Роман. Окончание
Опубликовано в журнале Звезда, номер 2, 2005
ЧАСТЬ II
ГЛАВА 11
1
Двадцатисемилетний Юлий, весь день промыкавшись на подхвате, добрался домой к полуночи и, войдя в квартиру (мать осталась ночевать у подруги Цили), прошелся по пустым комнатам. Он унимал тягостное чувство. Ни в коем случае Юлий не желал признаться себе в том, что всеми силами души желает снять с себя обвинение, брошенное этой странной девушкой. Меряя комнаты шагами, Юлий предавался одиночеству, позволявшему продолжить разговор. Теперь, когда она не могла лишить его слова, Юлий давал объяснения во всей полноте.
Дело не в том, что именно перед этой девушкой он должен был разрешить свои сомнения: их встреча была случайной, не имеющей продолжения. Она не догадывалась, что словами, произнесенными надменно, ударила в самое средостение, туда, где он чувствовал слабость. Именно поэтому, совсем не ради нее, Юлий не мог оставить ее слов без ответа. Ответ получался развернутым, но тягость не унималась. Не было ясности и спокойствия, на которых зиждется истинная правота. Он шагал и приводил все новые доводы, возвращавшие к давно прошедшим временам.
Детские годы Юлия прошли в огромной профессорской квартире на улице Рубинштейна, второй дом от Невского. Изначально квартира принадлежала прадеду по отцовской линии, который передал ее своему сыну — деду Юлия — по наследству. Так говорили домашние, и это добавление, выделяемое особой интонацией, обозначало легкую иронию, с которой в семье относились к новому виду наследования, не замешанному на праве собственности.
Прадед, уроженец Одессы, приехавший в столицу империи в конце 1870-х, купил ее на собственные деньги, заработанные коммерческими операциями. Исидор был купцом 1-й гильдии, человеком самостоятельным и знавшим, как устроена жизнь. Своего единственного сына Иуду он настойчиво двигал по коммерческой части, однако тот предпочел историко-филологическое поприще.
К революции, которую выкрест Иуда Могилевский — подобно многим русским интеллигентам — приветствовал, он подошел в профессорском звании и с именем Юлий. Собственно, Юлий Исидорович стал тем европейски образованным евреем, который первым из почтенного рода Могилевских не преуменьшал, но и не преувеличивал своего еврейства. Большевистский лозунг интернационализма он воспринял как должное, воспитывая сына Самуила именно в этом духе. Система воспитания, принятая в доме, обходила стороной религиозные вопросы, сосредоточившись на знаниях светских.
Исидор, умерший в начале тридцатых, до последних дней тосковал по коммерческим операциям. Схоронив старика, сын взялся за его бумаги и обнаружил записи, которые тот вел в толстых коленкоровых тетрадях. Не сумев разобраться сам, он призвал на помощь Самуила, и тот, сличая цифры и столбцы по годам, обнаружил тайную дедову страсть: основываясь на дореволюционных хозяйственных документах, Исидор продолжал записывать прибыли и убытки, которые могли бы случиться в действительности, не случись революции. На год его смерти мнимое состояние украшалось достойным количеством нулей.
Блокаду семья пережила в Ленинграде, а Самуил, ушедший добровольцем, успел повоевать. Вернувшись, он не застал в живых мать, умершую от голода, но нашел отца живым и здоровым, склоненным над письменным столом. Однако время, проведенное на фронте, наложило на Самуила какой-то странный отпечаток. Устроившись на преподавательскую работу в Технологический, он начал просиживать по ночам, предаваясь тайной страсти: интернационалист Самуил изучал историю еврейского народа. Некоторые книги по этому вопросу чудом сохранились в обширной библиотеке, которую Исидор, сам не будучи книгочеем, собирал для сына и внука, пока пребывал в силах.
К концу сороковых, когда Самуил подкопил знаний, большевистский бог, повелевший именовать евреев космополитами, наложил руку на многие профессорские жизни, однако Бог еврейский счел нужным пощадить Юлия Исидоровича и послал ему смерть от сердечного приступа, призвав к себе безболезненно и непостыдно, по крайней мере, для дальнейших судеб семьи.
Молодой Юлий, дитя Победы, явился на свет в 1946 году. В майские победные дни любовь разгоралась светло и пламенно, так что счастливый дед, неотвратимо приближавшийся к космополитическому финалу, еще успел потетешкать единственного внука.
Подробности советского разбора прошли мимо Юлькиных ушей. Звук его нежных ножек отдавался в тупичках огромной квартиры, пока родители, скрывшись на кухне, шепотом обсуждали передовые статьи центральных и местных газет. В этих обсуждениях Юлий Исидорович принимать участие отказывался, раз и навсегда заявив, что считает происходящее бессмысленным, но временным недоразумением. Его сын соглашался с первым определением, однако на второе косился весьма скептически. Жена Катя мужу не возражала.
В то же самое время, когда Юлий Исидорович стоял на пороге смерти, Катины родители, жившие в общей квартире на Васильевском, шепотом горевали о том, что дело идет к высылке: разговоры злорадного свойства все чаще вспыхивали по коммунальным углам. В отличие от красавцев Могилевских, чьи отпрыски, поднимавшиеся на белых купеческих хлебах, вырастали высокими и ясноглазыми шатенами, отец и мать Кати были выходцами из Подолии, где нищая и убогая скученность разрешилась именно тем еврейским типом, над которым любили посмеяться русские писатели-классики. Сердце Катиного отца, Абрама Бешта, искренне радовавшееся тому, что дочь сумела устроить жизнь, выйдя замуж за человека обеспеченного, обливалось кровью при мысли, что эта жизнь будет в одночасье разрушена. Однако его предки, ярые противники гаскалы, еврейского просвещения, привыкшие во всем полагаться на чудодейственные силы праведников, нашептывали слова утешения и надежды. Предки же Могилевских на чудодейственность цадиков не полагались, что, в условиях нового советского единобожия, для их потомка закончилось плохо. Просвещение, на которое они давным-давно поставили, не сумело защитить Юлия Исидоровича, чего не скажешь о Кате и ее семействе: бессмертный советский бог сыграл в ящик самым чудесным образом, позволив маленькому Юлику остаться ленинградцем.
