Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2005
Перевод Лидия Семенова
1
В толчее Тегеранского аэропорта одиноко стоит молодая женщина с рюкзаком на спине; огромная сумка свисает у нее с плеча, ногой она толкает перед собой «ручную кладь», превосходящую все дозволенные размеры. Она знает, что ее новоиспеченный, двухлетней давности муж и ее отец должны быть где-то впереди с чемоданами. Она ждет таможенного досмотра и со слезами на глазах озирается, тщетно пытаясь увидеть хоть одно сочувственное лицо, хоть кого-нибудь, к кому можно было бы прильнуть, бормоча: «О, как я счастлива, как рада, как безумно счастлива вновь оказаться дома. Наконец-то я дома, дома, навсегда». Но никто вокруг даже не улыбнется. Стены аэропорта словно растворились и уступили место чужим, враждебным декорациям: гигантским постерам с портретом аятоллы, укоризненно взирающего на толпу внизу. Их настроению вторят лозунги, выполненные в кровавой, черно-красной гамме: «СМЕРТЬ АМЕРИКЕ! ДОЛОЙ ИМПЕРИАЛИЗМ И СИОНИЗМ! АМЕРИКА — НАШ ГЛАВНЫЙ ВРАГ!».
Не успев еще осознать, что дом, который она оставила семнадцать лет назад, когда ей было тринадцать, больше уже не дом, она стоит одна, переполненная самыми разнообразными и противоречивыми чувствами, готовая разрыдаться по малейшему поводу. Я стараюсь не смотреть на нее, не столкнуться с ней в толпе, незаметно проскользнуть мимо. Но встречи с ней мне не избежать.
Аэропорт этот, Тегеранский аэропорт, всегда выявлял во мне самое дурное. Когда я покидала его впервые, это было гостеприимное, волшебное место, с прекрасным рестораном, в котором по пятницам танцевали, и кафе-кондитерской с огромными французскими окнами, выходящими на террасу. Еще детьми мы с братом нередко стояли, завороженные этими окнами, и считали самолеты, поедая мороженое. И всегда, подлетая, мы наблюдали божественное явление — неожиданно выплывающая из темноты россыпь огней свидетельствовала о том, что мы дома, что Тегеран ждет нас. Семнадцать лет мечтала я об этих огнях, таких манящих, таких чарующих. Я мечтала погрузиться в них и никогда больше не выныривать.
И вот мечта в конце концов сбылась. Я была дома, но аэропорт встретил меня неприветливо. Атмосфера была мрачной и слегка угрожающей, как покрывавшие стены неулыбчивые портреты аятоллы Хомейни и его «помазанника», аятоллы Монтазери. Казалось, злая ведьма облетела аэропорт и одним махом своей метлы вымела из него рестораны, детей и женщин в красочных одеждах, оставшихся в моих воспоминаниях. Это чувство лишь усилилось, когда я заметила тщательно скрываемую тревогу в глазах моей матери и друзей, приехавших встретить нас в аэропорт.
Когда мы уже покидали зону таможенного досмотра, нас остановил угрюмый молодой человек: ему нужно меня досмотреть. «Нас уже досматривали», — напомнила я ему. «Кроме ручной клади», — отрезал он. Почему? Зачем? Это мой дом, хотелось мне сказать, словно это могло оградить меня от подозрений и проверок. Ему необходимо досмотреть мой багаж на предмет наличия в нем алкогольных напитков. Меня отвели в сторону. Биджан, мой муж, смотрел мне вслед с тревогой, не зная, кого ему следует опасаться больше — угрюмого стража порядка или меня. На его лице застыла улыбка, с которой я так свыклась в дальнейшем, — улыбка сочувствия, примирения, цинизма. Не будешь же ты уговаривать бешеного пса, сказал мне кто-то потом.
Сперва они опустошили мою сумку: из нее выпали губная помада, ручки и карандаши, дневник и очечница. Затем накинулись на мой рюкзак и извлекли из него диплом, свидетельство о браке, книги — «Ада», «Еврейская беднота» 1 , «Великий Гэтсби»… Таможенник дотрагивался до них с отвращением — словно до чужого грязного белья. Но не отобрал — тогда не отобрал. Это случится позже.
2
Первые годы за границей — пока я училась в школе в Англии и Швейцарии и позднее, когда уже жила в Америке — я всё воспринимала в соответствии со своими иранскими мерками. В окружающих меня пейзажах я старалась найти что-то персидское и даже перевелась на один семестр в маленький колледж неподалеку от Нью-Мехико, потому что местность напоминала мне Персию. Понимаете, Франк и Нэнси, этот извилистый ручеек, теряющийся в зелени, с трудом прокладывающий себе путь через засушливую почву, — это так похоже на Иран! Так похоже на Иран, на мою родину. В Тегеране, говорила я любому, кто проявлял хоть малейшую заинтересованность, мне больше всего нравятся горы и сухой, но при этом благодатный климат, а еще деревья и цветы, буйному росту и цветению которых не мешает иссушенная почва, словно они питаются одними солнечными лучами.
Когда отца посадили, я вернулась домой и получила разрешение остаться там на год. Чуть позже я имела неосторожность скоропалительно выскочить замуж, не дождавшись даже своего восемнадцатилетия. Я вышла замуж за человека, чьим самым глубоким убеждением было то, что он не такой, как мы, — брак с ним сулил жизнь, которая, в отличие от привычного нам образа жизни, казалась продуманной и ясной; он был очень уверен в себе. Ценность книг он отвергал («Главная проблема с тобой и твоей семьей, что вы живете в книжном, а не в реальном мире»), был безумно ревнив — ревность была частью его представления о себе самом как о человеке, ответственном за собственную судьбу и процветание, — честолюбив («Когда у меня будет свой офис, я буду сидеть выше посетителей, чтобы они испытывали робость в моем присутствии») и обожал Фрэнка Синатру. В тот самый день, когда я сказала «да», я знала, что разведусь с ним. Пределов моим саморазрушительным целям и рискованным экспериментам, которые я готовилась проводить над собственной жизнью, не было.
Я уехала с ним в Норман, штат Оклахома, где он в то время учился в Оклахомском университете на инженера, и через полгода приняла окончательное решение развестись с ним, как только мой отец выйдет из тюрьмы. Это заняло еще три года. Он отказывался дать мне развод («Женщина входит в дом мужа своего в свадебном наряде, а покидает его в саване»). Меня он, однако, недооценил с самого начала. Ему хотелось, чтобы его жена нарядно одевалась, делала маникюр и каждую неделю посещала парикмахерскую. А я вызывающе напяливала на себя длинные рубахи и потертые джинсы, отказывалась стричься и сидела на университетских газонах со своими американскими друзьями под косыми взглядами проходивших мимо друзей мужа.
Отец был обеими руками за развод и грозил подать на алименты — единственная защита, к которой может прибегнуть женщина по исламским законам. Муж мой в конце концов сдался, взяв с меня обещание, что я не буду подавать на алименты, оставлю ему наш банковский счет и деньги, а также машину и ковры. Он вернулся в Иран, а я продолжала учиться в Нормане — единственная иностранка на английском отделении. Иранскую общину я обходила стороной, особенно мужчин, которые склонны питать многочисленные иллюзии относительно доступности молодой разведенной женщины.
От Нормана в памяти остались красная почва и светлячки, песни и манифестации на «Овале», чтение Мелвилла, По, Ленина и Мао Цзэдуна, а теплыми весенними утрами — Овидия и Шекспира под руководством любимого профессора, придерживающегося консервативных политических взглядов, и послеобеденные встречи с другим профессором, распевающим революционные песни. Новые фильмы Бергмана, Феллини, Годара и Пазолини вечерами. Когда я вспоминаю то время, в памяти всплывают, мешаясь и путаясь, абсолютно не связанные между собой образы и звуки: печальные кадры бергмановских героинь тонут в ласковом, баюкающем голосе Дэвида, моего профессора-радикала, напевающего под гитару:
Нам косматые попы что ни день
Разъясняют, что есть — свет, что есть — тень;
(Но) если спросишь: — Дайте хлебца кусок,
Отвечают, сладок их голосок:
— Будешь есть, будешь есть, сколько хошь,
Там в раю для тебя зреет рожь;
Ты молись, ты трудись, — а помрешь,
И узнаешь, как небесный хлеб хорош.
Это ложь! 2
Мы выходили на демонстрации по утрам, заполоняли административное здание, распевали песни, сидя на траве напротив английской кафедры, прозванной Южным Овалом, и наблюдали, как отдельные стрикеры перебегают газон, направляясь к зданию из красного кирпича, в котором помещалась библиотека. Я маршировала, а несчастные курсанты СПОРа 3 — это были дни протеста против Вьетнамской войны — старались не замечать нас. Потом я ходила на вечеринки с первым своим настоящим возлюбленным, открывшим мне Набокова: он подарил мне «Аду» с дарственной надписью на форзаце: «Азар, моей Аде, от Тэда».
В моей семье к политике всегда относились свысока, с оттенком высокомерно-бунтарского презрения. Они ставили себе в заслугу тот факт, что на протяжении восьми столетий — четырнадцати поколений, с гордостью подчеркивала мать — род Нафизи славился своим вкладом в литературу и науку. Мужчин называли хакимами, учеными мужами, а затем, уже в нашем столетии, и женщины из рода Нафизи отправились в университеты и стали преподавать тогда, когда еще очень немногие женщины вообще осмеливались покидать дом. Когда отца избрали мэром Тегерана, в семье, вместо ликования, воцарились натянутость и неловкость. Мои младшие дяди, в то время студенты университета, отказались признавать отца своим братом. Позднее, когда отец впал в немилость, родители умудрились сделать так, что мы больше гордились его тюремным заключением, нежели пребыванием на посту мэра.
К иранскому студенческому движению я примкнула невольно. Заключение отца и неявные националистские симпатии, царившие в семье, подтолкнули меня к политике, но я была скорее бунтарем, нежели политическим активистом — хотя в те дни особой разницы между ними не ощущалось. Одним из достоинств движения было то, что мужчины, принимавшие в нем участие, не делали попыток оскорбить меня или соблазнить. Наоборот, они собирали учебные группы, в которых читались и обсуждались «Происхождение семьи, частной собственности и государства» Энгельса и «Восемнадцатое Брюмера Луи-Бонапарта» Маркса. В семидесятые годы студенты — не только иранские, но и американские, и европейские — были настроены революционно. Перед глазами был пример Кубы, ну и, разумеется, Китая. Революционный жаргон и романтическая атмосфера заразительны, и иранские студенты оказались на передовой революционной борьбы. Они действовали активно и шли порой на открытую конфронтацию — кое-кто даже попал в тюрьму за захват иранского посольства в Сан-Франциско.
Группа иранских студентов Оклахомского университета была отделением Всемирной Конфедерации иранских студентов, имевшей своих представителей во всех главных городах Европы и США. Оклахомское отделение отвечало за внедрение на территории кампуса боевого студенческого отряда Революционной Коммунистической партии и за создание Комитета стран Третьего мира в борьбе против империализма, в который входили радикально настроенные студенты разных национальностей. Эта организация, построенная по ленинскому принципу демократического централизма, оказывала сильнейшее влияние на образ жизни и общественную деятельность своих членов. Со временем тон в ней начали задавать наиболее воинственно настроенные марксисты, вытеснившие или изолировавшие других ее членов, стоявших на умеренно националистических позициях. Члены отделения щеголяли, как правило, в спортивного покроя куртках и солдатских башмаках а-ля Че Гевара; женщины коротко стриглись, почти не пользовались косметикой и носили тужурки и широкие штаны цвета хаки а-ля Мао.
Так начался шизофренический период моей жизни, когда я пыталась примирить свои революционные чаяния с тем образом жизни, который нравился мне больше всего. Целиком и полностью движению я так и не отдалась. Во время затяжных и весьма острых споров между соперничающими фракциями я, под разными предлогами, часто покидала комнату и запиралась в ванной, служившей мне своеобразным укрытием. Продолжала упрямо носить длинные платья, делая исключение лишь для собраний, отказывалась стричься. Я так и не смогла расстаться с привычкой читать и любить «контрреволюционных» писателей — Т. С. Элиота, Джейн Остин, Сильвию Плат, Набокова, Фицджеральда, — но при этом пылко выступала на митингах; вдохновленная фразами, вычитанными в романах и стихах, я сплетала из этих слов революционный узор. Обуревавшая меня тоска по дому выливалась в восторженные речи против возвращения на родину тиранов и субсидирования их американцами, и хотя я чувствовала себя чужой в самом движении, никоим образом не могущем заменить мне дом, я обрела некую идеологическую основу, помогавшую мне оправдать эту безудержную, безотчетную страсть.
Осень 1977 года ознаменовалась двумя памятными событиями: моей свадьбой и последним официальным и самым драматичным визитом Шаха в Соединенные Штаты в ноябре. Биджана Надери я встретила двумя годами ранее на митинге в Беркли. Он был лидером фракции, которой я больше всего симпатизировала. Я влюбилась в него совсем не за то, за что следовало: не за революционный пафос, а за веру в себя и свои убеждения, которые общая истерия, присущая движению, как-то не затрагивала. Он был человеком верным и страстно преданным всем своим занятиям, будь то семья, работа или движение, но преданность эта отнюдь не мешала ему видеть, во что движение превратится со временем. Я восхищалась им и за это, и за последовавший позднее отказ исполнять революционные приказы.
В многочисленных демонстрациях, в которых я участвовала, выкрикивая лозунги против американского вмешательства во внутренние дела Ирана, в митингах протеста, во время которых мы до глубокой ночи спорили, думая, что говорим об Иране, а на самом деле больше озабоченные тем, что происходило в Китае, образ родины проступал все яснее и яснее. Она жила во мне, и я могла в любой момент вызвать ее в памяти и связать с миром ее зыбкое, смутное изображение.
Мое представление о «доме» явно было противоречивым и, по сути своей, глубоко парадоксальным. С одной стороны, я представляла хорошо знакомый мне Иран, по которому тосковала, Иран моих родителей, друзей и летних вечеров на Каспийском море. И при этом не менее реальным был и другой, возрожденный Иран, о котором мы без устали говорили на собраниях, с пеной у рта пытаясь решить, чего хочет иранский народ. А народ — по мере того, как в семидесятых движение становилось все более и более радикальным — явно хотел, чтобы мы не употребляли спиртного на вечеринках, не исполняли «декадентской» музыки и танцевали не под нее, а под народную или революционную музыку. Народ хотел, чтобы девушки коротко стриглись или заплетали косы. Народ хотел, чтобы мы избавились от буржуазной привычки учиться.
3
Спустя ровно месяц после того, как наш самолет приземлился в Тегеранском аэропорту, я стояла у дверей английской кафедры Тегеранского университета. Не успела я прийти, как почти наткнулась на молодого человека в сером костюме, с курчавыми волосами и приветливой улыбкой. Позже я узнала, что это был еще один новоиспеченный преподаватель, только что вернувшийся из Соединенных Штатов и, как и я, полный новых блестящих идей. Секретарша, от которой, несмотря на ее пышнотелую красоту, так и веяло праведностью, встретила меня улыбкой и скользнула в дверь, ведущую в кабинет заведующего кафедрой. Спустя мгновение она появилась вновь и кивком головы пригласила меня войти. Входя, я запнулась о деревянный порожек между дверями и едва не упала, вновь обретя равновесие лишь у стола заведующего.
Заведующий кафедрой приветствовал меня растерянной улыбкой и предложил сесть. Последний раз я была в этом кабинете две недели назад, когда проходила собеседование с другим представителем администрации, высоким доброжелательным мужчиной, расспрашивавшим меня о моих многочисленных родственниках — выдающихся писателях и академиках. Я была ему благодарна за старание обнадежить меня, но испытывала при этом некоторое беспокойство: не придется ли мне теперь до конца жизни конкурировать с моими именитыми предками?
Человек, с которым я имела дело на сей раз, д-р А., вел себя по-другому. Улыбка его была дружеской, но не фамильярной: более оценивающей, что ли. Он пригласил меня к себе домой на вечеринку, которая должна была состояться в тот же вечер, но держал себя со мной сдержанно. Мы говорили о литературе, а не о моих родственниках. Я пыталась объяснить, почему раздумала писать диссертацию. Видите ли, говорила я, мне хотелось провести сравнительное исследование литературы 1920-х и 1930-х годов. Сравнительное исследование писателей, вышедших из рабочей среды и не из рабочей. Лучший пример, для двадцатых, разумеется, — Фицджеральд. С этим он полностью согласился. Но потом я никак не могла подобрать ему противника — Стейнбек, Фаррелл, Дос Пассос? Вы же не думаете, что кто-то из вышеназванных может сравниться с Фицджеральдом? Ну, не в плане литературы. А что тогда остается? В общем, так или иначе я набрела на настоящих пролетарских писателей, дух которых так хорошо подметил и определил Майк Голд. Кто? Майк Голд, издатель популярной в то время литературной газеты радикалистского толка, «Нью Мэссиз». Вы можете мне не верить, но в свое время это была фигура. Это он первым в Соединенных Штатах сформулировал концепцию пролетарского искусства. Даже такие писатели, как Хемингуэй, принимали на заметку то, что он говорил, — при этом он называл Хемингуэя писателем для клерков, а Торнтона Уайлдера — «Эмили Пост 4 от культуры».
Короче говоря, в конце концов я решила отказаться от Фицджеральда. Меня занимал Майк Голд и то, почему он оказался востребованным — ведь именно он оказался востребованным. В тридцатые годы люди, подобные Фицджеральду, не смогли вписаться в новую волну, и я хотела знать почему. К тому же, я сама была революционеркой и желала понять, что за страсть двигала людьми, подобными Майку Голду. Вы хотели страсти, спросил он, и переметнулись от Фицджеральда к этому малому? Беседа была интересной, и я охотно приняла его приглашение на вечеринку.
Того другого, высокого, дружелюбного заведующего кафедрой, с которым я познакомилась в первый свой приход, как оказалось, арестовали. Никто не знал, когда его выпустят и выпустят ли вообще. К тому времени многих профессоров уже уволили, а другие дожидались своей очереди. Так обстояли дела в те первые дни революции, когда я, обуреваемая чувствами, прямо скажем, абсолютно не соответствующими моменту, начала, ничего не подозревая, свою преподавательскую карьеру в ранге самого молодого и самого неопытного члена кафедры английского языка и литературы на факультете персидского и иностранного языков и литературы Тегеранского университета. Получи я подобный пост в Гарварде или Оксфорде, я и то не чувствовала бы себя более польщенной и более испуганной.
Выражение лица д-ра А. в тот момент, когда я споткнулась о порог его кабинета, было тем самым выражением, с которым многие другие, совсем не похожие на него люди встречали меня потом в течение длительного времени. Смесь удивления и снисходительности. Забавное дитя, казалось, выражал этот взгляд, дитя, которое нужно направлять и порой ставить на место. Позднее появится новое выражение — выражение разочарования и досады, будто я нарушила наш первоначальный уговор, превратившись в капризного, непослушного подростка, не поддающегося контролю.
4
Все мои воспоминания о тех первых годах вертятся вокруг Тегеранского университета. Университет был средоточием, незыблемым центром, к которому вели все политические и общественные нити. Когда в США мы читали или слышали о беспорядках в Иране, казалось, что главные битвы разыгрываются именно там. Все группировки использовали университет как площадку для своих выступлений.
Поэтому не было ничего удивительного в том, что новое исламское правительство выбрало именно университет для еженедельного проведения своих пятничных молений. Решение это носило дополнительную смысловую нагрузку, поскольку во все времена, и даже после революции, студенты-мусульмане, особенно фанатики, составляли в университетах меньшинство, оттесняемое левыми и антиклерикалами. Казалось, что этим решением исламисты закрепляют свою победу над другими политическими силами: как победоносная армия обосновался ислам на наиболее лелеемом участке захваченной территории, в сердце порабощенной земли. Каждую неделю один из виднейших представителей духовенства всходил на кафедру, чтобы обратиться к тысячам людей, простертых ниц на университетском полу — мужчины по одну сторону, женщины по другую. Он стоял с оружием в руках, произнося свою еженедельную проповедь и освещая наиболее значительные из текущих политических событий. И все же казалось, что сама университетская земля восстает против этой оккупации.
В те дни я чувствовала, что между различными политическими группировками идет борьба за власть и что разворачивается она, главным образом, в стенах университета. Тогда я еще не знала, что мне тоже предстоит своя схватка. Оглядываясь назад, понимаю: счастье, что я не осознавала тогда собственной особой уязвимости: я, со своей тощей связкой книг, походила на эмиссара несуществующей страны, который прибыл, вооруженный мечтами, отвоевать свой дом. Среди разговоров о государственной измене и перестановках в правительстве — событиях, которые теперь абсолютно перемешались у меня в голове, и я уже не помню, к какому времени они относятся, — я при любой возможности забивалась в уголок, раскладывала вокруг себя свои книжки и записи и пыталась подготовиться к занятиям. В первом семестре я вела семинар по подготовке к исследованиям и сбору материала, на котором мы обсуждали «Приключения Геккельбери Финна» и делали обзор художественной литературы двадцатого века.
Что касается политики, то я старалась быть беспристрастной. Наряду с «Великим Гэтсби» и «Прощай, оружие» мы проходили Максима Горького и Майка Голда. Большую часть времени я проводила в походах по книжным магазинам, выстроившимся в ряд на противоположной от университета стороне улицы. Улица эта, недавно переименованная в проспект Революции, была центром книготорговли и книгоиздания Тегерана — на ней размещались главные магазины и издательства. Какое это было наслаждение — переходить из лавочки в лавочку, где продавцы или завсегдатаи неожиданно распахивали перед тобой свой сундук с сокровищами или изумляли знакомством с творчеством малоизвестного английского писателя по имени Генри Грин!
В разгар лихорадочной подготовки к занятиям меня не раз вызывали в университет по делам, не имеющим отношения ни к курсам, ни к книгам. Почти каждую неделю, а то и каждый день в университете проходили демонстрации или митинги, куда нас притягивало как магнитом, помимо нашей воли.
Никак не могу отделаться от одного воспоминания, продолжающего по непонятной причине меня преследовать, дразня и маня. С чашкой кофе в одной руке и ручкой и тетрадкой в другой я направляюсь на террасу поработать над программой курса. Звонит телефон. Задыхающийся от волнения голос подруги. Спрашивает, слышала ли я новость: умер аятолла Талегани, священнослужитель, очень популярный и неоднозначный, один из главных деятелей революции. Относительно молодой и радикально настроенный. Уже прошел слух, что его убили. Церемония прощания начнется сейчас в Тегеранском университете.
