Вступительная заметка и примечания Д. Н. Брещинского
Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2005
Среди американских писателей, пишущих о природе, а в США «nature writing» («натурография») — целое литературное направление, пожалуй, один только Лорен Айзли (Eiseley, 1907-1977) уделяет больше внимание «мусорным свалкам археологии», чем горным пейзажам или анатомии муравья. Антрополог и палеонтолог по профессии, он копается в обломках прошлого, стоя, как сам говорит, «на коленях», что, впрочем, нисколько не мешает ему возводить глаза на небо. Ибо не менее, чем земная действительность, его интересует место человека во Вселенной. Этим он тоже отличается от своих собратьев по перу, большинство из которых, включая таких замечательных экописателей, как Альдо Леопольд, Рейчел Карсон, Питер Маттисен, Льюис Томас, Энни Диллард и Бэрри Лопез, редко отрываются от экологических проблем планеты.
Историческая широта и философская глубина творчества Айзли хорошо отражены в предлагаемом вниманию читателя эссе. Писатель не впервые публикуется на страницах журнала (см. мои переводы в «Звезде», 1995, № 12; 1998, № 1; 2000, № 2; 2002, № 5), а также известен в России по двум составленным мной сборникам его рассказов и эссе: «Взмах крыла» (М.: Изд-во МГУ, 1994) и «Тайна жизни» (СПб.: Изд-во СПбГУ, 2000). Данная вещь, повторяя три знакомых мотива — они перечислены в самом заглавии, — разрабатывает их на новом материале. Как правильно заметил один американский критик, отзываясь об очередном сборнике рассказов и эссе Айзли, произведения писателя по сути — вариации на одну и ту же тему. Но тема эта необъятна.
Как антрополог Айзли со знанием дела пишет о неординарном соотношении между Homo sapiens и природой — соотношении, в котором впервые в истории Земли доминирующим началом оказалась не окружающая среда, а уникальная форма жизни, неправдоподобно наделенная самосознанием. Начиная с эпохи Возрождения, когда был открыт индуктивный метод науки, «человек разумный» стал обретать все возрастающую власть над окружающей средой и, наконец, возомнил себя богом. Вот тогда и началась всеобщая деградация природы. Чтобы внести корректив в эту порочную парадигму, Айзли и понадобился несколько неожиданный для ученого третий член его триады — чудо.
По мысли писателя, природа, будучи бесконечной, никогда до конца познана не будет. Самая передовая наука не в состоянии ответить на вековечный вопрос людей: кто мы такие и почему мы здесь? Гораздо лучше справляется с этим религиозное сознание, видящее во всем чудо. Но ведь чудо — это все то, что еще не имеет научного объяснения. Так наука, открывая все новые миры, проникая все глубже в законы природы, последовательно сокращает область чудесного и превращает вчерашнее «чудо» в сегодняшнюю обыденную действительность, или, как говорит (вслед за Паскалем) Айзли, все делает «естественным». Но тайна при этом все равно остается — и это прекрасно. Ибо неизвестное служит стимулом к дальнейшим поискам истины смиряет человеческую гордыню, непомерно возросшую в век научно-технологического прогресса. Вот почему в данном эссе писатель цитирует не своего любимца Фрэнсиса Бэкона, провозвестника новой науки и опередившего свой век материалиста, которому он посвятил целую книгу, а Библию и таких философов-идеалистов, как Джон Донн, Блез Паскаль и Сёрен Кьеркегор.
С формальной точки зрения произведения Айзли примечательны тем, что лишены четкой жанровой принадлежности: рассуждения отвлеченного характера, свойственные эссе, зачастую перемежаются в них со «случаями из практики», т. е. с небольшими драматическими эпизодами, сближающими эссе с рассказом. Поэтому сам автор называл свои вещи, написанные почти исключительно от первого лица, «личными эссе». В публикуемой вещи повествовательный момент — мирная встреча с ондатрой, переезд верхом на коне через метафорическую гору, вмешательство в смертельную схватку между фазаном и змеей — конкретизирует обсуждаемые вопросы, служа своеобразной их иллюстрацией. Автобиографичность таких эпизодов условна: зерно факта то и дело обрастает в них явно вымышленными подробностями, иногда граничащими с фантасмагорией. Таково, например, сюрреалистическое видение подслеповатого профессора-рассказчика — очень, кстати, похожего на самого писателя с его характерными роговыми очками, — когда он в лекционном зале видит тянущийся за любознательным студентом «чудовищный хвост» (след нашего эволюционного прошлого), уходящий в «подвалы мира». Неизменным атрибутом Айзли-эссеиста, известного своей эрудицией, является и обилие у него цитат из писаний разнообразнейших ученых, мыслителей и поэтов, чьи слова он органически вплетает в текст, чтобы оттолкнуться от них или оттенить какую-либо свою мысль. Стилистическая отточенность его лирической прозы, из которой, как из песни, слова не выкинешь, не раз отмечалась исследователями. Цитаты из его произведений приводятся как образцы использования отдельных слов и выражений в известном толковом словаре английского языка Вебстера.
Под названием «Природа, человек и чудо» («Nature, Man, and Miracle») эссе впервые опубликовано в июле 1960 г. в элитарном культурно-просветительном журнале «Горизонт» («Horizon»), давно уже не существующем. Включив эссе в свой сборник «Твердь времени» («The Firmament of Time»), изданный летом того же года, т. е. практически одновременно с журнальной публикацией, и состоящий из серии прочитанных им публичных лекций о роли науки в современном мире, Айзли унифицировал состав книги перекликающимися названиями, в связи с чем переименовал эссе, назвав его «Естественно ли «естество»?», или, в буквальном переводе, «Насколько естественна «естественность»?» («How Natural Is «Natural»?»). Первоначально слитный текст он разбил на четыре части, что структурирует произведение и облегчает его восприятие. Эту разбивку я не только сохранил в своем переводе, который вообще выполнен по книжному варианту (эпиграф, например, встречается только в нем), но для вящей ясности снабдил каждую часть особым заголовком, отражающим ее содержание (неавторский текст помещен в квадратные скобки). Однако пришлось исключить нарушающую самостоятельность текста ссылку на предшествующие произведения, введенную автором в книжный вариант в целях все того же объединения материала. Следует отметить, что сборник, который завершается публикуемым эссе, как бы подводящим ему итоги, был высоко оценен критикой и получил несколько литературных премий, в том числе и престижную медаль Джона Барроуса как лучшая книга в области естественных наук для широкого круга читателей за 1961 г.
