решайте, дурная я баба или нет. Риску никакого, а в крайнем случае и повеселиться можно. Дурнее-то себя всегда приятно найти. На самом деле это не то чтобы игра… это даже вовсе не игра: мы сейчас на полу в серединке разложим лист от старой газеты какой-нибудь, или хоть тряпку ненужную, которую потом выкинуть не жалко, или старую косынку, или даже вот конвертик небольшой, если есть у кого-нибудь. Все равно — главное, чтобы можно было потом смять и выбросить. А потом вот этому, что в середине, и будем все рассказывать — все горькие истории, про все страхи, все самые толстые и непробиваемые стены — ну, в общем, все, что нас за горло держит…
— И что тогда? — все тут же исчезнет, как по мановению волшебной палочки? И не будет больше войны, не будет ни зла, ни обмана; не будет страха смерти и самого смертоубийства? Мы все это в бумажку выплюнем, бумажку выкинем и — ах-ах! — сразу заживем в вечном раю? Теплушка под названием Парадиз! И мы с вами, товарищи, прямо сейчас же прекращаем топить буржуйку, прилаживаем набедренные повязки и начинаем загорать! Дарья, это не Петра Ильича, это тебя надо было в больницу сдать!
— Господи, Даша, ну, никакого покою с вами нету… — раздалось уже теперь из нашего собственного угла, и мама туда огрызнулась:
— Да замолчи ты, Райка, не устала еще нудить? И кто тебя так, на всю жизнь, напугал? Я, что ли? Ну, извини тогда!
А тебе, умник великий, я вот что… Конечно, ничего не исчезнет. Ничего не пропадет. Страх, война, смерть… Даже малая царапина от гвоздя в углу — и та не исчезнет. Нам только надо попытаться отрезать все это от себя, не подпускать… На свете миллион вещей, которые не в нашей власти. Но на самом деле мы не знаем по-настоящему, что в нашей власти, а что нет. В том смысле, что зло, о котором мы знаем, к которому нам пришлось прикоснуться, — мы его сейчас действительно можем выплюнуть, в печке сжечь, и на эту ложку зла общая бочка черноты в мире уменьшится. И потом — не смейтесь! — если мы сможем, если мы сможем… попробуем жить так, чтобы бочку эту не переполнять… не умножать количества зла в мире. Ну, смейтесь, смейтесь! — не знаю я, как. Не знаю… Да все понятно: едем туда-не знаю куда… наши все на фронте… блокада, сердце заходится… оторопь берет.
Но вот вы мне поверьте, поверьте — я точно знаю, что если черное, злобное назвать вслух по имени, то оно исчезнет. Не все, может быть, и не навсегда, но все-таки то, что сказано вслух, — исчезнет. В бумажку или в конвертик нашептать и в печке сжечь — это как зубную боль заговорить, заворожить, это символ… я думала — вы сами это поймете… а не то и правда меня надо было бы в больницу везти — да с сиреной, чтобы прохожие расступались.
Ну, что ты, Николай, шипишь, как сало на сковородке? Жалко тебе, что ли?
Или у тебя, может, времени нет — работа заела? Мы уж больше месяца как едем, развлечений — хлеба пожевать, кипяточком запить да соседа облаять.
И в полутьме всё, пока станция какая-нибудь не засветится или эвакопункт. Вот и лезет в голову черное… Мысли съедают, страх съедает, надежда съедает — еще и как! Давайте нашепчем, чтобы с нами только доброе случалось. Но для этого злое надо заговорить.
— Ладно. Я поняла. Я знаю. — Тетя Наташа решилась — вот это да! — Ничего в этом страшного нет, ни к чему и кричать зря. И я глупо так разнюнилась… ничего особенного! Это как про суженого гадать по кофейной гуще — ну, не совсем так, но похоже… У меня кухонное полотенце есть, старое совсем и с дырьями — пойдет? Я все равно его на тряпки хотела.