Не помню, как я оказалась у входа в университет спустя час после телефонного звонка. Была пробка. Мы с Биджаном вышли из такси неподалеку от университета и пошли пешком. Через некоторое время, словно подталкиваемые кем-то или чем-то, движимые неясным импульсом мы ускорили шаг, а затем пустились бежать. Огромная толпа одетых в траур людей запрудила все улицы, ведущие к университету. Говорили о стычке между моджахедами, членами радикальной религиозной организации, провозглашавшими себя духовными и политическими наследниками Талегани, и теми, кто принадлежал к Партии Аллаха, неточно называемой «Хезболла», состоявшей, главным образом, из фанатиков и погромщиков, намеревавшихся установить Закон Божий на земле. Стычка разгорелась за право нести тело Талегани. Многие плакали, били себя в грудь, рвали на себе волосы, крича: «Сегодня — день скорби! Сегодня Талегани вознесся на небеса!»
В течение следующих двадцати дней плач этот будет повторяться вновь и вновь, уже по новым жертвам: плач этот как симптом нераздельного слияния между лидерами революции и смертью. В тот раз я впервые испытала безумное, оргиастическое наслаждение от публичной скорби: в этой своей форме она была единственным пристанищем для людей, которые смешивались с толпой, касались друг друга, делились своими чувствами, не сдерживая и не одергивая себя, не испытвая чувства вины. В воздухе ощущалось безумие — дикое, чувственное. Позднее, когда я увидела лозунг Хомейни, гласивший, что исламская республика выживет благодаря своим траурным церемониям, я не могла не признать справедливости этих слов.
В тот день я встретила много людей, которые то возникали, то вновь исчезали, подобно персонажам мультфильма. Это тогда я встретила Фаридэ? Она принадлежала к самой радикальной левой группировке, мой брат, знавший кое-кого из ее товарищей, познакомил меня с ней, полагая, что она может помочь мне освоиться. Я видела ее долю секунды, как всегда занятую, готовую накинуться на кого-то или на что-то: увидела и снова потеряла.
Я стояла в центре водоворота, изо всех сил пытаясь разглядеть в толпе хоть одно знакомое лицо. Всегда на таких демонстрациях я теряю из виду тех, кто пришел со мной. На сей раз я потеряла своего мужа и в течение какого-то времени искала его глазами. Толпа напирала. Доносившиеся из разных громкоговорителей голоса, казалось, вторили друг другу. Плакаты с изображением Талегани, как грибы, пестрели повсюду, куда только хватало глаз: на стенах, на дверях и в витринах книжных магазинов, даже на деревьях. Широкая улица напротив университета то сужалась, то расширялась в такт нашему маршу, и долгое время я шагала, не понимая куда и зачем, подчиняясь пульсу толпы. А потом вдруг очнулась и увидела, что изо всех сил бью кулаками по стволу дерева и рыдаю, рыдаю, словно умер кто-то мой самый близкий и теперь я одна-одинешенька на всем свете.
5
Перед началом нового семестра в сентябре 1979 года я проводила большую часть времени в погоне за необходимыми мне по программе книгами. В одном из книжных магазинов, когда я придирчиво листала несколько разных изданий «Великого Гэтсби» и «Прощай, оружие», ко мне подошел владелец. «Если вас интересуют эти книги, лучше купите их сейчас», — сказал он, грустно покачав головой. Я сочувственно поглядела на него и самоуверенно ответила: «Они пользуются слишком большим спросом, неужели вы думаете, что их можно снять с полок?»
Оказался прав он. Спустя всего несколько месяцев найти Хемингуэя и Фицджеральда стало очень трудно. Правительство не могло изъять из книжных магазинов все имеющиеся издания этих авторов, но постепенно прикрыло несколько главных магазинов, торгующих иностранными книгами, и крайне затруднило их поставки в Иран.
Накануне своего первого занятия я ужасно нервничала — как ребенок, впервые идущий в школу. С необыкновенной тщательностью выбирала я, что надеть, придирчиво осматривала свою тощую стопку книг. Большую часть книг, вместе со старинным зеркальцем — подарком отца — я оставила в Штатах, у своей невестки. Я рассчитывала перевезти их потом, не зная, что снова попаду туда только через одиннадцать лет и что к тому времени невестка раздаст чуть ли не все мои книги.
В тот первый день я отправилась в университет, вооруженная своим верным «Гэтсби». Он успел уже изрядно поистрепаться: чем дороже была книга моему сердцу, тем потрепаннее и помятее она становилась. «Геккельбери Финна» все еще можно было достать, поэтому я заранее купила еще один экземпляр. После недолгого колебания я прихватила с собой еще и «Аду», не входившую в программу, швырнув ее в сумку как палочку-выручалочку.
Университет был построен в тридцатые годы, во времена правления Реза-Шаха. В главных зданиях кампуса были очень высокие потолки, поддерживаемые толстыми цементными колоннами. Зимой там было холодно, летом — сыро. В моей памяти запечатлелись их нечеловеческие, раблезианские размеры, каких в действительности они, возможно, и не имели, но эти огромные здания тридцатых годов всегда оставляют по себе странное ощущение. Они строились для масс — отдельный человек никогда не чувствовал там себя уютно.
По пути к английской кафедре я рассеянно скользила взглядом по различным стендам, выставленным в большом зале у подножия лестницы, раскинувшейся во всю ширину одной из стен. Это были длинные столы — более десятка столов, — на которых разместилась литература различных революционных группировок. Студенты стояли небольшими группками, разговаривали, иногда спорили, готовые встать на защиту своей территории, как только потребуется. Явных врагов не было видно, но ощущение угрозы висело в воздухе.
То были переломные дни в истории Ирана. Борьба за конституцию и основную идею нового режима велась на всех уровнях. Большинство людей, в число которых входили и очень влиятельные духовные лица, высказывались за светскую конституцию. Влиятельные оппозиционные группировки — как светские, так и религиозные — были сформированы, чтобы противостоять автократическим тенденциям правящей элиты. Сильнейшими были Республиканская партия мусульманского народа, возглавляемая аятоллой Шариатмадари, и Национальный демократический фронт, куда входили светские прогрессивные деятели, боровшиеся в первых рядах и стремившиеся отстоять ряд демократических свобод, в том числе права женщин и свободу прессы. В то время они были очень популярны; на двенадцатую годовщину смерти последнего национального героя Моссадыка, проводимую ими в деревне Ахмад-Абад, где Моссадык был похоронен, собралось около миллиона человек. Они горячо агитировали за введение учредительного собрания. Закрытие самой популярной прогрессивной газеты «Аяндеган» привело к ряду бурных и кровавых демонстраций, где против демонстрантов выступили религиозные фанатики, которых поддерживало правительство 5. В те дни обычным зрелищем были шайки этих головорезов, разъезжающих на мотоциклах, с развевающимися черными флагами и знаменами, иногда под предводительством какого-нибудь клерикала, возглавлявшего процессию на своем бронированном «мерседесе». Несмотря на эти зловещие симптомы, прокоммунистическая Народная партия Ирана (Туде) и промарксистская Организация партизан-федаев иранского народа поддерживали радикалов-реакционеров в их борьбе против тех, кого они называли либералами, и продолжали оказывать давление на премьер-министра Базаргана, подозреваемого в проамериканских настроениях.
Оппозиция была встречена решительным отпором. «Простой народ и его духовные отцы давали вам возможность подумать», — предупреждал Хомейни. «Любая революция кончается тем, что несколько тысяч продажных элементов подвергают публичной казни, их сжигают, и всё. И никаких газет, издаваемых предателями». Приводя в пример Октябрьскую революцию и тот факт, что государство до сих пор контролировало прессу, Хомейни продолжал: «Мы запретим все партии, кроме одной, или еще двух-трех, которые будут вести себя надлежащим образом… все мы совершали ошибки. Мы считали, что имеем дело с людьми. Теперь стало очевидно, что это не так. Мы имеем дело с дикими зверями. Больше мы их терпеть не намерены».
Перебирая в памяти события тех лет, не перестаю удивляться, насколько я была поглощена своей работой. То, как примут меня студенты, тревожило меня ничуть не меньше, чем политические перевороты.
Мое первое занятие проходило в узкой длинной аудитории, все окна которой выходили на одну сторону. Когда я вошла, аудитория была набита студентами, но стоило мне встать за кафедру, как все мое беспокойство куда-то улетучилось. Студенты вели себя непривычно тихо. Руки у меня были заняты принесенными на занятие книгами и ксерокопиями — эклектичной смесью из революционных писателей, чьи сочинения были переведены на персидский, и «элиты», которую составляли такие писатели, как Фицджеральд, Фолкнер и Вулф.
Первое занятие прошло хорошо, дальше пошло еще легче. Я была полна энтузиазма, наивна и идеалистична, и влюблена в мои книги. Студентам хотелось понять, что мы собой представляем — я и д-р К., курчавый молодой человек, на которого я наткнулась у дверей кабинета д-ра А., — два странных новичка, появившиеся в то время, когда большинство студентов делало все возможное, чтобы выгнать своих профессоров, мотивируя это тем, что все они «контрреволюционеры» — определение, охватывавшее широкий спектр понятий: от сотрудничества с прежним режимом до использования в своих лекциях непристойной лексики.
В тот первый день занятий я спросила студентов, какие цели должна, на их взгляд, преследовать художественная литература, зачем вообще читать романы. Странное начало, но тем самым я их заинтриговала. Я объяснила им, что в этом семестре мы будем читать и обсуждать многих авторов, очень непохожих друг на друга, и единственное, что их всех связывает, — это их провокационность. Некоторые, такие как Горький или Майк Голд, преследовавшие политические цели, были открытыми подрывателями основ; другие, такие как Фицджеральд и Марк Твен, на мой взгляд, провоцировали не меньше, хотя и не столь явно. К этому мы еще вернемся, сказала я, ибо мой взгляд на эти вещи отличается от общепринятого. Я написала на доске одно из любимейших своих изречений, принадлежащее немецкому мыслителю Теодору Адорно: «Высшая форма нравственности — не чувствовать себя дома в собственном доме», — и объяснила, что величайшие творения человеческого гения направлены именно на то, чтобы заставить нас чувствовать себя чужими в собственном доме. Лучшие произведения литературы всегда заставляли нас ставить под сомнение то, что до сих пор принималось как должное. Они ставили под сомнение традиции и помыслы, как только те начинали коснеть. Мне хотелось бы, сказала я студентам, чтобы, читая, они задумывались над тем, что именно в этих книгах их трогает, задевает, тревожит, заставляет глядеть вокруг и воспринимать мир другими глазами, как это случилось с Алисой в Зазеркалье.
В то время студенты и профессорско-преподавательский состав различались, главным образом, своими политическими взглядами. Постепенно я разобралась, кто есть кто, и научилась читать по лицам — кто с кем против кого и к какой группировке принадлежит. Меня до сих пор охватывает чуть ли не страх, когда эти лица выплывают из пустоты — как мертвецы, вернувшиеся на землю, чтобы выполнить какое-то невыполненное задание.
Вижу Бахри — в среднем ряду, теребящего в руках карандаш, голова опущена, пишет. Интересно, он действительно записывает то, что я говорю, или только делает вид? Он то и дело поднимает глаза и смотрит на меня так, словно пытается разгадать загадку, затем снова утыкается в тетрадь и продолжает писать.
Во втором ряду, у окна сидит человек, чье лицо я помню очень отчетливо. Он сидит, скрестив на груди руки, и вызывающе слушает, стараясь вникнуть в каждое слово — не потому, что задался целью усвоить предмет, а потому, что по каким-то, одному ему понятным соображениям решил не пропускать ни слова. Назовем его Ниази.
Наиболее радикально настроенные студенты сидят в последнем ряду и сардонически ухмыляются. Одно лицо я помню отчетливо: лицо Махтаб. Она немного стесняется и смотрит на доску не отрываясь, превосходно понимая, кто сидит от нее справа и слева. У нее темная кожа, простое, по-младенчески припухлое лицо и покорные, грустные глаза. Позже я узнала, что она из Абадана, центра нефтедобычи на юге Ирана.
И, конечно, Заррин со своей подругой Видой. Они привлекли мое внимание в первый же день, потому что выглядели совершенно не так, как другие, словно не имели права находиться ни в этом классе, ни вообще в университете. Они не подходили ни под одну категорию, на которые студенты в те дни так легко распадались. У левых, например, усы покрывали верхнюю губу — этим они отличались от мусульман, выбривавших тонкую полоску между верхней губой и усами. Многие мусульмане отпускали еще и бороду или хотя бы щетину. Женщины, придерживающиеся левых убеждений, носили просторные рубахи поверх широких брюк болотного цвета или цвета хаки, а девушки-мусульманки — платки или чадру. Между двумя этими незыблемыми тенденциями находились студенты без определенных политических убеждений, которых автоматически записывали в монархисты. Но даже истинные монархисты так не выделялись, как Заррин и Вида.
У Заррин была тонкая нежная кожа, глаза цвета тающего меда и светло-каштановые волосы, которые она зачесывала за уши. Они с Видой сидели в первом ряду справа, недалеко от двери. Обе улыбались. Находиться в этом помещении представлялось с их стороны легкой бестактностью — зачем они здесь, такие пастельно-спокойные и безмятежные? Даже я, отказавшаяся к тому моменту от всех своих революционных пристрастий, была поражена их внешностью.
Вида вела себя сдержаннее, так сказать, академичнее, но ее дружба с Заррин была чревата постоянной опасностью потерять над собой контроль, выкинуть что-нибудь эдакое. В отличие от многих других, они не пытались отстаивать своё полное безразличие к революции, они просто не считали нужным оправдываться. В те дни студенты прогуливали занятия, ссылаясь на ничтожнейшие причины: каждый день что-нибудь происходило — собрания, манифестации и т. д. И в этой неразберихе Заррин и Вида — скорее добровольно, чем по необходимости — посещали все лекции, неизменно свежие, аккуратные и безукоризненные.
Помню, как однажды, когда мои левые студенты не пришли на занятия, отправившись митинговать по случаю недавнего убийства трех революционеров, я спускалась по лестнице, и тут меня нагнала эта парочка. На предыдущем занятии я заметила, что ряд книг, включенных в программу, будет найти непросто. И сейчас они хотели рассказать мне о книжном магазине, где самый большой в Тегеране выбор книг на английском языке, наперебой уверяя меня, что там до сих пор можно найти «Великого Гэтсби» и «Герцога» 6.
«Гэтсби» они уже прочитали. А другие книги Фицджеральда такие же? Мы говорили о Фицджеральде, спускаясь по широкой лестнице, проходя мимо развалов со всякой политической всячиной, выставленной на продажу, мимо достаточно большого скопления студентов, сгрудившихся у противоположной стены, залепленной газетами. Мы вышли на раскаленный асфальт и сели на скамейку у ручья, протекавшего по территории кампуса, и болтали, как дети, уплетающие краденую черешню. Я чувствовала себя очень юной; мы смеялись, разговаривали и смеялись. Затем разошлись. Такой близости между нами уже никогда больше не было.
6
«Преступников не нужно предавать суду. Предание суду преступника противоречит правам человека. Права человека требуют, чтобы преступник был убит на месте преступления, как только стало доподлинно известно, что он — преступник», — провозгласил аятолла Хомейни в ответ на протесты международных организаций по защите прав человека против волны казней, последовавшей после революции. «Они осуждают нас за то, что мы убиваем скотов». Дух ликования и свободы, царивший в стране после свержения Шаха, вскоре уступил место опасениям и страхам по мере того, как новая власть все продолжала казнить и убивать «контрреволюционеров», а новое «правосудие» вершилось религиозными фанатиками, стихийно собиравшимися в воинственные банды, терроризировавшие улицу.
ИМЯ: Омид Гариб
ПОЛ: Мужской
ДАТА АРЕСТА: 9 июня 1980
МЕСТО АРЕСТА: Тегеран
МЕСТО ЗАКЛЮЧЕНИЯ: Тегеран, Тюрьма Каср
ОБВИНЕНИЕ: Исповедует прозападные настроения, вырос и получил воспитание в прозападной семье; слишком долго пробыл в Европе, где получал образование; курит сигареты «Винстон»; обнаруживает левые наклонности.
ПРИГОВОР: Три года тюремного заключения, смертная казнь.
СУДЕБНАЯ ИНФОРМАЦИЯ: Заключенный был казнен за закрытыми дверями. Арестован после того, как в руки властей попало его письмо другу во Францию. В 1980-м приговорен к трем годам тюремного заключения. 2 февраля 1982 года родители Омида Гариба узнали, что их сын был казнен в период отбывания срока. Обстоятельства его казни неизвестны.
ДОПОЛНИТЕЛЬНАЯ ИНФОРМАЦИЯ:
ДАТА ИСПОЛНЕНИЯ ПРИГОВОРА: 31 января 1982
МЕСТО ИСПОЛНЕНИЯ ПРИГОВОРА: Тегеран
БИБЛИОГРАФИЧЕСКИЙ ИСТОЧНИК: Международный бюллетень амнистированных, июль 1982, том XII, номер 7.
В те дни мы все были прохожими на запруженных улицах столицы, с подбородками, глубоко запрятанными в воротник, погруженные в свои мысли. Я чувствовала, как далека я от большинства своих студентов. В Штатах, когда мы кричали «смерть тому-то и тому-то», смерти эти представлялись скорее символическими, более абстрактными, что ли, словно невозможность, невыполнимость наших лозунгов заставляла нас еще сильнее на них настаивать. В Тегеране же 1979 года призывы эти претворялись в жизнь с макаберной точностью. Я чувствовала полную свою беспомощность: все мечты и лозунги становились реальностью, и убежать от этой реальности было некуда.
В середине октября минуло почти три недели, как шли занятия, и я начала привыкать к неровному ритму своей жизни в университете. Редко выдавался такой день, чтобы привычный распорядок не прерывался известием о смерти или казни. В университете постоянно проводились собрания и демонстрации по разным поводам; чуть не каждую неделю лекции либо бойкотировались, либо отменялись, если к тому был хоть малейший предлог. Для меня единственным способом как-то ритмизировать, гармонизировать свою жизнь было чтение книг и подготовка к своим сбивчивым лекциям, которые, как ни странно, проводились среди всего этого хаоса достаточно регулярно и посещались большинством студентов.
Погожим октябрьским днем я пробиралась сквозь толпу, собравшуюся напротив нашего здания вокруг преподавательницы кафедры истории, известной своими левыми настроениями. Я инстинктивно остановилась ее послушать. Не помню многого из того, что она тогда говорила, но некоторые ее высказывания остались в памяти. Она говорила собравшейся вокруг нее толпе студентов, что в целях независимости хочет надеть чадру. Она будет носить чадру, чтобы бороться с американскими империалистами, чтобы показать им… Показать им что?
Я торопливо взбежала вверх по лестнице, на английскую кафедру, где у меня в конференц-зале была назначена встреча с Бахри — одним из моих студентов. Отношения у нас были формальными — я настолько привыкла, и мысленно и вслух, называть его по фамилии, что напрочь забыла его имя. В любом случае это не имеет значения. То, что, пожалуй, имело некоторое значение для наших отношений, это его худощавая фигура и темные волосы, и упорное молчание, которое он, казалось, хранил, даже когда говорил, и его кривая усмешка. Усмешкой окрашивалось все, что он говорил, порождая ощущение, что он что-то не досказал, утаил, опроверг, и это возвышает его над слушателями, определяет его превосходство.
Бахри написал одну из лучших студенческих работ о «Приключениях Геккельбери Финна», и все то время, что я преподавала в Тегеранском университете, он, в разгар оживленных собраний, незаметно возникал то сбоку от меня, то сзади. Он буквально стал моей тенью, подавляя меня тяжестью своего многозначительного молчания.
На сей раз он хотел мне сообщить, что ему нравятся мои лекции и что «они» одобряют мои методы преподавания. Когда я в начале года раздала огромные списки обязательной литературы, первым намерением студентов было бойкотировать мой курс, но, поразмыслив, они решили этого не делать. Тогда-то Бахри и явился ко мне с просьбой или советом: не следует ли добавить к корпусу литературы сочинения революционного характера, уделять больше внимания революционным авторам. Его предложение вызвало интересную дискуссию о значении таких понятий, как литература, радикальный, буржуазный, революционный, которая протекала, насколько я помню, с большим пылом и накалом чувств, хотя, по существу, мы не сильно продвинулись даже в том, что касалось элементарных определений. Все то время, пока длился этот оживленный и, я бы сказала, горячий спор, мы стояли у стола, окруженного пустыми стульями.
В конце разговора я была так взволнована, что протянула ему руку в знак дружбы и благодарности. Он молча и демонстративно спрятал обе руки за спину, словно желая предотвратить саму возможность рукопожатия. Я была слишком озадачена, так сильно, как только может быть озадачен человек, ничего не смыслящий в революционных делах, чтобы не заметить его жеста. Позже я пересказала эту историю коллеге, и он, ухмыляясь, напомнил мне, что ни один мусульманин никогда не дотронется или не должен дотрагиваться до намахрам, то есть до женщины, не являющейся его женой, сестрой или матерью. Взглянув на меня с недоверием, он спросил: «Неужели вы действительно этого не знали?»
Мой опыт, особенно мой преподавательский опыт в Иране, так и прошел под знаком этого физического ощущения прерванного рукопожатия, под знаком нашего первого сближения и горячки наивного, взволнованного спора. Я помню загадочную улыбку своего студента, помню ярко, живо, хоть и сквозь дымку времени, а сам конференц-зал, его стены, стулья и длинный стол покрылись густым-прегустым слоем того, что в романах принято называть прахом былого.
7
Первые несколько недель занятий прошли в лихорадке собраний. Заседания кафедры, факультетские собрания, встречи со студентами; митинги в поддержку женщин, рабочих, воинственных меньшинств — курдов и туркменов. В эти дни у меня завязались профессиональные и дружеские отношения с заведующим английской кафедрой, с моей блестящей, радикально настроенной коллегой Фаридэ и с другими коллегами с кафедры психологии, немецкой кафедры, кафедры лингвистики. Мы вместе ходили в наш любимый ресторанчик неподалеку от университета, обменивались за обедом последними новостями, шутили. Наши свободолюбивые настроения уже тогда казались слегка неуместными, но надежды в то время мы еще не потеряли.
За обедом большую часть времени мы поддразнивали одного из наших коллег; он беспокоился, что потеряет работу: студенты-мусульмане угрожали ему увольнением за то, что во время лекции он позволял себе некоторые «вольности и непристойности». На самом деле, господин этот был чересчур обеспокоен собственной персоной. Тогда он только что развелся с женой и должен был содержать ее, а также дом и бассейн. Почему-то, не совсем понятно почему, он любил сравнивать себя с Гэтсби, называя себя малым великим Гэтсби. Единственное, что, на мой взгляд, роднило его с Гэтсби, был бассейн. Непомерное тщеславие сказывалось и в его толковании великих произведений литературы. В результате он так и не был уволен и пережил нас всех, постепенно становясь все нетерпимее к лучшим своим ученикам: об этом я узнала несколько лет спустя, когда двое из них, Нима и Манна, дорого заплатили за несогласие с его взглядами. Насколько мне известно, он и сейчас преподает, из года в год повторяя новым студентам один и тот же материал. Мало что изменилось в его жизни, разве что жена у него теперь другая, гораздо моложе его.