Вопрос о «естественности» природы ставится в конце первой части эссе. Ответ на него пронизывает все творчество Айзли: в этом мире нет ничего естественного — все сплошное чудо. Вот почему, изучая природу, и приходится становиться на колени.
Д. Н. Брещинский
Само наше воображение так устроено, чтобы приобщить нас к иной, небесной действительности.
Ралф Уолдо Эмерсон
1. [ТРИ ВЗГЛЯДА НА МИР]
В малоизвестных научных кругах, в которых я вращаюсь, бытует легенда об одном выдающемся ученом, ныне покойном, который на склоне лет стал якобы носить чудовищного размера боты, похожие на снегоступы. По-видимому, у него возникла боязнь — совершенно иррациональная, по мнению его товарищей — провалиться сквозь щели в почти пустом молекулярном пространстве, которое простые смертные по неведению принимают за реальную действительность. Прогулка по собственной гостиной стала для него мучительно-головокружительным испытанием, вроде работы мойщика окон на небоскребе Эмпайр-стейт. Он мог бы с таким же успехом просунуть призрачную руку через собственную грудную клетку.
Вся напряженная сеть его нервной системы, весь высокий полет мысли свелись к смутному облаку электронов, расстояние между которыми измерялось световыми годами, отделяющими нас от отдаленнейших галактик. Это был тот новый мир природы, созданию которого он способствовал и в котором оказался наконец одиноким пленником. Вокруг него непосвященные спешили куда-то по своим мнимо вещественным половицам, прыгая над бездонной пропастью по невидимым частицам. Даже сама реальность поддерживающих их частиц была под вопросом. Однако это нисколько не мешало им продавать невещественные газеты или предаваться невещественной любви.
Недавно мне открылся иной мир, может быть, не менее естественный и реальный, о котором люди стали забывать. Я впервые столкнулся с ним в Новой Англии, сидя под пирсом. Озеро, в которое пирс выступал, было полностью освоено человеком. В дачный сезон молодые наши Аполлоны со свойственной им бесшабашностью весь день гоняют по нему взад и вперед на скоростных лодках в обществе не менее привлекательных девиц. Берега оглашаются ревом мощных моторов и восторженными возгласами юных американцев с неисчислимыми лошадиными силами, пульсирующими в их руках. По правде сказать, сидя под пирсом, я испытывал некоторое желание окунуться в воду или хотя бы поплавать на каноэ, как это делалось в стародавние времена, когда со всех сторон обступал густой лес. Теперь же это было бы безумством. Подростки, видящие перед собой лишь манящие дали да циферблаты приборов, измеряющих скорость их прохождения, живо изрезали бы меня на куски. Однако, как мне предстояло узнать, в озерных мелководьях и под пирсом существовал иной мир, недоступный моторкам.
Сидя там однажды солнечным утром, когда вода была особенно прозрачной, я увидел шныряющую по дну темную тень. Это был первый признак жизни в озере, к берегам которого мало что прибивалось, кроме банок из-под пива. Со временем скользящая тень перестала скакать от одного придонного камня к другому и неожиданно направилась почти прямо ко мне. Из воды высунулся волосатый нос с серыми усиками, из-под которых вдоль всего тела, в виде опрокинутой буквы «V», шлейфом тянулись водяные растения. В озере все еще промышляла ондатра. Она тащила за собой свой завтрак.
Я сидел не шевелясь в полосках солнечного света под пирсом. К моему удивлению, ондатра со своим скромным завтраком из водорослей подплыла к самым моим ногам. Это было молодое животное, и мне сразу стало ясно, что оно тоже живет в мире иллюзий, предполагая, что животные и человек все еще пребывают в саду Эдема. Время от времени ондатра поглядывала на меня дружелюбно, пощипывая свои водоросли. Раз она даже выплыла обратно в озеро и вернулась к моим ногам со свежим урожаем. Видимо, она ничего не знала о человеке. Меня передернуло. Только накануне один тип рассказал мне с нескрываемым ликованием, как прикончил в саду крысу, посягнувшую на его петунии. Он даже показал мне орудие убийства — осколок кирпича.
На этом очаровательном берегу шла ожесточенная война, которая будет продолжаться, пока ничего, кроме человека, не останется. Но это существо с симпатичной серой мордочкой хотело очень немногого: полоску берега, вдоль которой можно взад-вперед плавать, солнечного и лунного света, и немного растеньиц на глубине. Это был обитатель пограничной зоны, оказавшийся между исчезающим лесом и глубоким озером, которое стало достоянием непредсказуемых машин с ощеренными резцами. Ондатра уставилась на меня близоруко, перестав на мгновение жевать зеленый листок. Она явно была во власти некоей реликтовой памяти о льве и ягненке.
— Ты лучше убирайся отсюда подобру-поздорову, — сказал я тихо, не двигаясь в полосках света. — Ты находишься не в той вселенной и не должна больше повторять эту ошибку. Я на самом деле очень опасный и коварный зверь. Могу вот бросать камни.
Я кинул небольшой камешек к ее ногам.
Ондатра посмотрела на меня ошарашенно своими подслеповатыми глазами, намного более приспособленными к колеблющимся теням на дне озера, чем к воздушной среде. Она как будто хотела взять камешек в лапки, но передумала, точно ее осенила мысль, телепатически передаваемая, как намекнул однажды Фрейд, из темного подспудного мира, который предшествовал появлению человека, — далекий отголосок древней беды, услышанный в глубине норки. Может быть, это все-таки был не Эдем. Нос ондатры нервно подергивался. Она стала отплывать в глубокую воду.
Когда она исчезла в нахлынувшей волне, вместе с ней исчез мир природы, не похожий на мир девиц и моторных лодок, не похожий и на мир профессора, какими-то невероятными снегоступными усилиями цепляющегося за реальность в своем кабинете. Прибрежная вселенная моей ондатры была окаймлена с одной стороны темными уступами гор, с другой — зловещим гулом отдаленных моторов, но она унесла с собой к придонным водорослям только лучезарный мир солнца. Там она и застыла в ожидании моего ухода. Я ушел, испытывая смутное удовлетворение от того, что мрак не восторжествовал над жизнью из-за какого-то моего поступка. «При такой множественности миров, — подумал я, — сам собой напрашивается вопрос: естественно ли «естество» и есть ли вообще что-либо в природе, что можно назвать естественным?»
