Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2005
Верней, зевак. Точней — фланеров.
Городские, короче говоря, сады.
Все эти странные места, где вокруг не столбы, а стволы, и небо не разграфлено проводами, а раздроблено листвой. Под ногами, опять же, не асфальт — и блестит, причем не только сквозь туман. Лермонтов не знал биохимии: собаки так устроены, что, как их ни корми, выделяют, извините, исключительно кремний, практически чистый кремний. Какое-то есть для этого собачьего вещества специальное латинское слово, да я позабыл. С песком и ветром оно (вещество, конечно, — не слово же) образует кремнистые пути, а также темную такую поземку, смерть туфлям. В ней купаются голуби, воробьи, вороны и примкнувшие к ним (под конец советской власти, где-то при Андропове) чайки.
Эти самые, значит, пятна обобществленной природы желаю воспеть.
ПРОКАЗА ИСТОРИИ
Как это у Помяловского: «Где те липы, под которыми прошло мое детство? Нет их, и не было».
В моем случае — были тополя.
Про них и ля-ля.
Главным образом — про черные. Которые, вообще-то, повсюду, кроме здешней местности, зовутся — осокори.
Да как бы ни звались. Главное — в принципе возможна в жизни петербургского человека такая минута: примостившись на коряге или пне по-над берегом полудохлой речки, на краю пустыни жирного мусора, проросшего загаженным бурьяном, — смотришь в июньский сияющий воздух, по которому плывет тополиный пух. Осокориное семя. Тонны и тонны, со скоростью облака, — но растворены в пространстве такого объема, что беглому взгляду мнится невесомость и неподвижность. Пристальному — взамен открывается неуклонность. И сам себя вдруг чувствуешь такой же частицей в потоке непостижимой Воли. Пылинкой каких-нибудь Плеяд. Видно, прав был в Публичной библиотеке древнегреческий Гераклит: ta spermata — не что иное как обрывки души. Покорная рассеянность. Замена счастью. (Боже мой! и далее по тексту.)
Хотя все равно слышишь сиплый лай ворон, истеричный визг чаек. И помнишь за восточным плечом Благовещенскую церковь (волшебный золотой восьмигранный купол — а в сыром подвале скелет Ломоносова), за плечом же западным (не стоит, не стоит лишний раз оглядываться!) — бурокирпичную тюремную больницу, в которой, говорят, кончился Хармс.
Да, вы угадали, мы на задворках Лавры. В бывшем монастырском саду. Где бессмертное лицо природы поражено проказой истории сильней всего.
Правда, Лавра и поставлена здесь по исторической ошибке. Петр I вообразил, будто битва 1240 года, после которой князь Александр Ярославич обзавелся таким славным псевдонимом, случилась поблизости — так сказать, на набережной, шагов полтораста от одноименного моста.
Дело было в устье Ижоры. А Петр этого не знал, Петр думал — в устье Черной.
Которая теперь — после того, как ее задавили в истоке и свернули ей русло, — превратилась как бы в ров, окружающий Лавру, называется Монастыркой и непонятно куда течет — не то в Неву из Обводного, не то вообще вспять.
(Иногда пересыхает: лично я однажды каким-то жарким летом распивал с приятелем четвертинку прямо на дне.)
Вспомнил! Все-таки в Неву! Полвека назад сплавлялись из Обводного плоты на лесопилку, которая была у сада за стеной. За той самой стеной, где граффити: ЧЕРНАЯ СОТНЯ, — и у которой лакомятся шашлыками бомжи.
Лесопилка основана еще в XVIII веке. Теперь не фурычит: стала обширной свалкой, замаскированной под склад.
Но и с нашей стороны — пляж нищих на помойке — был когда-то монастырский огород. При зрелом социализме — стадион для мотобола: ворота еще стоят. Между ними раскинулась блистающая лужа. Окруженная кустарником специального назначения. Где почва дышит, правильно, тем же, что и судьба.
Давно уже не сад — проходной перелесок. Муравьиная тропа для бюджетников: из ящиков и шарашек на Обводном — к ослепительному Невскому. Мимо незрячих нищих фасадов — скорей, скорей!
Везде следы отвращения и безделья. И многолетней погони Государства (в железных сапогах) за Церковью. И нынешнего самодовольного реванша.
И наползает из всех углов хищной тенью хитрая Частная Собственность.
Кто-то из них троих, предчувствую, скоро запрет навеки этот пустырь, этот провал, этот рай захламленных руин.
В котором я расцветал так безмятежно.
А не хвати тогда (1240) святой благоверный ярла Биргера копьем по лицу, — глядишь, разгуливала бы тут шведская королева между розовых клумб, под фотовспышками русских интуристов из близлежащей гостиницы «Mosku», под тривиальную флейту из неразломанной беседки — тоска! тоска!
ОВСЯШКА
Не сад, и подавно не парк, но и не сквер, а вот именно садик. Толпу деревьев построили на пустыре, унтер (из Вольтеров) скомандовал: смирно! — и убыл на войну — мировую, гражданскую. А тополя и клены с березами так и стоят. Как вкопанные.
Самое безветренное место на Песках. И сколько нас тут ни проживало — на Херсонской, на Мытнинской, на Старорусской, Конной, на Бакунина и в половине Советских, и в Перекупном, — практически каждый хлебнул свою пайку идиллии тут: лежа в коляске или толкая ее перед собой. Исколесил, значит, здешние дорожки, числом две: окружность и стрелу.
Честнейший русской литературы человек — И. К. Подколесин, — и тот, я думаю, поддавшись в конце концов закону вещей, сиживал под старость лет на одной из тутошних скамеек (впрочем, их слишком мало, мог и места не найти), посматривая, как внучка копошится в песочнице.