Чем неуклоннее развивался социализм, тем прочнее укоренялись в сознании Самуила крамольные мысли об отъезде. Жена Екатерина отъездных настроений не разделяла. Как выяснилось, она, вообще, не разделяла духовных исканий мужа: со всею ясностью это обозначилось тогда, когда Самуил Юльевич встретил иногороднюю студентку, на которой женился, оставив семью. Первое время молодые мыкались по съемным комнатам, пока, родив дочь, бывшая студентка не настояла на размене профессорской площади. В результате Екатерина Абрамовна с сыном Юлием оказалась в малогабаритной квартире, от которой до улицы Рубинштейна было час с четвертью пути.
Красный диплом переводчика и учителя немецкого языка сделал Юлия лицом почти свободной профессии: договоры с издательствами позволяли работать дома. Может быть, именно отсутствие конторы, куда нормальные люди ходят ежедневно, сказалось на отношениях с отцом. Заваленный переводческой работой, Юлий неделями не выходил из дома, и унылый вид новостроек, открывавшийся из нелепо-трехстворчатого окна, наполнял его душу роптаниями. Стены коробочного дома, которым совершенно не шли старинные фотографии, дышали холодом и унынием.
Мало-помалу Юлий затосковал по-настоящему, и все реже появлялся в доме отца, получившего в результате размена настоящую квартиру на Пестеля. Первое время Самуил Юльевич позванивал часто, но холодок, все явственнее звучавший в голосе сына, обращал отца к подрастающей дочери. В последний раз он виделся с Юликом почти два года назад, когда, разобрав архив покойного Юлия Исидоровича, передал сыну некоторую часть бумаг.
Среди набросков, посвященных вопросам сравнительного языкознания, Юлий обнаружил листки папиросной бумаги, исписанные каллиграфическим почерком. На листках значились даты, относящиеся к блокадному времени. Юлий ожидал рассуждений о холоде и голоде, однако, вчитываясь пристальнее, неожиданно понял, зачем его дед, обыкновенно пользовавшийся самой простой бумагой, на этот раз выбрал папиросную. Записи, не предназначенные ни для чьих глаз, велись таким образом, чтобы автор, почуяв опасность, мог мгновенно их уничтожить.
Следя за дедовой мыслью, шедшей извилистыми путями, внук приходил к пониманию того, что сложилось в дедовом истощенном мозгу. В жуткой отрешенности блокадного города дед думал о новом языческом многобожии. Еще не выработав окончательного представления о том, кого или что можно считать новейшим верховником, Юлий Исидорович уже понимал, что к подножию трона, добиваясь прав на бессмертие, поднялись двое, чьи фигуры, если глядеть с земли, многим из смертных представляются божественными. Голодный профессор, топивший комнату обломками дубовой мебели, видел воюющий мир полем битвы двух обезумевших чудовищ.
Он, никогда не веривший в Бога, слушал сводки с фронтов и убеждался в том, что милость взирающего на жертвы склоняется, похоже, на немецкую сторону, а значит, национальный принцип, положенный в основу жертвенного отбора, признается им выше и правильнее классового. Чем безысходнее становились вести, тем яснее в душе профессора складывалось понимание: советское чудовище, чье сердце накрепко связано с фашизмом узами ревности, должно осознать тщетность классовых усилий, предпринятых в предвоенные годы. Голодный мозг деда рождал пророческие картины, в которых, обратив свой взор на собственных евреев, советское чудовище перенимало национальные принципы соперника, а вместе с ними и немецкие военные удачи.
Победное наступление советских войск, совпавшее со смертью жены, преломилось в сознании Юлия Исидоровича отчаянной надеждой на то, что его пророчества оказались ложными. Чудовищная цена, которой оплачивалась приближающаяся победа, позволяла предположить, что на этот раз советское чудовище обошлось собственными идейными силами, принеся привычную интернациональную гекатомбу.
Судя по датам, выведенным на папиросных листках, дед прервал свой дневник незадолго до взятия Берлина. Вероятнее всего, именно тогда, дожидаясь возвращения сына, он заложил свои записи в рабочие бумаги и забыл о них. Никак иначе внук не объяснил бы того, что листки сохранились. Однако в конце сороковых, когда сын с невесткой все чаще переходили на шепот, дед должен был вспомнить и осознать свою пророческую правоту. Чудовище, ставшее божеством в результате Великой Победы, не отреклось от своего соперника, даже раздавленного в его собственном логове. Возможно, победитель затосковал по Тому, кто взирал с небес на кровавую битву, а может, проникся идеями побежденного, продлевая тем самым упоительную сладость победы.
Много лет назад, когда Юлию исполнилось, кажется, восемнадцать, Самуил Юльевич попытался развернуть перед сыном логические построения, которые — вслед за Лобачевским, но в иной, исторической области — доказывали неминуемое пересечение параллельных прямых. Согласно этим построениям, вступавшим в противоречие с эвклидовыми законами социализма, фашизм и коммунизм — истинные исторические параллели — должны были пересечься в точке, которую отец называл национальным вопросом. Пожимая юношескими плечами, Юлий возражал в том смысле, что размах сталинской антисемитской кампании не шел ни в какое сравнение с печами Освенцима и Майданека. Теперь, перебирая эфемерные листки, попавшие в руки чуть ли не с того света, Юлий заново обдумывал отцовские резоны и блокадные прозрения деда. Выслушав оба свидетельства, он готов был поверить: две параллельные прямые — Германия и Россия, правопреемником которой был СССР, — пересеклись в историческом пространстве.
Теперь Юлий решил действовать самостоятельно, используя подручные средства. Ближайшими были языки — немецкий и русский. Выкраивая время от переводов, он ездил в Публичку, где просиживал вечерами. Соединив дедовы прозрения и схематические выкладки отца, Юлий поставил перед собой следующую по сложности задачу: если прямые, называемые фашизмом и коммунизмом, действительно пересеклись, необходимо дать теоретическое обоснование того, что точкой их пересечения стал антисемитизм. Обратившись к умам первого ряда, составляющим славу и гордость европейской философии, Юлий пришел к выводу, что именно они, отвергшие церковное мракобесие, подвели прочные основы под шаткое здание средневековой юдофобии.