Мы также ходили в Киноклуб, который не успел еще закрыться, где смотрели фильмы Мэла Брукса и Антониони, выбирались на выставки и все еще верили, что Хомейни и его приспешники победить не могут, что борьба еще не окончена. Д-р А. сводил нас на фотовыставку, где были представлены снимки демонстраций и митингов протеста во времена Шаха. Он шествовал впереди нас и, указывая на снимки, относящиеся к первому году революции, говорил: «Покажите мне хоть одного муллу в этой демонстрации, покажите мне хоть одного из этих сукиных детей, якобы выходивших на улицы и митинговавших в защиту Исламской республики». Тем временем готовились новые заговоры, продолжались покушения на политических и общественных деятелей, появлялись новые способы и новые исполнители массовых убийств: смертники. Антиклерикалы и либералы отовсюду изгонялись и устранялись, а разглагольствования аятоллы Хомейни о Сатане и его земных приспешниках день ото дня все больше граничили с мракобесием.
Любопытно, как все на свете становится рутиной. Я, казалось, перестала замечать непредсказуемость и удушающую атмосферу нашей повседневной жизни, делавшие невозможными любую стабильность. Через некоторое время даже революция обрела свой ритм: насилие, казни, публичные признания в преступлениях, которые никогда не совершались, судьи, хладнокровно рассуждающие об отсечении вору руки или ноги, убийства политических заключенных из-за нехватки мест в тюрьмах… Однажды я не могла оторваться от телевизора, где показывали повергнувший меня в состояние шока сюжет о матери и сыне. Сын принадлежал к одной из марксистских организаций. Мать говорила ему, что он заслуживает смерти, поскольку предал идеалы революции и свою веру, и сын с ней соглашался. Оба они сидели на чем-то вроде пустой сцены, на которой не было ничего, кроме двух стульев. Они сидели друг против друга и беседовали так, словно речь шла о приготовлениях к его скорой свадьбе. Только в данном случае они сходились на том, что его преступления так гнусны, что единственный способ их искупить и спасти честь семьи — это принять добровольную смерть.
По утрам, с «Геккельбери Финном» под мышкой, я брела по широким тенистым улицам к университету. По мере приближения к кампусу число плакатов на стенах увеличивалось; нарастала и жестокость их призывов. Ни один из этих лозунгов не призывал к прекращению насилия: практически все они ратовали за еще большую кровь. Я, как и другие, не замечала их, идя по своим делам. И лишь по ночам выплескивала на страницы дневника свое растущее отчаяние, свои ночные кошмары.
С этих исписанных разноцветными чернилами страниц в черной пластиковой обложке проступает отчаяние, ни разу не нарушившее ход моей обычной, дневной жизни. В дневнике я перечисляла смерти, о которых мы никогда не говорили, хотя сообщения о них не сходили со страниц газет и экранов телевизоров.
Однажды вечером я вышла на кухню, чтобы налить себе стакан воды, и увидела на экране телевизора избитое, изуродованное лицо бывшего лидера Министерства национальной безопасности и информации, наводившего на всех страх и ужас, — генерала, известного своей жестокостью. Он был одним из тех, кто сфабриковал обвинение против моего отца и добился его ареста. В тот вечер, должно быть, вторично прокручивали запись публичного признания генерала, так как он был убит несколькими месяцами ранее. Я до сих пор помню, сколько раз моя мать, пока отец был в тюрьме, посылала проклятия ему и другим участникам преступного сговора. И вот теперь он, в штатском, вымаливает прощение у судей, чью звериную жестокость даже он не в состоянии постигнуть. В выражении его лица не осталось ничего человеческого. Он выглядел так, словно его принудили отречься от прежнего «я», а отрекшись от него, он отрекся и от своего места среди людей. Я испытывала странную близость к нему, как будто полная утрата им чувства собственного достоинства унизила и меня тоже. Сколько раз мечтала я отомстить именно этому человеку! Неужели так суждено сбываться нашим мечтам?
После нового витка казней в правительственных газетах появились его фотографии, наряду с фотографиями других казненных. Снимки эти были воспроизведены также на желтоватых страницах дешевой брошюрки, которая продавалась на улице вместе с руководствами по здоровью и красоте. Один из этих ядовитых памфлетов я купила: не хотела, чтобы хоть что-то стерлось из памяти. Лица казненных, несмотря на ужас их последних минут, волей-неволей выражали спокойное безразличие к смерти. Но чем измерить то чувство беспомощности и отчаяния, которое охватывало нас, чудом уцелевших, при взгляде на эти страшные в своем спокойствии лица?
В те месяцы и годы нас с Биджаном нет-нет да потрясало зрелище показательных судов, то и дело проводимых над бывшими нашими товарищами по США. Они с готовностью отрекались от своей прежней деятельности, от своих прежних товарищей, от своего прежнего «я» и каялись, что, действительно, в прошлом были врагами ислама. Мы смотрели эти сцены молча. Биджан реагировал спокойнее, чем я, и редко выказывал обуревавшие его чувства. Он сидел на тахте, неотрывно глядя на экран, и ни один мускул ни разу не дрогнул на его лице, а я ерзала, вскакивала, чтобы налить стакан воды, пересаживалась с места на место. Я чувствовала, что мне нужно на что-то опереться, и все глубже зарывалась в кресло. Когда я оборачивалась к Биджану, меня встречало то же неизменное спокойствие. Порой во мне поднималась волна негодования: как он может быть таким невозмутимым? Однажды я подошла и села на пол у тахты. Такого жгучего одиночества я, пожалуй, не испытывала никогда. Спустя несколько минут он положил мне руку на плечо.
Я обернулась к нему и спросила, думал ли он когда-нибудь, что с нами может случиться такое. Он сказал: нет, не думал, хотя надо было. Нас, участвовавших в создании этого хаоса, никто не обрекал на исламскую республику. В каком-то смысле он был прав. Был один короткий промежуток времени, между датой отречения Шаха, 16 января 1979 года, и возвращением в Иран Хомейни, 1 февраля, когда один из лидеров националистов, Шапур Бахтияр, занял пост премьер-министра. Бахтияр был, пожалуй, наиболее демократично настроенным и дальновидным политиком среди лидеров тогдашней оппозиции, которая вместо того, чтобы поддержать его, выступила против, перейдя на сторону Хомейни. Первое, что он сделал на посту премьер-министра, — расформировал тайную полицию и освободил политических заключенных. Отвернувшись от Бахтияра и предпочтя династии Пехлеви куда более реакционный и деспотичный режим, народ и интеллектуальная элита Ирана грубейшим образом просчитались. Я помню, что тогда Биджан был единственным, кто выступал в поддержку Бахтияра, а все остальные, включая меня, лишь требовали разрушить старое, не слишком задумываясь о последствиях.
Однажды, раскрыв утреннюю газету, я увидела фотографии Али, Фарамарза и других товарищей по студенческому движению. Я мгновенно поняла, что их убили. В отличие от генералов, это не были кадры, снятые после казни. Это были старые снимки, фотографии на паспорт, на студенческий билет. На этих предательски бесхитростных снимках они улыбались, позируя для объектива. Я вырвала из газеты эти страницы и спрятала в чулане, распихав по туфлям: практически каждый день в течение нескольких месяцев я доставала их и вглядывалась в лица, которые в последний раз видела в другой стране, являвшейся мне теперь лишь во снах.
8
Бахри, поначалу очень сдержанный и неохотно вступавший в семинарские дискуссии, после нашей встречи разговорился, причем замечания его свидетельствовали о глубоком проникновении в предмет. Говорил он медленно, с расстановкой, тщательно подбирая слова и выражения, говорил так, словно высказываемая им мысль созревала в процессе своего словесного оформления. Иногда он напоминал мне ребенка, который учится ходить, неуверенно пробуя почву под ногами и вдруг обнаруживая в себе скрытые доселе силы и возможности. Тогда же он начал все глубже и глубже погружаться в политику: стал активным членом поддерживаемой правительством студенческой организации — Ассоциации мусульманских студентов, — и все чаще и чаще я замечала, как он горячо о чем-то спорит в университетских коридорах. Его движения приобрели стремительность, глаза засветились волей и решимостью.
Узнав его ближе, я заметила, что он вовсе не так заносчив, как мне казалось вначале. Возможно, я просто привыкла мало-помалу к его не совсем обычному высокомерию — высокомерию замкнутого и застенчивого от природы человека, нашедшего в исламе столь надежное во всех отношениях прибежище. Заносчивость его была порождена упрямством и приобретенной благодаря исламу уверенностью в себе. Временами он бывал очень мягок и приветлив, а когда говорил, избегал смотреть мне в глаза — не потому, что мужчина-мусульманин не должен смотреть женщине в глаза, а в силу своей природной робости. Эта смесь высокомерия и застенчивости собственно и подогревала мой интерес.
Мы всегда разговаривали с ним так, словно были в аудитории одни и вели беседу абсолютно частного характера. У нас практически на всё были разные точки зрения, но нам представлялось необходимым их объяснять, отстаивать и доказывать друг другу свою правоту. Чем безучастнее к политике становилась я, тем самоувереннее становился он, и постепенно, незаметно для нас самих, мы поменялись ролями. Он не был агитатором — не произносил пламенных речей, но упорно, с терпением и преданностью прокладывал свой путь. К тому моменту, как меня изгнали из университета, он стал главой Ассоциации мусульманских студентов.
Когда радикально настроенные студенты отменяли занятия, он был среди тех немногих, кто открыто не одобрял их действий и являлся в класс, несмотря ни на что. В часы этих отмененных занятий мы обычно обсуждали различные события, происходившие в университете, или последние политические новости. Он осторожно пытался мне втолковать, что означает политизированный ислам, а я отвергала все его доводы, потому что ислама как политики я как раз и не могла принять. Я рассказала ему о своей бабушке, самой истовой мусульманки из всех, кого мне довелось встретить, «даже истовее вас, господин Бахри», и при этом державшейся от политики в стороне. Ее приводил в негодование тот факт, что чадра, служившая для нее символом священной связи с Господом, стала теперь инструментом политики, превращающим женщин, носящих ее, в политический знак или символ. «Так чему же вы сочувствуете, господин Бахри, вере или государству?»
Не могу сказать, что мне не нравился Бахри, и тем не менее у меня выработалась привычка обвинять его во всем, что было, на мой взгляд, неправильно, и считать его за это ответственным. Он не знал, что думать о Хемингуэе, двояко относился к Фицджеральду, любил Твена и считал, что нам очень не хватает такого национального писателя. Твена я любила, восхищалась им, но при этом считала, что все писатели — национальные, и что нет такого звания — «Национальный Писатель».
9
Не помню, что я делала и где была в то воскресенье, когда услышала новость о том, что американское посольство захвачено разношерстной группой студентов. Странно, но единственное, что осталось в памяти от этого дня, это то, что было мягко и солнечно и что слухи о захвате начали распространяться только на следующий день, когда Ахмад, сын Хомейни, объявил о поддержке студентов его отцом и сделал дерзкое заявление: «Если они не выдадут нам преступников, — заявил он, намекая на Шаха и Бахтияра, — мы пойдем на любые меры, которые сочтем необходимыми». Два дня спустя, 6 ноября, премьер-министр Базарган, все сильнее атакуемый религиозными радикалами и левыми за свои либерально-прозападные настроения, подал в отставку.
Вскоре на стенах посольства появились новые надписи: «АМЕРИКА НЕ ПРОЙДЕТ! ЭТО НЕ ИРАН ВОЮЕТ С США, ЭТО ИСЛАМ ВОЮЕТ С БОГОХУЛЬНИКАМИ! ЧЕМ БОЛЬШЕ НАС УМРЕТ, ТЕМ СИЛЬНЕЕ МЫ СТАНЕМ!» На тротуаре был раскинут лоток с антиамериканской пропагандой, раскрывавшей преступления Америки против человечества и призывавшей ко всемирной революции. В университете ощущалось ликование, смешанное с тревогой. Некоторые мои студенты — среди них Бахри и Ниази — исчезли, активно включившись, по всей видимости, в эту новую борьбу. Напряженные споры и взволнованные перешептывания пришли на смену занятиям.
И религиозные, и левые организации — особенно моджахеды и марксисты-федаи — одобряли захват заложников. Я помню горячий спор, где один из студентов, подвергавшийся насмешкам за свои либеральные настроения, утверждал, что никакого смысла брать американцев в заложники нет: мы ведь уже вышибли их из посольства. На что другой студент в запальчивости твердил, что нет, пока нет, что американское влияние продолжает ощущаться повсюду: мы не будем свободны, пока не закроют «Голос Америки».
Теперь американское посольство уже не называлось более американским посольством — оно превратилось в «шпионское логово». Когда таксисты спрашивали, куда ехать, им отвечали: «К шпионскому логову, пожалуйста». Из провинциальных городов и деревень туда ежедневно доставлялись автобусами люди, не имевшие даже представления о том, где эта Америка находится, и нередко полагавшие, что попали в саму Америку. Им выдавались еда и деньги, разрешалось стоять, обмениваться анекдотами и шутками, закусывать всей семьей в виду «шпионского логова» — взамен они должны были митинговать, кричать «смерть Америке» и сжигать американский флаг.
Трое мужчин, расположившись полукругом, оживленно беседуют; чуть поодаль две женщины в черных чадрах, окруженные тремя-четырьмя ребятишками, готовят сандвичи и передают их мужчинам. Что это? Фестиваль? Пикник? Исламский Вудсток? 7 Если приблизиться к этой небольшой компании, можно уловить их разговор. Акцент выдает происхождение собеседников: провинция
Исфахан. Один из них слышал, что американцы тысячами переходят в мусульманство и что Джимми Картер не на шутку испуган. «Правильно, что испуган, — говорит другой, надкусывая сандвич. — Я слышал, американская полиция изымает все портреты имама». Правду больше невозможно отделить от диких слухов и небылиц, слухов о плохом обращении с Шахом его бывших западных союзников, о неизбежности исламской революции в Америке. Выдаст ли Америка Шаха?
Из другого угла мерно доносятся обрывки фраз, более четких и лучше сформулированных. «Это не демократический централизм… религиозная тирания… долгосрочные союзники…» и — чаще других слов — либералы. Четверо или пятеро студентов, с книгами и брошюрами под мышками, увлеченно дискутируют. Узнаю одного из своих студентов-марксистов, который, увидев меня, улыбается и идет навстречу: «Здравствуйте, профессор. Вот и вы наконец к нам присоединились». — «К кому это, к вам», — спрашиваю я. «К массам, к народу», — говорит он вполне серьезно. «Но ведь это не демонстрация левых сил», — говорю. «А вот здесь вы ошибаетесь. Нас должны видеть каждый день, нельзя дать искре погаснуть, нельзя уступить либералам ни пяди…»
Нас заглушают громкоговорители. «Ни Востока, ни Запада; мы хотим исламскую республику!» «Америка не пройдет!» «Мы будем бороться: мы погибнем, но не сдадимся!»
Я так и не смогла принять дух праздничности и радостное сознание собственного превосходства, царившие в толпе, собиравшейся у посольства. Через две улицы от посольства протекала совсем другая жизнь. Иногда мне казалось, что правительство орудует в какой-то своей, сепаратной вселенной: оно творило грандиозное действо, разыгрывало цирковое представление, а люди между тем занимались своими делами.
Америка, которую я хорошо знала, Америка, где я жила столько лет, была в одночасье превращена исламской революцией в несуществующую страну. Америка моего прошлого быстро стиралась из памяти, заглушенная шумом новых определений. Именно тогда американский миф начал подчинять себе Иран. Даже те, кто желал ей смерти, были одержимы Америкой. Америка была одновременно Землей Сатаны и Потерянным Раем. Нездоровый интерес к Америке приобрел такие масштабы, что те, кто захватил тогда заложников, сами постепенно оказались заложниками американского мифа.
10
В моем дневнике за 1980 год есть краткая запись: «»Гэтсби» от Джефа». Джеф — американский репортер из Нью-Йорка, с которым я в течение нескольких месяцев скиталась по улицам Тегерана. Тогда я не понимала, почему впала вдруг в такую зависимость от этих бесцельных шатаний. Некоторые прибегают в стрессовых ситуациях к алкоголю, а я прибегла к Джефу. Мне отчаянно хотелось описать все, чему я была свидетелем, поведать об этом той части мира, которая осталась в прошлом, как тогда казалось, навсегда. Я принялась писать друзьям в Америку, подробнейшим и тщательнейшим образом описывая жизнь в Иране, но большая часть этих писем так и осталась у меня в столе.
Ясно было, что Джеф одинок и, несмотря на свою страстную преданность работе, за что его высоко ценили, нуждался в ком-нибудь, с кем можно было бы поговорить на родном языке, кто имел бы некоторое представление о его стране. К своему удивлению, я обнаружила, что поражена тем же недугом. Я только что вернулась на родину, где могла наконец говорить на родном языке, но, вернувшись, затосковала по Америке, ища кого-то, с кем можно было бы поговорить по-английски, желательно с нью-йоркским акцентом, кого-то умного и начитанного, кто любил бы «Гэтсби» и «Хааген-Дааз» 8 и имел представление о Нижнем Ист-сайде 9 Майка Голда.
У меня начались ночные кошмары, и нередко я просыпалась от собственного крика — меня мучило, главным образом, чувство, что я никогда больше не смогу покинуть Иран. Частично это было вызвано тем, что в те первые два раза, когда я пыталась уехать, меня заворачивали в аэропорту, а однажды даже препроводили в главный штаб революционного суда. В результате, я не выезжала из Ирана одиннадцать лет: даже когда я убедилась, что разрешение на выезд мне дадут, я не могла заставить себя совершить простое действие — пойти в паспортную службу и сделать паспорт. Я чувствовала себя абсолютно бессильной и парализованной.
11
«Искусство перестало быть привилегией снобов и неженок. Теперь оно учит крестьян использовать технику, вкладывает нежные слова в уста солдатам, расписывает ткани на платья фабричных работниц, сочиняет бурлескные пьесы для заводских театров и выполняет еще множество полезных функций. Искусство необходимо как хлеб». Это — отрывок из статьи Майка Голда «На пути к пролетарскому искусству», написанной в 1929 году и опубликованной в радикальной газете «Нью Мэссиз». В свое время статья эта вызвала большой резонанс; в анналах американской литературы замелькал новый термин: пролетарский писатель. Тот факт, что статья обратила на себя внимание и была внимательно прочитана серьезными писателями, свидетельствовал об изменениях в обществе. «Великий Гэтсби» вышел в 1925 году, «Ночь нежна» — в 1934-м. За те почти десять лет, которые прошли между появлением на свет двух этих великих романов, в Соединенных Штатах и Европе произошло много такого, что прибавило веса Голду и несколько притупило значение Фицджеральда, сделав его фактически неактуальным для общественной и литературной жизни 1930-х. Великая депрессия, угроза фашизма, становящаяся все более явной, набирающий обороты советский марксизм.
Перед тем как приступить к изучению «Великого Гэтсби», мы прочитали и обсудили несколько рассказов Майка Голда и Максима Горького. Горький был в то время очень популярен — многие его рассказы и роман «Мать» были переведены на персидский, его широко читали в среде революционеров — как старых, так и молодых. «Гэтсби» на этом фоне выглядел нелепо и неактуально — странный выбор для университета, где всё и вся было проникнуто революционным пылом. Теперь, оглядываясь назад, я вижу, что правильно сделала, выбрав «Гэтсби». Лишь гораздо позднее я осознала, насколько те ценности, что легли в основу этого романа, были полярны ценностям революции. Прошло время, и, по иронии судьбы, восторжествовали ценности, заложенные в «Гэтсби», но тогда, в те годы, мы были еще очень далеки от того, чтобы понять, как сильно предаем наши мечты.
Мы приступили к «Гэтсби» в ноябре, но провозились с ним до января из-за бесконечных срывов занятий и прочих помех. Проходить такую книгу в такое время было несколько рискованно — многие книги расценивались как «вредные» и запрещались. Большинство революционных партий придерживалось одинакового с правительством страны мнения в отношении личных свобод граждан, которые они презрительно именовали «буржуазными» и «декадентскими». Тем легче оказалось новой правящей элите провести в жизнь ряд реакционнейших законов, вплоть до запрещения определенных жестов и выражения чувств — любви, например. Не успев еще принять новую конституцию и избрать парламент, новый режим аннулировал институт защиты брака. Запретили балет и танцы, а балеринам предложено было выбирать между драматическим искусством и пением. Потом запретили и пение, поскольку женский голос, как и женские волосы, является сексуальным возбудителем, и его надлежало таить про себя.
В своем выборе «Гэтсби» я руководствовалась не политическим климатом в стране, а тем, что это великий роман. Мне предложили прочитать курс о романе двадцатого века, и я сочла вполне разумным и обоснованным включить в программу курса «Гэтсби». Помимо всего прочего, этот роман давал моим студентам представление о том мире, который отступал от нас все дальше и дальше, теряясь в гаме непрерывных разоблачений. Проникнутся ли мои студенты роковой любовью Гэтсби к прекрасной и неверной Дэзи Фэй, как проникся ею Ник? Я с жадностью читала и перечитывала «Гэтсби». С одной стороны, я не могла дождаться, когда наконец поделюсь этим романом со своими слушателями, а с другой — меня охлаждало и удерживало странное чувство, что я не хочу делить этот роман ни с кем.
Мои студенты были слегка озадачены «Гэтсби». История идеалиста, без ума влюбленного в красавицу-богачку, которая его предает, не могла прийтись по вкусу тем, для кого жертва определялась словами массы, революция, Иран. Страсть и предательство были для них политическими понятиями, а любовь мало чем напоминала терзания Джея Гэтсби по миссис Том Бьюкинен. Супружеская измена входила в Тегеране в число разных других преступлений и, соответственно, каралась законом: уличенного в супружеской измене публично побивали камнями.
Я сказала им, что «Великий Гэтсби» — классика американской литературы и во многих отношениях квинтэссенция американского романа. Были и другие претенденты на это звание: «Приключения Геккельбери Финна», «Моби Дик», «Алая буква». Многие критики считают, что «Великий Гэтсби» удостоился чести быть включенным в этот список благодаря своей главной теме — американской мечте. Мы, представители древних культур, имеем прошлое — именно прошлое владеет нашими мыслями. У них — американцев — есть мечта: они тоскуют по будущему и его посулам.