Тоже был в нашем квартале прописан постоянно. Внучку-то, само собой, впоследствии уплотнили, а затем и выселили. Квартиры стали коммунальные — а садик и был.
Н. А. Заболоцкий (с Конной, 15) про что-то другое написал: «курятник радости», но пару пива в солнечный день да в компании с Д. И. Хармсом (Миргородская, 3/4) приговаривал, конечно же, в Овсяшке.
Судите сами: на востоке вместо ограды — глухая стена Мытного двора, мощного такого каре амбаров, XVIII век. На западе — тоже стена, полицейского управления с пожарной частью, век XIX (граффити «Менты — козлы!»). С юга на север, оперением упираясь в бывший Калашниковский, а наконечником в Старорусскую, лежит упомянутая стрела, попросту дорожка — песок, разбитый в грязный прах. Она вписана в окружность из такого же материала. Все остальное — зеленка. Впрочем, у восточной стены еще вольеры за проволочной сеткой: для новых — теннис, для бедных — футбол.
Я застал еще на юге домино, на севере — шахматы. Все это летом, разумеется. Зимой за проволочной сеткой до сих пор бывает каток. А также горка, санки, счастливый визг и все такое, а если ты родитель и зарабатываешь 105 советских р., то жутко, просто до сердечной тоски, до смертного уныния, мерзнут ступни.
И, само собой, не выходит из головы «Детская площадка» Рэя Брэдбери: что поменялся бы с ребенком, принял бы на себя всю эту дьявольскую жестокость — толчки, удары, обиды. «Детство — это ад»? Не у всех, наверное, не у всех. Но снежная горка в Овсяшке — была точь-в-точь.
Категорически не являясь краеведом, не скажу, чей это огромный желтый дом напротив северного входа. То есть которого из Овсянниковых. С петербургской недвижимостью из них играли двое. Один в шестидесятых XIX просто осваивал пятна застройки в разных районах (на Галерной, на Малой Итальянской и т. д.) и спокойно жирел, собирая квартплату. Другой, в семидесятых, прославился крупной аферой: арендовал паровую мельницу (будущую — Ленина) на Обводном канале, застраховал ее и спалил. И пошел под суд и на каторгу, дав Салтыкову и Достоевскому повод для ярких страниц: дескать, новый русский немногим лучше жида, и поэтому долой капитализм.
Короче, какой-то из этих Овсянниковых (мои однофамильцы знают лучше, а мне приятнее думать, что лихой) насадил тут на помин души всю эту природу и благоустроил красотой. В смысле — выдал спонсорские городской управе. И любовался из окна (каторги еще не предвидя). И увековечил фамилию — ближайшим потомкам, вероятно, на беду, — зато на зависть Салтыковым и Достоевским.
Хотя официально — вы будете смеяться — садик считается имени Чернышевского, Николай Гаврилыча. Именно в этом пункте — примерно над песочницей — стоял эшафот, где палач сломал над головой бедняги казенную железку: в знак того, что отныне любой желающий имеет полное право бывшему доктору отношений искусства с действительностью дать пинка, или по уху, и звать не иначе как «ты».
Вы, должно быть, помните всю эту историю: в 1862-м в здешней столице произошли теракты. Апраксин двор загорелся, и Щукин рынок. По сю пору неизвестно, кто поджег, но газеты, как-то все хором, напали на польский след, приплетая «Колокол» Герцена, петербургские журналы и прокламации.
Прокламаций было по меньшей мере три, общим тиражом экземпляров двадцать, их сочиняли, набирали, распространяли — то есть дали друг другу почитать — человек шесть демократов и прогрессистов, с которых полиция не сводила глаз, дожидаясь: авось дотронется до блесны рыба покрупней. Так он и попался, Чернышевский.
Улик не нашлось, но оперативные данные были, а лжесвидетель и поддельные улики — вообще не дефицит. И в июне 1864-го голубчика привезли сюда — на бывшую Мытнинскую, бывшую Конную площадь, где раньше публично били кнутом нехороших женщин. Но перестали, поскольку наступила эпоха великих реформ. Эмансипация, блин, гуманность.
«И умник стоял на коленях, пока ломали над ним заранее подпиленную саблю, и послушно сунул руки в железные кольца у позорного столба, и дождь заливал ему очки, и молча глазела на эшафот толпа читателей (а литераторы, как слышно, не явились) — отлично было!»
Потом капитализм победил, случился строительный бум, и площади не стало: со всех сторон надвинулись доходные дома — до сих пор донашивают тогдашнюю штукатурку.
В четвертом этаже одного из них, на Херсонской, ночью 7 ноября (по новому стилю) 1917-го сидел у окошка В. И. Ленин с приклеенной рыжей бородой. Пережидал штурм Зимнего и строчил так называемый декрет о так называемой земле. Услыхал так называемый залп «Авроры» — вгляделся сквозь отражение лампы в дрогнувшее стекло. Из Овсяшки деревья протягивали к нему голые черные руки. Утром оказалось, что этим садиком в Смольный короче всего.
В день солнечный тут благодать. У кого нет приусадебного, ни в деревне родни, выгул собак и младенцев — лучше не надо. Мальчики с мячиками, мамаши с сигаретками, старушки с вязаньем, бомжиха в расстегнутой кофте (топлесс) при мешке, — человек сто потихоньку проводят жизнь.