Теперь уже трудно понять, какой личный фитиль воспламенял их мысли, однако, сняв с еврейского вопроса гнилые теологические путы, затягивающие удавку вечного искупления, немецкие философы свили новую. Почву подготовила протестантская чувствительность. Многие из тех, кто обращал взоры в еврейскую сторону, пришли к неутешительному выводу: давнее проклятие, тяготеющее над евреями, источает невыносимое зловоние. Однако дурной запах, источником которого была приверженность иудеев своим древним и странным законам, в глазах людей XVIII века еще не превращал евреев в нелюдей. Метаморфоза случилась позднее, с рождением новой науки — антропологии. Стремительно добившись успехов, она составила приятную обонянию иерархию, на вершине которой высился Прометей, имеющий черты белого европейца. Внизу, у подножия ползали негры и семиты.
Казалось, человечество возвращается к прежним предрассудкам, однако поборники Просвещения вспомнили о протестантском гуманизме. Ход их рассуждений сводился к следующему: если народ, изначально проклятый природой, влачит жалкое существование, следовательно, его врожденные пороки неминуемо усугубляются. Это бросает тень на белых европейцев. Новый революционный лозунг: «Что сделал ты для улучшения еврея?» уже вставал с зарей Просвещения, но луч освобожденного разума высветил тупик: те, кто нуждался в улучшении, неожиданно уперлись как бараны. Выходом из тупика мог стать добровольный отказ от иудаизма, его решительная эвтаназия: этот путь обозначил Кант, постеснявшийся выкрикнуть привычное: «Смерть жидам!». Шопенгауэр, назвавший древний иудаизм каменным мешком, выразился мягче.
Здесь в дискуссию вступили католические богословы. Для того чтобы
освободить евреев от иудаизма, христианские мужи выработали стратегию, согласно которой следовало, во-первых, запретить традиционное платье, во-вторых, обычаи и религиозные обряды, но главное, выбросить из немецкого лексикона само слово еврей. Логика проста и понятна: слово, ставшее презираемым, не позволяет евреям обрести чувство чести, которое приравняло бы их к другим гражданам.
Перелистывая немецкие страницы, исполненные призывов к ассимиляции, Юлий думал о своей семье, вставшей на этот путь по доброй воле. Двигаясь постепенно, он приходил к осознанию того, что внутренняя политика СССР — в ее отношении к евреям — уже прошла существенную долю указанного пути. Он думал о слове, изъятом из обращения, о том, что нет больше ни особого языка, ни странных обычаев и традиций. Еще одно поколение, и страх, гуляющий на одной шестой суши, выветрит еврейские имена…
Теперь Юлий наконец сформулировал. Антисемитский апофеоз немецкой философии, остановленный советской победой, подхвачен идеологией победителей. Это означает, что мало-помалу, скрупулезно следуя за источником, наши идеологи доберутся до последнего и окончательного решения.
Есть два пути, не пресекающие надежд на спасение. Первый — простой, а значит, подходящий для большинства: принять ассимиляцию, не мудрствуя, потому что в противном случае, о чем свидетельствует историческая логика немецкого антисемитизма, приходит черед аннигиляции. Необходимая простота селилась в выхолощенных мещанских душах, знать не знающих о том, что, оторвавшись от веры своих предков, они — на самом деле — идут по пути собственного спасения. «Если есть надежда — она в мещанах», — Юлий сформулировал, морщась.
Второй путь представлялся более сложным. Он предназначался для тех, кто должен был ассимилироваться сознательно, то есть осознавая собственное метафизическое иудейство, вытравить из себя остатки исторической памяти. На этом смутном и тайном пути, по мнению Юлия, открывалось и собственное, и национальное спасение. Новое еврейство — развоплощенную метафизическую реальность — он видел бесплотным, похожим на жизнь в блокадном городе.
Смутные прозрения требовали ясности. В течение многих месяцев Юлий пытался приблизиться к ней шаг за шагом, однако книги, к которым он обращался, подсовывали кривые зеркала. С каким-то гадостным и унылым постоянством они раскрывались на свидетельствах тех, кто — задолго до Юлия — пережил метафизику еврейства: прошел по этому пути и описал тернии. Двое, от чьих свидетельств он не мог отмахнуться, отстояли друг от друга более чем на век.
«Весь стройный мираж Санкт-Петербурга был только сон, блистательный покров, накинутый над бездной, а кругом простирался хаос иудейства, незнакомый утробный мир, откуда я вышел, которого я боялся, о котором смутно догадывался и бежал, всегда бежал». Всегда, вырвавшееся из груди Осипа Мандельштама, означало дурную бесконечность: вечный ужас и вечную муку.
Другое свидетельство вылилось из-под пера женщины: «У меня была странная фантазия: когда меня забросили в этот мир, неземное существо, провожавшее меня, вырезало в моем сердце слова: «Ты будешь необыкновенно чувствительна, ты сможешь видеть вещи, скрытые для других глаз, я не лишу тебя мыслей о вечности… Да, чуть не забыл: ты будешь еврейкой!» Ни на одну секунду я не забываю этот позор. Я пью его с водой, с воздухом, с каждым вздохом».
Слова, написанные по-немецки рукой неизвестной Рахель Левин, добавляли бесконечности еще один мучительный штрих. Их Юлий прочел и перевел за несколько дней до того, как мать, в последнее время зачастившая к подруге, сообщила, что назавтра ей понадобится помощь.
С некоторым неудовольствием, которому Юлий не позволил проявиться, он выслушал задание: по списку, составленному накануне, закупить продукты, вино и водку для послезавтрашних поминок. Только тут Юлий сообразил, что речь идет о Науме Шендеровиче, которого он помнил, но как-то неотчетливо: последние годы мать ходила по гостям одна. В детстве Юлий дружил с Ленькой; теперь эта семья проходила под рубрикой мамины знакомые.