2. [ПРЕДЕЛЫ НАУКИ В БЕСПРЕДЕЛЬНОЙ ВСЕЛЕННОЙ]
Природа, утверждал в семнадцатом веке Джон Донн, есть общее право, согласно которому нами правит Бог. Он уже знал о новой науке и был поражен грандиозными абстракциями, которые она стала воздвигать над пропастью человеческого невежества. Однако у него была одна существенная оговорка, которая на современный слух звучит довольно странно: если природа есть общее право, сказал он, то чудо есть прерогатива Бога.
К девятнадцатому веку сеть общего права была перекинута через глубины пространства и времени. «В астрономии, — размышляет Эмерсон, — огромные расстояния, но мы нигде не встречаем инородной системы; в геологии огромные отрезки времени, но мы никогда не испытываем отчуждения. Наша метафизика должна уметь поспевать за всеми изгибами сего стремительного развития».
Все эти миры, конечно же, в каком-то смысле реальны и вполне естественны. Мы можем, если угодно, сказать, что мир ондатры наивен и ограничен, поскольку он представляет собой лишь малую толику мира жизни — крупицу его, обозреваемую с небольшой груды влажных камней у безымянного берега. Мир лодочных лихачей по сути очень схож и ничуть не менее наивен. Оба они уступают приоритету вселенной отчаянного профессора, пытавшегося, как уставший пловец, удержаться на поверхности зыбкого и податливого «ничего» под ногами. По сегодняшним меркам физик глубже всех проник в жизнь. Он шагнул в ту ее область, где кружатся искры, которые сами являются фантомами. Еще шаг — и он окажется в пустоте, где наука кончается и начинается проявление Божьей прерогативы. «Тот, кто присутствовал при сотворении мира, — доказывал Донн, — не может сам быть тварью».
И все же можно в каком-то смысле сказать, что в эпоху науки и машин человеческий разум сбился с пути. Сместилась наша точка зрения, — возможно, в силу того, кто мы есть или, по крайней мере, кем мы себя воображаем. Ни одна другая форма жизни не может проецировать себя во внешний мир так, как это сделал человек, этот двурукий преобразователь окружающей среды.1 Он это делает с тех пор, как первая полуобезьяна-получеловек взвесила на руке каменное орудие. Стремясь извечно к господству над материальным миром, он в наши дни так глубоко проник сквозь пелену его видимости, что давнее различие между материей и энергией потеряло всякое значение. Творения его пытливого ума летают в небе и плавают в морских глубинах. Он зашвырнул огромный кусок металла на Луну, которой раньше боялся, и держит в своих руках огонь солнц, которым грозит жизни и благосостоянию своего потомства.
Человек, по словам одного проницательного биолога, оказался «в плену собственной физиологии и теперь должен освободиться от последствий своей же изобретательности». Со свойственной ему тонкой интуицией Паскаль предвосхитил эту проблему еще на заре современной научной эпохи. «Нет ничего на свете, что мы не можем сделать естественным, — сказал он, пророчески присовокупив всю суровость своего суждения о человеке: — И нет ничего естественного, что мы не разрушаем». Homo faber, производитель орудий труда, — этого еще не достаточно. Иной прототип человека и иной путь несомненно таятся в голове этого странного существа, но далеко не ясно, сможет ли привлекательность этого пути преодолеть исконную привычку приматов все ломать и разбирать на части.
Те из нас, кто живет в мире мыслей, вероятно, скажут, что ключ к пониманию мира — это знание как прошлого, так и будущего, и что, будь оно у нас, была бы и мудрость. Я отнюдь не хочу хулить здесь науку, я хочу только сказать, что рано или поздно мы должны будем понять, что процесс познания бесконечен и ни на каком этапе не ведет нас за кулисы существующего мира. Наука может освободить нас от предрассудков невежества, вправить кость, построить город, но сама по себе она никогда не привьет нам нравственность. Однако, поскольку мы считаем, что век наш прогрессивный, и знаем больше о времени и истории, чем все наши предшественники, мы ошибочно отождествляем научный прогресс с нравственным развитием, везде находя соответствия между ними. Так, когда общество совершенствуется в материальном плане, мы полагаем, что вместе с ним совершенствуется и отдельная личность, а потом удивляемся проявлению массового ужаса, ознаменовавшего первую половину настоящего столетия.
В то утро, о котором мне хочется поведать, в моих ноздрях густо стоял запах смерти и отягощали годы, проведенные на мусорных свалках археологии. Я выехал из лагеря и перевалил через гору. Не произойди это со мной, я никогда бы не поверил, что можно проникнуть в прошлое верхом на коне. Правда, выехал я с определенной целью, а именно: разрешить давнишний спор с самим собой.
Настало время, решил я, посмотреть трезво на то, что годами не давало мне покоя, — на прах, разбитые зубы и просочившийся в песок химический состав жизни. Настало время признать, что жизнь — из земли, перстная,2 и что в любое время она может превратиться в сгусток жалкой смолы. Настало время согласиться с тезисом, что человек столь же властен над своей судьбой, как семечко, прибившееся к решетке. Настало время взглянуть на мир без розовых очков и увидеть наконец, как любовь, гордость и красота превращаются в летучие вещества. Я вполне мог бы занять достойное место среди эмпириков. Никакая музыка меня больше не прельстит. Я вступил в черное облако беспощадной мысли, но получилось так, что лошадь сама нашла дорогу через гору.
Я услышал внезапный перестук ее копыт, когда мы стали осторожно спускаться по наклонному пласту гранита, за пределом обдувающих горные высоты ветров. Там были камни, настолько отшлифованные бурями, веками проносившимися над ними, что они блестели. Мы пересекли наконец наивысшую точку перевала, шагом пробираясь через выпаханные древним льдом колдобины, сквозь каменные россыпи, где ничего не шевелилось, но где время воспринималось как враг, притаившийся за каждым камнем.