Вот только с западной стороны мрачный запашок. Не знаю, как при Ленине, а при Хрущеве сортир хоть и не действовал (то есть действовал, конечно, — без воды и электрического света), но был открыт с обеих сторон, честь по чести: слева М, справа — Ж. В наши славные дни милиция (к чьей стене все это приникло) каким-то хитрым архитектурным приемом заблокировала М (чем, возможно, отчасти объясняется пафос граффити, см. выше). Ж зато распахнута настежь, и за нею в зловонной тьме угадывается что-то такое невообразимое, словно там давным уже давно осуществлена по афоризму президента национальная мечта.
Войти, безусловно, нельзя. И над дверью крупным, явно девочкиным почерком — фломастер: «Ничего не понимаю!»
Действительно. А впрочем, вырастешь — поймешь.
ОТЧЕТЛИВЫЕ ПРИЗРАКИ
Я — к Юсуповскому саду, перепрыгнул чрез ограду, а она — за мной, за мной (кто была эта она? мочалка? швабра? чего хотела? — забыл), по Садовой, по Сенной…
Стоп! Советская, значится, топонимика гражданину Чуковскому не по хорею? Без затей зарифмовать — слабo? Типа: я к Детскому парку Октябрьского района, а она за мной, за мной, по Третьего июля, по Сенной…
Шутка. Так и быть: Садовую и Сенную — под вашу ответственность. Но сад переменить сию же минуту! Духу чтоб не было б. Юсуповой, так наз. кн., с б. Литейного, ныне Володарского, где устроим впоследствии ц. лекторий! Les aristocrates a la lanterne, в смысле: олигархов — на осветительный прибор, или вы не согласны? Шутка.
Ничего не попишешь. Мойдодыр! Гони по Садовой к Таврическому!
А я — в Юсупов.
Да, без суффикса — как Аничковы: мост, дворец, а теперь и лицей (хамы говорят: Аничков, — меланхолично замечает Бунин, правнук, между прочим, турчанки, ногайки, — кто разберет).
Суффикс маркирует право собственности. Этот сад и в нем дворец скоро двести лет как Юсуповым не принадлежат. По правде говоря, и князей Юсуповых настоящих не большевики истребили, а за четверть века до них судьба. Последний по мужской линии потомок Юсуф-мурзы, владетельного ногайского князя (умершего в 1556-м), князь Николай Борисович скончался в 1890-м. И тогда же зятю его, гвардии поручику графу Феликсу Феликсовичу Сумарокову-Эльстону было высочайше разрешено именоваться князем Юсуповым, графом Сумароковым-Эльстоном, с условием, чтобы княжеский титул и фамилия Юсупов переходили только к старшему в его роду.
А с дворцом и садом те, настоящие Юсуповы расстались еще при дедушке Николая Борисовича. Будучи членом Госсовета, дедушка эту недвижимость в 1810 году по блату втюхал казне: жить ему было где и помимо, а попробуйте протопить помещение в три дюжины окон — а там еще и двери стеклянные! — да прокормить секьюрити, хоть и крепостную. Строились-то в столетии XVIII, практически в сельской местности, но прогресс не дремал, город расползся, как ртуть, Сенная превратилась в крупнейшую ЗС для гужевого транспорта. Это бы куда ни шло, но к запаху конского навоза прибавился человеческий: петербуржцы, так уж повелось, обожают гадить под купами древес, — и сад уже не в силах был сопротивляться набегам первобытного коммунизма.
Заботу эту взвалили на полицию. Во дворце разместился вновь учрежденный Институт путей сообщения. В 1823-м отдали г-ну главноуправляющему путями сообщения и публичными зданиями под казенную квартиру.
— Граф Петр Андреевич Клейнмихель, душенька!
Точно. С конца сорок второго по октябрь пятьдесят пятого. Строитель Николаевской железной дороги, Николаевского же моста и Нового Эрмитажа. Труд этот, Ваня, был страшно громаден, не по плечу одному, граф Клейнмихель развел в своем ведомстве повальное казнокрадство в особо крупных размерах, а откат с подрядчиков взимал через супругу. Николай I благоволил к нему необычайно. Каковое чувство, между прочим, и свело его в могилу.
В этом самом дворце 27 января 1855-го, на свадьбе старшей дочери Клейнмихеля, Елизаветы, царь простудился. Венчание совершалось в домовой церкви. Жених, флигель-адъютант Пиллер фон Пильхау, «считался в кавалергардском полку, — пишет современник, — а потому государь, бывший его посаженым отцом, надел мундир этого полка. Найдя поданные ему сапоги некрасиво сидящими, он приказал подать другие, но для того, чтобы их надеть, надо было снять шерстяные носки…»
Ну, и бронхит. Не угодно ли — мазурку на январском паркете без подогрева? К тому же Кваренги, всем известно, большой мастер сквозняков. Новобрачные, не исключено, упросили государя сфотографироваться с ними на фоне чугунного Ленина, это в другом конце сада, у самых ворот. Как бы то ни было, император тем же вечером занемог и недели через две почил в Бозе. Таковы факты, остальное — сплетня.
Ленина, во всяком случае, отволокли в металлолом совсем недавно. Высоко стоял, далеко глядел. Полированными шарами с ласковым прищуром целится вам в затылок при переходе улицы, когда у вас повестка в здание напротив — нет, не к Майковым на первое чтение «Обыкновенной истории», а в райпрокуратуру на допрос.
Сам же оборачиваться не умел. За его спиной на льду фигурного пруда к семилетнему на коньках — двое больших, улыбаясь, как незнакомому другу: прокатимся? один за левую руку взял, другой за правую — да и растаяли в метели под музыку из репродуктора. С тех пор мамаши научились связывать рукавички резинкой, пропускаемой сквозь рукава. Впрочем, в 1949-м Ленина тут, может, и не было, лично я внимания не обратил. Момент экспроприации помню, обиду от обмана, — варежек ни капельки не жаль. Я любил плюшевую муфту — медвежонка с прозрачными глазами, с высунутым кончиком нежно-алого суконного языка.