Я говорила им, что хотя этот роман посвящен Гэтсби и американской мечте, его автору хотелось, чтобы он был шире описываемых в нем времени и пространства. Я прочитала им любимый отрывок Фицджеральда из предисловия Джозефа Конрада к «Негру с «Нарцисса»» о том, что художник «взывает к нашей способности восхищаться и удивляться, к нашему чувству таинственности жизни; взывает к чувству сострадания и красоты, и боли… к тончайшему, но неизбывному чувству единения, связующему воедино одиночество бесчисленных сердец, к единению в мечтах и устремлениях, в радостях и печалях, в заблуждениях и надеждах, в страхе, — словом, к тому, что связывает людей друг с другом, объединяет всё человечество — мертвых с живыми, живых с теми, кому еще лишь предстоит родиться».
Я пыталась объяснить своим студентам, что Майк Голд и Фрэнсис Скотт Фицджеральд писали, в сущности, об одном и том же: о мечте, точнее, об американской мечте. То, о чем Голд лишь мечтал, было осуществлено в далекой стране, которая теперь носит другое имя — в исламской республике Иран. «Старые идеи должны отмереть», — писал он. «Бросим все, что у нас есть, в котел Революции. Мы умрем, но смерть наша породит красоту и великолепие». Подобные предложения можно было обнаружить теперь в любой иранской газете. Голд мечтал о марксистской революции, в Иране произошла исламская революция, и тем не менее между ними было много общего: обе они базировались на определенной идеологии и вели к тоталитаризму. В результате исламской революции, использовавшей веру в качестве орудия, исламу нанесен был больший вред, чем ему могли нанести инакомыслящие.
«Не пытайтесь найти главную тему, идею произведения вне самого произведения, говорила я студентам. Идея или идеи, на раскрытие которых направлен сюжет романа, должны постигаться вами в процессе чтения, через чтение, а не в качестве готового приложения. Рассмотрим для примера одну из сцен романа. Откройте, пожалуйста, страницу 125. Вы помните: Гэтсби впервые наносит визит Дэзи и Тому Бьюкененам. Господин Бахри, будьте любезны, почитайте со слов «Кто хочет…»».
«- Кто хочет ехать в город? — не унималась Дэзи. Гэтсби потянулся к ней взглядом.
— Ах! — воскликнула она. — Вам словно бы совсем прохладно.
Их взгляды встретились и остановились, не отпуская друг друга. Они были одни во вселенной. Потом Дэзи заставила себя отвести глаза.
— Вам всегда прохладно, — сказала она.
Она говорила ему о своей любви, и Том вдруг понял. Он замер, ошеломленный. Рот его приоткрылся, он посмотрел на Гэтсби, потом снова на Дэзи, как будто только сейчас узнал в ней какую-то очень давнюю знакомую»10.
Казалось бы, Дэзи просто говорит Гэтсби, что он выглядит так, словно ему прохладно, но Фицджеральд говорит, что Дэзи все еще его любит, но при этом он не хочет сказать это прямо. Он хочет, чтобы мы оказались там, в той комнате. Посмотрите, что он делает, чтобы придать этой сцене ощущение реально происходящего. Сначала он создает напряжение между Гэтсби и Дэзи, а затем усиливает его, заставляя Тома внезапно прозреть и увидеть истинную природу их взаимоотношений. Этот момент, существующий в подтексте, действует на нас гораздо сильнее, чем если бы Ник просто отрапортовал, что Дэзи пыталась сказать Гэтсби о своей любви к нему.
«Да, — вмешался студент по фамилии Фарзан, — потому что Гэтсби влюблен в деньги, а не в Дэзи. Она — только символ».
Нет, она — это она, и Гэтсби влюблен в нее. Деньги, конечно, тут тоже присутствуют, но они не всё, они даже не главное. Фицджеральд не рассказывает — он просто переносит нас в комнату и воссоздает чувственную атмосферу того, столь далекого от нас, жаркого летнего дня, и мы, читатели, замираем вместе с Томом, поняв, что произошло только что между Гэтсби и Дэзи.
«Но что толку в любви в том мире, в котором мы живем?» — раздался голос с галерки.
«А какой мир, по-вашему, годится для любви?»
Взметнулась рука Ниази. «У нас нет сейчас времени на любовь, — изрек он. — Мы должны посвятить себя высшей, священной любви».
Заррин обернулась и сардонически обронила: «За что еще ты борешься, революционер?»
Ниази покраснел, как рак, опустил голову, а затем взял ручку и стал что-то яростно записывать.
Только сейчас, когда я пишу эти строки, мне, по прошествии долгого времени, кажется странным, что, пока я вела занятие, стоя посреди аудитории и рассказывая студентам об американской мечте, с улицы, из громкоговорителей, проникая даже сквозь стекло, до нас доносились песни, припев которых гласил: «Marg bar Amrika!» — «Смерть Америке!».
«Роман — это не аллегория, — сказала я в заключение. — Это чувственное постижение другого мира. Если вы не погружаетесь в этот мир, не замираете вместе с героями и не оказываетесь вовлеченными в их судьбу, вы не способны сопереживать им, а сопереживание — сердце романа. Романы можно читать только так: впитывая. Вольно, можете дышать. Я просто хотела вам об этом напомнить. На этом всё; вы свободны».
12
С осени 1979-го по лето 1980-го произошло много событий, изменивших ход революции и нашу жизнь. Было много борьбы и поражений. Чуть ли не самая яростная борьба разгорелась вокруг женских прав: с самого начала революции правительство развернуло кампанию против женщин, и важнейшие битвы на этом фронте велись именно в тот период.
В один прекрасный день — это было, если не ошибаюсь, в начале ноября — я, дождавшись, когда в аудиторию проскользнет последний опоздавший, объявила своим студентам, что они неоднократно отменяли занятия по личным причинам и что я в принципе этого не одобряла и не одобряю, но сегодня мне придется пойти против своих принципов и самой отменить занятие. Я сказала им, что иду на митинг протеста: мы собираемся выступить против попыток правительства урезать права женщин и обязать их носить чадру. Я уже пропустила несколько крупных выступлений против политики революционного правительства, ущемляющей женщин, и твердо решила не пропускать больше ни одного.
Не отдавая себе в том отчета, я выработала для себя два разных образа жизни. В своей публичной, общественной жизни я пыталась защитить себя как личность. Это очень отличалось от моей политической деятельности в дни студенчества, когда я боролась за интересы неведомой мне общности, носившей название «угнетенные массы». То, что происходило сейчас, было более личным. В то же время мой внутренний, частный бунт начинал проявляться в таких тенденциях, как запойное чтение или страсть а-ля Герзаг к писанию друзьям в Штаты писем, остававшихся неотправленными. Во мне нарастал молчаливый протест, которым, возможно, и определялось мое желание отстоять публично то зыбкое, аморфное целое, которое, как мне казалось, и было мной.
С первых дней революции было предпринято несколько неудачных попыток надеть на женщин чадру; попытки эти провалились благодаря настойчивому и воинственному сопротивлению иранских женщин. Для режима чадра имела символическое значение и была очень важна во многих отношениях. Ее возвращение символизировало полную победу исламского аспекта революции, которая в те первые годы была отнюдь не очевидна. Освобождение женщин от ношения чадры, введенное в 1936 году указом Реза-Шаха, вызывало протест в среде клерикалов, ибо являлось символом модернизации и знаком того, что ислам теряет свои былые влияние и власть. Понятно, что теперь правящее духовенство всеми силами старалось это влияние вернуть. Сейчас, задним числом, я все это понимаю, но в то время это было отнюдь не очевидно.
Бахри напрягся всем телом, когда до него дошел смысл моих слов. Заррин, как обычно, улыбалась, а Вида что-то заговорщически шептала ей на ухо. Меня не слишком заботило, как отнеслись они к тому, что я им сказала: я была в ярости, и ярость эта была новым для меня чувством.
После того как я распустила группу, Бахри ушел не сразу, а покружил еще некоторое время около собравшихся вокруг меня студентов… но попытки приблизиться не сделал. Я убрала обратно в сумку свои тетради и книги, сделав исключение лишь для «Гэтсби» — его я продолжала рассеянно держать в руке.
Мне не хотелось вступать в дискуссию с Махтаб и ее друзьями, поскольку марксистская организация, к которой они принадлежали, вступила в тайный сговор с правительством и выдала тех, кто был не согласен с его действиями, обвинив их в предательстве, сепаратизме и даже в сочувствии империализму. Так или иначе, но я почему-то оказалась втянутой в спор не с Бахри, а с этими, якобы прогрессивно настроенными студентами. Они заявляли, что есть более насущные дела, что первым делом нужно разобраться с империалистами и их приспешниками. Думать о правах женщин буржуазно и эгоистично, и на руку врагам революции. Какие империалисты, чьи приспешники? Вы имеете в виду те избитые, изуродованные лица, что показывают из вечера в вечер по телевидению в момент, когда их обладатели каются в своих преступлениях? Вы имеете в виду проституток, которых недавно насмерть забили камнями, или мою бывшую директрису, госпожу Парса, которую, словно проститутку, обвинили в «пособничестве разврату», «сексуальных преступлениях» и «надругательстве над достоинством и нравственностью» за то, что она была министром образования? За какие, якобы совершенные ею преступления была она брошена в мешок и не то насмерть забита камнями, не то застрелена? Об этих приспешниках империализма вы говорите, и законно ли то, что вы уничтожаете этих людей и при этом требуете от нас одобрения своим действиям? Не трудитесь отвечать, я знаю, что вы скажете, отрезала я, в конце концов, еще совсем недавно я сама занималась тем же самым.
Пока я спорила с моими левыми студентами, меня не покидало занятное чувство, что я говорю с собой, только на несколько лет моложе, и огонь, который я замечала в этих знакомых мне глазах незнакомцев, пугал меня. Студенты мои вели себя уважительно, не столь агрессивно, как я, когда спорила на эту тему, — в конце концов, они ведь разговаривали со своим преподавателем, к которому испытывали нечто вроде симпатии, с товарищем, которого еще можно спасти.
Я пишу о них, и в неверном свете воспоминаний лицо Махтаб постепенно стирается и уступает место другому образу — образу такой же юной девушки из Нормана, штат Оклахома.
13
В то время, когда я еще жила в Оклахоме, одна наиболее радикально настроенная группировка в составе Конфедерации иранских студентов — наша соперница по студенческому движению — организовала в столице штата конгресс. Я на него не попала, поскольку отправилась на другую встречу в Техас. Вернувшись в Оклахому, я заметила необычное возбуждение, царившее как в среде наших «союзников», так и «соперников». Оказалось, что один из членов радикальной группировки, бывший чемпион по бегу, подозревался в сотрудничестве с иранской тайной полицией, САВАК. Некоторые наиболее ярые члены решили «выбить» из него показания. Его заманили в гостиничный номер и пытками, прижигая ему пальцы сигаретой, пытались заставить говорить. Когда они вышли из номера и отправились на стоянку машин, жертве удалось ускользнуть.
На следующий день, в разгар заседания, двери распахнулись, и в конференцзал вошли сотрудники ФБР с собаками и «обвиняемым», который должен был опознать своих мучителей. Одна из «наших», еще раньше укорявшая меня за мою антиреволюционную манеру одеваться, поведала мне о случившемся, причем в ее прерывающемся от волнения голосе явно звучала гордость за то «влияние», которое имеют «массы». Под «массами» она подразумевала участников конгресса, которые, разбившись на два фланга, заставили агентов ФБР, их собак и злополучного обвиняемого пройти сквозь строй. И пока он шел, «массы» бормотали в его адрес угрозы на персидском языке. Дойдя наконец до одного из лидеров фракции, пользовавшегося наибольшей популярностью, невысокого парня с настороженным выражением лица, который, подобно многим своим товарищам, бросил колледж, чтобы вплотную заняться революционной деятельностью, и носившего, в подражание Ленину, кепку и тужурку, «обвиняемый» потерял самообладание и, рыдая, стал спрашивать по-персидски, почему с ним обошлись так жестоко. Самозваный Ленин Иранской революции смотрел на него, торжествуя и провоцируя на то, чтобы тот «проговорился» ФБР. Пострадавший так и не собрался с духом выдать своих мучителей и ушел с агентами, еще раз доказав тем самым правоту угнетенных масс.
На следующий день в «Оклахома Дэйли» появился небольшой репортаж об этом происшествии. Меня гораздо больше, чем сам репортаж, испугала тут реакция большей части студентов. В кафе, в студенческих клубах, на солнечных улицах Нормана — повсюду, где встречались иранские студенты — шли горячие обсуждения случившегося. Многие сочувственно цитировали товарища Сталина, приводя целые фразы из модного тогда «Краткого курса истории Всесоюзной Коммунистической партии (большевиков)» и тому подобных книг о необходимости уничтожить раз и навсегда троцкистов, белогвардейцев, зловредных насекомых и ядовитых крыс, желающих задушить революцию.
Сидя в студенческом клубе за чашкой кофе или кока-колой, наши товарищи, мешая легкому флирту, который шел за соседним столиком, отстаивали, размахивая руками, право масс пытать и физически уничтожать своих угнетателей. Я до сих пор помню одного из них, круглолицего пухлого парнишку с нежным детским выражением, помню очертания его круглого животика под обтягивающим шерстяным свитером темно-синего цвета. Сесть он отказывался и, нависая над нашим столиком, со стаканом грозившей вот-вот выплеснуться на нас кока-колы, разглагольствовал о том, что существует два типа пыток, два типа убийств — одни совершаются врагами, другие — друзьями народа. Убивать врагов нормально.
Я могла бы сказать Бахри, который теперь постоянно привлекал меня в срочных случаях: послушайте, будьте осторожны в своих желаниях и устремлениях. Будьте осторожны с мечтами; в один прекрасный день они могут исполниться. Я могла бы сказать ему: поучитесь у Гэтсби, у одинокого отшельника Гэтсби, который тоже пытался вернуть свое прошлое и облечь в плоть и кровь фантазию, мечту, которая всегда была только мечтой и ничем иным. Его убили, оставили лежать на дне бассейна, лежать так же одиноко, как он жил. Я понимаю: вы, скорее всего, не дочитали роман до конца, поскольку были заняты вашей политической деятельностью, но позвольте все-таки рассказать, чем кончается книга — мне кажется, вам нужно это знать. Гэтсби был убит за преступление, которое совершила Дэзи, насмерть сбив его шикарной машиной любовницу Тома. Том указал на Гэтсби как на виновника трагедии убитому горем мужу, и муж убил Гэтсби, когда тот плавал на матрасе в своем бассейне, ожидая звонка от Дэзи. Могли ли мои бывшие товарищи предвидеть, что в один прекрасный день они предстанут перед революционным судом, что их будут пытать, а затем убьют как предателей и шпионов? Могли они это предвидеть, господин Бахри? Заявляю вам с полной ответственностью: не могли. Даже в самом жутком из своих снов.
14
От Махтаб и ее друзей я отделалась, но от воспоминаний отделаться было не так просто: они преследовали меня как злобные нищие, пока я шла на митинг протеста. Митингующие разделились на две враждебные группы, и каждая с опаской и подозрением поглядывала на другую. Первая, менее многочисленная группа состояла, в основном, из государственных служащих и домохозяек. На митинг их привел инстинкт, так как задеты были их интересы. Они явно не привыкли участвовать в подобного рода собраниях: сбились в кучу, да так и стояли: возмущенные, не знающие, на что решиться. Кроме них на митинг пришли интеллигенты вроде меня, имеющие кое-какое представление о демонстрациях, и обычные провокаторы, которые выкрикивали непристойности, оскорбления и угрозы. Двое из них фотографировали толпу, угрожающе прыгая из стороны в сторону. Мы закрывали лица руками и громко огрызались.
Прибывало все больше и больше фанатиков. Они разбились на небольшие отряды и двинулись в нашу сторону. Полицейские сделали несколько предупредительных выстрелов в воздух, но фанатики, вооруженные ножами, дубинками и камнями продолжали наступать на нас. Вместо того чтобы защищать женщин, полицейские принялись нас разгонять, подталкивая «сестер» прикладами ружей и призывая разойтись по домам. В воздухе, тяжелом от ядовитых насмешек и глумления, ощущались гнев и безысходность. Митинг продолжался, несмотря на провокации.
Спустя несколько дней был организован другой митинг протеста, состоявшийся вечером в Политехническом университете. К моему приходу в актовом зале уже собралась огромная толпа; люди разговаривали и смеялись. Когда одна из выступавших — высокая, статная женщина в длинной плотной юбке, с волосами, зачесанными за уши — двинулась в сторону кафедры, погас свет. Послышались возгласы протеста, но никто не шелохнулся. Оратор держалась надменно и вызывающе; перед глазами у нее был листок с текстом, а двое других людей подсвечивали его свечой и фонариком. Нам были видны лишь ее бледное лицо и клочок белой бумаги в руках, освещенные падающим из-за спины светом. У меня в памяти остались лишь интонации ее голоса и этот свет. Слов мы не слышали: мы пришли туда, чтобы выразить поддержку и стать свидетелями самой акции, чтобы сохранить в памяти образ оратора в зыбком мерцании свечи.
Судьба распорядилась так, что мы встречались с этой женщиной, главным образом, на разных публичных мероприятиях. Последний раз я видела ее осенью 1999 года в Нью-Йорке, когда ее как главного издателя феминистской литературы Ирана пригласили выступить в Колумбийском университете. После заседания мы, сидя за чашкой кофе, предались воспоминаниям. Мы не виделись с Тегеранской книжной ярмарки 1993 года: тогда она пригласила меня сделать доклад о современном романе. Доклад проходил в главном здании ярмарки, на втором этаже открытого кафетерия. В ходе выступления я так увлеклась своей темой, что не заметила, как покрывавший мои волосы платок сполз мне на плечи. В аудиторию набилось так много народа, что не осталось не только сидячих, но и стоячих мест. Как только выступление закончилось, она как организатор была вызвана охраной и получила выговор за мой злосчастный платок и пламенную речь. То, что я говорила о литературе, не играло никакой роли. В результате, организованные ею семинары были запрещены.
В тот мягкий нью-йоркский вечер мы улыбались своим воспоминаниям, забившись в темный угол ресторана, чувствуя себя в безопасности за сутолокой и безразличием огромного мегаполиса. На какое-то мгновение мне показалось, что она совершенно не изменилась со дня нашей первой встречи на митинге в Политехническом: на ней опять была длинная плотная юбка, а волосы все так же зачесаны за уши. Изменилась только ее улыбка: в ней читались отчаяние и
безысходность. Несколько месяцев спустя она была арестована; вместе с ней арестовали многих выдающихся активистов, журналистов, писателей и лидеров студенческого движения. Аресты эти были вызваны новой волной репрессий, в ходе которых были закрыты более двадцати пяти изданий, а многие диссиденты арестованы и посажены в тюрьму. Когда я услышала эту новость в своем офисе в Вашингтоне, меня охватило чувство, которого я давно уже не испытывала: жгучая беспомощность и бессильный гнев овладели мной, и ко всему этому примешивалось смутное, но не отпускающее чувство вины.
15
Тогда же, в середине осени, я опять разговаривала с Бахри. «Знаете, профессор, — сказал он, — все трое, пожалуй, этого заслуживают: студенты просто в ярости». Мы говорили о трех преподавателях, которым грозило увольнение; особенно преследовали одного из них — армянина. Второй был с моей кафедры — тот самый, который считал себя малым великим Гэтсби. И того, и другого обвиняли в том, что во время занятий они употребляли непристойную лексику. Третьего обвиняли в сотрудничестве с ЦРУ. Д-р А., по-прежнему являвшийся заведующим кафедрой, отказался подписать приказ об их увольнении.
Д-р А. сам постепенно впадал в немилость. В первые дни революции он был привлечен к суду студентами Тегеранского университета за то, что выступил в защиту тюремного охранника. Спустя восемнадцать лет я прочитала об этом событии в журнале, где одна из его бывших студенток, к тому времени ставшая известной переводчицей, опубликовала о нем дифирамбическую статью, полную почтения и раскаяния. В статье описывается, как однажды, когда она смотрела по телевизору суд над агентом тайной полиции, ее внимание привлек знакомый голос, голос д-ра А. Д-р А. явился в суд, чтобы дать показания в защиту своего бывшего студента, о котором говорил как о человеке, исполненном сострадания и сочувствия, не раз помогавшем выпутываться из сложных ситуаций своим менее удачливым сокурсникам. Д-р А. заявил революционному суду буквально следующее: «Я считаю своим долгом довести до сведения суда эту черту характера обвиняемого». В те первые, «черно-белые» дни революции подобный поступок являлся неслыханным и весьма рискованным.
Обвиняемый, студент вечернего отделения университета, работал охранником в тюрьме и, по слухам, принимал участие в избиениях и пытках политических заключенных. В тот раз он — как говорили, главным образом, благодаря вмешательству д-ра А. — легко отделался: двумя годами тюремного заключения. О его дальнейшей судьбе никто из моих друзей или знакомых не знал.
Бывшая студентка д-ра А. признается, что корит себя за участие в том судилище, жалеет, что не высказала тогда протеста. Д-р А., пишет она в заключение, на практике продемонстрировал принципы, которые пытался привить нам на своих лекциях по литературе. «Такой поступок мог быть совершен только человеком, поглощенным литературой, живущим литературой, человеком, который понял, что личность каждого индивидуума бесконечно многообразна…. Те, кто судит, должны принимать во внимание все аспекты человеческой личности. Только литература позволяет одному человеку влезть в шкуру другого, понять его отличность от себя, его противоречивость, только литература может удержать от излишней жестокости. Вне литературы человек проявляется лишь с одной стороны. Но тому, кто поймет разные аспекты человеческой личности, будет уже не так легко ее уничтожить…. Если бы мы усвоили хотя бы один этот урок, преподанный нам д-ром А., наше общество находилось бы сегодня в гораздо лучшей форме».
Угрозы уволить с работы представляли собой еще одну форму чисток, которые продолжались весь тот год, а фактически не прекращались все это время, продолжаясь и по сей день. После встречи по этому поводу с д-ром А. и еще двумя коллегами я устремилась вниз, в актовый зал, и по дороге наткнулась на Бахри, который стоял в углу длинного коридора и разговаривал с президентом Исламской Ассоциации преподавателей университета. Они стояли, близко наклонившись друг к другу, в позе людей, занятых чрезвычайно серьезными вопросами, вопросами жизни и смерти. Я окликнула Бахри, и он двинулся в мою сторону — в его движениях сквозили почтительность и любезное стремление скрыть раздражение, которое, возможно, вызвало мое столь грубое вмешательство в разговор. Я спросила его, что он думает о травле преподавателей и их незаконном увольнении.