Если и была жизнь на этих высотах, то заключалась она лишь в изредка попадавшихся горных пауках, ничего не ловивших в своих паутинах, и малых серых птичках, беззвучно крадущихся между камнями. Ветер на перевале встретил меня в лоб и развеял клубившиеся в голове мысли. Они тянулись за мной распутывающимся клубком, пока ничего от них не осталось. Во всем мире были только я да конь, и двигались мы в чреватом опасностью вечном настоящем, свободные от бремени прошлого.
Нас обдул ветер, пахнущий льдом вышележащих снежных полей; мы проскакали легким галопом с ветерком, дующим из неведомых кедровых рощ; нас обдал жаром порыв ветра, поднявшийся, как дыхание преисподней, прямо с песков пустыни. Но это были лишь ветры, и они преследовали нас недолго. Вскоре мы покинули их царство и стали углубляться в угрюмые леса и ущелья. И любопытно было видеть, как насквозь продутый и очищенный ум, с которым я перевалил через гору, стал вдруг, словно вода в урчащих ущельях, говорить на разные голоса, спорить о чем-то и что-то доказывать, толкать камни или тонко обтекать препятствия. Иногда мне кажется, что мы бесконечно прокручиваем в голове старый спор, который испокон века ведется в подвалах мира среди грохочущих камней и непокорных корней.
«Не держись, не держись, отпусти! — ревели бурлящая вода и перекатывающаяся в стремительном потоке галька. — Отпусти, плыви с нами, вернись в родные края, где царит темнота!» Но корни не отпускали, а разрастались, деревья тянулись вверх, перегораживая поток, леса, хватаясь за солнце, наполняли самый ветер своими вздохами. Нечто подобное происходит и в уме. Ночью, бывает, слышен грохот обваливающихся камней, но мысли, как деревья, не отпускают. От шума можно иногда отгородиться, перевернувшись на другой бок, иногда же грохот напоминает грозу в горах, и ты держишься не смыкая глаз, как корни, дожидаясь рассвета. Именно после такой ночи я и перевалил через гору, но путь вниз неожиданно оказался для меня сказочным путешествием в далекое прошлое планеты.
Я спустился по камням, усеянным розовым и серым лишайником, — пустынной земле, которой снились последние сны жизни в разреженном воздухе холодного и неумолимого будущего.
Пересекая луг, я увидел мышь-полевку, увенчанную лепестками высокогорных цветов, — и тут же позабыл о ней. Она принадлежала к заре моей эпохи — радужному золотому часу века млекопитающих, утерянному еще до появления человека, а я неуклонно ехал навстречу далекому прошлому, скрытому во мраке века пресмыкающихся.
Пересекши границу безлесья, я стал углубляться в сосновый бор, опавшие иглы которого устилали толстым, пружинистым слоем безжизненные склоны. Коричневые иглы и опавшие шишки, труднопроходимый, бескрайний вечнозеленый лес означали, что я находился теперь в веке динозавров. Я ехал в мертвой тишине в ожидании знака. И наконец узрел его — зеленую ящерицу на камне. Мы находились в далеком прошлом. Ящерица неопределенно закивала мне головой, и я, исполненный мимолетным ностальгическим желанием назвать ее праматерью, натянул поводья. Однако сразу стало ясно, что я был для нее лишь тревожным призраком и что она хотела бы, будь у нее на это голос, мне сказать, чтобы я поскорее проезжал мимо. Тот, кто спускается по дороге времени, не может рассчитывать на общение с кем-либо — даже со своей родней. Я сделал еле заметный жест в знак приветствия, на который ответа не последовало, и тронулся дальше.
Чувство одиночества все усиливалось. Впереди вздымались голые гребни древнего морского берега, выпирающие из песков пустыни. То живое, что теперь попадалось мне по пути, было мелким и малосимпатичным. Между камнями изредка вспыхивала жгуче-пунцовым цветом предупредительная окраска невиданных пустынных муравьев. Я потерял всякое ощущение самого себя и с грустью вспомнил ящерицу, которая могла бы указать мне дорогу. Перевернутый камень ощетинился скорпионом, злобно взвинтившим свой ядовитый хвост. Я посмотрел на него с укоризной. Он был достаточно древнего рода, чтобы знать тайну моего происхождения, но горький яд стародавней вражды, пропитавший окрестную почву, не давал ему покоя — и он вознес свой хвост. Я отвернулся от него. Необъятная пустота стала постепенно поглощать меня, словно я каким-то образом снова оказался в разреженном воздухе на вершине горы — там, где в холодном звездном сиянии космического пространства кончалось все живое.3
Я проехал мимо каких-то непонятых косточек и ракушек, выпирающих из покрытого коркой соли берега пересохшего ручья. Натянув поводья, я увидел перед собой одни лишь песчаные дюны. Они вздымались как волны, и если среди них и была жизнь, то разглядеть ее было невозможно. Это было подобно возвращению к истокам — к огненному началу нашего возникновения. Я повернулся тогда и, вскинув глаза, скользнул взглядом по пройденным этапам, ярус за ярусом, все выше и выше, от стелющегося пустынного кустарника к соснам, высящимся на крутых склонах высоко надо мной.
Животный мир проделал тот же путь вверх — от шелестящих ядовитых организмов до оленя, в высокогорных лугах тыкающегося влажным носом в олененка. Я спустился по этому пути до того места, где можно было поднять горсть песка и глухим, пропыленным голосом спросить: «Жизнь — что это такое? Как оказался я здесь и для чего живу?»
В поисках ответа я мысленно вскарабкался по той фигуральной лестнице эпох — кость за костью, череп за черепом. Ответа не было, но в лавине низвергающейся хаотической энергии, что бушевала в ущельях, немыслимый обратный поток организованной материи продолжал тихо тянуться вверх, тут закрепляясь на малом выступе, там — чуть выше — роняя сосновую шишку в расщелину скалы.
И вновь вставал вопрос, обращенный в этот раз не к прошлому, а к будущему, где в пустом пространстве воют ветры и последние лишайники липнут к голым скалам: «Для чего мы жили?» В ответ — глухое молчание. Живой поток устремлялся из ниоткуда в никуда. О его происхождении и исчезновении никто ничего не знал. Это был мираж. Если бы мы не видели потока наяву, нельзя было бы доказать, что он существует.
