Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2005
Память, как художник, отбирает подробности.
Ю. Трифонов
Желтоватая, темно-фиолетовая, оранжевая, синяя, песок и выцветшее серебро, серебряное тиснение на квадратном карминовом, серо-зеленая, в пупырчатом караковом коленкоре, желтая, черно-зеленая, с пальмами и волчатами, серая, лиловая, с золотым тиснением, коричневая с серебром, голубая… — все это книги, как уже догадался читатель, — «Босфор малодоступных публике обложек», согласно Пастернаку, цитируемому О. Роненом в сборнике его очерков «Из города Энн» (СПб.: Журнал «Звезда», 2005). Этот далеко не полный перечень переплетов взят оттуда. В труднодоступности, признаемся со вздохом, есть своя прелесть, по которой впору затосковать в эпоху неслыханного книжного изобилия и — одновременно — грозного наступления интернета на наш старый мир. Как хороши, как свежи были магазинные, праздничные обложки и как даже самые зачитанные, обтрепанные тоже въелись в память! Детство, отрочество и юность сцеплены с их разнообразными приметами. Новые чудесно пахли типографской краской, а грязные, библиотечные отдавали рыбой…
Было такое свыше идущее указание: собирать макулатуру. В сундуке, стоявшем в передней, лежали старые газеты, журналы, ненужные книги, вроде «Жатвы» или «Поднятой целины», которых я никогда не читала, но по которым сдавала экзамены (была такая довольно обширная категория нечитанного, но успешно сданного по советской литературе). Встреченная на лестнице дворник тетя Люба просила отдать ей макулатуру, и я добросовестно собрала бумажный хлам, но сверху на крышку сундука по какой-то случайности лег второй том двухтомного издания «Войны и мира» — салатный с белым, — и когда в 8 часов утра раздался звонок в дверь и тетя Люба явилась за обещанным, я, еще не совсем проснувшаяся, выползшая в халате, не заметив оплошности, кивнула ей на сундук и пошла досыпать. Тщетны потом были попытки вернуть пропажу. Обожаемый том «Войны и мира» ушел вместе с макулатурой. Книга была так привычна, что я ориентировалась в ней, как в собственной квартире. Там было такое место, где говорится об удивительном совпадении: «Надо же, чтобы я ее встретил именно тогда…». В слове «надо» буква «н» потеряла левую ножку, она превратилась в «ч», слово читалось как «чадо», и, перечитывая, я так его мысленно и произносила — из любви к букве, что ли, умиляясь дефекту печати, как умиляются дефекту речи ребенка.
Хорошо помню свое огорчение от потери. Но через несколько лет в букинистическом магазине на Большом проспекте, недалеко от Плуталовой, где находилась моя школа, я наткнулась на утраченный том; именно он, с этим «чадо», которое я дрожащими руками тут же разыскала, лежал передо мной на прилавке! Возвращение блудного сына; только в нашем случае я готова была встать перед ним на колени.
Еще одно воспоминание стучится в дверь. Оно спровоцировано новогодним e-mail’ом, полученным от одноклассника, Гриши Гутнера, любознательного и самолюбивого мальчика, которого после окончания школы я видела лишь один раз, притом, совсем недавно, и он, живущий теперь в Германии, забавно сочетающий в моем воображении худощавого, с тонкой шеей подростка и плотного седоватого человека, больше похожего на отоларинголога из нашей поликлиники, чем на того мальчика, в письме напомнил мне давний эпизод. Прошел ХХ съезд, наступила «оттепель», в классе задали домашнее сочинение по роману Горького «Мать». На мой наивно-предусмотрительный вопрос: а можно написать о художественных недостатках романа? — я получила от учителя ни к чему его не обязывающий положительный ответ. Сдав сочинение, ожидала на худой конец четверку… Наш М. А. умел входить в класс мрачнее тучи и приводить учеников в страх и трепет одним своим видом. Вот так и войдя, и дождавшись упоительной тишины, он рявкнул в замерший класс своим хорошо поставленным баритоном: «Невзглядова написала контрреволюционное сочинение! Пусть завтра в школу явятся родители».