— У меня тут косынка, но тоже сыплется. Можно одно на другое, благо дырки не совпадут.
— Шарфик, — выдохнул и Сергей Сергеич, но мама велела ему шарфик надеть обратно на шею и не говорить глупостей.
Ну и началось…
— В седьмом вагоне женщину одну чуть не убили… У кого-то она хлеб украла. Но она, небось, уже и не понимала, что делает. Я ее за неделю до этого видела — глаза совсем бессмысленные…
— А мне свекровка рассказывала…
— А у моего брата в деревне…
— В жизни никогда мне не забыть…
— Дворничиха наша каждый божий день новую историю приносила, как будто под дверьми подслушивала!.. И все одна другой колючей!
— Да уж не сомневайся — наверняка и подслушивала!
— А мне…
— А я…
— Валька соседская…
— А Галочки моей жених…
— В соседнем доме, прямо рядом с нашей парадной…
— Ой, а в роддоме на Чернышевского…
Настоящий потоп. Захлебываясь, торопясь, перебивали друг друга: успеть досказать до конца, добежать до точки, подбросить свою отравленную историю в старую косынку, прилепившуюся к дырявому полотенцу и безропотно ожидавшую очищения огнем.
Время шло, уже и ночь лезла в узкие окошки, тщась достать до коптилок и придушить их, но они храбро сопротивлялись, да и раскочегаренная печка им сильно помогала.
Не помню, как и когда кончились рассказы, — я, скорей всего, большую часть их проспала, — но, выплыв из теплой глухоты, услышала густое, ватное молчание. Я даже и не поняла вначале, бросили ли уже всю чертовщину в буржуйку или нет, но только освобождения было что-то не видать. Воздух казался раскаленным не хуже печки, будто все злое и страшное отслоилось от рассказов и самостоятельно заполнило пространство.
— Ну все, я бросаю, — сказала тишина маминым голосом, — а пока оно будет гореть, мы про себя… будем думать о наших где-то под огнем… чтобы они выжили, ну, и о себе тоже — что выжили, и это самое главное… а тем, кто до этой ступеньки не дошел, кого нет уже, скажем, что мы желали им жизни… мы желали им жизни… — не смерти.
— А кто знает, может быть, чья-то смерть означает и чью-то жизнь? Где и кто держит весы? Где и кто следит? Что же мы знаем? Что мы знаем?.. — такой неожиданной и странною речью вдруг разразился Сергей Сергеевич (про которого я уже перестала думать, что в нем нечего было называть и м е н е м с о б -с т в е н н ы м, а думала, наоборот, что это очень логично, что его зовут д в о й н ы м именем — сразу и Сергей и Сергеевич, потому что он такой длинный и говорит так медленно, что…) — он, оказывается, сидел теперь совсем близко от мамы, обнимая за плечи тетю Наташу, за ней примостился Дед Мороз, а рядом с ним еще кто-то, невидимый в темноте, но явно не спавший, — в общем, около печки образовался довольно тесный полукруг, за пределами которого пластался уверенный сумрак.
Мама свернула в тугой комок полотенце с косынкой, сжала его в ладони и подняла над головой, а Дед Мороз вдруг сказал:
— Подождите, подождите! — подтащил поближе к себе кого-то невидимого в темноте и заключил: — Теперь все! Давай!
Лица осветились красным, таким живительным и теплым, очень похожим на опасный, но все-таки явственно прирученный вулкан.
Печка все и съела. Завспыхивала, затрещала громче прежнего, комок мягкой ткани развернулся, и косынка с полотенцем закрутились в багровом танце. Разлетелись искрами приговоренные к смертной казни демоны… но можно ли приговорить д е м о н о в к смертной казни? И разве не как у себя дома они купаются в печной утробе? И разлетевшись искрами, не возвратились ли они в наш холодный мир, не попрятались ли там, чтобы снова…
…Движение, пустившее теперь в естестве нашем такие глубокие корни, что без него дышалось с перебоями, долго-долго не покидало нас, и мы бессчетно еще потом ехали: через огромное слово «УР-А-А-АЛ», в котором клубились океанские глубины воздуха и чистого пространства — снегов на земле и облаков на небе. Потом по лысой, тощей, длиннющей степи. Потом по теремному, темному, тюремному лесу. А потом приехали куда-то, где обязательно надо было выгружаться на платформу, потому что она называлась Новосибирск, и дальше дороги нам было не отмерено.