Выражение его лица мгновенно изменилось: теперь на нем читалась тревога вперемешку с решимостью. Он объяснил мне, что я должна понять: положение вещей изменилось. Что это должно означать, спросила я, что значит — положение вещей изменилось? Это означает, что нашим студентам не безразлична нравственность; что преподавательский состав должен нести перед ними ответственность. Видимо, именно по этой причине вы считаете справедливым предавать суду такого ответственного и преданного своему делу преподавателя как д-р А.?
Бахри ответил, что сам он не участвовал в этом процессе. Но, безусловно,
д-р А. отличается прозападными настроениями. Он человек без твердых правил, к тому же дамский угодник.
Ах, вот как мы теперь определяем слово западный! — мы что, живем теперь в Советском Союзе или Китае? И д-ра А. необходимо предать суду за его ухаживания? Нет, но он должен уяснить себе кое-что. Нельзя выступать в защиту шпиона, холуя, человека, на чьей совести столько жизней. И дальше он сказал мне, что считает д-ра А. не самой важной птицей, что есть люди, заслуживающие суда в гораздо большей степени, нежели д-р А. Например, агенты ЦРУ — такие, как наш профессор З., — которые разгуливают на свободе и делают что им заблагорассудится.
Я отвечала, что у него нет достаточных доказательств сотрудничества вышеупомянутого господина с американскими спецслужбами и что сами эти спецслужбы не столь глупы, чтобы нанимать кого-нибудь вроде него. Но даже с так называемыми поборниками прежнего режима, независимо от их вины, нельзя обходиться таким образом. Мне непонятно, почему Исламское правительство злорадствует и торжествует по поводу смерти этих людей, вывешивая на всех углах фотографии их изувеченных лиц и тел. Зачем они нам все это демонстрируют? Почему наши студенты каждый день выкрикивают лозунги с требованием все новых смертей?
Бахри нашелся не сразу. Он стоял неподвижно, опустив голову и скрестив руки на груди. Наконец он заговорил — медленно, напряженно подыскивая точные слова. Пришло время расплаты, сказал он. Их судят за прошлые деяния. Иранский народ не потерпит их преступлений. А как быть с новыми преступлениями? — спросила я, не дав ему договорить. Их нужно терпеть молча? Сегодня каждый, кого ни возьми, — враг Аллаха: бывшие министры, воспитатели, проститутки, левые; ежедневно происходят сотни казней. Что сделали все эти люди, чем заслужили такое обращение?
Лицо его помрачнело, словно на него нашла тень, в глазах появилось упрямое выражение. Люди должны платить за свои прошлые грехи, повторил он. Это не игра, это революция. Я спросила его, не должна ли и я платить за свое прошлое. Но в чем-то он был прав — в конце мы все должны платить. В игре под названием «жизнь» невиновных нет, это точно. Мы все должны платить, но не за те преступления, в которых нас обвиняют. Мы должны платить по другим счетам. Тогда я не знала, что уже начала платить, что все происходящее входило в плату. Понимание этого пришло ко мне гораздо позднее.
16
Было поздно; я засиделась в библиотеке. Теперь я проводила в библиотеке много времени, поскольку становилось все труднее отыскивать «империалистские» романы в книжных магазинах. Я уже выбегала из библиотеки, держа в охапке несколько книг, когда заметила его у дверей. Руки он держал перед собой, сжатыми в замок, словно готовился поклониться мне, своему преподавателю, но в напряженной гримасе его лица чувствовалось ощущение собственной силы. Я помню Ниази в неизменной белой рубашке навыпуск, застегнутой на все пуговицы. Коренастый, с голубыми глазами, коротко остриженными русыми волосами и толстой розоватой шеей. Казалось, шея его вылеплена из мягкой глины; она была буквально посажена на воротник рубашки. Он был всегда исключительно вежлив.
«Простите, с вами можно поговорить?» Хотя была уже середина семестра, мне все еще не выделили кабинета, поэтому нам пришлось стоять в вестибюле. Я слушала. Он был недоволен Гэтсби. Заявил, что говорит мне это для моего же блага. Для моего блага? Что за странное выражение! Он сказал, что я наверняка знаю, как он меня уважает, иначе не пришел бы. Он хочет пожаловаться. На кого? И почему он обращается ко мне? На Гэтсби. Я шутливо спросила, подавал ли он уже в письменном виде какие-нибудь официальные жалобы на мистера Гэтсби, и напомнила, что даже если и подавал, то это в любом случае бессмысленно, ибо указанный господин давно умер.
Но он и не думал шутить. Нет, у него претензии не к самому мистеру Гэтсби, а к роману. Роман этот безнравствен. Он учит молодежь дурному, отравляет их души — неужели вы не понимаете? Я не понимала. Я напомнила ему, что «Великий Гэтсби» — художественное произведение, а не пособие, как сделать то-то и то-то. Наверняка вы понимаете, настаивал он, что все эти романы и их герои служат нам примером в реальной жизни. Возможно, мистер Гэтсби — хороший пример для американцев, но не для нашей революционной молодежи. Почему-то я не могла отделаться от мысли, что, должно быть, этого человека терзает сильное искушение стать похожим на Гэтсби.
Для Ниази не существовало разницы между творчеством Фицджеральда и фактами его биографии. «Великий Гэтсби» представлял всё американское, а Америка была для нас ядом; несомненно, так оно и было. Нам следует учить иранских студентов бороться против американской безнравственности, сказал он. Казалось, он говорил искренне; им двигали только благие намерения.
Внезапно меня осенила дьявольская идея. Поскольку это было время бесконечных преследований и обвинений, я предложила предать «Гэтсби» суду, где Ниази выступит в роли обвинителя; кроме того, свои показания он должен будет изложить также и в письменном виде. Я сказала ему, что, когда романы Фицджеральда были опубликованы, многие в Америке чувствовали то же, что чувствует сейчас он. Возможно, они иначе формулировали свои мысли, но суть была примерно та же. Поэтому он отнюдь не одинок и может спокойно излагать свои взгляды.
На следующий день я изложила свой план студентам. Мы, разумеется, не могли провести суд по всем правилам, но могли назначить обвинителя, адвоката защиты и ответчика, а остальная часть группы выступила бы в качестве присяжных. Ниази был назначен обвинителем. Оставалось назначить судью, ответчика и защитника.
После долгих пререканий, поскольку добровольцев на эти должности не находилось, мы уговорили одного из левых студентов выступить в роли судьи. Тут взбунтовались Ниази и компания: вышеозначенный студент с предубеждением отнесся к самой идее возбудить судебное дело против «Гэтсби». Еще раз всё взвесив и обдумав, мы сошлись на кандидатуре Фарзана, кроткого и прилежного студента, немного витиевато говорящего, но, на наше счастье, застенчивого. Никто не хотел быть адвокатом защиты. Подчеркивалось, что книгу должна защищать я, ибо именно я ее выбрала. Я возразила, что в таком случае мне больше пристало быть не защитником, а обвиняемым, и пообещала работать в тесном контакте с адвокатом, защищая тем самым самоё себя. Заррин, которая шепотом вела свои сепаратные переговоры с Видой, вызвалась — после того, как ее к этому подтолкнули — быть адвокатом. Заррин хотела знать, чью роль я буду исполнять — Фицджеральда или самой книги. Решили, что книги: кто знает, может, у Фицджеральда были иные качества, чем те, которые мы обнаружим в книге. Было оговорено, что в ходе заседания незанятые студенты могут в любой момент прервать защитника или обвинителя и высказать свои замечания или задать вопросы.
Я чувствовала, что не должна быть обвиняемым, так как это ставило обвинителя в затруднительное положение. Во всех отношениях было бы интереснее, если бы роль обвиняемого взял на себя один из студентов. Но от имени «Гэтсби» выступать не хотел никто. В то же время в Ниази чувствовалось такое упрямое высокомерие, такая упертость, что в конце концов мне удалось убедить себя не бояться его запугать.
Спустя несколько дней ко мне подошел Бахри. Мы не встречались с ним уже, как мне казалось, довольно давно. Он был слегка задет. Я же наслаждалась тем, что впервые за всё это время он был взволнован и забыл о своей обстоятельно-неторопливой манере разговаривать. Неужели необходимо предавать роман суду? Теперь озадачена была я. Он что, хочет, чтобы я просто выкинула эту книгу из программы, не сказав ни слова в ее защиту? Как бы там ни было, ответила я, сейчас подходящее время для процессов, разве не так?
17
Что бы я ни делала всю остававшуюся до суда неделю — общалась с друзьями и семьей или готовилась к занятиям, — часть моих мыслей была постоянно занята формулированием доводов, которые я приведу. В конце концов, речь шла не просто о защите «Гэтсби», а о восприятии и об оценке литературы в целом — и, следовательно, о восприятии и оценке жизни. Биджан, которого, похоже, всё это весьма забавляло, сказал мне однажды, что я так же тщательно изучаю «Гэтсби», как юрист штудирует учебник по праву. Я обернулась к нему и сказала: «Ты вообще не принимаешь эту историю всерьез, не так ли?» — «Конечно, принимаю, — ответил он. — Ты поставила себя в уязвимую позицию относительно своих студентов. Ты допустила — даже нет, ты заставила их усомниться в неоспоримости твоего мнения как преподавателя. И теперь тебе кровь из носу нужно выиграть. Это очень важно для тебя как самого молодого преподавателя факультета, да еще в первый год работы. Но не проси у меня сочувствия — ты его не дождешься. Согласись, тебе ведь все это нравится — ты любишь такие драмы и такие переживания. Следующее, в чем ты попытаешься меня уверить, — то, что от этого зависит революция в целом». — «Так оно и есть — как ты этого не понимаешь?» — взмолилась я. Он пожал плечами. «Не хочу даже слушать. Изложи свои идеи аятолле Хомейни».
В день суда я рано вышла из дома и перед тем, как отправиться на занятия, долго бродила по тенистым улицам. Не успела я войти в здание факультета персидского и иностранного языков и литературы, как увидела у входа Махтаб с незнакомой девушкой. У Махтаб на лице застыла торжествующая ухмылка — как у ленивого ребенка, который только что получил высшую оценку. «Профессор, — обратилась она ко мне, — я хотела вас спросить, не разрешите ли вы Насрин посидеть сегодня у вас на занятии?» Я перевела глаза с Махтаб на ее юную спутницу, которой явно было не больше тринадцати-четырнадцати лет. Она была очень хорошенькой, хотя и прилагала все усилия, чтобы это скрыть. Ее наружность не соответствовала серьезному выражению лица, нейтральному и совершенно непроницаемому. Только тело, казалось, что-то выражало: она переминалась с ноги на ногу, а правой рукой теребила толстую лямку висящей через плечо сумки.
Махтаб, непривычно оживленная, поведала мне, что английский у Насрин лучший в колледже, и добавила, что когда она рассказала девочке о суде над «Гэтсби», та так заинтересовалась, что прочитала весь роман. «И что ты думаешь о «Гэтсби»?» — обратилась я к Насрин. Та помолчала, а затем тихо ответила: «Не могу сказать». — «Что ты имеешь в виду — ты не знаешь или не можешь сказать мне?» — «Я не знаю, — сказала она, — хотя, возможно, я просто не могу вам этого сказать».
Вот так всё и началось. После суда Насрин попросила разрешения приходить на занятия в те дни, когда сможет. Махтаб рассказала мне, что Насрин — ее соседка. Она была мусульманкой, но при этом очень интересным ребенком, и Махтаб ею занималась — так выражались левые, когда хотели сказать, что пытаются склонить кого-нибудь на свою сторону.
Я сказала Насрин, что она может посещать мои занятия при одном условии — в конце семестра ей придется написать работу на пятнадцать страниц о «Гэтсби». Она помолчала, как делала всегда, будто ей не хватало запаса слов. Отвечала она обычно неохотно, словно выдавливая из себя слова, вызывая тем самым у собеседника чувство неловкости, почти вины. И сейчас Насрин сначала запротестовала, а потом добавила: «Я вовсе не такая хорошая студентка». — «Ты и не обязана быть хорошей студенткой, — ответила я. — Хотя я уверена в обратном — в конце концов, ты проводишь здесь свое свободное время. Мне не нужно от тебя курсовой, просто изложи свои впечатления и мысли. Расскажи мне своими словами, что значит «Гэтсби» для тебя лично». Некоторое время она рассматривала носки своих туфель. Потом пробормотала, что попробует.
С тех пор, входя в аудиторию, я всегда искала глазами Насрин, которая обычно приходила с Махтаб и садилась подле нее. Она старательно записывала все, что я говорила, и несколько раз приходила одна, без Махтаб, когда та пропускала занятия. Потом она неожиданно перестала ходить и пришла только на последнее занятие — села в угол и начала что-то деловито записывать…
Дав разрешение незваной гостье посещать свои занятия, я оставила обеих юных особ и продолжила свой путь на кафедру. Мне нужно было забежать до начала занятий в секретариат и взять там оставленную для меня д-ром А. книгу. Войдя в тот день в аудиторию, я почувствовала царившее там напряженное молчание. Вся группа была в сборе; отсутствовали два или три студента — в их числе Бахри, которому помешали прийти то ли неотложные дела, то ли его неодобрительное отношение к самой затее. Заррин смеялась и перебрасывалась записками с Видой, Ниази стоял в углу и разговаривал с двумя другими студентами-мусульманами, которые, завидев меня, сели на свои места. Махтаб сидела рядом со своей протеже и что-то заговорщически шептала ей на ухо.
Я вкратце объяснила задание на следующую неделю и приступила к организации процедуры суда. Первым я вызвала Фарзана, судью, и предложила ему занять место за моим столом. Он неторопливо прошествовал на кафедру с видом плохо скрываемого самодовольства. Сбоку от судьи поставили стул для свидетелей. Я заняла место рядом с Заррин, в левой части аудитории, возле большого окна, а Ниази и компания расположились напротив, у стены. Судья призвал всех к порядку и открыл заседание. Началось слушание по делу, возбужденному исламской республикой Иран против романа «Великий Гэтсби».
Первым слово предоставили Ниази, который должен был изложить суть дела обвиняемому. Вместо того чтобы предстать перед аудиторией, Ниази передвинул свой стул в центр класса и начал монотонно читать по бумажке. Судья ерзал на стуле за моим столом — Ниази, казалось, его гипнотизировал — и то и дело весьма агрессивно моргал.
Несколько месяцев назад, разбирая старые папки, я вдруг наткнулась на обвинительную речь Ниази, написанную безукоризненным почерком. Начиналась она словами «Слава Аллаху» — словами, которыми вскоре в обязательном порядке станут открываться все заседания и официальные выступления. Ниази одну за другой перекладывал страницы своей речи, не просто держа их за уголок, а сжимая с такой силой, словно боялся, что они каким-то образом выскользнут у него из пальцев. «Ислам — единственная религия в мире, в которой литературе отводится священное место светоча человечества на пути к благочестию, — нараспев произносил он. — Это доказывается тем, что Коран, слово Божье, есть Чудо откровения. Слово исцеляет, но и разрушает. Им можно вести к свету и можно развращать. Вот почему есть слово Божье и слово сатанинское.
Имам Хомейни наложил на наших поэтов и писателей великую обязанность, — произнес он тожественно, откладывая одну страницу и берясь за другую. — Он облек их священной миссией, гораздо более возвышенной, чем миссия писателей Запада, преследующих только материальные цели. Если наш имам — пастырь, указующий путь своей пастве, то писатели наши — его верные овчарки, обязанные действовать в соответствии с указаниями пастуха».
С галерки доносилось приглушенное хихиканье. Я оглядела аудиторию и заметила, что Заррин и Вида перешептываются между собой. Насрин, не мигая, смотрела на Ниази и с отсутствующим видом грызла кончик карандаша. Невидимая муха докучала, по всей видимости, Фарзану, который нет-нет да начинал преувеличенно моргать. Когда мой слух вновь обратился к Ниази, тот говорил: «Подумайте сами, что лучше: выполнение священной и богоугодной миссии под мудрым руководством или материальное вознаграждение в виде денег и положения в обществе, которое развратило, — тут он замолчал, не отрываясь от своего листа, словно силясь вдохнуть жизнь в безжизненные слова, — развратило, — повторил он, — западных писателей, лишив их труд духовности и подлинной цели. Именно поэтому наш имам говорит, что перо могущественнее меча».
Перешептывание и хихиканье в задних рядах усилились. Фарзан, слишком неумелый судья, не сообразил призвать к порядку, и тогда вмешался один из друзей Ниази: «Ваша честь, не могли бы вы объяснить господам и дамам в задних рядах, что суд и обвинителя следует уважать?»
«Да будет так», — вяло произнес Фарзан.
«В битве против могущественного Сатаны, — продолжал Ниази, — наши поэты и писатели играют ту же роль, что наши верные солдаты, и на небесах их ждет награда. Перед нами, студентами, будущими стражами культуры, стоит тяжелая задача. Сегодня мы водрузили исламское знамя победы прямо в сердце шпионского логова на нашей родной земле. Наша задача, как сказал имам, — очистить страну от упаднической западной культуры и…»
В этот момент поднялась с места Заррин. «Возражаю, ваша честь!» — крикнула она.
Фарзан глядел на нее в легком недоумении: «Против чего?»
«Мы, кажется, собирались говорить о «Великом Гэтсби», — сказала она. — Обвинитель отнял у нас пятнадцать минут драгоценного времени, ни словом не обмолвившись о подсудимом. Куда он клонит?»
Несколько мгновений Фарзан и Ниази взирали на нее с недоумением. Затем, не глядя на Заррин, Ниази произнес: «Это исламский суд, а не «Перри Мейсон» 11. Я могу строить свою обвинительную речь, как считаю нужным, и вначале хочу обрисовать контекст. Я намереваюсь сказать, что как мусульманин не могу принять «Гэтсби»».
Фарзан, пытаясь быть на высоте отведенной ему роли, сказал: «Да-да, продолжайте».
Вмешательство Заррин расстроило Ниази. После краткой паузы он оторвался от своих бумаг и взволнованно произнес: «Вы правы, не стоит…»
Несколько мгновений мы терялись в догадках, что не стоит чего, и тут он продолжил: «Не стоит читать по бумажке и нет нужды говорить об исламе. У меня достаточно доказательств: каждая страница этой книги, любая, какую ни возьми, — сорвался он на крик, — это ее приговор себе самой». Он повернулся к Заррин, и одного взгляда на ее отсутствующее выражение было достаточно, чтобы он преобразился. «На протяжении всего революционного периода мы твердим о том, что Запад — наш враг, что Запад — это Сатана, и не из-за своего военного могущества, не из-за своего экономического господства, а из-за… из-за… — снова пауза, — а из-за низких посягательств на самые основы нашей культуры. Из-за того, что наш имам называет культурной агрессией. И что я назову осквернением нашей культуры». Ниази вещал, прибегая к терминам, ставшим впоследствии общим местом в критике Запада со стороны исламской республики Иран. «А если вы хотите воочию убедиться в осквернении культуры, то дальше этой книги вам и ходить не надо!» Он выхватил из-под вороха бумаг «Гэтсби» и потряс им, повернувшись в нашу сторону.
Заррин снова вскочила на ноги. «Ваша честь, — сказала она с едва скрываемым презрением, — всё это безосновательные, голословные утверждения, клевета…»
Ниази не позволил его чести вымолвить ни слова. Наполовину поднявшись со стула, он закричал: «Вы дадите мне договорить? Вам еще будет предоставлено слово! Я докажу вам, я докажу… — Тут он повернулся ко мне и произнес гораздо спокойнее: — Профессор, к вам мои претензии не относятся».
Я, начав к тому времени наслаждаться игрой, ответила: «Продолжайте, прошу вас, и помните, что я здесь в роли книги. У меня будет право высказаться в конце».
«Возможно, во времена преступного режима Пехлеви, — продолжал Ниази, — супружеская измена и была нормой поведения…»
Заррин, однако, была не из тех, от кого легко отделаться. «Возражаю! — закричала она. — Это утверждение безосновательно».
«Допустим, — согласился он, — но ценности, которым следовало тогда общество, допускали, чтобы прелюбодеяние оставалось безнаказанным. Этот роман проповедует внебрачные отношения между мужчиной и женщиной. Сначала мы видим Тома и его любовницу — сцена в квартире любовницы, в которой участвует даже повествователь, Ник. Он неодобрительно относится к их лжи, но не осуждает при этом сам блуд, сидение друг у друга на коленях и… и… и затем все эти вечеринки у Гэтсби… Вспомните, вспомните, Гэтсби — герой романа, а кто он такой? Он шарлатан, он соблазнитель замужней женщины, он лжец… и это человек, которого Ник превозносит, к кому испытывает симпатию и сочувствие — к этому разрушителю домашнего очага!» Ниази был явно возбужден; он клеймил греховодников, лжецов, нарушителей супружеской верности, свободно перемещаясь в ярком блестящем пространстве Фицджеральда, надежно защищенном от гневных обличений. «Единственный человек, который вызывает в этом романе симпатию и сочувствие, — рогоносец мистер Уилсон, — весомо обронил Ниази. — Он убивает Гэтсби, и его рукой движет Провидение. Уилсон — единственная жертва. Истинный символ угнетенных на земле, где… где правит Сатана!»
На свою беду, Ниази, даже когда бывал взволнован и переставал читать по бумажке, говорил ровным монотонным голосом. Теперь же он почти кричал и все время порывался вскочить со стула, к которому, похоже, прирос.
«Единственная заслуга этой книги, — произнес он, взвешивая на ладони виновника событий, — в том, что она демонстрирует безнравственность и упадок американского общества; мы долго боролись за то, чтобы избавиться от этой дряни, поэтому сейчас самое время для запрещения подобных книг». Он все время называл Гэтсби «этим мистером Гэтсби» и не мог заставить себя произнести имя Дэзи, называя ее «той женщиной». По мнению Ниази, в романе не было ни одной достойной женщины. «Какой пример подаем мы нашим невинным, скромным сестрам, — спрашивал он притихшую аудиторию, — давая им читать подобные книги?»
По мере того как он говорил, он все больше оживлялся, хотя так и не решился полностью оторваться от своего сиденья. «Гэтсби — мошенник, — выкрикивал он пронзительным голосом. — Он зарабатывает деньги бесчестным путем и пытается купить на них любовь замужней женщины. Кажется, это роман об американской мечте? Но о какой мечте идет речь? Неужели автор предлагает нам нарушать супружескую верность и быть бандитами? Американцы — упадническая нация. Их общество гибнет, потому что у них такие мечты. Они катятся по наклонной плоскости! Это последняя отрыжка умирающей культуры!» — заключил он, доказав тем самым, что не только Заррин читала «Перри Мейсона».
«Не мог бы уважаемый обвинитель не выражаться так грубо? — сказала Вида, когда стало понятно, что Ниази наконец исчерпал свои доводы. — В конце концов, Гэтсби умирает, следовательно, так сказать, получает по заслугам».