Впрочем, подобие потока пронизывает наш ум. Ибо у ума, странным образом погруженного во время и движущегося против его неумолимого течения, — как я против встречного ветра на горе, — есть свой малый образ вечности, хранящийся в черепной коробке. Дело не только в том, что, пораскинув умом, я могу вобрать в голову миниатюрную модель отдаленнейших областей Вселенной. И не в том, что, прикоснувшись к трилобиту, знаю наверняка, что в далекие эпохи, предшествовавшие моему появлению на свет, солнце сияло точно так же, как и теперь.4 А в том, что ум человеческий вообще способен превосходить время, хотя как будто и находится в его власти.
Вижу себя, словно издалека, ребенком и юношей, с каким-то отрешенным беспристрастием наблюдаю бурные порывы и слезы, которые так или иначе формировали характер того отдаленного юнца, превращая его в меня сегодняшнего. Отшатываясь назад, я вижу его покачивающимся на краю не одной бездны, о существовании которых он не подозревал. С горечью в сердце признаюсь, что в свое время не принял нужных мер, которые могли бы уберечь его и направить на путь истины. Я витаю вокруг него, этого исчезнувшего юноши, как дух неприкаянный. Я увещеваю его и заклинаю, но он меня не слышит. В самом деле, ведь он уже и сам призрак. Он стал мною, а я есть то, что я есть. Все это говорит о том, что мы не полностью зависим от времени, иначе такое взаимодействие, такие скачки через эту мертвую пропасть были бы невозможны. Как знать, может быть, сам Бог, бродя по темным аллеям Своей Вселенной, испытывает сходную горечь. Каково же Ему, думаю я, сопрягать в Себе начало с концом и слышать, — быть может, в бессилии, — падение миров в ночи?
Вот чего ум человеческий только-только начинает добиваться: построения микрокосма — модели той невообразимой запредельной сферы, которая, таясь по ту сторону видимого мира, заключает в себе Вселенную и все разрозненные куски действительности, отраженные, как в кривом зеркале, в глазах земных существ. Совсем не обязательно пересекать горный кряж, чтобы почувствовать бесконечность истории. Она вполне может дать о себе знать и в лекционном зале.
Как ни странно, ощущение, которое я хочу сейчас описать, чаще всего посещает меня днем, причем почти всегда на людях. Не подумайте, что это какая-нибудь там галлюцинация, — это сущая реальность. Ее трудно передать словами. Терзаемый сомнениями, я могу только сказать, что это некая щель в измерении, куда жизнь не предназначена была когда-либо заглядывать. Впрочем, глаз тут ни при чем, хотя мой двадцатилетний опыт связан именно со зрительным образом. Говорят, что человек — животное, фиксирующее время, но он совсем не был создан для этого. Вот как это начинается для меня.
Я всхожу на профессорскую кафедру, чтобы обратиться к группе студентов.5 Как любой измотанный работой преподаватель, любящий свой предмет, я перебираю свои бумаги и черепа, прошаркиваю к доске и обратно и начинаю терпеливо переводить три миллиарда лет эволюции в меловые каракули и неопределенные слова, уклончиво обращенные к морю молодых нетерпеливых лиц. Время, думаю я с завистью, их не пугает. Большинство из них в часы бессонницы никогда не хватались за края койки, уставившись в пустую темноту, когда начинается мерный бой часов.
— Профессор, — отвлекает меня чей-то голос.
Я гляжу близоруко в зал поверх студенческих голов. В заднем ряду машет чья-то рука.
— Профессор, считаете ли вы, что эволюция имеет направление? Как вы считаете, профессор? Профессор, считаете ли вы?..
Вместо слов я слышу приглушенный хрип и вижу лицо увлеченного ученого, сжимающееся в комок и расплывающееся на туловище человекообразной обезьяны, бьющей себя лапами в грудь.
— Профессор, есть ли направление?
Я вижу его тогда — этот тянущийся за ним чудовищный хвост. Он змеей просовывается в дверь и уходит вниз по темным, давно забытым коридорам в подвал, где скрывается под полом. Извиваясь, он ползет, он лает, он фыркает и рычит, и смрад болота исходит от него. Бледное лицо юного ученого — лишь последний побег на теле невообразимого организма, выпячивающегося из потока времени. И кто из нас, под холодным взглядом археологии, может с уверенностью сказать, какой из множественных его ликов наиболее реален? И не является ли, может быть, весь этот организм в своем развитии на протяжении веков более значительным и удивительным существом, чем одна какая-либо его материализация?
Такой же точно хвост, я знаю, уродливо тянется по полу и за мной. Я тоже многоликое существо, которое выползло на свет из мрака бесконечных листопадов и, покрытое шерстью, кралось сквозь голубоватый блеск ледниковых ночей. Близорукий профессор, беспомощно возящийся с очками и книгой на кафедре, я являюсь единственным философским животным. Я есть раскручивающийся червь, и зарывающаяся в ил рыба, и фантастическое древо Иггдрасиль, вечно пробивающееся из мрака к свету.6
Я сказал, что это не иллюзия. Когда видишь мир в таком ракурсе или на людной улице нахлынувшее вдруг чувство отчуждения вызывает в тебе желание проверить достоверность облика себе подобных, — именно тогда начинаешь понимать, что ужасное новое чутье открыло тонкую трещину в Абсолюте. Только так можно подойти вплотную к великой тайне: что время и жизнь как-то соотнесены между собою и что неживая природа не входит в их загадочный союз.
Мир этот открывается в уме. Для наших потомков он, может быть, станет привычным, но меня и мне подобных он превратил в изгоев. Нет у меня больше пристанища во времени — в отличие от тех, кто гурьбой возвращается домой при заходе солнца. В результате я один из тех, кто ночью сидит украдкой в кухне с чашкой недопитого кофе или становится завсегдатаем ночных закусочных. И все же я могу сказать без капли сожаления: во всякой профессии есть свои опасности.
3. [ЗАВОЕВАНИЯ НАУКИ И ОБЛАСТЬ ЧУДЕСНОГО]
У читателя могло сложиться впечатление, что в своем рассмотрении природы я иду окольными путями. Такой подход мне действительно понадобился — для того, чтобы дать понять, что сеть права, перекинутая, по словам Эмерсона, через глубины времени и пространства и связующая все живое на планете, принесла нам совершенно потрясающие, но в то же время и малоутешительные знания. Резюмируем их кратко: из чувственно воспринимаемого внешнего мира, управляемого капризом невидимых сил, человек смело шагнул в астрономическую Вселенную, которую Ньютон, исходя из закона всемирного тяготения, представлял себе работающей с точностью часового механизма.