2
Выполнив все, что от него ожидали, Юлий отговорился редакционными делами и на кладбище не поехал. На поминки он успел вовремя, за что получил благодарную улыбку матери, относящейся к таким вещам серьезно. Сочувственно пожав руку Леньке, чье лицо показалось осунувшимся и серым, он направился было на кухню, но, прислушавшись к разговору двух незнакомых женщин, которые только что вернулись с кладбища, узнал о героической истории. В ней фигурировала какая-то Мишина Маша, и, услышав сочетание, Юлий принял его за имя и фамилию. Этой девицей родственницы вроде бы восхищались, однако беседу закончили неопределенно: переглянувшись, дамы сошлись на том, что Маша пошла в мать.
Юлий пожал плечами и отступил в комнату, но в первом же разговоре, долетевшем до его слуха, Мишина Маша возникла снова. Смешавшись с группой Ленькиных родственников, ни одного из которых он не знал в лицо, Юлий разобрал детали: обсуждалась первоначальная могила, до краев заполненная водою, куда должны были опустить гроб. С ужасом вспоминая могильщиков, не пожелавших разделить чувств родных и знакомых, все удивлялись решимости Мишиной дочери, которая ринулась в контору и в одиночку управилась с местным начальством. Новая странность, которую Юлий отметил про себя, заключалась в том, что никто из собравшихся не задался простейшим вопросом: как она это сделала? Прислушиваясь уже заинтересованно, Юлий сообразил, что странности нет ни малейшей: всех занимал не способ решения задачи, а сам факт проявленной решимости. Девушка лет двадцати вошла в комнату. Разговор сник, и Юлий понял — эта девица и есть героиня.
Взгляд остановился на ее лице, и что-то невнятное пришло в голову: как та-та-та среди вороньей стаи…Так и не вспомнив строчки, Юлий перевел глаза, и мысль, привыкшая к одиночеству, потребовала уединенности: протиснувшись боком, он направился в ванную комнату, где погрузился в размышления. Кладбищенская сказка, которую он сегодня услышал, легко вписывалась в его логику. Живо он представлял себе жалкую группу, стоявшую над водяной могилой, и тех, кто, нелепо волнуясь, пытался урезонить могильщиков. С точки зрения спасительной теории, их лица, достойные презрения, представлялись Юлию совершенно подходящими. Именно с такими лицами, знать не знающими непокорства, можно было стать правильными и своими в этом первобытнообщинном государстве. Недоумение, которое Юлий силился разрешить, сводилось к следующему: зачем она, совсем не похожая на них, взялась их защищать?
Свет, заливавший ванную комнату, погас и вспыхнул. Дверь открылась. Девушка вошла и сделала шаг назад.
Два чувства боролись в Юлии: глаза желали смотреть, но взгляд отступал испуганно. Он принудил себя улыбнуться, и гримаска помогла справиться. Юлий приподнялся, приглашая вступить в его владения — временные и ограниченные. Кажется, любопытство пересилило, по крайней мере, тон, которым Юлий заговорил, был почти ровным. Волнение сказывалось лишь в тщательности, с которой он следил за голосом, а поэтому фразы вылетали помимо воли — сами собой, машинально. Его рассмешило предположение, что ей он может быть братом, и волнение окончательно улеглось.
Обыкновенно Юлий не робел перед женщинами, умея находить с ними тот живой язык, который сам по себе определяет половину победы. Вторая половина, однако, давалась сложнее. Женщины, откликавшиеся с живостью, любили поговорить. Для короткой любовной истории эта черта не могла быть помехой, но с замиранием сердца, с которым почти свыкся, Юлий дожидался времени, когда избранница, поборов первую сдержанность, поведет себя естественно. С этого рубежа начинались дни, приближающие разрыв, потому что естественность неизбежно разрешалась словцом или фразой, через которые Юлий не мог перешагнуть. В этом отношении девушки были изобретательны. Каждая умела выбрать момент, чтобы, подкараулив его душу, расслабленную порывом нежности, повернуть разговор в ту невыносимую сторону, где открывалась житейская пошлость. Кокетливо наморщив лобик, они произносили нечто, раз и навсегда прибивавшее его любовный пыл. Потом Юлий вежливо отвечал на звонки, дожидаясь, пока временная избранница, рассердившись наконец ни на шутку, найдет себе менее притязательного любовника. Зная за собой эту черту, Юлий и сам не мог объяснить, почему, ровный и терпимый в дружеском общении, он становился непреклонным и злопамятным, когда дело касалось любви.
В девушке, стоявшей в узком пространстве чужой ванной комнаты, Юлий не угадывал естественности. Не то чтобы она вела себя скованно, но выражение лица, неуловимо менявшееся от слова к слову, убеждало в том, что, отвечая, она разговаривает не о любви. Опыт же Юлия говорил о том, что женщины, соглашаясь вступить в диалог, всегда, о чем бы ни заходила речь, взвешивают на чашах весов два всеобъемлющих слова: да и нет. Одно из них перевешивало неизбежно. Наступал миг, когда волна, исходящая от тяжелой чаши, добегала до его глаз, и все вспыхивало или гасло ответно, побуждая откликнуться или отступить.
Он прислушивался к ней, но неизбежного мига не наступало, и еще не ведая, что творит, Юлий вспыхнул сам собою: безотказное высокомерие, встающее на защиту, осведомилось о сумме, которой оценивалось ее кладбищенское геройство. Ответ поразил его. Всей капризной любовной переборчивости ему не хватило бы на то, чтобы отрезать как она — грубо и точно, когда речь зашла о них.
Юлий повторил ее слова и остановился. Красноречие иссякло: он высказал все, что мог. Жаль, что она не слышала: теперь он отдавал себе отчет в том, что говорил для нее. О блокадных прозрениях деда, об отцовских математических построениях, о собственных прельстительных выводах. Себя Юлий не обманывал: она слушала, не прерывая, но в глазах, следивших за ним, стояло холодное презрение. И, выслушав все объяснения, она презирала его за то, что он не желал защищать своих.