Сейчас 2004-й, лето, жизнь прошла, в саду красиво. Словно прорубили большое окно в природу и забрали решеткой. Дышится легко, и вообще похоже на кладбище, с той разницей, что тела обнажены и валяются на поверхности, принимая соблазнительные позы. Много зелени, много мяса, чуть-чуть белья.
Но все это призраки. Нельзя изменить место смерти. А также время. В Юсуповом теперь всегда будет февраль, 9-е, вечер, электрический мрак. Убитому ребенку так и останется девять лет.
Дюжина негодяев, столько же ударов — одним и тем же ножом.
С паузами, стало быть. Как бы в порядке живой очереди.
Я вот все думаю — думают ли дети? Мелькают ли у них в голове предложения, одно за другим? Или мир входит в детский ум как есть, без титров? Достоевский (кстати, случалось и гению забегать в Юсупов по нужде): «Дети, пока дети, до семи лет например, страшно отстоят от людей: совсем будто другое существо и с другою природой». Чуковский полагал: все дети — сумасшедшие.
Петер Вайс извлек из протоколов процесса над администрацией немецкого концлагеря показания охранника. Который, стоя на часах у ворот, наблюдал в начале лета 1942-го за посадкой еврейских детей в грузовик, обслуживавший печи крематория.
Выделялся один мальчик лет девяти: не бойтесь, — успокаивал младших, — не плачьте. Там, — показывал в сторону дымящих труб, — там наши родители, они приехали за нами, они ждут, через несколько минут мы все будем вместе.
Забравшись в кузов грузовика, мальчик вдруг поймал взгляд этого, у ворот, солдата. И крикнул ему, — машина уже тронулась:
— Это вам даром не пройдет!
Одну эту фразу и твердишь про себя в Юсуповом саду. Современники мои, цветики степные! К вам обращаюсь я, друзья мои! Все эти злодейства не пройдут нам даром!
Пройдут, пройдут, уже прошли. Была ли девочка по имени Хуршеда? Призраки резвятся, как ни в чем. Загорают, выпивают, помаленьку пакостят. На перилах дворцовой балюстрады пишут, естественно, черт знает что.
На одной из колонн: «10 июня 2004. Здесь были Виктория Черкашина и Услам Юсупов». Уж не наследник ли запоздалый?
СНЫТЬ
— Фу! — сказала веселая Елисавет. — Нечего покойникам делать в моей столице! Ужасти какие! Не люблю!
И выслала бедных мертвецов из города — к волкам и финнам. На необозримое болото, простиравшееся за речкой Сутиллой, то есть, собственно, Волчьей, в сторону села Купсина.
Огородили сто двадцать саженей на сто двадцать. Через пятьдесят лет прирезали еще тридцать тысяч кв. саженей, еще через тридцать — еще двадцать с половиной. Пять тысяч могил в год. Пять каменных церквей. Сто двадцать дорожек: вокруг церквей — плитняк, остальные — в пять досок, в четыре. В три. В две. В одну. Хлюпало, конечно, под ногами.
Первый разряд — 200 рублей. Второй — 150. Третий — 30. Четвертый — 20. Пятый — 5. Шестой — рубль за место. Седьмой — даром.
Радищев попал случайно: спасибо, вообще взяли, не посмотрели на причину смерти.
С Дельвигом тоже история темная, к тому же его буквально, так сказать, на одре обокрали. А вдова страшно спешила износить башмаки. Сплавили, короче, беднягу барона куда поближе да подешевле. Однокурсник навестил — ахнул. Стихи написал — про мертвецов, теснящихся в болоте,
Как гости жадные за нищенским столом…
Настоящие литературные похороны впервые случились в 1846-м: Николая Полевого зарыли при всей словесности, под гул анекдотов и каламбуров. Что-то вроде того, что Булгарин рвался: дайте я понесу! А Каратыгин ему: довольно вы его и при жизни поносили!
Через год привезли Сергея Глинку, лучшего из цензоров: подписывал в печать, не читая, вот и умер в отставке и бедности.
Еще через год, в мае 1848-го, сбросили в яму с водой гроб несчастного Белинского. И это конец первой главы.
Содержание второй — школьная программа. В 1861-м положили вплотную с Белинским — этак по-семейному — Добролюбова. И оградкой общей обнесли (деньги Некрасова, надо полагать, идея — Чернышевского). В 1868-м напротив, через дорожку, поместился Писарев. И эта, в три доски, дорожка окончательно превратилась в Литераторские мостки, дав кладбищу — Волковскому — как бы второе имя, интимное, только для своих. Остальное сделали солидарность и тщеславие. Благосветлов, Павленков, Елисеев, Николай Курочкин, Решетников, Гаршин, Глеб Успенский, Михайловский, Лесков, Надсон… Кое-какие имена кое-кому еще и сегодня о чем-то напоминают. Хоронили кого где: забронировать места в одном ряду не догадались. Самых знаменитых — возле Спасской церкви: Тургенева, Салтыкова, Григоровича. Но и распоследний автор каких-нибудь научно-популярных брошюр, ежели только страдал любовью к народу, надеялся про себя, что в конце концов окажется здесь, хоть с краешка примостившись. И над могилой кто-нибудь продекламирует: «Мир памяти скончавшегося! Он писатель был талантливый и честный…» И на плите выбьют заветный титул: литератор. И это будет пропуск в историю русской литературы. Писанную лопатой по болоту.
Потом разные профессора и адвокаты пожелали участвовать в этой складчине славы. Короче, в начале XX века очень даже престижно считалось вкусить вечного покоя на берегу Волковки.