Ньютон, который всю жизнь оставался верующим, предполагал, что при сотворении Солнечной системы Бог расставил планеты по надлежащим орбитам и пустил их в ход. Однако он знал, что некоторые неравномерности в планетарном движении со временем неизбежно приведут к расстройству его совершенного астрономического механизма. Вот тут-то он и показал себя человеком семнадцатого века, допустив, что Бог периодически вмешивается в Свое творение, чтобы внести нужный корректив.
Столетие спустя Лапласу7 удалось покончить с этим последним рудиментом божественного вмешательства. Точно так же поступил и Хаттон8 со сверхъестественным элементом в горообразовании, а в девятнадцатом веке Дарвин проложил широкую дорогу к такому же механистическому объяснению жизни. Механизм, обнаруженный на небе, был спущен наконец на землю и внедрен в умы и сердца людей. Как правильно заметил Паскаль, «мы все можем сделать естественным», — и наиболее наивные формы обожествления невидимого теперь безусловно отмирают.
Но, как ни странно, с открытием эволюционного времени, которое отличается от времени чисто хронометрического, в этот разумный и ясный механистический мир вторгается нечто совершенно не предвиденное рационалистами восемнадцатого века — некое новшество, граничащее с чудом.
Я знаю, что в научных кругах из-за прежних разногласий с теологами к слову «чудесное» относятся скептически. Но ведь одно из его значений — это явление, выходящее за пределы известных нам законов природы. Поскольку, как мы видели, законы эти имеют свойство меняться от одного поколения ученых к другому, отведать немного чудесного в широком смысле слова нам не повредит. Мы забываем, что сама Вселенная — сплошное чудо, превосходящее реальность ночи и небытия. Мы также забываем, что каждый из нас в своей личной жизни повторяет это чудо.
Какая бы сила ни двигала нащупанные физиками танцующие частицы, это она создает свет в мире ондатры, равно как и созидает мир великого поэта. Собственно говоря, она есть источник бесчисленных частных миров, витающих в головах людей. В каком-то смысле можно сказать, что планета со своим странным багажом жизни постоянно переходит от состояния сверхъестественного к естественному, от Невидимого, всегда обожествляемого человеком, к малой реальности очередного дня. Если бы вся жизнь была сметена с лица Земли, оставив после себя лишь химический след, никакой инопланетянин не смог бы восстановить по нему реальность этого фантома. Прах так бы и остался невозмутимо лежать на поверхности, как лежит он теперь в безвоздушных кратерах Луны или на дороге перед нашим домом.
Однако этот же прах — мертвый, молчаливый и недвижный, как только он вовлекается в процесс, называемый жизнью, начинает слышать музыку и реагировать на нее, горько плачет о вызванных временем утратах и отчаивается при виде надвигающегося будущего, которое, с точки зрения любого материалиста, есть абсолютная тень небытия. Насколько естествен, спрашивается, был человек до своего становления? Какие силы предопределили, что прямоходящая обезьяна будет наблюдать красное смещение за пределами островков-галактик или слушать при помощи хитроумных антенн пульсацию невидимых звезд? Кто это, смеха ради, придумал, что сюжет мира начнется в мутной луже и кончится — где и на ком? Ученые серьезно спорят о том, является ли жизнь химической случайностью или виталистической неизбежностью, но они, кажется, забывают, что жизнь, таящаяся внутри химических веществ, может быть самой лучшей нашей надеждой — самым таинственным и необъяснимым свойством материи.9
«Особая ценность науки, — заметил однажды один проницательный философ, — не в том, как она толкует мир, а в том, как преобразует толкователя». Несколько лет назад, занимаясь раскопками в бескрайней, обточенной временем пустыне на западе Америки, я стал свидетелем одного из тех неправдоподобных зрелищ, которые проливают свет на подобные истины.
Я полагаю, что уже столетиями не было признаков жизни среди тех каменных глыб. Они лежали грудами, как поваленные дольмены. Эти монолиты представлялись мне тогда огромными зверями, которых человек в силу скоротечности своей жизни обычно не в состоянии понять. Они казались неодушевленными только потому, что темп их жизни был замедленный. Веками не меняя своего положения, они перемещались лишь тогда, когда никто не смотрел. Ночью, бывало, до меня доносился глухой грохот, когда один из них переползал на новое место и снова оседал. Иногда я находил их след, глубоко врезанный в склон горы.10
Поэтому я был крайне удивлен, когда, пересекая однажды эту мертвую долину, набрел во второй половине дня на удивительное зрелище — иначе его не назовешь. На некотором расстоянии от меня — достаточно далеком, я не сразу разобрался, в чем дело, — мое внимание привлек мышиного цвета предмет размером с футбольный мяч, который периодически подпрыгивал в воздух. Заинтригованный, я подошел поближе и увидел, что к шарообразному предмету было как будто подвязано нечто похожее на блестевшую на солнце веревку, которая болталась под ним. При моем приближении загадочный предмет стал подпрыгивать и метаться еще более отчаянно. На фоне окружающей обстановки от этого истерического танца обыкновенного на первый взгляд камня мороз пробежал у меня по коже. Можно было подумать, что все неодушевленные предметы в долине сейчас пустятся в бешеный пляс. Приблизившись вплотную, я раскрыл тайну.
Лучи солнца, переливаясь, играли на чешуе огромного черного полоза, обвившегося хвостом вокруг самки фазана. Птица отчаянно пыталась взлететь, а большая змея, стягивая кольца, так же отчаянно держалась, хотя каждый раз при падении в несколько футов жестоко билась о покрытую галькой землю. Я глядел как зачарованный на разыгрывающуюся передо мной драму. В этой безмолвной пустыне, как пришельцы из другого мира, два горьких и отчаянных духа, два малых вихря противоборствующей энергии сражались насмерть потому, что планы их на будущее — они касались, я полагаю, вопроса о том, превратится ли кладка яиц в существа чешуйчатые или крылатые, — были несовместимы. Именно эта проблема надвигающегося, но еще не реализованного будущего столкнула птицу со змеей.