ГЛАВА 12
1
Просыпаясь среди ночи, Самуил Юльевич все чаще думал о том, что совершил непоправимую ошибку. Разрыв с семьей, который дался сравнительно легко, годы спустя словно бы ускорил развитие болезни. Это было тем более необъяснимым, что новую семью, жену Виолетту и дочь Риточку, он любил нежно, в особенности дочь, чрезмерные чувства к которой стеснительно называл стариковскими. В отличие от сына, чьего детства он почти не помнил, семилетняя Маргаритка была резвым созданием, превращавшим вечернюю жизнь отца в череду веселых затей. Однако вслед за вечером приходила ночь, и тоска, тупая и беспросветная, мозжила голову.
Стараясь не потревожить жену, Самуил вставал осторожно и, скрывшись в маленькой комнате, которую по привычке, оставшейся от прежней квартиры, называл кабинетом, раскладывал старые записи. Первые, содержание которых Самуил Юльевич помнил наизусть, восходили к послевоенным временам. Тогда он был молодым человеком, полным воспоминаний о войне, и почерк его оставался доверчивым. Никак иначе Самуил Юльевич не определил бы ровные и крупные буквы, покрывавшие разрозненные листы. Этим почерком он записывал случаи армейского антисемитизма.
До войны Самуил не относился к этому явлению серьезно. В его представлениях антисемитизм располагался среди пережитков. Компанию ему составляли буржуи, нэпманы и священники всех мастей. Самуил понимал: это — вопрос времени, и оно возьмет свое. Очаги сопротивления, с которыми он, случалось, сталкивался, посрамлялись ясной государственной политикой — интернациональной в своей основе. Сам он, естественно, был интернационалистом и по молодости лет пребывал в убеждении, что взгляды, которые он считает правильными, разделяют все нормальные люди. Попав в армию, Самуил вскорости обнаружил, что нормальные люди, на чьи принципы он привык полагаться, живут в основном в Ленинграде.
Потом многое забылось, но случай с немецкими листовками почему-то остался в памяти. Тогда они вошли в белорусскую деревню. Местные жители, кто остался в живых, выползали на божий свет из подвалов. Дед, как он теперь представлял себе, лет пятидесяти, стоял за шатким забором, приглядываясь к солдатам. Недавно вышедшие из боя, они были злыми и грязными. Солдаты собрались небольшой группой, и осмелевший дед подошел поближе.
Ветер, наскоро шаривший по дворам, пригнал к забору желтоватые листки. Нагнувшись, дед поднял и протянул солдатам. Видимо, он знал, что содержалось в разбросанных с неба бумажках, потому что кривился заискивающе, видимо, веря, что листки облегчат разговор. Солдаты читали напечатанное, и, взяв листок в свою очередь, Самуил пробежал и поднял глаза. Ни один из тех, с кем он только что вышел из боя, не возразил против того, о чем шипели жирные немецкие слова. Все кивали понимающе и не прятали глаз, и в первый раз за всю свою жизнь Самуил Юльевич почувствовал себя загнанным зверем, живущим на земле из милости.
Вечером, поборов себя, он заговорил об этом случае со Степаном, с которым они были вроде поближе, и, покривившись, Степан ответил, что немцы, понятно, сволочи, но тут они, может, и правы: «Не, Саня, я не про тебя, но вообще-то ваша нация — вредная, себе на уме, мимо рта не пронесет». Степана призвали с Украины. Он погиб через две недели, и, глядя на тело, уже принадлежащее похоронной команде, Самуил не чувствовал жалости.
Время, наступившее по смерти отца, изменило его почерк. Логические построения, относившиеся к середине пятидесятых, ложились на бумагу островатыми буквами, изобличавшими крепнущую тревогу. Странность, которую Самуил Юльевич заметил совсем недавно, заключалась в том, что в этих записях отсутствовало самое главное — то, что втайне мучило его после отцовской смерти и поднялось теперь, на склоне лет, как забродившая в жилах отрава.
В том, что когда-то он был отравлен, Самуил Юльевич не сомневался — все, случившееся после, не объяснялось ничем иным. Вспоминая дело врачей-отравителей, подробностями которого полнились передовые столбцы тогдашних газет, он думал о том, что по иронии судьбы, подло играющей в перевертыши, кремлевскому яду, состряпанному впопыхах, понадобилось несколько десятилетий, чтобы выходиться в его еврейской крови. Яд замедленного действия, грядущую разрушительную силу которого ни он, ни кто другой не мог угадать заранее, в те годы казался чем-то вроде прививки. Штамм смертельной болезни, ослабленный в лабораторных условиях до той степени, когда его ближайшие и видимые последствия кажутся исчерпанными, на самом деле только прикинулся слабым.
Сила штамма явила себя в том, что смерть отца показалась естественной. Неестественной выглядела другая смерть, оплаканная миллионами. Его анализы мочи и крови передавали как сводки с фронтов, но люди — толпа, которую нельзя вообразить, — не могли поверить, что умерший подвластен земным законам. Эта смерть повернула колесо истории, и в новые времена, главным персонажем которых стал коренастый и лысоватый человечек, Самуил Юльевич вступил вместе со всеми. Недоверчиво приглядываясь к переменам, — чувство, знакомое по книгам, посвященным российской истории, — он не мог не отдать должного усилиям кремлевского коротышки, переписавшего несвободу на свой, сравнительно веселый, лад. Вечная мерзлота, сковавшая послевоенную жизнь, оттаивала робко и медленно, но в лужах, косо отражавших солнце, плавали обрывки старых газет.