Потом — тишина.
Еще потом — партия сказала: чего это они все тут лежат? Столько полезной площади занимают? А давайте-ка разобьем здесь парк! Карусели, площадка для городков, летняя эстрада, комната смеха, все такое. Комсомол ответил: есть! И ГПУ в стороне не осталось. Первым делом будущие — то есть нынешние — ветераны труда обломали кресты, вылущили иконы, свинтили бронзовые доски, раздробили мраморных ангелов. Спецподразделения обшмонали домовины первого-второго разрядов: на предмет орденов, перстней, нательных крестиков из драгметалла. Надгробия сортировали, складывая в штабеля, чтобы наиболее ценными облицевать Большой Дом. Три церкви, само собой, снесли напрочь, а четвертую приспособили под литейный цех завода «Монументскульптура». Иов Многострадальный, однако же, уцелел. А также и Воскресенская — в качестве конторы. Что же до покойников из разоренных склепов и могил — их побросали в несколько братских ям и поверхность над ними разровняли.
Все это, кстати, был бесхоз: потомки данных покойников, официально считаясь бывшими людьми, сами подлежали, так сказать, сносу.
Но вдруг — хотя за оградой кладбища Варфоломеевская ночь продолжалась, — внутри она сменилась Вальпургиевой. Некто сумел убедить начальников, что кое-что стоит сохранить. И даже приумножить. Не обязательно могилы. Достаточно имен на камнях. Потому что Григорович, например, ненавидел крепостное право. Белинского убило самодержавие. Добролюбов был революционер. А Щедрина постоянно цитирует сами знаете кто. Собрать всех таких вместе, положить рядком — есть не просят, а пригодиться могут. Иностранцам напоказ или для другого чего. И это будет никакое не кладбище — а музей скульптуры под открытым небом. На крохотном таком полуостровке.
Проект понравился. Про парк забыли. Оскверненное кладбище оставили как есть. Знаменитостей сволокли к Литераторским мосткам. Не всех, разумеется. Радищева след простыл. Насчет Дельвига имеется рапорт: «…памятник преступно был сломан по почину рабочих, производящих уборку бесхозных памятников и заинтересованных в скорости и мерности укладки материала в кубометры…» Скелет барона отвезли в Лавру и там накрыли надгробием незнакомой дамы. Зато из Лавры доставили Анатолия Кони, а впоследствии — Апухтина, Гончарова, Мамина-Сибиряка. С Митрофаниевского кладбища — Аполлона Григорьева и Мея. С Фарфоровского прибыл Панаев, к Авдотье Яковлевне и ее следующему супругу под бочок. С Малоохтинского — Помяловский. Для полноты коллекции прибавили парочку эмигрантов: Куприн явился добровольно, Леонид Андреев — как военный трофей.
Каждого — в комплекте: к надгробию прилагается прах. Собранный со всем благоговейным тщанием, на какое только способны могильщики. См. пьесу Шекспира «Гамлет, принц Датский». Иногда привлекали общественность. Один мой знакомый лично — в собственных руках — вез на Литераторские со Смоленского череп Блока. Или челюсть, не помню.
А что в России надгробные памятники прыгают с места на место — заметил еще маркиз Астольф де Кюстин. Был поражен.
Если ничего этого не знать — симпатичный уголок. Знакомых — скажем, у меня — чуть ли не больше, чем в остальной подлунной. И что ни говорите — памятник, все равно как сургучная печать, удостоверяет: человек — существовал. Рухнул в бездну, а каменный поплавок своей тяжестью держит его на виду. Не всегда, значит, был только голосом из текста. И прошлое, значит, хоть отчасти реально.
Вместе с тем в распределении пространства чувствуется как бы шизофрения. Личный состав рассчитался на первый-второй, а после команды «вольно!» сгрудился в кучки по интересам. Вот естествоиспытатели, вот народовольцы, отдельно — родственники тирана, поодаль — публицисты, на фланге — сатирики. Группы — тесные, а между ними — пустыри (не скажешь: поляны, или — лужайки): тут порезвилась советская власть — теперь наслаждаются бесконтрольным размножением сныть и лопухи. Ступить почему-то жутко.
Главные беллетристы обведены одиночеством. Издалека сверлят друг друга мрачными глазами. Изо всех сил стараются отвернуться.
Есть еще только одно такое — тоже место лишения свободы — где реальность реорганизована в учебных целях и не срослась: наш зоопарк. Мимо журавлей идешь к жирафу, боковым зрением замечая: а вон за той решеткой — тюлень!
Но здесь — душно, даром что пленер. Слишком много фальши. Разбой замаскирован под культуру, музей притворяется кладбищем, кладбище — музеем. Блат и Взятка бродят взад-вперед, как по закрытому распределителю, присматривая участки. В музеях, вообще-то, людей не закапывают. Зато свежие могилы несравненно шикарней — хорошо, Тургенев не видит. А Писареву плевать.
ВАНДАЛОН
Место, прямо скажем, срамное. Язвенная прореха на театральном мундире. Как разлетится Хлестаков-Петербург на коленках по эрмитажному паркету: с пламенем в груди прошу руки вашей! — и валюты, о, валюты! если вы не увенчаете постоянную любовь мою, то я не достоин земного существования! — сразу расползается над мнимым сердцем бумажный цветной жилет, и, словно в телеужастике, прядает из дыры адское не то щупальце, не то жало. И отшатывается в ужасе губернаторская дочка. И глупый спонсор робко прячет тело жирное в утесах.
Кроме шуток — любого, кто только проблекочет: европейский город, северная столица, — надо сразу в машину с мигалкой и сюда, на Московский, 100, на Новодевичье. И отсюда, если что, в другой машине — на Пряжку.