Однако слова эти не убедили Ниази. «Только ли один Гэтсби заслуживает смерти? — произнес он с явным презрением. — Нет! Всё американское общество заслуживает подобной участи. Что это за мечта, руководствуясь которой, человек крадет чужую жену, исповедует секс, мошенничает, надувает и… в дополнение ко всему этому сам повествователь, Ник, еще притязает на то, что Гэтсби нравственен!»
Ниази еще повещал немного в том же духе и вдруг резко оборвал свою речь, словно поперхнувшись собственными словами. Но даже тогда он не сдвинулся с места. Почему-то никому из нас не пришло в голову предложить ему вернуться на свое место, и заседание продолжалось.
18
Следующей слово было предоставлено Заррин — защитнику обвиняемого. Она встала лицом к слушателям, элегантная, очень профессионально выглядящая в своей темно-синей плиссированной юбке и шерстяном жакете с золотыми пуговицами, из рукавов которого выглядывали белые обшлага рубашки. Волосы у нее были зачесаны назад и перехвачены лентой, так что получался длинный хвостик; единственное украшение, которое она позволила себе надеть, была пара золотых серег. Она неторопливо расхаживала вокруг Ниази, иногда вдруг поворачиваясь к нему, когда хотела что-то особенно подчеркнуть. Записей у нее было немного, и она изредка заглядывала в них, обращаясь к аудитории.
Говоря, она ходила по классу, и хвостик ее мотался из стороны в сторону в такт движению, ласково щекоча ей шею; всякий раз, поворачиваясь, она оказывалась лицом к лицу с Ниази, восседавшему неподвижно, словно скала, на своем стуле. Заррин начала свою речь с отрывка из рассказа Фицджеральда, который я им когда-то зачитывала на занятиях. «Наш дорогой обвинитель, — сказала она затем, — совершил непростительную ошибку, слишком близко подойдя к парку аттракционов 12 : он уже не отличает вымысел от реальности».
И улыбнулась, ласково глядя на «нашего обвинителя», приросшего к стулу. «Он не оставил зазора, не оставил свободного пространства между двумя мирами. И продемонстрировал тем самым свою слабость: неспособность прочитать роман так, как следует читать художественное произведение. Он умеет только судить, преувеличенно судить о добре и зле, грубо и упрощенно деля роман на черное и белое». При этих словах Ниази поднял голову, но не промолвил ни слова — лишь густой румянец залил его лицо. «Разве достоинства романа, — продолжала Заррин, — определяются добродетельностью героини? А недостатки — тем, что характер героя не отвечает требованиям морали, которые господин Ниази готов навязать не только людям, но и литературным произведениям?»
Тут неожиданно поднялся со своего места Фарзан. «Скажите, — произнес он, обращаясь ко мне, — если я судья, означает ли это, что я не имею права высказаться?»
«Разумеется, нет», — ответила я, после чего Фарзан разразился длинной путаной тирадой о вечеринках в доме Гэтсби как юдоли скорби и упадка. Свою речь он заключил тем, что Фицджеральда постигла неудача, главным образом, потому, что он не смог победить собственную жадность: он писал дешевые историйки ради денег и гонялся за богачами. «Знаете, — заявил он, вконец истощенный проделанными усилиями, — Фицджеральд говорил, что богатые — другие, не такие, как мы».
Ниази яростно закивал головой в знак согласия. «Именно, — ввернул он с самодовольной многозначительностью, явно польщенный успехом собственной речи. — Наша революция как раз и выступает против материализма, исповедуемого мистером Фицджеральдом. Мы не нуждаемся в материальных ценностях Запада и американских товарах». И остановился, чтобы перевести дыхание: еще не все его доводы были исчерпаны. «На худой конец, мы можем воспользоваться их техническими изобретениями, но не должны следовать их нравственным законам».
Заррин взирала на происходящее сдержанно и равнодушно. Она выждала несколько мгновений после выпада Ниази, а затем спокойно произнесла: «Похоже, теперь я должна отвечать двум обвинителям. С вашего позволения, я подведу итог их выступлениям. — Презрительный взгляд в сторону Фарзана. — Мне бы хотелось напомнить господину обвинителю и присяжным одну цитату из «Жака-фаталиста» Дидро, которую нам приводили на первом занятии, посвященном этой книге: «Благопристойность его [авторского] стиля почти является гарантией чистоты его нравов» 13. Мы также говорили, что роман — не мораль в привычном смысле слова. Его можно так назвать, если он выводит нас из нашего оцепенения, потрясает основы, заставляет нас пересматривать абсолютные истины, в которые мы верили. Если это так, то тут «Гэтсби» преуспел на все сто. Впервые в истории университета книга наделала столько шума и породила столько разногласий. «Великого Гэтсби» решено было предать суду, потому что он не дает нам покоя — по крайней мере, одному из нас, — добавила она, вызвав своими словами одобрительное хихиканье. — Не впервые роман — роман, не имеющий отношения к политике, — предается по инициативе государства суду. — Она повернулась, и хвостик метнулся вслед за ней. — Вспомните знаменитые процессы над «Госпожой Бовари», «Улиссом», «Любовником Леди Чаттерлей» и «Лолитой». В каждом из этих случаев победу одерживал роман. Однако позвольте мне остановиться на том, что, как мне кажется, больше всего беспокоит высокочтимого судью и обвинителя: на притягательной силе денег и ее роли в романе Фицджеральда. Гэтсби действительно признает, что деньги — одна из привязанностей Дэзи. Именно он указывает Нику на то, что в ее чарующем голосе слышится звон монет. Но роман написан не о любви юной прелестницы к деньгам. — Она выдержала паузу, чтобы придать своим словам больше веса. — Тот, кто так считает, не выполнил домашнего задания». Тут она едва заметно кивнула в сторону застывшего слева от нее обвинителя, затем подошла к парте и взяла с нее свой экземпляр романа. С книгой в руке и спиной к Ниази обратилась она к Фарзану: «Нет, ваша честь, этот роман не о том, что «богатые — другие и не такие, как вы и я», хотя это правда: но и бедные другие, и вы не такой, как я. Это роман о богатстве, но не о вульгарном материализме, о котором все время твердите вы с господином Ниази».
«Давай, покажи им!» — раздался голос с галерки. Я оглядела класс. Хихиканье и перешептывание. Заррин молчала, улыбаясь. «Тишина! Кто это сказал?» — выкрикнул встревоженный судья, прекрасно понимая, что ответа не последует.
«Господин Ниази, наш высокочтимый обвинитель, — насмешливо продолжила Заррин, — похоже, не нуждается в свидетелях. Он выступает и за свидетелей, и за обвинение. Однако позвольте мне призвать в свидетели саму книгу. Пусть кое-кто из героев романа даст свидетельские показания. И сейчас я хочу пригласить нашего главного свидетеля. Господин Ниази предложил себя в качестве судьи героев Фицджеральда, однако у самого Фицджеральда был другой план. Он предложил своего собственного судью. Пожалуй, и нам не мешало бы его послушать. Кто из героев романа заслуживает того, чтобы выступить в роли нашего судьи? — спросила Заррин, обращаясь к аудитории. — Разумеется, Ник, вы ведь помните, как он сам себя характеризует: «Каждый человек склонен подозревать за собой хотя бы одну фундаментальную добродетель; я, например, считаю себя одним из немногих честных людей, которые мне известны». Если в этом романе вообще есть судья, то это Ник. В том смысле, что он самый незаметный из всех персонажей, он — зеркало.
Другие персонажи оцениваются в конечном итоге по тому, насколько честно они себя ведут. И наиболее бесчестными оказываются здесь богачи. Пример первый: Джордан Бейкер, к которой Ника влечет «нежное любопытство». С ее именем связан какой-то скандал, но Ник до поры до времени не может припомнить, какой именно. Джордан мошенничает на состязании в гольф, преспокойно лжет насчет чужой машины, которую она оставила под дождем с откинутым верхом. «Она была неисправимо бесчестна, — сообщает нам Ник. — Ей всегда казалась невыносимой мысль, что обстоятельства могут сложиться не в ее пользу, и должно быть, она с ранних лет приучилась к неблаговидным проделкам, помогавшим ей взирать на мир с этой холодной, дерзкой усмешкой и в то же время потворствовать любой прихоти своего упругого, крепкого тела».
Второй пример — Том Бьюкенен. Его бесчестность более очевидна: он обманывает жену, покрывает совершенное ею преступление, не испытывая при этом угрызений совести. Что касается Дэзи, то здесь дела обстоят сложнее. Как и всё, что она делает, ее неискренность очаровывает и зачаровывает: Дэзи заставляет других поверить в их причастность к ее лжи, ибо ее ложь обольщает. Кроме этих примеров есть еще Мейер Вулфшим, теневой партнер Гэтсби по бизнесу. Афера с Кубком мира по бейсболу — его рук дело. «У меня не укладывалось в мыслях, что один человек способен сыграть на доверии пятидесяти миллионов с прямолинейностью грабителя, взламывающего сейф». Таким образом, проблема честности и бесчестности, истинное лицо людей и то, как они себя подают, служит обертоном к главной теме романа, окрашивая все его важнейшие события. Так кто же бесчестнее всех в романе? — спросила Заррин, вновь обращаясь к присяжным. — Богачи, — ответила она, внезапно повернувшись к Ниази. — Те самые люди, которых Фицджеральд, по мнению нашего обвинителя, одобряет и приветствует. Но и это еще не всё. Мы не до конца разделались с богачами».
Заррин взяла книжку и открыла ее в том месте, где она была заложена. «С позволения мистера Каррауэя, я процитирую его высказывание о богачах, — сказала она и начала читать: «Они были беспечными существами, Том и Дэзи, они ломали вещи и людей, а потом убегали и прятались за свои деньги, свою всепоглощающую беспечность или еще что-то, на чем держался их союз, предоставляя другим убирать за ними…» Видите, — обратилась Заррин к Фарзану, — какое мнение о богатых составляет себе наиболее заслуживающий доверия герой романа. В этом романе богачи, главными представителями которых выступают Том и Дэзи и в несколько меньшей степени Джордан Бейкер, — беспечные люди. В конце концов, не кто иной, как Дэзи насмерть сбивает Миртл, предоставив Гэтсби за это расплачиваться и не послав даже цветочка на его похороны».
Заррин замолчала, в задумчивости меряя шагами комнату и, казалось, забыв и о судье, и об обвинителе, и о присяжных.
«Слово беспечный является в данном контексте ключевым, — произнесла она. — Вспомните, как Ник упрекает Джордан за ее неосторожную езду, а она бездумно отвечает, что пусть она неосторожна, зато другие осторожны. Беспечный — первый эпитет, который приходит на ум при описании богачей в романе. Идея, которую они воплощают собой, плохо пахнет; она убивает каждого, кто пытается к ней приблизиться. Таким образом, господин Ниази, ваши пресловутые богачи осуждаются в этом романе ничуть не меньше, чем в любой из тех революционных книжек, которые мы читали. — И вдруг, повернувшись ко мне, с улыбкой произнесла: — Не знаю, как следует обращаться к книге. Согласны ли вы с утвеждением, что не преследовали цели отстаивать права богатых слоев населения?»
Неожиданный вопрос Заррин застал меня врасплох, но я ухватилась за представившуюся мне возможность сосредоточиться на проблеме, являвшейся центральной для моих рассуждений о художественной литературе в целом. «Если осуждение беспечности вменяется в вину, — полубессознательно произнесла я, — то, по крайней мере, я оказалась в хорошей компании. Подобная беспечность, неумение сопереживать, ставить себя на место другого присущи отрицательным персонажам Джейн Остин: миссис Кэтрин, мистеру Норрису, мистеру Коллинзу или Крауфордам. Эта тема возникает и в рассказах Генри Джеймса, и у Набокова, рисующего своих монструозных героев: Гумберта, Кинбота, Вана и Аду Винов. Во всех этих произведениях творчество равносильно состраданию; мы не можем пережить то, что пережили другие, но мы можем понять даже самого чудовищного из героев романа. В хороших романах раскрывается сложность и неоднозначность человеческой личности и создаются такие условия, при которых каждый герой имеет право голоса; именно поэтому роман называют демократическим жанром — не потому, что он отстаивает демократические ценности, а потому, что такова его природа. В основе «Великого Гэтсби», как и в основе других великих романов, лежит сострадание: величайший грех на свете — закрывать глаза на страдания других людей. Не замечать их — означает отрицать, что они есть». Всё это я выпалила одним духом, сама немало удивившись охватившему меня страстному порыву.
«Это так, — прервала меня Заррин. — Кто может возразить, что слепота и беспечность в отношении других людей должны служить напоминанием и предостережением новой волне беспечных людей? — Она метнула мгновенный взгляд в сторону Ниази и добавила: — Те, кто делит мир на черное и белое, склонны упиваться правильностью и неоспоримостью собственных измышлений. И если, — продолжила она слегка потеплевшим голосом, обращаясь к Фарзану, — Фицджеральд в реальной жизни был одержим богатством и богачами, то в своих романах он показывал, какое развращающее, губительное воздействие оказывают деньги на людей, по сути своей достойных — таких, как Гэтсби, или на людей, полных сил и творческой энергии — таких, как Дик Дайвер из романа «Ночь нежна». Из-за неспособности понять это господин Ниази упускает главную идею книги».
Ниази, который уже в течение достаточно долгого времени тщательно изучал пол, внезапно вскочил и выпалил: «Возражаю!»
«Против чего конкретно вы возражаете?» — издевательски вежливо произнесла Заррин.
«Одной беспечности недостаточно! — выпалил он в ответ. — Это еще не делает роман нравственным. Я спрашиваю вас о супружеской измене, о лжи, о мошенничестве, а вы толкуете о беспечности?!»
Помедлив, Заррин снова обратилась ко мне: «Думаю, сейчас время дать слово обвиняемому. — Затем, повернувшись к Ниази, с недобрым блеском в глазах произнесла: — У вас есть вопросы к подсудимому?» Ниази неуверенно пробормотал, что нет. «Хорошо. Профессор, будьте так любезны занять место на кафедре».
В некотором замешательстве я вышла на середину аудитории и огляделась. Стула не было. Фарзан тут же вскочил и предложил мне свой. «Вы слышали речь обвинителя, — произнесла Заррин, обращаясь ко мне. — Можете ли вы что-нибудь сказать в свою защиту?» Я почувствовала себя неловко, смешалась, не испытывая ни малейшего желания говорить. Заррин прекрасно справлялась с возложенной на нее миссией, и мне казалось, что не стоит вмешиваться со своими поучениями. Но аудитория ждала, и отступить я уже не могла ни под каким предлогом.
Я как-то неуклюже опустилась на стул, предложенный мне Фарзаном. В ходе подготовки к суду я обнаружила, что, несмотря на все свои старания, я не в состоянии облечь в слова те мысли и чувства, которые заставляли меня так восхищаться «Великим Гэтсби». Я все время возвращалась к объяснению, данному самим Фицджеральдом: «Главное в этом романе, — говорил Фицджеральд, — утрата иллюзий, которые придают миру такую остроту, что уже неважно, на самом деле это с вами происходит или вам чудится, — главное, чтобы длилось это неземное блаженство». Мне хотелось сказать моим студентам, что книга эта — не о супружеской неверности, а об утрате иллюзий. Для меня было жизненно важно, чтобы студенты приняли «Гэтсби», приняли таким как есть, чтобы он стал для них чем-то недостижимо высоким, чтобы они полюбили его удивительную, щемящую красоту и пронзительность; однако то, что мне предстояло сказать в этой аудитории, было гораздо конкретнее и практичнее.
«Мы читаем роман «Великий Гэтсби», — начала я, — не для того, чтобы уяснить, хорошо это или плохо, супружеская измена, а для того, чтобы понять, насколько сложны все эти вещи — супружеская измена, супружеская верность, брак как таковой. Великие романы обостряют наши чувства, нашу восприимчивость к сложностям жизни и человеческой личности, не позволяют нам впасть в ханжество и самодовольство, которые расценивают мораль как готовые формулы о добре и зле…»
«Но, позвольте, — перебил меня Ниази, — нет ничего сложного в том, чтобы переспать с чужой женой. Почему бы мистеру Гэтсби не обзавестись собственной?» — угрюмо добавил он.
«А почему бы тебе самому не написать роман?» — послышался приглушенный прерывистый голос откуда-то из среднего ряда. Ниази растерялся еще больше. С этого мгновения мне едва ли удалось вставить слово. Казалось, все одновременно вдруг решили, что пора и им принять участие в споре.
По моей подсказке Фарзан объявил десятиминутный перерыв. Я вышла из аудитории и спустилась в вестибюль; туда же отправились еще несколько студентов, желавших глотнуть свежего воздуха. Внизу я увидела Махтаб и Насрин, увлеченно о чем-то беседующих. Я присоединилась к ним и спросила, что они думают о суде.
Насрин была в ярости от того, что Ниази вел себя так, словно считал себя вправе узурпировать монополию на нравственность. Она сказала, что это не значит, что она одобряет Гэтсби, но он хотя бы готов был умереть ради своей любви. Мы ходили взад-вперед по коридору, а остальные студенты сгрудились вокруг Заррин и Ниази, которые горячо спорили. Заррин обвиняла Ниази в том, что он назвал ее проституткой. В ответ Ниази, буквально посиневший от гнева и возмущения, обвинил Заррин во лжи и в глупости.
«А как еще я должна понимать ваши лозунги, в которых заявляется, что женщины, не носящие чадры, — проститутки и приспешницы Сатаны? И это вы называете нравственностью? — кричала Заррин. — А как насчет христианок, которым вообще не предписано носить чадру? Что, они все — любая, какую ни возьми — законченные шлюхи?»
«Но мы живем в стране, исповедующей ислам, — в бешенстве выкрикнул Ниази. — Это закон! И если кто-нибудь…»
«Закон? — перебила его Вида. — Вы тут явились, узурпировали власть и установили свои законы. Разве это настоящий закон? Таким же законом было ношение желтой шестиконечной звезды в нацистской Германии. И что, все евреи должны были носить желтую звезду из-за какого-то там дрянного закона?!»
«О-о, — издевательски произнесла Заррин, — об этом ему не стоит даже говорить. Он ответит, что все они были сионистами; соответственно, и получили по заслугам». Ниази, казалось, готов был наброситься на нее и выцарапать глаза.
«Полагаю, пришло время воспользоваться своей властью», — прошептала я на ухо Насрин, которая стояла рядом, пораженная всем услышанным. Я попросила всех успокоиться и вернуться в аудиторию. Когда крики утихли, а взаимные обвинения пошли на спад, я предложила перейти к обсуждению. Голосовать за решение суда мы не будем, мы послушаем присяжных. Высказав свое мнение, они тем самым вынесут и приговор.
Несколько левых активистов выступили в защиту романа. Я понимала, что они заняли такую позицию отчасти потому, что мусульманские активисты насмерть стояли против. В сущности, те доводы, которые они приводили в защиту романа, не сильно отличались от обвинительных доводов Ниази. Левые заявляли, что такие романы, как «Великий Гэтсби», нужно читать для того, чтобы представлять себе всю безнравственность американской культуры. По их мнению, следует читать больше революционной литературы, но книги такого рода тоже необходимы — врага нужно изучать.
Один из них привел известное высказывание товарища Ленина о том, как он смягчается, слушая бетховенскую сонату: он говорил, что ему хочется гладить по головкам людей, тогда как гладить по головке никого нельзя, и надобно бить по головкам, бить безжалостно, или что-то в этом роде. О чем бы ни говорили мои радикально настроенные студенты, главным их аргументом против романа было то, что он отвлекает их от революционных забот и обязанностей.
Несмотря на или, скорее, из-за остроты спора многие студенты молчали, хотя немало было и таких, которые собрались вокруг Заррин и Виды, бормоча слова признательности и поддержки. Позже я узнала, что большинство студентов были на стороне Заррин, но лишь немногие оказались готовыми высказать свое мнение вслух, главным образом, оттого, что не верили в свою способность облечь свои мысли в столь же «красноречивую» форму, как это сделали защитник и обвинитель. Некоторые в частной беседе признавались, что роман им очень понравился. Тогда почему же они этого не сказали? Те, кто выступал, были так уверены в своей правоте, с таким жаром отстаивали свою позицию, а «молчуны» не могли сказать, почему им понравился роман — он им просто понравился.
Прямо перед звонком Заррин, не промолвившая ни слова с момента окончания перерыва, вдруг неожиданно поднялась с места. И хотя говорила она негромко, заметно было, что она сильно волнуется. Почему люди берут на себя смелость, недоумевала она, заявлять, что разбираются в литературе? И что, интересно, это должно значить? Что же касается книги, то ей нечего больше сказать в ее защиту. Этот роман защищает себя сам. Возможно, кое-чему можно было у него научиться и у мистера Фицджеральда тоже. Она, например, не вычитала в этом романе, что супружеская измена это хорошо или что все мы должны заниматься темными делишками. Разве, начитавшись Стейнбека, все дружно устраивают забастовку или отправляются на Запад? Или идут ловить китов, начитавшись Мелвилла? Неужели люди настолько просты и незамысловаты? А революционеры, у них что, нет собственных чувств и эмоций? Они что, не влюбляются? Не наслаждаются красотой? Это удивительная книга, тихо добавила она. Она учит нас лелеять мечты, но и остерегаться их в то же время. Учит искать чистоту там, где ее, казалось бы, не может быть. Как бы там ни было, она, Заррин, наслаждалась, читая эту книгу, а ведь это тоже чего-то стоит, неужели это непонятно?
В ее «неужели это непонятно?» звучала искренняя забота, перекрывавшая презрение и ненависть, испытываемые ею к Ниази, желание, чтобы даже он это понял, понял раз и навсегда. Она помолчала, а затем обвела глазами аудиторию. Все молчали. Даже у Ниази не нашлось что ответить.
В тот день у меня от занятий осталось хорошее чувство. Когда прозвенел звонок, многие его даже не услышали. Формального приговора вынесено не было, но волнение, которым теперь были охвачены почти все студенты, служило лучшим приговором — для меня. Они продолжали спорить и после занятия, и спорили теперь не о заложниках и недавних демонстрациях, не о Раджави и Хомейни, а о Гэтсби и его поруганной мечте.
19
Какое-то время наши дискуссии о «Великом Гэтсби» казались нам не менее захватывающими и насущными, чем идеологические распри, сотрясавшие страну. В сущности, по прошествии времени этот спор в разных своих ипостасях оказался чрезвычайно важным с точки зрения политики и идеологии. Начались поджоги издательств и книжных магазинов — так пытались бороться с «безнравственными» литературными произведениями. Одна женщина-романист была за свои сочинения арестована и брошена в тюрьму по обвинению в пропаганде проституции. Арестовывались журналисты, закрывались газеты и журналы, а лучшие из наших классиков, такие как Руми или Омар Хайям, подвергались жестокой цензуре или запрещались вовсе.