Осторожно обходя проталины, Самуил приветствовал разгорающийся день, но что-то, пришедшее в мир из газет, никак не желало размякнуть. То ли мир сузился до пределов белорусской деревни, то ли деревня разрослась до размеров мира, но Самуил, прислушиваясь к хору новой несвободы, явственно слышал голос убитого Степана. Похоронная команда, прибравшая главное тело, не развеяла по ветру пепла отравленных слов. Всюду, куда глядел Самуил, его встречали глаза, затянутые холодными бельмами. Глаза говорили о том, что он, стоявший перед ними, — изгой. Каждый поход в военкомат, о котором в прежние времена он позабыл бы тотчас же, оборачивался мучительным унижением, терзавшим сердце. До сих пор, хотя прошли десятилетия, он помнил всех недоверчивых капитанов: «Воева-али?», и короткая усмешка, безобразившая арийский рот. Прежнее естество, прошедшее военными дорогами, поднималось яростным воем — бить, но голос отравленной крови шуршал змеей за ушами, сводил коченеющие руки позорным бессилием.
Мало-помалу, отступая шаг за шагом, он сдал врагу все, что было отвоевано поколениями его предков. Именно тогда, окончательно осознав их победу и свое поражение, Самуил задумал уехать прочь с опоганенной земли.
В те времена его мечты не имели почвы, однако внешне он, кажется, воспрянул. Мысли о стране, которую Самуил учился называть своей исторической родиной, занимали его воображение. Ему нравились слова, слетавшие с нежных дикторских уст, сам выговор которых отличался от тех, что звучали по телевизору. Эта страна была по-библейски воинственной, и, внимательно следя за ее сражениями, Самуил аккуратно наносил на контурную карту высоты и сектора. Это занятие возвращало его душу в военные дни, когда она еще не была растоптана. Всем сердцем он сражался на стороне израильтян, потому что осознавал: горстка людей, окруженных враждебным миром, борется, в том числе, и за его честь. В эти дни его почерк стал командирским.
Блистательная победа Израиля стала и его триумфом. Он услышал о ней среди ночи, и, одевшись наскоро, вышел в темную улицу. Невский был пуст. Он шел в сторону Адмиралтейства, и то, что рисовало его воображение, прочерчивало беззвездное небо ликующими хвостами ракет. Самуил чувствовал себя так, словно только что вернулся с войны, принеся окончательную победу. Этой победой он желал поделиться с другими. Не миллионы, которых не вообразить, хотя бы несколько сотен униженных. Теперь они тоже должны были воспрянуть.
Человек, идущий наперерез, вступил под свет фонаря. Еще не встретившись глазами, Самуил Юльевич смертельно испугался: сейчас все откроется, потому что ночной прохожий, попавшийся навстречу, различит сияние, льющееся из его глаз. Глаза сошлись, и залп небесной силы осветил ликующее единство, словно сердца, зачехленные наглухо, жахнули одновременно изо всех победных стволов. Привыкшие отступать по склизким, послевоенным дорогам, в эту долю секунды они повернулись лицом к врагу. Два человека стояли под фонарем, не решаясь поздравить друг друга, и разошлись в разные стороны, так и не обмолвившись словом. Об этой встрече он не рассказал никому.
При дневном свете история казалась иллюзорной, но, множество раз проходя мимо памятного фонаря, Самуил Юльевич осторожно озирался, как будто надеясь застать того, кто должен был, проходя мимо, так же, как и он, надеяться на встречу.
К планам мужа Екатерина Абрамовна относилась равнодушно. С практической точки зрения она, конечно, была права, но Самуил Юльевич ни за что не хотел смиряться. Нежные дикторские голоса, чей русский, приправленный помехами, звучал родней родного, манили его непредставимыми картинами, каждая из которых могла бы стать его новой жизнью. Миллионы людей, с которыми он разминулся под тем фонарем, дожидались его на берегу Мертвого моря. Все кончилось неожиданно и счастливо, когда однажды, войдя в аудиторию, Самуил Юльевич увидел милое девичье лицо. На первый взгляд оно было простоватым, но, выйдя к доске, она заговорила тем особенным голосом, каким разговаривают девушки, перешибающие все обыденные глушилки. Не прошло и двух месяцев, как все разочарования воплотились в жене, не знавшей, что ответить. В Виолеттиных ответах Самуил Юльевич не нуждался.
Жизнь, свернувшая с проторенного пути, казалось, началась заново. В каком-то смысле, Самуил Юльевич был рад тому, что новая жена потребовала размена. Дедовская квартира действовала на него как камень, тянущий ко дну. Чуждый всяческой мистике, он объяснял свою зависимость свойством памяти, обжившей ограниченное пространство. Пространство квартиры на Рубинштейна воплощало выбор прадеда, первым приехавшего в Петербург и осуществившего мечту многих поколений. Этим переездом прадед вычерпал запас семейных нерастраченных сил. Все, кто жил в этой квартире после, двигались в фарватере свершившегося выбора. Щедрая дедова лепта, украшенная иллюзорными нулями, осуществившееся призвание отца, умершего своей, но все-таки не естественной смертью, — все случалось помимо их воли, скованной внешними обстоятельствами. Из этих пут Самуил надеялся выбраться. К поставленной задаче он отнесся серьезно — по-военному.
Первым рекогносцировочным шагом стал размен, которым он занялся истово, словно рассматривая предлагаемые варианты, распутывал веревки, которыми был привязан к столбу. Предпринятое удалось, и десять счастливых лет он растирал затекшие члены, мечтая о следующем решительном шаге. Ежевечерне он приникал ухом к воющему приемнику, слушая сводки новостей. Последнее время в них угадывалось что-то новое. Обдумывая и сопоставляя, Самуил Юльевич приходил к выводу: тонкие отъездные ручейки грозятся стать полноводными реками.
Казалось бы, его решимость должна была воспрянуть, но, прислушавшись к себе внимательно, Самуил Юльевич понял, что разрывом с прежней семьей подорвал остаток сил. Их хватило ровно на то, чтобы разменять старую квартиру и наладить жизнь в новой. Он сознавал, что возможности упущены, и жизнь, увенчанная двумя победами разных армий, каждая из которых стала для него и своей, и чужой, тронулась вниз по склону. У подножия дожидались старческие немощи и тот неминуемый отъезд, который кажется естественным только со стороны.