Но лемма Венички Ерофеева действует безупречно: как разводится политура — это всякий младенец знает, а где похоронен Тютчев — никто. И где — Некрасов. И где — Врубель.
В двадцатый — в тридцатый — как бы то ни было, в последний раз погружаюсь в этот стереокошмар, впоследнее попробую изобразить. К ничьей, однако же, культуре или морали не взываю более. Тут все так непоправимо, так непристойно скверно, что следовало бы оставить как есть. Да только не оставят: Пошлость и Деньги уже прихлынули, поглощая поверхность, за участком участок.
И, скажем, где была церковка, поставленная славной красавицей Авророй Шернваль фон Валлен (стихи Баратынского, демидовские миллионы) над могилой Андрея Карамзина (смертью храбрых на Крымской войне, в какой-то особенно неудачной атаке), — уже разлегся нынешний номенклатурный гранит.
Выплывают из углов бордюры да палисаднички — как бы надувные спасательные плоты. Над хлябью, в которой перемешались петербургские косточки — сколько их, Ванечка? двадцать две тысячи скелетов, вестимо, — и пила дровосека раздается.
Это, знаете ли, такой лесоповал на каменоломне.
В последней четверти XIX века сей приют облюбовал для себя средний класс, военно-ученая прослойка. Люди солидные, с заслугами: кто бухту открыл на Тихом каком-нибудь океане и своим именем назвал, кто Повивальный институт в Петербурге придумал и устроил, кто словарь составил, кто бригадой артиллерийской командовал, кто издавал журнал. А также их жены, дети, родня, короче — круг.
Типа Екатерины Керн — дочери гения чистой красоты от боевого генерала. Которой Глинка написал романс про чудное мгновенье.
Или Михаила Давыдова — измайловского просто поручика, но чей дедушка был знаменитый гусар.
Не великосветские (те пожалуйте в Лавру), не демократы, по которым плакало Волково, — сплошной Чехов, скучная история.
Перебирались они сюда из приличных квартир и располагались прочно, надолго. Над могилой, на высоком каменном фундаменте — часовенка или склеп, а если просто памятник — то тяжкая скульптура. Вокруг — решетка, само собой.
Дешевых и бесплатных участков не было. Цены — от пятисот до пятидесяти рублей. Плюс уход. Новодевичий монастырь и городская управа гарантировали вечность. Сохранились квитанции.
Например, дочь действительного статского советника профессора Полотебнова в 1915 году внесла за вечный уход за могилой родителей шестьсот рублей и за вечную окраску решетки — еще шестьсот.
Не знаю, как вам, а мне зрелище разверстой — вскрытой и так брошенной — могилы представляется неизъяснимо непристойным. Словно изнасилована сама смерть.
Из двадцати двух тысяч могил — двадцать тысяч снесены до основанья, бесстыдно заросли жадной травой. Разве что блеснет под ногой грань опрокинутого, захлебнувшегося грязью камня: «Господи, да бу…» А главный жанр такой: прямоугольный фундамент — наподобие то ли колодца, то ли корыта, — могила вычерпана до дна — из обломков ржавой арматуры, из каких-то бутылок растет себе древесный ствол (чаще почему-то клен) — и все подернуто опять же сорняком — долговолосым, цепковолокнистым. Рядом валяется однорукий крест — или обезглавленный; обломок мраморной доски с обесцвеченным шрифтом.
С десяток надгробий уцелело. Еще десятка три нахлобучены на могилы кое-как. С Аполлона Майкова свинчен бронзовый медальон. С Врубеля срублен — не знаю, кто там был — мраморный, черный?
Сколько-то могил фальшивых. Раз уж по бумагам числятся за Новодевичьим Андрей Дельвиг, Константин Фофанов, Михаил Чигорин — извольте получить: каждому по дощечке, только правописание, уж не взыщите, советское.
Тютчева, и с семейством, подновили. И только Некрасов — один-единственный — стоит, как был. И надпись цела — что-то такое: мы, прогрессивные твои современники, торжественно обещаем, что когда-нибудь русский народ, прозревший и просветленный, прочитает тебя, и поймет, а может статься, и полюбит.
Собственно говоря, это место преступления. Место аферы века. Пока, значит, Брежнев утюжил Чехословакию, Толстиков — или как его там звали, — двинул свои бульдозеры-скреперы на Новодевичье. 16 сентября 1968 года Ленгорисполком постановил: «…ликвидировать могилы, которые не содержатся родственниками, и убрать надмогильные сооружения, не представляющие художественной и исторической ценности».
А родственники всех этих Гагариных, и Невельских, и Оттов — не говоря уже о фон-Дервизах, Ребиндерах и каких-нибудь супругах Поясницыных, — были, сами понимаете, очень далеко. Но внуки их лакеев, просветленный народ, отлично разбирались в ценностях. И содрали надгробия — все, чохом — наголо. Свезли мрамор и бронзу в груду — в многоэтажную пирамиду. Шустро спроворили распродажу налево — по бросовым (официально) ценам. Операция называлась — выбраковка бесхоза.
Поэта мести и печали оставили напоследок — благо он у самых ворот, под рукой. Вот и не успели оприходовать: сигнал в Москву (его же в школе проходят! его сам Ленин цитировал!) — сигнал из Москвы («цыц!») — бульдозеры-скреперы растащили отощавшую пирамиду, разбросали обломки памятников как попало, начальники поделили добычу и разбежались, оставив потомкам вот этот самый ландшафт. Музей погрома под открытым небом. Вандалон.