Как и многие их предшественники по части идеологии, исламские революционеры почему-то считали, что писатель — страж морали. Парадоксальным образом это меняло отношение к писателям, придавало им нечто вроде ореола святости и в то же время связывало по рукам и ногам. За свою избранность они платили творческим бессилием.
Что касается меня лично, то суд над «Гэтсби» открыл мне глаза на мои собственные чувства и желания. Ни к чему раньше — даже к своей бурной революционной деятельности — не относилась я так ревностно, как относилась теперь к своей работе и к литературе. Мне хотелось поделиться этим рвением, этой жаждой, и я начала с того, что на следующий день после суда попросила Заррин задержаться — мне хотелось сказать ей, как благодарна я за ее защиту. «Боюсь, никто не услышал того, что я сказала», — ответила она уныло. «Зря ты так уверена», — отозвалась я.
Один из преподавателей, столкнувшись со мной в вестибюле через пару дней после суда, сказал: «Я слышал крики, доносившиеся с той стороны, где находится ваша аудитория. Вообразите мое изумление, когда вместо Ленина против имама я услышал, что речь идет о Фицджеральде против ислама. Кстати, благодарите вашего юного протеже». — «Которого из них?» — со смехом спросила я. «Бахри — похоже, он ваш верный рыцарь в сверкающих доспехах. До меня дошел слух, что он усмирил негодующих мусульман и смог убедить Ассоциацию исламистов, что вы предали суду Америку».
В те дни в университете все менялось очень быстро, и стычки между мусульманами и радикалами становились все более частыми и откровенными. «Как могло случиться, что вы своим бездействием позволили горстке коммунистов взять под контроль университет? — распекал Хомейни группу студентов-мусульман. — Вас что, меньше, чем их? Провоцируйте их, вступайте в споры, не пасуйте перед ними, не бойтесь высказывать свое мнение!» И дальше он, по своему обыкновению, рассказал им историю — что-то вроде притчи. Хомейни спросил одного из главных политиков-клерикалов, Модарресса, как ему следует поступить в ответ на то, что некое официальное лицо в городе решило назвать двух своих псов Шайхом и Сайидом 14, нанеся тем самым прямое оскорбление духовным лицам. Совет Модарресса, если верить Хомейни, был кратким и точным: «Убей его». В завершение рассказа Хомейни процитировал Модарресса: «Наноси удар первым, и пусть другие сетуют. Не будь жертвой и не сетуй».
20
Спустя несколько дней после суда над «Гэтсби» я, поспешно собрав свои записи и книги, вышла из аудитории в легкой тревоге. В классе все еще по-прежнему царила атомосфера судилища. Несколько студентов проводили меня до профессорской, желая поговорить о «Гэтсби» и высказать свою точку зрения. Два-три человека даже вызвались написать на эту тему курсовые. Выйдя из аудитории навстречу ласковому вечернему солнцу, я задержалась на ступеньках, привлеченная горячим спором между горсткой студентов-мусульман и их оппонентами из числа марксистов и антиклерикалов. Они размахивали руками и кричали. Чуть поодаль я заметила Насрин, прислушивающуюся к их спору.
Вскоре ко мне присоединились Заррин, Вида и их подруга из другой группы. Так мы и стояли, все трое, лениво следя за происходящим и отпуская по ходу дела отрывочные комментарии, когда в дверях вдруг появился Бахри с гримасой решимости на лице. На мгновение он замедлил шаг, потоптавшись возле меня на широких ступенях лестницы. Перехватив мой взгляд, устремленный на спорящих, он, улыбнувшись, произнес: «Ничего необычного. Они просто развлекаются». И отошел. А я, несколько озадаченная, так и осталась стоять на месте с Заррин и ее подружками.
Толпа рассеялась, оставив Насрин недоумевать в одиночестве, и я кивком пригласила ее присоединиться к нам. Она робко направилась в нашу сторону. Был мягкий ранний вечер; деревья, казалось, заигрывали со своими тенями. Не помню, как студентам удалось вызвать меня на разговор о моих университетских годах. Я стала рассказывать им, как выражают протест студенты в Америке: длинноволосые мальчишки бегают нагишом по площадке перед университетом.
Мои слушатели посмеялись, а затем снова воцарилось молчание, и некоторое время мы наблюдали за происходящим вокруг. Я сказала, что, пожалуй, лучшие мои воспоминания связаны с преподавателями. Со смехом рассказала я им о четверке своих любимых профессоров: о докторе Йохе, консерваторе, о революционерах докторе Гроссе, докторе Вейле и докторе Элконине, причем два последних были еще и либералами. «В таком случае, профессор, — отозвался кто-то из студентов (они называли меня профессором — мне это резало слух, больше даже, чем сейчас), — вам бы точно понравился профессор Р., который до недавнего времени у нас преподавал».
Кто-то из студентов вообще о нем не слышал, несколько человек его знали, и один студент даже посещал его занятия. Профессор Р. преподавал на факультете изобразительных искусств, где читал лекции о кино и театре, славясь неожиданностью и спорностью своих оценок; кроме того, он был известен как автор рассказов. Профессор Р. был одним из тех, кого можно назвать законодателем мод: в двадцать один год он стал главным редактором литературного журнала, и очень скоро он и несколько его друзей нажили множество недругов в литературной среде, обзаведясь одновременно и множеством почитателей. Теперь, достигнув почти сорокалетнего возраста, он заявил о том, что покидает свой пост: ходили слухи, что он пишет роман.
Один из студентов сказал, что профессор Р. непредсказуем, что он человек настроения. «Он не человек настроения, — поправила его подруга Заррин, — он просто другой». Еще один студент, озаренный внезапной идеей, обращаясь ко мне, произнес: «Знаете, профессор, он из тех, кому на роду написано стать знаменитостью. Такие люди просто не могут пройти незамеченными».
О профессоре Р. рассказывали, что для него не существовало временных рамок: его лекция могла начаться в три часа пополудни и продолжаться пять-шесть часов. Пока шла лекция, студенты не имели права покидать аудиторию. Вскоре он приобрел большую известность и вес, особенно среди тех, кто интересовался кино. Студенты других университетов, пренебрегая угрозой штрафа, сбегали с занятий, чтобы посетить его лекции. В Тегеранский университет нельзя было проникнуть без студенческого билета, но посещать лекции профессора Р. стало к тому времени чем-то вроде дела чести. Наиболее преданные и дерзкие из его слушателей перелезали через ограду, минуя тем самым дежурившую у входа охрану. На его лекциях яблоку было негде упасть; иногда студентам приходилось часами выстаивать в коридоре только для того, чтобы через дверь послушать профессора Р.
Он преподавал историю драмы и кинематографа — греческую трагедию, Шекспира, Ибсена, Стоппарда, наряду с Лорелом и Харди, и братьями Марксами. Любил Винсенте Минелли, Джона Форда и Хауарда Хоукса. Тогда я слушала эти рассказы не слишком вникая; они осели где-то в моей памяти, чтобы всплыть значительно позднее. Спустя годы, когда он подарил мне на день рождения видеокассеты с записью «Пирата» 15, «Джонни Гитара» 16] и «Вечера в опере» 17, я вспомнила тот разговор на ступенях университета.
Вида спросила меня, слышала ли я о его последней выходке перед увольнением из университета. Он ушел до того, как его уволили, поправил ее кто-то из студентов. Я ничего не слышала ни о его уходе, ни о его выходке, как выразилась Вида. Но когда мне впервые рассказали эту историю, я была так поражена, что потом неоднократно пересказывала ее всем и каждому, кто вообще проявлял к этому интерес. А когда я много позднее познакомилась с ним самим — моим магом и волшебником, — то заставляла его снова и снова рассказывать мне эту историю.
В один прекрасный день радикально настроенные студенты и преподаватели с кафедры истории театра факультета изобразительных искусств собрались, чтобы внести изменения в программу курсов. По их мнению, некоторые курсы были слишком буржуазными и попросту ненужными; вместо них решено было ввести в программу новые, революционные курсы. Во время этого, заведомо тенденциозного заседания разразился бурный спор: студенты-театроведы попросили заменить курсы по Эсхилу, Шекспиру и Расину курсами по Брехту и Горькому с экскурсами в философию Маркса и Энгельса — революционная теория казалась им важнее драматургии. Преподавательский состав весь сидел в президиуме — за исключением профессора Р., который стоял у дверей в конце зала.
Чтобы создать видимость демократии, был задан вопрос, есть ли кто-нибудь, кто против поступившего предложения. Из конца зала послышался тихий голос: «Я против». В аудитории воцарилось молчание. А тихий голос приводил тем временем свои доводы: по его глубокому убеждению и насколько он может судить, нет и не может быть — а уж в среде революционных деятелей и политических лидеров и подавно — никого, кто мог бы сравниться по значимости с Расином. Он считает нужным преподавать студентам Расина, но если они не желают ничего знать о Расине, это их дело и им решать. Если когда-нибудь они решат основать собственный университет и восстановить Расина в правах, он будет счастлив вернуться и преподавать. Не веря своим ушам, все разом повернулись туда, откуда исходил тихий голос. О, мой дерзкий маг! Кто-то набросился на него, обвиняя в «формализме» и «декадентстве». В том, что его идеи устарели, что он должен идти в ногу со временем. Поднявшаяся было студентка попыталась утихомирить негодующих. Профессор всегда принимал интересы студентов близко к сердцу, сказала она, и имеет право высказаться в свою защиту.
Позднее, когда я пересказывала ему свой вариант истории, он поправил меня, сказав, что начал выступать с места, но его попросили подняться в президиум. Он шел по залу в полной тишине, и тишина эта уже являлась приговором.
Поднявшись на кафедру, он заговорил: по его мнению, один-единственный фильм Лорела и Харди стоил всех революционных трактатов вместе взятых, включая труды Маркса и Ленина. То, что они называют страстью, не имеет со страстью ничего общего; это даже не безумие; это грубая, сырая эмоция, недостойная подлинной литературы. Если изменят программу, он будет вынужден отказаться от преподавания. Верный своему слову, он так больше и не вернулся к преподаванию, хотя участвовал в манифестациях против закрытия университетов. Он хотел показать своим студентам, что отказался в тот день от работы не из страха перед политическими преследованиями.
Мне рассказали, что он живет затворником, встречаясь лишь с избранным кругом друзей и учеников. «Бьюсь об заклад, он счастлив будет с вами познакомиться, профессор», — с воодушевлением заявил один из моих студентов. Я была не столь оптимистична на этот счет.
21
Наше последнее занятие, посвященное «Гэтсби», состоялось в январе; улицы были покрыты снегом. Мне хотелось обсудить со студентами две темы, два образа. Сейчас у меня нет больше моего многострадального «Гэтсби», испещренного неразборчивыми пометами на полях и в конце тома. Оставляя Иран навсегда, я оставила там и свои драгоценные книги. Теперь у меня новый «Гэтсби», издания 1993 года, в новой, непривычной обложке, и я не знаю, как к нему подступиться.
«Мне бы хотелось начать занятие цитатой из Фицджеральда, — произнесла я, войдя в аудиторию, — высказыванием, которое является ключевым не только для нашего понимания «Гэтсби», но и для всего творчества Фицджеральда в целом. Мы уже не раз обсуждали с вами, о чем вообще написан этот роман, поднимали некоторые его темы, но в основе всего этого лежит некий образ, который, как мне кажется, и определяет суть романа, — это образ утраты, утраты иллюзий. Нику претит все окружение Гэтсби, все те люди, с которыми Гэтсби так или иначе связан, но на самого Гэтсби его осуждение не распространяется. Почему так? Да потому, что у Гэтсби есть то, что Фицджеральд в своем рассказе «Absolution» назвал «честностью намерений»».
При этих словах взметнулась вверх рука Ниази. «Но Гэтсби едва ли не бесчестнее всех их вместе взятых! — возопил он. — Он наживает деньги обманным путем и якшается с преступниками».
«В каком-то смысле вы правы, господин Ниази. Гэтсби подделывает всё, даже собственное имя. Другие герои романа изначально обладают положением в обществе, и им нет нужды придумывать и подтверждать себя. Гэтсби же бесконечно кроится и перекраивается меркой других. На всех его вечеринках большая часть гостей втихаря судачит о том, кто он такой и какие прекрасные или ужасные деяния совершил в прошлом. Том задается целью установить его подлинную личность, и даже Ник заинтригован таинственным Джеем Гэтсби. И все же чувство, вызываемое Гэтсби, — это любопытство, смешанное с благоговейным трепетом. В реальной жизни Гэтсби — мошенник. Но в истинной своей сути он романтик, трагический мечтатель, ставший легендой благодаря верности своей призрачной, обманчивой мечте.
Гэтсби невыносима мысль об убогости собственной жизни. Он обладает «редким даром надежды, романтическим запалом» и «какой-то повышенной чувствительностью ко всем посулам жизни». Он не может изменить мир, поэтому заново создает самого себя в соответствии с собственными мечтами. Вспомним, как объясняет это Ник: «Он был сыном Божьим — если эти слова вообще что-нибудь означают, то они означают именно это — и должен был исполнить предначертания Отца своего, служа вездесущей, вульгарной и мишурной красоте. Вот он и выдумал себе Джея Гэтсби в полном соответствии со вкусами и понятиями семнадцатилетнего мальчишки и остался верен этой выдумке до самого конца».
Гэтсби предан своему выдуманному «я», а воплощением этой преданности должен был стать голос Дэзи. Именно этому «я» он оставался верен, верен зеленому огоньку на причале, а вовсе не убогой мечте о богатстве и благополучии. Так зародилась его «великая иллюзия» — та, ради которой он пожертвовал жизнью. Как пишет Фицджеральд: «Никакая ощутимая, реальная прелесть не может сравниться с тем, что способен накопить человек в глубинах своей фантазии».
Его верность Дэзи связана с верностью самому себе, своему вымышленному образу. «Он пустился в воспоминания, и я почувствовал, как он напряженно ищет в них что-то, может быть, какой-то образ себя самого, целиком растворившийся в любви к Дэзи. Вся его жизнь пошла потом вкривь и вкось, но если бы вернуться к самому началу и медленно, шаг за шагом, снова пройти весь путь, может быть, удалось бы найти утраченное».
Сама мечта, однако, не подвержена тлению; она больше Гэтсби и жизни отдельной личности. Мечта в широком смысле ощущается и в самом Нью-Йорке, и на восточном побережье Америки, ставшем некогда гаванью и землей обетованной для сотен тысяч иммигрантов, и Меккой для переселенцев со Среднего Запада, прибывших сюда в поисках новой жизни и острых ощущений. Но этот город, Нью-Йорк, пробуждающий чарующие мечты и полуосознанные надежды, в действительности служит прибежищем для таких же плоских и убогих любовных историй, как связь Тома и Миртл. Город, подобно Дэзи, таит в себе надежду, мираж, который при ближайшем рассмотрении оказывается дешевой подделкой. Город служит связующим звеном между мечтой Гэтсби и американской мечтой вообще. Мечтой не о деньгах, а о том, кем может стать человек в своих фантазиях. Роман «Великий Гэтсби» рисует Америку не с материалистских, а с идеалистских позиций, как страну, которая использует деньги для воплощения в жизнь своих мечтаний. В этом романе нет ничего плотского, или плотское так связано здесь с возвышенным, что все труднее отличить одно от другого. В конце романа высокие идеалы и грязная действительность сливаются воедино. Откройте, пожалуйста, последнюю страницу. Вы помните, что Ник идет взглянуть последний раз на дом Гэтсби. Господин Бахри, вижу, вы почтили нас своим присутствием сегодня. Не будете ли вы так добры прочитать нам отрывок из абзаца, начинающегося со слов «Почти все богатые виллы вдоль пролива…», со второго предложения, пожалуйста».
«И по мере того, как луна поднималась выше, стирая очертания ненужных построек, я прозревал древний остров, возникший некогда перед взором голландских моряков, — нетронутое зеленое лоно нового мира. Шелест его деревьев, тех, что потом исчезли, уступив место дому Гэтсби, был некогда музыкой последней и величайшей человеческой мечты; должно быть, на один короткий, очарованный миг человек затаил дыхание перед новым континентом, невольно поддавшись красоте зрелища, которого он не понимал и не искал, — ведь история в последний раз поставила его лицом к лицу с чем-то, соизмеримым заложенной в нем способности к восхищению».
Читать дальше? Да, пожалуйста, до конца следующего абзаца.
«И среди невеселых мыслей о судьбе старого неведомого мира я подумал о Гэтсби, о том, с каким восхищением он впервые различил зеленый огонек на причале, там, где жила Дэзи. Долог был путь, приведший его к этим бархатистым газонам, и ему, наверно, казалось, что теперь, когда его мечта так близко, стоит протянуть руку — и он поймает ее. Он не знал, что она навсегда осталась позади, где-то в темных далях за этим городом, там, где под ночным небом раскинулись неоглядные земли Америки».
Он мог вести нечестную игру, мог рассказывать о себе небылицы, но единственное, чего он не мог, — это предать свою мечту, свое воображение, свой иллюзорный замысел. Эта верность иллюзии — «честность намерений» — в конечном итоге и подводит Гэтсби. Он погибает, потому что в реальном мире такому человеку нет места.
Что до нас, читателей, мы, подобно Нику, то одобряем, то не одобряем Гэтсби. Нам легче понять, что нам в нем не нравится, чем то, что нас в нем восхищает, ибо, подобно Нику, мы попадаем в сети его романтической мечты. В его истории слышны отзвуки легенд о первооткрывателях Америки, приплывших к ее берегам в поисках новых земель и новой жизни, отзвуки их мечты, уже тогда замаранной насилием, обойтись без которого было нельзя, если они хотели воплотить свою мечту в жизнь.
Гэтсби не должен был пытаться овладеть своей мечтой, объясняла я. Это понимает даже Дэзи; она любит его так сильно, как вообще способна любить, и в то же время не может пойти против своей натуры, не может не предать его.
«… Однажды вечером, пять лет тому назад, — была осень, падали листья, — они бродили по городу вдвоем и вышли на улицу, где деревьев не было и тротуар белел в лунном свете… Краешком глаза Гэтсби увидел, что плиты тротуара вовсе не плиты, а перекладины лестницы, ведущей в тайник над верхушками деревьев, — он может взобраться туда по этой лестнице, если будет взбираться один, и там, приникнув к сосцам самой жизни, глотнуть ее чудотворного молока. Белое лицо Дэзи придвигалось все ближе, а сердце у него билось все сильней. Он знал: стоит ему поцеловать эту девушку, слить с ее тленным дыханием свои не умещающиеся в словах мечты, — и прощай навсегда божественная свобода полета мысли».
А теперь, будьте так добры, откройте страницу восемь и читайте со слов: «Нет, Гэтсби…»
«Нет, Гэтсби себя оправдал под конец; не он, а то, что над ним тяготело, та ядовитая пыль, что вздымалась вокруг его мечты, — вот что заставило меня на время утратить всякий интерес к людским скоротечным печалям и радостям впопыхах».
Для Гэтсби доступ к богатству означал конец; означал обладание мечтой. Мечта отняла у него способность различать фантазию и действительность — из «ядовитой пыли» он пытался соткать волшебный узор. Некоторое время грезы «служили ему отдушиной; они исподволь внушали веру в нереальность реального, убеждали в том, что мир прочно и надежно покоится на крылышках феи».
А теперь давайте подведем итог всему вышесказанному. Да, это роман о конкретных жизненных отношениях, о любви мужчины к женщине, о предательстве женщиной этой любви. Это также роман о богатстве, его притягательности и гибельности, и о беспечности, идущей с ним в ногу. И, конечно, это роман об американской мечте, мечте о богатстве и влиятельности, об обманчивом свете, льющемся из окон особняка Дэзи, и об американской гавани, в которой можно наконец бросить якорь. Это также роман об утрате, о бренности мечты, стоит мечте воплотиться в грубую действительность. Мечта остается чистой только до тех пор, пока не иссякнет в ней стремление к идеалу, пока она высока и недостижима.
Что же касается нашей страны и Фицджеральда, то общим у нас была именно эта мечта, мечта, ставшая наваждением, подчинившая себе действительность, мечта ужасная и прекрасная, несбыточная мечта, для воплощения которой можно оправдать и простить насилие в любых количествах. Вот, что у нас было общего с Фицджеральдом, хотя мы тогда об этом и не догадывались.
Мечта, господин Ниази, — это идеал, совершенный и самодостаточный. Как же можно строить изменчивую, непостоянную, несамостоятельную реальность в соответствии с мечтой? Губя предмет своей мечты, вы превращаетесь в Гумберта; губя себя, вы превращаетесь в Гэтсби.
Уходя в тот день из класса, я не сказала моим студентам о том, о чем сама только начинала догадываться: я не сказала, что наша с ними судьба постепенно оказывалась схожей с судьбой Гэтсби. Он хотел воплотить свою мечту, вернув прошлое, и в конце концов обнаружил, что прошлое мертво, настоящее — обман, а будущего нет вовсе. Разве не напоминало это нашу революцию, начавшуюся во имя нашего коллективного прошлого и сломавшую нам жизни во имя мечты?
22
После занятий я почувствовала себя опустошенной. Я постаралась уйти как можно быстрее, сославшись на неотложные дела. В действительности, делать мне было абсолютно нечего. Поспешно натянув на себя куртку, шапку и перчатки, я вышла из университета. Идти мне было некуда. Валил густой снег, а потом вдруг выглянуло солнце и осветило чистые, свеженападавшие сугробы. Когда я была маленькой, еще до отъезда в Англию на учебу, у меня была подруга, чуть постарше меня, подруга детства, которую я очень любила. В такую погоду мы, бывало, подолгу бродили с ней по заснеженным улицам. Мы заходили в нашу любимую кондитерскую — там продавались восхитительные булочки со сливками, с настоящими сливками, — покупали себе по булочке и снова выходили на улицу, в снег, в отсветах которого мы съедали эти булочки, болтая о пустяках, и брели дальше.
Я вышла из университета и побрела вдоль заставленных книжками витрин. Уличные торговцы музыкой включили на полную мощность свои приемники и пританцовывали, чтобы не замерзнуть. Шерстяные шапки они натянули на уши, а изо рта у них шел пар, поднимаясь в такт музыке вверх и растворяясь в голубом небе. Я всё шла и шла, пока наконец книжные магазины не уступили место другим и я не оказалась рядом с кинотеатром, куда мы частенько бегали детьми, — теперь он был закрыт. А сколько кинотеатров было сожжено дотла в эти ликующие революционные дни! Я отправилась дальше, дошла до площади, названной в честь нашего великого эпического поэта Фирдоуси, и замедлила шаг. Кажется, это здесь мы с подругой, перестав на мгновение хохотать, доедали в тот день наши булочки со сливками?