Помню, как отец, бледный от сдерживаемой злобы, вышел из учительской, как в полном молчании проводил меня до дома, нежно простился, условившись о следующей встрече (мы жили отдельно), и я никогда не узнала, о чем тогда состоялась беседа университетского физика со школьным литератором. Сейчас уже не спросишь. А Гриша, вспоминая этот инцидент, написал, что получил урок на всю жизнь, понял, что опасно нарушать нешуточные правила игры.
Самое удивительное — как свободно уживались в нашем сознании эти навязанные повседневностью правила с полузапретными иными мирами жадно поглощаемых книг: «Фиеста», «42-я параллель», «Амфисбена», «Мистерии»… Но не обязательно «переводное», не только «иностранная литература». Блок, например. «Не затем называл я себя палладином, / Не затем ведь и ты приходила ко мне…» Почему это так нравилось, было так нужно? По контрасту? Запретный плод? Или Чехов, скажем. Надо было простоять в очереди долгие фиолетовые сумерки январского морозного дня, незаметно переходившие в вечерние, чтобы получить талон на собрание сочинений. Двенадцатитомное в сером мышиного цвета переплете. Его сменило тридцатитомное, бирюзовое с золотым ободком, но люблю и помню то, старое. Почему-то были уже знакомы и Орлов из «Рассказа неизвестного человека», и Дымов, и Лаевский с фон Кореном, и какой-нибудь печенег из одноименного рассказа… Это одна из самых таинственных загадок — почему? Каким образом я могла испытать это чувство узнаванья? «И сладок нам лишь узнаванья миг».
И если кто-нибудь спросит меня неформально о моем детстве, интересуясь не анкетными сведениями, а тем сухим остатком, который хранится в тайниках души, то я расскажу о дружбе с Нехлюдовым, о дядьке Карле Ивановиче, о брате Володе, Наталье Саввишне, ее бесконечной, преданной любви и великой, трогательной вере, о горничной Гаше… Подсознание гонит прочь подругу детства, несчастную Аську Аксельрод, которая не получила медаль из-за своей фамилии («криво звучит, а не прямо») и по той же причине проваленная на вступительном экзамене в Ленинградский электротехнический институт сошла с ума… Шизофрения. Помню, как врач-психиатр, которого я к ней привела по темной, вонючей лестнице в захламленную коммуналку Петроградской стороны, задавал ей вопросы: «Голоса слышишь?» — «Да». — «И что те голоса говорят?» Молчание. «Что ты прекрасна, лучше всех на свете?» — Удивленная усмешка. Мне пришлось вмешаться и объяснить: она просто слышит голоса людей, его, в частности, голос. Не знаю, как он объяснялся со своими пациентами без меня. Но было разбито накануне большое зеркало зеркального шкафа, утюгом. В самом деле, спровоцированная стрессом вспыхнула душевная болезнь, имевшая, как оказалось, наследственные корни. Ко времени поступления мы уже редко встречались: при соединении женских и мужских классов нас развели по разным школам. Но она прибежала сообщить мне о провале. Это было что-то, выходившее за пределы всего ранее пережитого: на пороге, не переступив его, странно давясь, она выдохнула несколько отрывочных слов, из которых я поняла о случившемся, и понеслась вниз по лестнице, ломая руки, как в дурном спектакле или кинофильме… Смешливая, все понимавшая с полуслова Аська. Последний раз я видела ее в сумасшедшем доме, и она уже не знала, где находится, что происходит. Белые стены больницы, двери без ручек, больные, гуськом идущие по коридору, — и вдруг одна из них — звонким, пионерским голосом: «Легко на сердце от песни веселой…»
Куда деться от темных воспоминаний? Мое неудачное заступничество за старосту нашего класса отличницу Олю Идельсон… Ей в классе устроили обструкцию — антисемитская кампания. Это была подготовка детского коллектива к взрослым, волчьим играм.