Однако именно теперь, похоронив мечты об Израиле, Самуил Юльевич неожиданно нашел новое увлечение, о котором не стал говорить жене. Не без оснований Самуил Юльевич полагал, что этого практичная Виолетта не поймет.
Новое дело не спасало от горьких мыслей. Самуил Юльевич думал о том, что народ, плечом к плечу с которым ему привелось сражаться, знал подлинную правду о своем сгинувшем вожде. Не было такой смерти, с которой — и зарытый в землю — этот вождь не сумел бы справиться.
Однажды он проснулся среди ночи от страшного колотья в груди и, хватаясь за ребра, болью расходящиеся в стороны, понял, что любая смерть, которая найдет его на этой земле, никогда не станет естественной. Она явится, выследив его по запаху, который источает еврейская кровь, отравленная ядом бессмертного кремлевского змея. Где-то в яйце, спрятанном в соленых глубинах Мертвого моря, лежала игла, зовущаяся змеевой смертью, но не было на свете армии, способной это море вычерпать. Теряя сознание, он видел иголочное острие, занесенное над его жилой, и из последних сил сжался изнутри, чтобы отравители, присланные змеем, не сумели впрыснуть в его кровь последнюю смертную дозу.
Бригада, вызванная Виолеттой, определила обширный инфаркт, и опытный врач, легко вошедший в вену, несколько раз снимал с иглы наполненный шприц и приглядывался, поднося к свету, потому что жидкость, которая могла спасти, никак не проходила в отверстие, словно забитое сгустком свернувшейся крови.
2
Вопреки неутешительным прогнозам, первое время срывавшимся с уст врачей, отец медленно шел на поправку. С той самой ночи, когда Юлий, спросонок схвативший трубку, услышал Виолеттин срывающийся голос, прошло больше месяца. Приехав в больницу наутро, он ожидал непоправимых, чугунных слов, но жена отца встретила его усталым взглядом, в котором теплилась надежда. В этот день она, вообще, проявила чудеса организованности, достойные восхищения.
Казалось, ее голос сорвался лишь однажды, когда, оформив бумаги в приемном покое, Виолетта вышла в ночной вестибюль, и дежурная лампочка, обливавшая грязную стену, плеснула больничным светом прямо в глаза. Из вестибюля, нащупав в кармане случайную двушку, она позвонила туда, куда прежде никогда не звонила. Растерянность пасынка, бормотавшего в трубку, привела ее в отчаяние. Тщетно Виолетта пыталась втолковать самое нужное — то, что требовалось сделать к утру, но голос, повторявший за нею, звучал совершенно беспомощно. Бросив на рычаг смертельно напуганную трубку, она села на длинную скамью и принялась думать.
Думала Виолетта недолго, но точный и дельный план сложился пункт за пунктом. Возвратившись домой, она сделала междугородный звонок, потому что Маргаритка нуждалась в присмотре, а Виолетта не могла разорваться. Железной рукой она пресекла материнские причитания и рассчитала время, которое потребуется для того, чтобы доехать до вокзала и взять билет на ближайший поезд. В Ленинград он прибудет к вечеру следующего дня. Ранним утром, позвонив в соседскую дверь без стеснения, она договорилась со старушкой-соседкой и успела зайти в аптеку, открывшуюся в девять. Тут только Виолетта сообразила, что в кошельке мало денег, а значит, нечем будет платить нянечкам, сестрам и врачам. Развернувшись, одна добежала до дома и, сунув в лифчик несколько крупных бумажек, аккуратно сложила пятерки и трешки в боковой карман сумочки.
Относительно нянечек и сестер Виолетта ни капли не волновалась. Эти брали охотно и легко, но, главное, им она не боялась дать, потому что чувствовала себя ровней. Многие из них, как и она, были приезжими. Если и попадались ленинградки, на Виолеттиных весах место их рождения уравновешивалось ее высшим образованием, которого у них не было. Доктора же, работавшие в больнице, в сравнении с ней, были белой костью. Здесь надо было что-то придумать, потому что врачи, в руках которых теплилась жизнь мужа, не станут брать из ее рук. Мысль о пасынке Виолетта отставила. Для этого его руки годились еще меньше. Так ничего и не надумав, она вбежала в вестибюль.
Сунув рубль бабке-гардеробщице, закрывшей глаза на неприемные часы, Виолетта справилась в регистратуре и, узнав номер отделения, побежала вверх по лестнице. К палате она подошла с замирающим сердцем. Плоское, раздавленное лицо сливалось с беловатой подушкой. Приблизившись, Виолетта уловила неверное дыхание и едва заметное биение шейной жилы.
Убедившись в том, что за ночь не случилось худшего, она приказала себе успокоиться и собраться. В больницу попадают многие, и родственники, не теряющие головы, всегда что-то делают. Что делать ей, Виолетта не знала. Ни разу в жизни ей не доводилось бывать в реанимации. В больнице она лежала лишь однажды: в памяти всплыла веселая палата, в которой недавние роженицы болтали о том о сем, коротая дни. Другая, куда Виолетта никогда не входила, располагалась в дальнем тупичке коридора. Туда не возили детских тележек, но женщины, лежавшие за той дверью, выходили время от времени и шли вдоль стены. Мимо веселых палат, живших новыми хлопотами, они двигались медленно, глядя в землю, и те, кто попадался им навстречу, испуганно уступали дорогу. Виолетта вспомнила, как однажды, едва не столкнувшись, шарахнулась в сторону: если коснуться мертвородившей, можно навредить и себе, и младенцу. Тут, опомнившись, Виолетта ругнула себя: об этих, родивших трупики, сейчас опасно думать.
Изгоняя дурное воспоминание, она поправила одеяло и принялась думать о матери, которая теперь — если сделала все, как сказано, — уже сидела в поезде. Эта мысль вывела на ровную дорожку, и память наткнулась на правильное. Вдруг Виолетта вспомнила, как когда-то, много лет назад, мамину сестру увезли в больницу, и мама отправилась навещать, прихватив с собой тряпку, ведро и веник. Соседская баба Люба, на которую мама оставляла Виолетту, подняла ее на смех, дескать, нормальные люди к больным — с гостинцем, а ты — с тряпками, как на поденную. А мама ответила, что гостинец купит потом, когда сестра пойдет на поправку, а теперь надо помочь делом: нянек не хватает, не врачу же, ученому, волохаться с тряпкой по углам.