С годами снег становился все грязнее, по мере того как все грязнее становился город. Подруга моя была в ссылке, а я вернулась домой. До возвращения понятие дома было аморфным и неуловимым; дом представлялся мне в виде сменяющихся, как в калейдоскопе, дразнящих образов, безличных, но все же до боли знакомых, как старые семейные фотографии. Однако все эти чувства остались в прошлом. Дом менялся у меня на глазах.
В тот день меня не покидало чувство, что я что-то теряю, что я оплакиваю чью-то смерть, смерть, которая еще не наступила. Я чувствовала, что все мое, все личное смято и растоптано, подобно полевым цветам, гибнущим под колесами трактора, расчищающего пространство для разбивки регулярного сада, где цветы будут расти не как им заблагорассудится, а согласно строго продуманному рисунку. Пока я училась в Штатах, у меня никогда не возникало этого чувства утраты. Все те годы моя тоска по дому была неотделима от уверенности, что этот дом — мой, что никто не может его у меня отнять, что я могу вернуться туда, когда захочу. Я не осознавала истинного смысла изгнания, пока не вернулась домой. И в тот день, бредя по бесконечно дорогим, бесконечно любимым улицам, я чувствовала, как трещат и ломаются под моими шагами воспоминания, которыми были вымощены эти мостовые.
23
Весенний семестр начался зловеще. С первых же дней занятий почти не было. Весь прошлый год правительство занималось подавлением оппозиционных группировок, закрытием прогрессивных газет и журналов, наказанием бывших правительственных функционеров и ведением войны против религиозных меньшинств, главным образом, против курдов. Теперь оно решило взяться за университеты, рассадники инакомыслия, где воинствующие мусульмане силы не имели. Выступая против подавления прогрессивных сил, университеты выполняли функцию запрещенных теперь газет. Практически каждый день в одном из университетов проходили митинги протеста, организовывались лекции или демонстрации — Тегеранский университет был в этом смысле особенно активен.
Однажды утром, войдя в здание факультета иностранных языков, я кожей почувствовала, что случилось что-то неладное. На противоположной от входа стене красовалась увеличенная фотография Хашеми-Рафсанджани, бывшего в то время спикером Парламента. Рядом была приклеена листовка, оповещавшая студентов о готовящемся «заговоре» по закрытию университетов. Под портретом и листовкой с предупреждением широким полукругом стояли студенты: внешний полукруг, казалось, вмещал в себя несколько более тесных кружков. Когда я подошла ближе, студенты, в числе которых я узнала и своих, расступились, и в центре образовавшегося пространства я увидела Ниази, о чем-то горячо спорившего с одним из лидеров левой студенческой группировки.
Ниази яростно отрицал, что правительство намеревается закрыть университеты. Второй студент ссылался на речь Рафсанджани в Мешхедском университете, в которой говорилось о необходимости очистить систему образования, положив тем самым начало культурной революции. Некоторое время они топтались на одном и том же, подбадриваемые негромкими репликами окружавшей их толпы. Я не стала дожидаться конца спора: было очевидно, что он нескончаем. В те дни в университетах заправляли антиклерикалы и левые, и многие из нас еще не успели почувствовать изменений. Мысль о том, что университеты могут быть закрыты, казалась нам столь же нереальной, как и возможность того, что в конечном итоге женщин все же вынудят надеть чадру.
Однако решение правительства отменить занятия и создать Штаб культурной революции не заставило себя долго ждать. Штабу были даны полномочия по разработке новой университетской системы, приемлемой для лидеров исламской республики. Что для них являлось приемлемым, было не совсем ясно, однако они сами четко знали, что для них неприемлемо. Во власти штаба было разогнать неугодных преподавателей и студентов, разработать новые правила и новые программы. Это была первая попытка очистить Иран от так называемой упаднической культуры Запада. Большая часть студентов и преподавателей не поддалась этому диктату, и Тегеранский университет вновь оказался театром боевых действий.
Выкраивать время для занятий с каждым днем становилось все труднее. Мы, как безумные, рыскали с митинга на митинг, словно сами эти перемещения могли помочь нам остановить происходящее. В маршах протеста участвовали все без исключения — и профессора, и студенты. Между различными студенческими организациями существовала масса разногласий.
Студенты организовывали демонстрации и сидячие забастовки. Я ходила на эти демонстрации, хотя ни к одной из организаций не примыкала и не чувствовала особой симпатии. Если бы к власти пришли левые, они делали бы то же самое. Хотя это, конечно, было не главным: главным было спасти университет, к гибели которого, как и к гибели Ирана, мы все приложили руку.
24
Начался новый виток бурных манифестаций. Обычно мы собирались напротив Тегеранского университета и оттуда начинали свое шествие; по мере продвижения вперед наши ряды пополнялись новыми участниками. Мы шли по направлению к бедным кварталам, а «они», вооруженные ножами и резиновыми дубинками, нападали на нас в узких переулках или на перекрестках. Демонстранты делали вид, что рассеиваются, а затем, чуть дальше, собирались вновь и продолжали шествие. Мы шли по петляющим улочкам и извилистым, немощеным переулкам, и вдруг снова появлялись «они» и нападали на нас, угрожая ножами, и мы снова разбегались, а затем, через несколько кварталов, опять воссоединялись.
Один день я помню особенно четко. Рано утром я вышла из дома вместе с Биджаном; по дороге на работу он подбросил меня к университету. За несколько кварталов от университета я увидела толпу, состоящую преимущественно из молодежи; они несли лозунги и направлялись в сторону кампуса. В толпе я заметила Насрин, которую не видела вот уже несколько недель. Она шла в первом ряду и несла в руках пачку листовок. На одном из перекрестков она и еще какая-то девушка отделились от толпы и свернули в боковую улицу. Я вдруг вспомнила, что Насрин так и не сдала мне обещанную работу о «Гэтсби», исчезнув из моей жизни так же внезапно, как и ворвавшись в нее. Интересно, подумала я, увижу ли я ее когда-нибудь еще?
Неожиданно для себя самой я оказалась в группе скандирующих студентов, выросших словно из-под земли. Внезапно мы услышали свист пуль, доносившийся непонятно откуда. Пули оказались настоящими. На какое-то мгновение мы задержались у широких металлических дверей университета, затем я инстинктивно бросилась к книжным магазинам, большинство из которых были закрыты из-за беспорядков. Под навесом одного из них, оказавшегося открытым, я и схоронилась. По соседству торговец музыкой оставил включенным свой магнитофон, и скорбный голос какого-то певца оплакивал предательство возлюбленной.
Весь этот день был одним сплошным кошмаром. Я потеряла счет времени, не понимала больше, где я нахожусь, присоединяясь то к одной группе студентов, то к другой, курсирующим с улицы на улицу и то и дело разбегавшимся. Во второй половине дня собралась большая демонстрация, которая очень скоро превратилась в кровавую стычку между студентами и правительственными силами. Правительственными автобусами были доставлены с разных фабрик и заводов рабочие — в дополнение к обычным наемникам, бандитам и армейским подразделениям; вооруженные дубинками и ножами, они должны были выступить с ответным маршем против студентов. Выбор пал на рабочих, поскольку левые идеализировали пролетариат, считая его своим естественным союзником.
Как только начиналась стрельба, мы разбегались в разные стороны. Помню, что в какой-то момент я налетела на свою бывшую одноклассницу, лучшую свою подругу с шестого класса. Под свист пуль и скандирование лозунгов мы бросились друг к другу и стали наперебой рассказывать, как провели те почти двадцать лет, что не виделись. Потом она сказала, что все направляются к больнице, расположенной неподалеку от Тегеранского университета, где, по слухам, находятся тела убитых и раненых студентов.
В толпе мы разминулись, и я оказалась одна на территории большой больницы, недавно переименованной из больницы Пехлеви (по имени последнего шаха) в больницу имени имама Хомейни. Говорили, что полиция и охрана выкрали тела убитых студентов, чтобы слухи об их смерти не могли просочиться в город. Студенты собирались брать здание штурмом, чтобы прекратить передачу тел.
Я направилась к главному зданию. Теперь, в воспоминаниях, мне представляется, что я всё иду и иду к этому зданию и никак не могу до него дойти; я иду, словно загипнотизированная, а люди обгоняют меня, бегут навстречу. У всех есть цель, все знают, куда и зачем они бегут, — все, кроме меня; я бреду одна неведомо куда. И вдруг я вижу перед собой знакомое лицо: Махтаб.
В тот миг, когда я, совершенно обессиленная и замерзшая, взглянула на нее, она походила на смертельно испуганное животное. Вероятно, под воздействием шока она двигалась очень прямо, чуть ли не механически переставляя ноги, не отклоняясь ни вправо, ни влево и сохраняя идеальное равновесие. Махтаб шла мне навстречу! Представить только! Какие-то девушки на мгновение заслонили мне вид, а затем я увидела ее снова: на ней были бежевая рубашка навыпуск и джинсы. Она попала в мое поле зрения, и наши глаза встретились. Она было хотела пройти мимо, но на короткое мгновение остановилась. Так мы и стояли обе, объединенные своими страшными поисками. Махтаб остановилась, чтобы сообщить: «они» выкрали тела из больничного морга. Никто не знает, куда их отвезли. Сказала и исчезла, и на протяжении следующих семи лет я ее не видела.
Когда я стояла там одна, во дворе больницы, а вокруг меня сновали люди, меня охватило странное ощущение: мне показалось, что у меня вырвали сердце и с глухим стуком опустили его в пустоту, в вакуум, о существовании которого я не подозревала. Я почувствовала себя смертельно уставшей и испуганной. Страх не был вызван пулями: они поражали внезапно. Это был страх перед какой-то бездной, провалом — словно будущее ускользало от меня.
25
Студенты денно и нощно дежурили в университете, чтобы предотвратить любые попытки его закрыть. Они несли свою вахту до тех пор, пока не были выдворены силой — выдворение это вылилось в настоящую кровавую схватку, хотя вооружены были только правительственные силы; вслед за этим территория кампуса перешла в руки армейских подразделений, «стражей исламской революции» и полиции.
Во время одного из таких дежурств я встретила Бахри. Ночной воздух был напоен тревогой; тревога ощущалась и в видимости уюта, которым обычно сопровождаются такие события, — мы сидели, тесно прижавшись друг к другу, обмениваясь шутками, информацией, историями, доказывая тем самым, что не нуждаемся в ласковом тепле самой ночи. Он стоял один в темном углу, прислонясь к дереву. «Итак, что вы думаете обо всем этом?» — спросила я его. Он снисходительно, с высоты своего всезнайства, улыбнулся мне и ответил: «Мне кажется, правильнее было бы спросить, что думаете по этому поводу вы?» — «Господин Бахри, — медленно произнесла я, — то, что я думаю, уже не важно и, более того, неуместно. Настолько неуместно, что, пожалуй, я отправлюсь сейчас домой, вооружусь хорошей книжкой и постараюсь уснуть».
Я понимала, что до глубины души поразила его своим ответом, но я и сама поразилась тому, что сказала. Меня внезапно охватило чувство, что все происходящее не имеет больше ко мне никакого отношения. Большинство присутствующих были опьянены борьбой как таковой, именно ее они считали едва ли не главным во всей этой истории. Меня же борьба не увлекала или увлекала, но по-другому. Какая мне, в конце концов, разница, кто закроет университет — левые или исламисты? Мне важно было, чтобы университет оставили в покое, чтобы он продолжал функционировать как университет, а не превращался в площадку для борьбы различных политических сил. Однако мне потребовалось немало времени — в сущности, семнадцать лет — для того, чтобы окончательно осмыслить и сформулировать то, что мелькнуло тогда в моем мозгу как догадка. А в ту ночь я просто отправилась домой.
Вскоре после этого правительству удалось-таки закрыть университеты. Начались чистки среди профессорско-преподавательского состава и студентов. Некоторые студенты были убиты или посажены. Многие просто исчезли. Тегеранский университет превратился в юдоль скорби, разочарования и боли. Мне никогда уже не вернуть той простодушной наивности, того энтузиазма, с которыми я бежала на занятия в те дни — первые дни революции.
26
Весенним днем 1981 года — я до сих пор ощущаю на лице тепло его солнечных лучей и свежесть утреннего ветерка — я почувствовала, что все происходящее больше не имеет ко мне никакого отношения. Спустя ровно год после моего возвращения в родную страну, в родной город, в родной дом я осознала, что тот же указ, согласно которому Иран как таковой был превращен в исламскую республику Иран, обратил меня в лишнего члена общества, отбросил за ненадобностью исповедуемые мною ценности. То, что подобная участь постигла многих других, не слишком меня утешало.
На самом деле я стала лишней еще до указа. После так называемой культурной революции, приведшей к закрытию университетов, я осталась практически без работы. Мы продолжали ходить в университет, но делать там было нечего. Я принялась писать дневник и читать Агату Кристи. Бродила по улицам со знакомым американским репортером, разговаривая о Нижнем Ист-сайде Майка Голда и Вест-Эгге Фицджеральда. Вместо занятий нас таскали на бесконечные собрания и митинги. Администрация всячески хотела отвлечь нас от занятий, делая в то же время вид, что ничего не происходит. И хотя университеты были закрыты, преподаватели должны были являться на работу и поставлять Штабу культурной революции различные проекты.
Дни проходили в полнейшей праздности, и единственным, что оставалось, была дружба с коллегами, как с нашей кафедры, так и с других. Я была самым молодым членом компании, к тому же появившимся позже всех, поэтому мне было чему поучиться. Коллеги рассказывали мне о дореволюционных временах, полных энтузиазма и надежд; говорили о тех своих товарищах, кто так и не вернулся.
Вновь избранный комитет Штаба культурной революции посетил два факультета: факультет юриспруденции и политических наук и факультет персидского и иностранного языков и литературы; встреча состоялась в актовом зале Юридической школы. Несмотря на официальные и неофициальные распоряжения о том, что преподаватели-женщины должны носить чадру, большинство женщин в нашем университете не спешило подчиниться новым правилам. Это собрание было первым, куда все женщины пришли с покрытыми головами. Все, за исключением троих: Фаридэ, Лале и меня. Мы слыли независимыми и эксцентричными, а посему явились на собрание простоволосые.
Три члена комитета заняли весьма неудобные места на возвышении. Их лица выражали попеременно то высокомерие, то тревогу. Это было последнее собрание в Тегеранском университете, на котором преподаватели открыто критиковали правительство и его политику в отношении высшего образования. Многие за свою дерзость поплатились работой.
Фаридэ, Лале и я, словно капризные дети, демонстративно сели вместе. Мы перешептывались, комментировали выступления ораторов, наперебой тянули руки, чтобы нам дали слово. Фаридэ призвала Штаб культурной революции к ответу за использование университетских аудиторий, чтобы мучить и запугивать студентов. Я заявила комитету, что моя честность как преподавателя и как женщины регулярно компрометировалась требованием носить чадру под лицемерным предлогом, что за это мне будут выплачивать несколько тысяч туманов ежемесячно. Дело собственно не в самой чадре, а в свободе выбора. Моя бабушка три месяца отказывалась выходить из дома, когда ее принудили снять чадру. Мне хотелось бы столь же твердо придерживаться своего выбора. Разве могла я тогда предвидеть, что вскоре получу право выбирать: либо чадра, либо арест, публичная порка плетьми и даже смерть в случае неповиновения.
После собрания одна из моих более прагматичных коллег — «современная» женщина, решившая уступить требованиям правительства и проработавшая в университете еще семнадцать лет после того, как я ушла, — сказала мне с плохо скрываемым сарказмом в голосе: «Вы сражаетесь за то, что уже проиграно. Зачем терять работу из-за таких пустяков? Пройдет еще неделя-другая, и вас не впустят без чадры даже в бакалейную лавку».
Проще всего, конечно, было ответить, что университет — не бакалейная лавка. Но правда была на ее стороне. Вскоре без чадры мы не могли появиться нигде. А полиция нравов разъезжала с автоматами на своих патрульных «тойотах» по улицам города и обеспечивала неукоснительное соблюдение нами этого закона. Однако в тот солнечный день, когда я и мои коллеги заявили о своем протесте, нам не верилось, что всё уже предопределено. Протестующих было так много, что казалось — победа еще возможна.
Мы покидали митинг с ликованием. Комитет явно потерпел поражение: отвечали его члены неубедительно, а к концу заседания и вовсе невпопад, пытаясь лишь оправдаться. Когда мы выскользнули из актового зала, у дверей меня поджидал Бахри с другом. Бахри не обратил внимания на моих спутниц и все свои вопросы и замечания адресовал исключительно мне. Он не понимал, как могла я так поступить. Разве мы не были друзьями? Да, мы друзья, но в моем выступлении не было ничего личного — или было, но не в том смысле, который вкладывал в это он. Разве вы не понимаете, что невольно помогаете нашим врагам, империалистам? — скорбно спросил он. Неужели это так трудно — смириться с несколькими правилами ради спасения революции? А чьи интересы защищает ваша революция, хотела спросить его я, но не спросила. Фаридэ, Лале и я пребывали в полной эйфории; мы направлялись в город, чтобы за дружеским обедом отпраздновать победу.
Спустя несколько месяцев решением вышестоящих комиссий из университетов были изгнаны лучшие преподаватели и студенты. Доктор А. подал заявление об уходе и эмигрировал в Штаты. Фаридэ была уволена и чуть позже уехала в Европу. Блестящий молодой профессор, с которым я познакомилась в кабинете заведующего кафедрой в первый свой приход в университет, был также в свою очередь уволен — я встретилась с ним одиннадцать лет спустя на конференции в Остине, штат Техас. Из нашей старой компании остались только Лале и я, но и нас вскоре выгнали. Правительство издало указ об обязательном ношении чадры и предало суду еще большее число преподавателей и студентов. Я сходила еще на одну демонстрацию, организованную моджахедами, но поддерживаемую всеми оппозиционными силами, за исключением Народной партии Ирана (Туде) и Организации федаев иранского народа. К тому времени первый президент республики уже скрывался и вскоре тайно покинул страну. Более полумиллиона человек участвовали в демонстрации, обернувшейся чуть ли не самым кровавым побоищем за весь революционный период. Более тысячи человек были арестованы, и многие из них, включая подростков, казнены на месте. Восемь дней спустя, 28 июня, штаб Партии исламской революции (ПИР) подвергся бомбежке, в ходе которой свыше восьмидесяти ее членов, занимавших ведущие посты в правительстве, были убиты. В отместку правительство подвергло казням и арестам абсолютно случайных, не имевших отношения к тому, что произошло, людей.
Странно, но когда администрация университета подняла вопрос о моем увольнении, не коллеги-антиклерикалы, а Бахри и его друзья — мои бывшие студенты, практически все получившие в последнем семестре «неудовлетворительно» за непосещаемость — встали на мою защиту и, как могли, оттягивали срок моего ухода.
Чувства, которые, как мне казалось, остались в прошлом, вернулись спустя почти девятнадцать лет, когда исламистский режим еще раз пошел против студентов. На сей раз исламисты открыли огонь по тем, кого сами принимали в университет, по собственным детям, детям революции. И опять мои студенты отправились в больницу на поиски тел убитых товарищей, тел, украденных полицией и охранниками, и попытались спасти от их рук раненых. Только на сей раз я ступала по двору больницы в своем воображении, читая факсы и электронные письма, которые мои бывшие студенты присылали мне в Вашингтон из Ирана, и пытаясь вычитать в их словах что-то помимо крика боли и отчаяния.
Хотелось бы узнать, где сейчас Бахри, и спросить его: как это могло случиться, дорогой Бахри, — неужели об этом вы мечтали, мечтая о революции? Кто заплатит мне за призраков, которыми кишит моя память? Кто заплатит за репортерские снимки убитых и казненных, которые мы прячем в туфлях в кладовке, делая вид, что забыли о них и занялись другими делами? Ответьте мне, господин Бахри, — или как, шокируя окружающих, любил выражаться Гэтсби, — ответь мне, старина, что нам делать со всеми этими трупами у нас на руках?
Перевод с английского Лидии Семеновой
1 Mike Gold, «Jews Without Money» (1930). Роман Майка Голда, переведенный на русский язык в 1931 г. — Здесь и далее прим. переводчика.
21 Песня «Проповедник и раб» на стихи Джо Хилла (пер. Т. Алферовой). На рок-фестивале в г. Вудсток в 1969 г. эту песню исполняла Джоан Бааз.
3 Служба подготовки офицеров запаса.
4 Эмили Прайс Пост (1873-1960) — американская писательница, автор популярной книги «Этикет — Голубая книга хорошего тона» (1922). Выступала с регулярной колонкой в двухстах ежедневных газетах, а с 1931 г. — на радио. Стала своего рода «законодательницей мод» в области этикета. Олицетворяет собой «непререкаемый авторитет».
5 По всей видимости, имеется в виду «Корпус стражей исламской революции» (КСИР), который подчинялся лично Хомейни.
6 «Herzog». Роман Сола Беллоу.
7 Вудсток, или Вудстокский фестиваль — первый рок-фестиваль, кульминационное событие эпохи контркультуры, проходил 15-17 августа 1969 г. в штате Нью-Йорк. Назван так по названию небольшого населенного пункта на востоке штата, где его первоначально планировали провести.
8 Дорогое мороженое.
9 Район Нью-Йорка, построенный иммигрантами. Первоначально был заселен евреями-хасидами из Восточной Европы (1880-1918), позднее к ним присоединились пуэрториканцы, негры, ирландцы, итальянцы и др.
10 Здесь и далее цитаты из «Великого Гэтсби» приводятся в пер. Е. Колесниковой.
11 Герой серии детективных романов Э. Ф. Гарднера.
12 Заррин, по всей видимости, заимствует этот образ из рассказа Фицджеральда «Absolution» (1924): «Он [парк аттракционов] похож на ярмарку, только там еще больше блеска… Но, видишь ли, всё это тебе ни о чем не напомнит. Это видение повиснет в ночном небе, как цветной воздушный шар…. Но не подходи близко… в противном случае ты почувствуешь только жару, и пот, и суету». Цит. по: «Новая Юность», № 4 (7), 1994,
с. 113-114. Пер. с англ. Александра Гавинского и Татьяны Изотовой.
13 Цит. по: Дени Дидро. Сочинения в двух томах. Т. 2, М., 1991, с. 291. Пер. Г. И. Ярхо.
14 Шайх — духовный учитель в суфийских общинах; сайид — потомок Пророка.
15 «The Pirate» (1948), реж. Винсенте Минелли.
16 «Johnny Guitar» (1954), реж. Николас Рей.
17 «A Night at the Opera» (1935), реж. Сэм Вуд, с участием братьев Марксов.