Мамардашвили в той единственной лекции, которую мне довелось слышать в начале перестройки в обитом темным деревом переполненном дворцовом зале Доме ученых на набережной, говорил, что из сталинского террора ничего бы не вышло, если бы в каждом малом сообществе, в каждой ячейке не нашелся свой Сталин в миниатюре. Наверное, так и есть. Типов людских немного, при всех индивидуальных различиях. Этим объясняется и странное чувство давнего, закадрового знакомства с новым человеком, с новым литературным персонажем.
«…Корешок порван и подклеен, а коленкор так прохудился по углам, что виднеется расслоившееся ржавое бумажное нутро переплета. Это бесценная личная реликвия…» — говорит Ронен о книге, полученной им в шестилетнем возрасте.
Книга — вещь, предмет; и недаром в русскую поэзию ХХ века хлынул поток самых разных, мелких и незначительных, вовсе ничтожных вещей: вещь аккумулирует чувства, умеет передавать и способна сохранять всю жизнь. Вещи так же составляют интерьер души, как не может быть голым место обитания. Первый догадался об этом Анненский. Киоск, мухи, будильник, башлык, воск, глазеты, чулок, оборка, волан, фонарь, холст, балкон, очки, скатерть, простыни, торты, вата, мел, карты, доски — список можно продлить. Ничего подобного не было в предшествующей поэзии (разве что гастрономические описания Державина). Прозаики знали это раньше. Исследователи прозы отмечали и клейкие листочки у Достоевского, и таз с вареньем у Толстого. Но, кажется, лучше всех тайным свойством вещей воспользовался Чехов. И лучше всех об этом написал А. П. Чудаков. Если в пьесе, по словам Чехова, каждое ружье должно выстрелить в конце концов, то в рассказе, в повести бесчисленные вещи и детали не играют никакой сюжетной роли. Наоборот, они, можно сказать, отвлекают от сюжетного хода. Они вполне бессмысленны, то есть случайны. Чудаков говорит о предметном изображении нового типа и в качестве эпиграфа к одной из главок своей книги о Чехове приводит слова Розанова: «Но много ли на свете необыкновенного?.. И часто западает в душу совсем незаметное, — так, крохи, так, завалящее», а эпиграфом к другой главке берет стихи Кушнера: «Так у великих катастроф — землетрясений, ледников — / Есть спутник темный, призрак дальний / Пустяк какой-нибудь, штришок…» В более позднем стихотворении Кушнер говорит: «Поэзия, следи за пустяком, / Следи за пустяком, потом — за смыслом».
Жизнь пронизана этими «крохами», «штришками», «пустяками» — красками, объемами, звуками, запахами. Их реестр способен взволновать. Нет, дело не в том, что он «подстрекает инстинкт охотника и собирателя, как любые литературные каталоги, от списка вещей, спасенных Робинзоном Крузо с потерпевшего крушение корабля, до перечислений в «Альбоме для марок» Андрея Сергеева», как пишет Ронен (я бы сказала: от списка кораблей у Гомера до перечня фамилий одноклассников Лолиты), — дело в том, что сам предмет, тем более — перечисление предметов, обладает магией воздействия, загадочной поэтической функцией. Впрочем, не так велика загадка. Предмет, вещь — это не абстрактное понятие, а перечисление не затрагивает логики, не касается аналитического мышления, непосредственно обращаясь к ассоциации, этому Пегасу, транспортному средству поэзии.
И вот еще что: перечень претендует на нашу память, апеллирует к ней, он либо выведен из нее автором, и это чувствует читатель, либо составлен в расчете на запоминание. «Вот мы стоим в строю: Витька Сидоров, его через десять лет завалит в забое карагандинской шахты со всей второй сменой; Генрик Гассельбах, он окончит местный техникум, будет работать на Каменном карьере, потом станет инструктором райкома, потом третьим секретарем, но так и не станет вторым — как немец; Федька Лукашевич — его через пять лет ткнет кортиком, допырнув до позвоночника, любитель всего морского стоящий рядом Борька Корма…» — не буду перечислять весь список однокашников героя романа Чудакова «Ложится мгла на старые ступени» (М.: Олма-пресс, 2004, изд. 2-е, дополненное), скажу только, что после «Лолиты» уже нельзя было ограничиться одними именами, и Чудаков к каждому имени прикрепил судьбу носителя, сжатую до одной-двух фраз. Удивительно в этом аспекте то, что видим уже на первой странице романа: автор показывает картинку, запечатленную памятью, а не рассказывает что-то читателю, то есть высвечивает уголок души, как бы комментируя сделанную памятью фотографию, — и читательский интерес не падает. Если кто-то запомнил, — рассуждает наше подсознание, — значит стоило.