Птица была слишком крупная, чтобы змея могла видеть в ней добычу. Скорее всего, полоз посягнул на яйца фазанки, которая напала на него и стала клевать. В последовавшей схватке змее удалось перекинуть хвост через спину птицы и подзажать ей крылья. Птица не могла взлететь, а змея ее не отпускала. Змею жестоко било о камни, но высокий уровень обмена веществ и отчаянные попытки подняться в воздух быстро истощали силы фазаньей самки. Я простоял еще минуту и видел, как ее налитые кровью глаза стали тускнеть. Наверное, я мог бы еще подождать, чтобы увидеть, что будет, когда она уже не сможет больше взлетать; это, право же, было бы достойно научного описания. Однако смотреть на кровавое зрелище с этим беспрестанным битьем о гальку мне было невмоготу. Я вспомнил о яйцах, спрятанных где-то рядом, и подумал, суждено ли им удлиниться, вползая в чешуйчатую броню, или в урочный час со свистом улететь с дикой маткой.
И тогда я, представитель рода млекопитающих, по-своему гибкий и менее связанный инстинктами, вступился в их спор. Я отмотал змею с птицы и дал eй шипя обвить свои окровавленные кольца вокруг моей руки. Птица же, растопырив крылья и пошатываясь, тяжело глотала воздух. Я отошел, чтобы не отпугнуть ее дальше от гнезда. Так мы со змеей, два внушающих страх и ужас существа, быстро скрылись из вида.
За соседним холмом, где она была уже вполне безвредна, я дал змее, которая успела успокоиться, расслабить свои кольца и медленно соскользнуть с моей руки. Она неторопливо уползла в заросли рыхлокустовых трав — холодная, безразличная, ничего не знающая о путешествии, которое проделала на моей руке, затекшей от ее крепких объятий. Птица боролась за птиц вопреки надвигающемуся будущему; змея же, уползающая в траву, так же отчаянно боролась за змей. А я, этот призрак в той долине, — за что боролся я, заключающий в себе и змею, и птицу и прочитавший прошлое, давно занесенное в скрижали их тел?
Пока я бродил потерянный среди нависающих громад и могучие глыбы — видимые остатки минувших эпох — бросали длинные тени, ритмично, как жизнь и смерть, скользившие по моему лицу, ответ нечувствительно созрел в моей душе: человек способен заключать в себе больше, чем самого себя. Из множества призраков, летающих в небе, плавающих в море или хоть на мгновение осенивших нашу планету, один он обладает этой уникальной способностью.
Мыслители Возрождения не ошибались, когда говорили, что человек — это микрокосм, содержащий в себе макрокосм. Я коснулся жизни существ, отличных от себя, и обнаружил, что формы их нестабильны и продуваются, как дым, в коридорах времени. С перехватывающим дух вниманием я наблюдал самого себя, свой мозг, возникающий из семени, как джинн из бутылки, и, заглядывая вперед, видел, как он снова исчезал в аморфной алхимии земли.11
За что же тогда боролся я в этой дикой долине, противопоставляя змею птице? Я боролся — теперь мне это ясно — за более всеобъемлющий и полноценный вариант самого себя.
4. [ДИЛЕММА ЧЕЛОВЕКА]
Я полжизни провел стоя на коленях, но не в молитве. Последним обстоятельством я отнюдь не горжусь, но мне хочется думать, что само это положение, если не побудительная его причина, в конечном счете оказало на меня благотворное влияние. Как натуралист и охотник за окаменелостями я всю жизнь только и делал, что ползал — иногда вниз, в бездонные пропасти, иногда вверх, в узкие расщелины скал, где вой ветра и птичий свист так напрягают нервы, что от звука падающего камешка утомленное сердце обрывается. У человека, как мне теперь известно, мудрости нет ни на грош. Я понял это, копаясь в земле. Современному человеку трудно в это поверить из-за неслыханной силы, которой он обладает. Однако в голове у него на самом деле колышется своего рода вселенское болото, среди которого местами зеленеют топкие острова, представляющие собой иллюзорную стабильность современной науки, — острова, которые имеют свойство исчезать, как только они обнаружены.
У нас это принято отрицать. Любители лупы, линейки и логики, мы терпеть не можем необъяснимое и походя отвергаем его. Это еще один зеленый остров. Мы отождествляем жизнь с непрерывным ростом знаний и считаем, что иначе и быть не может. Однако, как заметил более ста лет назад Кьеркегор, наступление зрелости — это тот «критический момент» в жизни человека, «когда время поворачивается вспять и ты начинаешь понимать, что не все на свете познаваемо».
Освобождая птицу от змеи и отпуская их на волю на том диком нагорье, я не преследовал каких-либо научных целей. Честно говоря, я вообще не думал о науке. Я просто заключил в себе змею и птицу и впредь всегда буду их заключать. К противоборствующим духам я больше не относился. Они вошли в мою плоть и кровь, и каким-то невещественным образом я примирил их в себе, как однажды искал примирения с ондатрой на каменистом берегу. Превзойдя чешую и перья, я пошел дальше них и оказался в ином измерении бытия. Цель моя была найти в себе другое «я», единственным выражением которого являются глубоко религиозные слова того же Паскаля: «Ты бы не искал меня, если бы уже не нашел».
Я сам не знал, чего искал, но было ясно, что что-то наконец нашло меня. Не веря больше ни в естественность природы, ни в ее неестественность, я только знал, что людям она теперь кажется естественной. Но такая «прирученная» природа есть не что иное, как вариант мира ондатры под пирсом или как те неуловимые искры, по которым столь беспомощно топтался физик. Продукты чувственного восприятия мира или интеллектуального его осмысления, они одинаково лишены достоверности, потому что сметаются под напором неумолимо надвигающегося будущего.