Броди, европейский горожанин, запинаясь на обломках, проваливаясь в ямы. Слушай, как лязгает за оградой товарняк (заводской же двор). Разбирай под плесенью имена посмертно униженных и оскорбленных.
Зимой еще ничего: пустырь как пустырь, и на нем руины как руины. А летом драная изнанка вечного покоя наводит такую тоску, что становится, наконец, даже смешно.
Сам себе декламируешь погребальную словесность.
Типа: Покойся, милый прах, до радостного утра!
Или еще лучше (гениальных эпитафий по-русски всего-то штуки четыре):
Здесь бригадир лежит, умерший в поздних летах.
Вот жребий наш каков!
Живи, живи, умри — и только что в газетах
Осталось: выехал в Ростов.
Смирись, короче, прохожий. Этим не повезло, а с тобой то ли еще будет. Смерть и сама-то, между нами говоря, хамка, каких мало, — а бессовестные дураки — всего лишь ее шутовской кордебалет.
Все равно это, наверное, правильно — составлять словари, наносить на карту разные бухты-барахты — в газетах, на худой конец, писать. Хоть и банальность сказал Александр Блок вон в тех зарослях крапивы — над Врубелем:
— Творчество было бы бесплодно, если бы конец творения зависел от варвара-времени или варвара-человека, —
банальность, и превыспреннюю.
Равно как и у Некрасова на позеленелом тулове полная ерунда: шейте качественно, и население объявит вам благодарность.
Но вот немного подале — где начальство приказало на случай появления иностранцев трын-траву все-таки притоптать и присыпать песком, — зарыт череп, в котором помещался ум, предвидевший настоящую судьбу. Поскольку другой не бывает, и не надо:
Как исчезает облак дыма. На небе тусклом и туманном. В осенней непроглядной мгле.
ЗНАКОМЫЕ ЛИЦА БОМЖ
Вообще-то гулять зимой — из всех петербургских литераторов любил только Пушкин. Понятия не имею, отчего на морозе не ныли у него пальцы, не съеживались мускулы, не изнемогала от безумной спешки душа.
Шуба и личный транспорт с медвежьей, допустим, полостью — ответ не полный.
Блок тоже носился по городу на санях, причем ночью (правда, почти никогда не один), — однако же понимал, что такое холод, — и, например, что пешком отсюда, с Васильевского, не дойти в такую погоду, даже выпив. Сострадал, чуть не плакал:
А берег опустелой гавани
Уж первый легкий снег занес…
В самом чистом, самом нежном саване
Сладко ли спать тебе, матрос?
Как раз нынче у Блока день рождения. На первом, на легком снегу среди пластмассовых цветов горит церковная свечка. Но в могиле — ничего, никого, надпись на камне аккуратно лжет.
Все равно как в первые советские годы дверная табличка с именем и званием хозяина квартиры: дескать, здесь проживает такой-то, он самый, вы не ошиблись, смело дергайте медную ручку звонка. На самом же деле того, кто вам нужен, навсегда увели из дома.
Привезли, например, на Смоленское — не обязательно мертвым, наоборот: поставили в шеренгу таких же дрожащих (знакомые все лица) над ямой — от могилы Блока (тогда — настоящей) шагах в десяти. Ну что, граждане служители культа? Отречемся, наконец, от старого мира? На размышление — минута. Кто раскаивается — чистосердечно! — что по заданию мировой буржуазной закулисы злостно впендюривал трудящимся сказку про так называемого Христа, — шаг вперед! Остальные — шаг назад.
Якобы сорок священников закопаны живьем.
Не исключено, что под стишок со смешком — из поэмы Блока «Двенадцать»:
— Что нынче невеселый,
Товарищ поп?
И над тоже условной могилой тоже пылают свечи. Но — каждый день — и много.
Большому Дому подтвердить легенду — влом, опровергнуть — слабо. Да и как опровергнешь? Кто же не знает, с каким азартом мочили в сортирах лиц духовного звания в 22-м, скажем, году? Архиепископ Кентерберийский взывал к палате лордов: их убивают! спасите! помогите! Требуйте расследования!
В ответ советская власть с присущим ей бесстыдным ехидством: ай-я-яй! это же самое настоящее, притом бесцеремонное, вмешательство в наши внутренние дела! А как бы, интересно, вы посмотрели на «предложение со стороны советского правительства отправить в Англию небольшую комиссию для выяснения того, в какой мере иерархи различных англиканских церквей эксплуатируют материально и духовно трудящиеся массы для поддержания господства эксплуататоров?»
Но среди своих, в Политбюро, дедушка Ленин — отдадим справедливость — был не иезуит, а изувер: церкви, лавры грабить и грабить! а кто пикнет — молись!
«Чем большее число представителей реакционной буржуазии и реакционного духовенства удастся нам по этому поводу расстрелять, тем лучше…»
Так что хочется верить, что митрополит Петроградский и Гдовский Вениамин все-таки, прежде чем был где-то тут зарыт, получил милосердную пулю.
Очень симпатичный был человек — владыка Вениамин. Остроумный. При его аресте присутствовал предатель Введенский — явился вместе с чекистами, чтобы принять дела. И, войдя, сунулся было под благословение. А владыка ему — спокойно и вежливо:
— Отец Александр, мы же с вами не в Гефсиманском саду.
Смоленское кладбище помнит своих врагов. Единственное место в Петербурге, где политическая жизнь еще теплится. Стоит часовенка, свежеоштукатуренный такой как бы буфет, — и мраморная доска на задней стенке крупными буквами разъясняет: дескать, сооружение сие воздвигнуто на сем месте взамен престола Св. Троицы, оный же храм разобрала на кирпичи безбожная власть.