По лабиринтам собственной памяти ходить утомительно. Особенно ночью. Но и днем тоже. Упомянутое несколькими абзацами выше имя Оли Идельсон напомнило мне первое лето в Крыму, морской берег… Мне нравился ее отец, подвижный, веселый человек с редким именем Матвей, и я страдала оттого, что все вокруг четырнадцатилетние девочки уже были похожи на взрослых женщин, а моя полосатая майка не скрывала никаких тайн, собственно, можно было обойтись трусиками. По этому поводу один проницательный человек сказал мне, заговорщицки улыбаясь: «Рано развиваются только низшие организмы».
Любопытно выяснить, как память осуществляет отбор. Что она проглатывает нехотя, а чем питается с удовольствием. Выясняя, напарываешься на неожиданности. Интересно, как делают печи? «Лучше всего передает свое тепло кирпичам нисходящий поток дыма…» А как добиться «неслыханного урожая»? «Торф, привозимый с приречного болота, не просто рассыпали на огороде, но добавляли в коровью подстилку — тогда после перепревания в куче навоз получался особенно высокого качества…» Неинтересно? А как заготавливать коноплю? «Сушили ее на крыше сарая (не кучей, а ворошками), потом трепали, мочили, отделяли волокна от остья, снова сушили; из волокон дед плел и тонкие бечевки, и толстые веревки — почти канаты — необычайной прочности… Часть бечевок натирали сапожным варом — зачем, я забыл, а спросить уж не у кого… остьем и неиспользованными побегами обкладывали на зиму фруктовые деревья — мыши не выносят наркотического запаха моченой конопли». Что, тоже неинтересно?
Ну, а как делать свечи? Варить мыло? Мыло — дело несложное: «NaOH да бросовый жир». Хлеб печь, наоборот, не так просто, как кажется: «…мука должна с неделю дозревать, чтобы залечились нарушенные внутриклеточные структуры и одновременно разложилась часть жиров с накоплением жирных кислот».
Этот Антон, герой романа Чудакова, всему учится сам, его никто не заставляет учиться, учиться и учиться, он просто рожден для этого, ему дан такой талант и в подарок — такой дед, который, между прочим, говорит: «Знание, кроме прикладного, существует не для чего, а для самого себя». Перечисленные сведения — прикладные, они нужны были семье мальчика (семье священника), которая спаслась от репрессий, уехав (добровольно!) в места ссылки, в Чебачинск; они нужны были для выживания («В этой стране, чтобы выжить, все должны были уметь делать всё»). Но сегодня для читателей они становятся чистым знанием, которое принимается бескорыстно. Бескорыстно — значит охотно, с удовольствием. Неотрывно читаем, как вить веревки, варить клей… Удивительно!
«…сведения — самые посторонние — все когда-нибудь пригождаются, ненужных не бывает…»
Самые посторонние, они выстраиваются в этой книге в поэтический ряд, теряют иерархию, становятся теми бессмысленными деталями, которыми пользуется прозаик (Чехов в особенности), которыми дорожат поэты. Эти «ружья» не стреляют. Они висят на стене, украшая интерьер хозяина дома, они — внутреннее убранство человека с неистребимым любопытством к мироустройству.