Что стало с миром малорослой человекообразной обезьяны с головой гориллы, от которой мы произошли, — с тем глухим уголком Африки, известным своими изгрызенными рыбьими костями и гигантскими свиньями ледниковой эпохи? Он исчез более безвозвратно, чем крошечное царство моей ондатры, однако из недр его вышли немыслимые существа, неподвластные известным нам законам той далекой эпохи, — мы сами. Человек с самого начала как будто ждет некоего события, значения которого он сам не знает. «По отношению к недавнему прошлому, — проницательно заметил однажды Торо, — все мы стоим на твердой почве здравого смысла, но как только заглядываем в будущее, то инстинктивно становимся трансценденталистами». Так поступает человек, который, постигая Вселенную, делает ее все более доступной и «естественной». Он стоит в той точке бытия, где чудесное претворяется в действительность, а по свершении чуда называет его «естественным явлением». В наивысшем своем проявлении творческое воображение человека приближается к дверям вечности — к миру за пределами известной нам Вселенной. Быть может, в этом отношении человек действительно воплощает в себе то начало, которое три столетия назад Донн назвал Божьей прерогативой.
Наши поиски научной достоверности — это в конечном итоге поиски смысла бытия. Но смысл кроется не в безвоздушном пространстве, к которому человек с давних времен пристально присматривается в тщетной надежде найти там знамения, а в нем самом. Первый шаг к его раскрытию, наверное, был сделан примитивным существом с внушающей ужас головой, которому приснилось нечто тягуче-невообразимое, недоступное еще его сородичам. Пожалуй, не менее существенным свидетельством возможностей нашего рода служат так сильно волнующие нас проблески эстетического чутья и научного прозрения. Все, что мешает нам реализовать свою потенцию, это терзающие нас сомнения. Обладая способностью перевернуть весь мир, мы лишены соответствующего дара разглядеть за ширмой естественности ту несказанную область, в которой грань между естественным и сверхъестественным стирается.
И вот человек стоит наконец лицом к лицу с самим собой под личиной естественности. «То, что мы делаем естественным, мы разрушаем», — сказал Паскаль. Он-то, с безупречной своей интуицией, прекрасно понимал, что человеку совершенно необходимо сбросить с себя оковы земного бытия, ассоциируемые с этим словом. Не внешние силы человека как производителя орудий труда нам угрожают; опасность, которая все растет и ширится, состоит в том, что мы создали себе последний, несносный кумир для поклонения. Этот идол, эта дегенеративная и уродливая фигура, с которой мы сталкиваемся повседневно, есть не что иное, как ставший натуральным человек. Заслоняемая этим нашим двойником, чей облик уже настолько дегуманизирован, что внушает ужас, впереди все еще манит пригрезившаяся нам однажды одинокая фигура. Это образ мира, но не сегодняшнего, а того давнишнего, что был в эпоху нашего становления, — свет, впервые увиденный существом, едва переступившим порог звериного состояния, крик отчаяния, давным-давно раздавшийся с темной тени креста на Голгофе.
Человек не полностью принадлежит к тому миру, на познание которого он претендует. В нем всегда есть что-то и от будущего, а будущее он волен лепить по своему усмотрению. Слово «естественный» — из лексикона волшебника. Как все заклинания подобного рода, оно должно использоваться с большой осмотрительностью, дабы случайно не возник, вот как теперь, какой-нибудь новый, никем не предвиденный мир — чудовищная карикатура, вызванная к жизни неосторожным произнесением избитых слов.12 Может быть, если мы обретем мудрость, то предпочтем смиренно стоять у края, как те давно забытые существа, которые бросали свои скромные дары из кремния в могилу.13 И тогда в один прекрасный день мы внутренним чутьем, возможно, ощутим, что перед нами распахнулась невидимая дверь, которая, открываясь все шире, выведет человека за пределы известной ему Вселенной.
1 В оригинале данное предложение начинается со слов: «Как мы уже говорили…» — опущенная мной ссылка на предшествующий в сборнике «Твердь времени» материал.
2 Реминисценция из Библии. Ср.: «Первый человек — из земли, перстный; второй человек — Господь с неба» (Новый завет, Первое послание к Коринфянам, XV:47; курсив мой). Устарелое прилагательное «перстный» — производное от «персть» (земной прах, пыль; плоть).
3 Речь, по-видимому, идет об угасании жизни на Земле в условиях бесконечно расширяющейся Вселенной (одна из гипотез современной космологии). Согласно этому сценарию все, что останется под конец, — это жизнестойкие лишайники.
4 Речь идет об ископаемых остатках трилобитов — вымерших к концу палеозойской эры членистоногих, на панцирях которых обычно четко обозначены пупырышки парных глаз.
5 Последние тридцать лет своей жизни Айзли был профессором антропологии Пенсильванского университета (г. Филадельфия).
6 В скандинавской мифологии Иггдрасиль — гигантский ясень, пронизывающий все пласты мироздания и являющийся его структурной основой, древо жизни и судьбы. Соответственно, раскручивающийся червь и зарывающаяся в ил рыба — мифологические существа, символизирующие неистребимость жизни в экстремальных условиях.
7 Пьер Симон Лаплас (1749-1827) — французский математик и астроном, представитель механистического детерминизма.
8 Джеймс Хаттон (Геттон, 1726-1797) — шотландский геолог, выдвинувший теорию униформизма, согласно которой наблюдаемые ныне геологические процессы действовали и в далеком прошлом (до того считалось, что существующие изменения в земной коре являются следствием периодических «катастроф» неизвестного происхождения, после которых жизнь на земле каждый раз заново создавалась).
9 Возрождение жизни на земле после возможного истребления всего живого человеком — один из лейтмотивов творчества Айзли (см. примеч. 12).
10 Хотя здесь описывается вполне конкретная пустыня, — наверное, одна из тех, в которых Айзли побывал в студенческие годы как участник палеонтологических экспедиций в родном штате Небраска, — это, как видно из дальнейшего, и библейская пустыня, куда тот, кто «духовной жаждою томим», удаляется в поисках ответа на сокровенные вопросы бытия.
11 Словесные формулировки в данном абзаце почти дословно повторяют опубликованные мной в русском переводе заметки Айзли в его записных книжках; см.: Лорен Айзли. «Три этюда: Размышления о человеке, природе и Боге». — «Звезда», 2002, № 5, с. 122,123.
12 Имеется в виду мир «холодной» войны с его угрозой ядерной катастрофы, под знаком которой прошла почти вся творческая жизнь Айзли.
13 Кремневые орудия и прочие «дары», находимые в захоронениях ископаемых людей, свидетельствуют о первых проблесках сознания у первобытного человека, который уже тогда понимал, что реальность не исчерпывается осязаемым миром.
Перевод с английского и примечания Д. Н. Брещинского