С друзьями, конечно, хуже. Взять Дружинина, Александра Васильевича: он и жил тут рядом — окнами прямо на кладбищенские ворота, — и посещал часто, и описывал в своих фельетонах (зачитаешься! моему архипелагу не чета), и завещал, чтобы положили тут. И вот, надо же, пропал с концами. Есть такое — смешное, в сущности, выражение: могила утрачена. Ни малейшего шанса разыскать — поскольку и «поповский архив» изъят госбезопасностью. Бедный Александр Васильевич! Вы, небось, как человек одинокий, надеялись на Вами же придуманный Литфонд: присмотрит, не даст памятнику обрушиться, цветочкам — завянуть? Напрасно: давным-давно уничтожен Ваш Литфонд, а одноименный советский приватизирован такими деятелями, которых даже Вы, при всей гуманности, просто вынуждены были бы отправлять в полицию для наказания на теле каждый Божий день.
Зато, полагаю, Вам приятно будет услышать, что повесть Ваша «Полинька Сакс» все еще жива. И сюжет, и ход чувств, и последние страницы… Мало кто после Вас написал на русском языке про любовь лучше.
Расплылась в мокрой земле (под снегом тем более не отыщешь) и Аннинская дорожка. Не найти того участка, где юродивая Анна расстелила свой платок и попросила отслужить по ней панихиду. Ни могилы, ни часовни над ней. Если где и мелькает тень этой женщины, то лишь в романе «Преступление и наказание» (да и то, наверное, вижу ее только я) — когда Катерина Ивановна Мармеладова на набережной канала Грибоедова пляшет и поет, и по-французски говорит — и падает, падает без сознания в желтую на булыжниках пыль.
Блаженной Ксении повезло несравненно больше (хотя была, как и Анна, лицо БОМЖ, но своя, подвизалась в основном на Петроградской, на Васильевском). Часовню, хоть и закрыли в 1940-м (паникадила, подсвечники и проч. — во Вторцветмет, иконы — на дрова, причем икону с изображением самой блаженной для верности сожгли на месте), — однако ж не снесли. Просьбы и жалобы от населения по-прежнему принимаются как в устном, так и в письменном виде, — и, судя по всему, люди доверяют Ксении Григорьевне куда больше, чем, допустим, Валентине Ивановне.
В целом же Смоленское — ландшафт нашей памяти, личной и народной; прямо фотография (сейчас, естественно, — черно-белая): на первом плане лепятся как бы гранитные соты, но уже в третьем-четвертом ряду — провалы, а дальше — пустыри. Кого унесло наводнением, кого — государством. Тысячи безымянных бугорков над неизвестными солдатами жизни. А всех покойников тут, в этом сорном, вечно мокром лесу — миллион.
С севера подступает промзона, на западе хмурится из высотных стеклопакетов элита: кому охота за свои грины вместо равнодушной, зато хоть прекрасной, природы, постоянно терпеть в поле зрения memento mori!
«Считая такое положение совершенно недопустимым, Госсанинспекция настаивает, чтобы в 1937 году территория б. Смоленского кладбища была распланирована со сносом могил и остатков памятников, благоустроена и использована под сад общего пользования».
И личную мою прабабку с ходу благоустроили заподлицо.
Чартерный борт до 37-го еще в воздухе — еще лететь и лететь. Но лично я, учитывая рост цен на землю, не сомневаюсь: рано или поздно здесь будет аквасад! И казино, и фитнес, и боулинг, и какие там еще бывают — опять же по Заболоцкому — курятники радости.
И вечно будет скитаться между ярких стеклянных стен, прячась в сумрак, дыханием согревая прозрачные ладони, Василий Кириллович Тредиаковский («могила утеряна»).
Несчастная жертва невежества российского! Сколько досталось ему обид!
Последняя случилась не дальше, как в прошлом году: устроили выставку-продажу бездарного новодела, из которого и выбрали петербургский гимн! А про текст Василия Кирилловича никто и не вспомнил.
Ах, какой у него текст! Все на свете михалковы должны были бы Тредиаковскому круглосуточно печку топить, ноги мыть и воду пить.
Преславный град, что Петр наш основал
И на красе построил толь полезно,
Уж древним всем он ныне равен стал,
И обитать в нем всякому любезно.
Что ж бы тогда, как пройдет уж сто лет?
О! вы, по нас идущие потомки,
Вам слышать то, сему коль граду свет,
В восторг пришед, хвалы петь будет громки.
Три следующие строфы можно и пропустить, они — про свободу передвижения: как славно пожить за границей! Вкусы, разумеется, различны: кто любит Рим, кто — Венецию, кто предпочитает Амстердам, кто — Лондон; само собой, что царица городов — Париж; но и другие замечательны. Стихами говоря:
Все сии цель есть шествий наших в них,
Желаний цель, честное наше странство…
До чего приятно петербургской зимой в компании понимающих людей припоминать чужие города:
Сей люб тому, иному тот из нас;
Как веселил того, другой другого,
Так мы об них беседуем мног час,
И помним, что случилось там драгого…
Но это все — так, для эффекта патриотической антитезы. А суть: когда-нибудь, не сомневайтесь, все будет наоборот — иностранец валом повалит к нам, в дельту Невы. Поскольку такой красоты и культуры, как здесь, не увидит больше нигде:
Но вам узреть, потомки, в граде сем
Из всех тех стран слетающихся густо
Смотрящих все, дивящихся о всем,
Гласящих: се рай стал, где было пусто!
Такой восхитительной утопией пренебрегли, глупцы! На Смоленском этот текст согревает не хуже коньяка. Солнце, снег, церковь лазоревая, верующие так и снуют. Почти что весело, если бы не колотун.
<