Античник, читавший античную литературу на филфаке Ленинградского университета в 1960-х годах и за десять минут усыплявший любую студенческую аудиторию, очевидно, в оправдание себе как-то сказал, что хорошо запоминается то, что скучно. «Вот то, чему вы смеетесь, — сказал он, — то наверняка забудете». В одной восточной сказке калиф, превращенный в аиста, не должен был рассмеяться — иначе (такое условие) он забудет волшебное слово «мутабор», с помощью которого должен снова стать человеком. Что-то в этом есть. Невропатологи уверяют, что, сдерживая реакцию (смех ли, слезы), человек рискует заработать невроз: отреагировать — значит избавиться.
Но дело, конечно, не в скуке. Причина неожиданного превращения сведений в поэзию в том, что чистое знание само по себе эмоционально. Такой можно сделать вывод из того, что известно об эмоции. «Эмоция возникает каждый раз, когда… действия не достигают цели», — пишет исследователь (П. В. Симонов. Что такое эмоция? М.,1966, с. 32). «Эмоция возникает при недостатке сведений, необходимых при достижении цели. Замещая, компенсируя этот недостаток, она обеспечивает продолжение действий, способствует поиску новой информации и тем самым повышает надежность живой системы» (там же, с. 31). Такова роль эмоции в «приспособительном поведении животных и человека». Возможно. Очень похоже на истину. Но есть нечто в жизни человека (наверное, даже и животных), что не имеет утилитарного значения. Вот тут-то и возникает эстетическая эмоция. Не тогда, когда цель еще не достигнута, а когда ее вовсе нет. Эстетическая эмоция не мотивирована, она подобна вере. Ее целесообразность глубоко спрятана (см. об этом интересную статью Леонида Перловского «Красота и математический интеллект» — «Звезда», 2000, № 9). В каждом знании столько истины, сколько математики, — сказал Кант. В каждом чувстве столько истины, сколько абсурда.
Про печи и свечи, я понимаю, приходится верить на слово. Но вот — любопытно, не правда ли? — что Толстой допустил ошибку, когда послал Наполеона на коне объезжать поле битвы после победы при Аустерлице. Оказывается, боевой конь, который быстро привыкает к трупам людей, к трупам своих братьев-коней совсем не привыкает. Наполеон это знал и обходил поле, где столкнулись кавалерийские корпуса, конечно, спешившись. А коня за ним вел имераторский коновод — «мусью, я думаю, в приличном чине», — говорит подполковник Гицоев, преподаватель Антона по спецподготовке.
Автор то и дело соскальзывает с третьего лица на первое. Это он, конечно, обладает счастливой привычкой «запоминать всё подряд», как поэт, не выстраивая знания по ранжиру. «И в мокром асфальте поэт / Захочет — так счастье находит». И то же самое, с тем же удивительным успехом, проделывает Ронен, инвентаризируя свои филологические наблюдения и воспоминания, делясь «своими мыслями о книгах и о жизни, протекавшей на их фоне». Оба автора филологи. И не только на старые ступени ложится тень от их судеб и личностей — на все обжитое ими здание культуры, в котором мы обитаем, на воздух, которым дышим.
Несколько детских книг, упомянутых и описанных Роненом, помнятся и мне. Желтое (сейчас мне кажется, что помню, но, очень может быть, воображаю: воображение и память как, бывает, близнецы подменяют друг друга) «Солнечное вещество» М. П. Бронштейна, расстрелянного в 1937 году, с которым мой отец в студенческие времена снимал одну комнату и о котором мне потом рассказывал. Или «Маленький оборвыш» Джемса Гринвуда «в пересказе Т. Богданович и
К. Чуковского» — книга, которую я видела у своей тетушки, но о которой ничего не могла бы сейчас сказать в отличие от всё помнящего Ронена. Зато я могла бы рассказать, как умирала Татьяна Александровна Богданович. Знаю это со слов ее дочери, моей тетушки (жены маминого брата) — Софьи Аньоловны Богданович, которая, рано потеряв отца, воспитывалась в семье народника Николая Федоровича Анненского, брата поэта. Это ей посвящено прелестное стихотворение: «Захлопоталась девочка / В зеленом кушаке…». Иннокентия Федоровича она называла дядя Кеня (а не Кеша — обычное сокращение от его имени) и говорила, что его жена, будучи старше мужа на много лет, производила впечатление старухи, и ее за глаза называли «пиковой дамой». У Татьяны Александровны был многолетний роман с Евгением Викторовичем Тарле, и когда он навестил ее, смертельно больную, произошло чудо: Т. А., уже не встававшая с постели, поднялась и несколько часов, что с ней пробыл Е. В., казалась себе и окружающим выздоравливающей. После его ухода она прожила 4 дня. На четвертый умерла. Этот рассказ в семье был семейной «песнью торжествующей любви».