И каждому надо было вытаскивать свой собственный багаж, отдельный теперь от нашей только что прервавшейся общей жизни, и наваливалось расставание, хотя было совершенно ясно! ясно! — что это, во-первых, невозможно, во-вторых, немыслимо, в-третьих — бессмысленно. Слишком много было всего с печатью «вместе»: одна на всех была блокадная смерть, бомбежки, голод, проруби на Неве и ладожский лед, эвакопункты… и снега белыми бинтами, и «выковыренные», и буржуйка, ворожба и горелые демоны… и еще невесть что, состоявшее, однако, из наших живых клеток, сросшихся между собой.
Довелось ли нам с кем-нибудь еще потом свидеться — не помню. Всех раскидало в разные стороны. Да, кто-то, кажется, появлялся в нашей новосибирской избе, но в памяти моей и следа не осталось. Да и понятно: это уже были визиты. «Гости». А движения уже не было. Эшелона не было.
Я сидела в больнице у маминой постели. На железном стуле у железного стола. Я только что поняла, что это конец — она уходит. Неизвестно почему. Ей рано было еще… И совсем не в ее характере. В этом не было никакого смысла. А если и был, то от меня он ускользнул.
Это было тридцать лет назад. Тридцать лет назад я вопрошала оконный переплет и деревья за ним, куда уходит человеческая жизнь.
Тридцать лет назад мне показалось, что надо собрать все зернышки этих осыпавшихся дней и попытаться высадить их в новый грунт. Упереться взглядом в собственный пуп и все вспомнить. Неясные ощущения, лица, бродящие в памяти бледные тени, требующие плоти; голоса, сцены… Крики и слезы, страшное молчание — или восхитительное затишье, песни под коптилку, неудержимый хохот во время бомбежки; домашние посиделки с воспоминаниями: полное собрание сочинений «семейной ячейки».
Тридцать лет… Все руки не доходили. Все не до того было… Отъезд, нервы, работа, заботы… суета сует и всяческая суета.
Все вокруг меня изменилось: пейзажи, язык, манера общения, тип взаимоотношений, их психологический подтекст, даже история континента и мира. Одно только осталось прежним и не изменится уже никогда: я была и есть дитя войны. Т о й войны. Т о й блокады. Т о г о эшелона.
Мне теперь почти столько же, сколько было маме, когда она… перестала меня узнавать. Когда я шла за ее гробом, держа на нем руку, чтобы она не сомневалась, что я здесь. Немножко моложе, всего на несколько лет. Теперь мне кажется, что я поняла, почему она умерла так неожиданно и намного раньше, чем истощились ее силы: она хотела освободить меня. Дать мне уехать. Толкнуть меня жить моей собственной жизнью, одной, без подпорок.
Я послушалась тебя, мама. На этот раз послушалась. А теперь скажи мне, где наша жизнь? Где эшелон? Где наш вагончик? Страсти веры и неверия? Любви, зависти и жажды?
И где они все, глупые, несуразные, крикливые, невыносимые, незаменимые, любимые? Ты-то теперь знаешь, ты видишь их там. И как вам балакается? Все так же они к тебе пристают с призывами к реализму (социалистическому, конечно!)?
Ругайтесь, братцы! Спорьте, кипите, не поддавайтесь! Только на нас не забывайте время от времени бросать взгляд, ладно?
О, если бы знать, если бы знать!
Я обнимаю тебя, мой вагончик. Я обнимаю вас, небожители.