Преклоняясь перед широтой знаний и научной доблестью Омри Ронена, одного из виднейших филологов, высоко оценивая достижения нового жанра, который являют собой очерки «Из города Энн», сплетающие события биографии и истории с корневой системой литературы, я все-таки не могу не сказать о некоторых разногласиях с ним. О вкусах, конечно, не спорят. Однако именно вкусы определяют в гуманитарных науках воззрения. Например, я, так же как и Л. Я. Гинзбург, не люблю Гумилева (за исключением нескольких произведений, в особенности стихотворения «Заблудившийся трамвай», одного из самых прекрасных в русской поэзии и, кстати, не похожего на Гумилева). «Естество», о котором пишет Ронен, мне кажется слабым стихотворением, в нем нет живой речи, в нем — изложение идей, оно не дышит — декларирует. Да и стихи хромают: «…седые воды / Не кроют фавнов и наяд» — как это «не кроют»? И потому ценность разыскания ученого (им прояснен смысл стихотворения и найдена ошибка в напечатании одного слова, влияющая на общий смысл) значительно для меня снижена. Когда в волшебное стихотворение Анненского «Будильник» из издания в издание попадает бессмысленное «нот вот» вместо «но вот» — это требует немедленного вмешательства филолога, тем более что стихотворение не менее загадочно, но в случае с гумилевскими стихами… Квалификация Ронена, позволяющая при разборе одного небольшого текста привлечь необозримо широкий материал (Джиоберти в пересказе Акима Волынского, Муратов, Флоренский, Гете, Пушкин, Шиллер в переводе Тютчева, Гейне, Рембо…), хочется сказать, заслуживает лучшего объекта.
Нередко приходится наблюдать, как историки литературы пренебрегают безыскусным читательским восприятием — то ли равнодушны, то ли профессионально-пристрастны, иногда не поймешь. Когда натыкаешься на сближения посредственных стихов, обнаруженные исследователями (в поисках «интертекста») влияния и заимствования не выглядят находками, в лучшем случае об авторах этих стихов можно подумать: «Ээ… — сказали мы с Петром Иванычем».
Я обрадовалась, когда по поводу странного словоупотребления Блока в «Последнем напутствии» — «Та, кого любил ты много» — вспомнила Лермонтова: «Во-первых, потому что много / И долго, долго вас любил». Скорее всего, у Блока это «много любил» появилось не как калька с немецкого, а из Лермонтова. Но интереснее другое. Не менее интересны, чем заимствования, признаки своеобразия, счастливо появляющиеся на фоне сходства. Например, в стихотворении Анненского «Ego», где очевидна перекличка с Лермонтовым («Я — слабый сын больного поколенья / И не пойду искать альпийских роз, / Ни ропот волн, ни рокот ранних гроз / Мне не дадут отрадного волненья. // Но милы мне на розовом стекле / Алмазные и плачущие горы, / Букеты роз увядших на столе / И пламени вечернего узоры»), любопытно изменение, которому подвергается лермонтовская модальность. Интонация, берущая начало в лермонтовской «Думе», а затем — в «Родине», переплавляет пафос в сердечное признание. Это как раз то, что отличает Анненского от Лермонтова. Для Анненского характерна особая такая надтреснутая нота. Лермонтов другой. Его голос резче, определеннее. «Но я люблю — за что не знаю сам — / Ее степей холодное молчанье, / Ее лесов безбрежных колыханье, / Разливы рек ее, подобные морям…» Под ударением в этом пятистопном ямбе с цезурой оказывается одна и та же вторая стопа: ноялюблю, еестепей, еелесов, разливырек; цезура тоже оказывается на одном и том же месте, как будто настаивая на чем-то. У Анненского в аналогичных строках ударение скользит, оно уже в первом стихе сдвинуто: «Но милы мне…» и далее звук, подобно колеблющемуся пламени, то усиливается, то сникает, так как ударение в стихе меняет место: «Алмазные и плачущие горы, Букеты роз, увядших на столе, И пламени вечернего узоры». Я, разумеется, предпочитаю недаром знаменитую «Родину» проходному стихотворению Анненского «Ego». Но дело не в этом: голосом работает поэт, как сказал Мандельштам, и его переливы важно услышать.
«Естество» — не лучшая глава книги Ронена. Другое дело «Контрапункт», «Идеал», «Берберова», «Март», «Марш», написанный в соавторстве с Борисом Кацем, «Тени», собственно, и все остальные. Особенно — «Идеал». В ней замечательна история знакомства с поэзией Анненского; как два загадочных стиха, написанных тушью неизвестным читателем на последней странице «Дворянского гнезда» в случайно найденном на даче томе Тургенева («пупырчатый караковый коленкор»), запали в душу пятнадцатилетнего мальчика и через восемь лет были опознаны им в томе Анненского, наконец попавшего в его руки (книга всегда найдет своего хозяина, как говорит один мой приятель). Восхитительный профессиональный разбор стихотворения «Квадратные окошки» возвращает читателя к Тургеневу непредвиденным и волнующим путем; по его вешкам так и тянет пройтись, но одергиваю себя, чтобы не портить удовольствия читателю, еще не прочитавшему книги Ронена.
Одно место (одна страничка) в этом разборе меня удивила, и тут уж не могу удержаться — поделюсь странностью. «Филологи знают, а поэты и читатели поэзии чувствуют, что каждый размер обладает своим смысловым и эмоциональным ореолом, складывающимся из набора «семантических окрасок», как сформулировал это явление М. Л. Гаспаров…» Бог с ними, с поэтами и читателями, но вот что знают филологи — это вопрос. Ронен, хотя и невольно, но не случайно в него упирается, когда говорит со слов Гаспарова, что трехстопный ямб обладает тремя «семантическими окрасками»: комической (водевильные куплеты Каратыгина и Ленского: «Его превосходительство / Зовет ее своей»), патетической («Молитва» Лермонтова) и лирической (его же «Свидание»). Замечу в скобках, что «Молитву» я отнесла бы к лирической.
Если один и тот же размер может нести столь разное эмоционально-семантическое содержание, то чем же «своим» он обладает? Что это за «ореол»? Ни определить, ни ощутить даже! Ронен замечает, что «не просто определить, к какому именно типу «семантической окраски» из «ореола» трехстопного ямба с мужскими и дактилическими окончаниями относится стихотворение Анненского «Квадратные окошки»». Неудивительно: у этих «окрасок» нет оттенков.
Вопрос: есть ли другие окраски? Какими окрасками обладают другие размеры? Или у них окрасок нет? Четырехстопный хорей, например, разве не обладает теми же самыми? Сравним, например, почти комическую, игровую окраску начала пушкинского «Утопленника»: «Прибежали в избу дети, / Второпях зовут отца: / Тятя, тятя, наши сети / Притащили мертвеца» — с лирическими стихами: «Снова тучи надо мною собралися в вышине, / Рок завистливый бедою угрожает снова мне, / Сохраню ль к судьбе презренье, / Понесу ль навстречу ей / Непреклонность и терпенье гордой юности моей?» Такой же четырехстопный хорей. Или весело-легкомысленное, в том же четырехстопном хорее: «Подъезжая под Ижоры, / Я взглянул на небеса / И воспомнил ваши взоры, / Ваши синие глаза» — с тревожно-печальным, тоже дорожным: «Мчатся тучи, вьются тучи; Невидимкою луна / Освещает снег летучий; / Мутно небо, ночь мутна» 1. Какие разные звучания! А «окраски» — те же, что в трехстопном ямбе. Так при чем здесь размер? И как это умудряются поэты «с душой подвижней моря» намертво прикрепить все разнообразие душевных движений к нескольким метрическим формам, известным в русской просодии? «Филологи знают, а поэты и читатели чувствуют (sic! — Е. Н.), что каждый размер обладает своим смысловым и эмоциональным ореолом». Сходство звучаний, имеющее семантическую общность, действительно существует, это не обман, но не размер же им обладает, если в одном и том же размере стихи звучат столь различно. Нет, не буду утруждать поэтов и читателей, пусть, в самом деле, филологи разберутся.
Между «романом-идиллией» Чудакова и сборником «опытов» Ронена, при всей очевидной разнице, есть бесконечно ценная, на мой взгляд, общность. Во всяком случае их отличие от привычной художественной прозы бросается в глаза, а привлекательность, за редким единичным исключением, далеко ее превосходит.
«…когда родился дед, еще были живы Некрасов, Достоевский, Тургенев; Толстой только что закончил «Анну Каренину», Чехов был гимназистом, электрическое освещение лишь пробовали, и оно сильно мигало, как напишет потом этот гимназист в своем великом предсмертном рассказе…» Будущий потомок, читая Чудакова и Ронена, будет поражен тем, что при них началась компьютерная эра, что их квартиры были заставлены шкафами книг, что они знали Трифонова и Петрушевскую, застали Набокова и Пастернака (я знала двадцатилетнего Бродского). Неужели сами они отойдут в тень, они, сохранившие для потомков огромные пласты культуры? Не о том ли мечтал безумец Федоров, прославленный по недоразумению, оттого только, что человечество не может смириться со смертью?
Даже ученые-естественники поддавались иллюзиям на этот счет. «Мечников считал, — пишет Ронен, — что природа всегда сочетает с ощущением удовольствия самые тягостные из обязанностей живого существа, например, размножение. Поэтому тягчайшая из всех биологических необходимостей — смерть индивидуальной особи, — когда она приходит в назначенный природой срок, не может не сопровождаться величайшим из наслаждений». Ронен очарован мечтой, почерпнутой из уст ученого, называя ее «глубокой и благородной, подлинно освободительной научной идеей». Как бы не так! Он, конечно, не рожал, но Чейн-Стоксова дыхания неужели никогда не видел? Не видел, как распростертый на постели, недвижный и, кажется, ничего не сознающий человек с чудовищным усилием взбирается на гору, часто-часто и тяжело дыша? Пока человек жив, он сражается за жизнь, смерть противоестественна.
Ватикана создатель всех лучше сказал: «Пустяки,
Если жизнь нам так нравится, смерть нам понравится тоже,
Как изделье того же ваятеля»…
Увы! Да и всегда ли так нравится жизнь? Тот же поэт в соседнем стихотворении восклицает:
Отвращенье и боль, отвращенье и жалость, и стыд.
Что ж мечтой о бессмертье он так по ночам дорожит?
Инстинкт, скажем мы. И есть лишь один способ задержать неудержимую жизнь: запомнив, рассказать. Потому-то так преданы слову, так нижайше привержены факту выбранные мной авторы-герои, так памятливы, так изощренно внимательны, так точны.
В последнюю нашу встречу Омри рассказал мне, что научный руководитель его сына-биолога, китаец, сделал ему неожиданный комплимент: вы хороший раб. Омри пояснил: для китайца это высшая похвала. Для русского уха такая похвала тоже ведь не чужая: «Я царь, — я раб, я червь, — я Бог!»
1 Мне приходилось подробно говорить об этом и даже приводить тот же пример — в рецензии на цитируемую Роненом книгу Гаспарова «Метр и смысл». Но, видимо, том НЛО (№ 44, М., 2000) еще не переплыл океан, отделяющий Москву от Энн Арбора («Города Энн»).