Облизнув сухие губы, Виолетта направилась к раковине. Там стояло ведро, но тряпки не было. Окинув взглядом пустую заправленную кровать, она подумала было о простыне, но не решилась тронуть казенного. Вместо этого Виолетта стянула через голову свитер и сняла с себя блузку. Блузка была новая, но, оглянувшись на запястье, пронзенное иглой, Виолетта отвернула краны и, наполнив почти до краев, поволокла в дальний угол. До порога она добралась как раз к приходу няньки.
«Отец, что ли?» — стоя в дверях, нянька поинтересовалась сочувственно. «Нет», — тыльной стороной ладони Виолетта утерла лоб. «Ага, то-то я смотрю, ты — беленькая, а он — чернявенький». Удивляясь, Виолетта глядела на русую голову мужа. «Врачи-то скоро придут?» — наконец сообразив, о чем говорит старуха, Виолетта перевела разговор. «Известно когда, когда на обход пойдут, — нянька объясняла словоохотливо. — А ты, раз уж тут, в тумбочках помой и прибери: вчера двоих перевели в общую. Что испортилось — на помойку, или сама чего съешь, раковина вон немытая, а я покамест — туалеты», — распорядившись привычно, она неохотно взялась за ведро, может быть, надеясь, что родственница вызовется помыть и туалеты.
Покончив с тумбочками, Виолетта села на стул дожидаться обхода. На мужа, лежавшего неподвижно, она косилась с опаской. Темный линолеум блестел. Оглядывая испорченную блузку, приткнутую под раковину, она решала, стоит ли сунуть няньке, или с нее довольно и так.
Счет деньгам Виолетта знала с детства. Даже тогда, когда был жив отец, мать выгадывала непрестанно, считая и пересчитывая копейки. В ее голове словно бы работал конторский арифмометр, и щелкающий звук крутящихся дисков перебивал звуки внешнего мира. Еще девочкой Виолетта удивлялась: считая, мать безотчетно шевелила губами, и если кто-то обращался к ней в это время, отвечала слишком громким голосом, как будто перекрикивала стук арифмометра. Когда-то давно Виолетта обещала себе никогда не становиться такой, как мать, но, повзрослев, замечала в себе материнские привычки, с которыми старалась бороться.
Теперь, отмыв пол, она снова вернулась к ленинградским мыслям, и мысли эти были безрадостными. Город, в который она приехала, так и не стал для нее родным. Друзья мужа, первое время приходившие в гости, глядели на нее не то чтобы презрительно — настороженно. В их обществе ей всегда казалось, что каждый из них дожидается, когда она произнесет заведомую глупость, чтобы мгновенно это отметить, многозначительно переглянувшись. Веселая и разговорчивая с рождения, Виолетта в их присутствии все больше помалкивала. Сколько раз она уговаривала себя не робеть, но тон, который они брали, звучал непонятно и насмешливо. Этот тон Виолетта хотела, но не могла перенять. С нянечкой, говорившей про чернявенького, она чувствовала себя легко, но в то же время стыдилась этой легкости, потому что нянька была темной дурой, к тому же нахальной и неблагодарной.
Прервав неприятные раздумья, Виолетта прислушалась к неровному дыханию и, не уловив изменений, отправилась на пост — знакомиться с сестрой. Молодая девица сидела за столом в тупичке. Лампочка, бросавшая ровный желтый круг, высвечивала крашеные волосы. У корней они успели отрасти. Кажется, сестра дремала, по крайней мере, расслышав Виолеттины шаги, она испуганно вскинулась: «Господи! Чего крадешься? Напугала». С сестрой они были одних лет.
Обрадовавшись легкому «ты» (не хватало еще выкать с крашеной дурой), Виолетта спросила про мужа. «Как ты говоришь, Могилевский? Ну и фамильица, для нашего отделения — как специально…» — Сестра полистала толстую тетрадь и покосилась на вопрошающую: «Муж, говоришь? Что, и дети есть?» — «Дочка», — Виолетта ответила тихо. «Вообще, ты молодец, вовремя привезла. Вчера говорили, еще бы полчаса… Считай, спасла. Приезжая, небось?» Виолетта знала, что выгоднее подтвердить, но, выслушав речи лохматой девицы, ответила высокомерно: «Ленинградка». — «А чего ж за старого пошла? — сестра взбила крашеные волосы. — Теперь вот мыкайся всю жизнь — с инвалидом». — «Ничего, зато — богатый, — щелкнув сумочкой, Виолетта нащупала бумажку. — На вот, всю ночь, небось, не спала. Тебе — за труды». — «Спасибо, конечно, — девица хихикнула благодарно, — труды мои там — в ординаторской». Виолетта оглянулась недоуменно.
«Слушай, можно я ночью подежурю? Мало ли… Подать, принести…» -«Чего, тоже в ординаторскую потянуло, от старого-то муженька?» — девица подмигнула весело. Только теперь Виолетта заметила, что девица выпившая. «Ладно, вот придет Верка, сменщица, я ей тебя покажу. Она уж скоро заступает — на сутки. Ты иди пока, побудь в палате». Разговор с сестрой показался странным, но, вспомнив про Юлика, который должен был подойти к одиннадцати, Виолетта заспешила в вестибюль.
«Ну, как?» — Юлий спрашивал упавшим голосом. «Ничего», — после разговора с сестрой она ответила неуверенно. Отвлекаясь от неприятных мыслей, она заговорила о состоянии его отца, подробно описывая, каким нашла его поутру. «Ты говорила с врачом?» — «Не успела. Нет никого. Только нянька и сестра. Сестре я заплатила, договорилась, буду дежурить ночью. Пол вымыла в палате». Юлий слушал удивленно. О деньгах Виолетта говорила буднично, словно весь век давала нянькам и сестрам. «А что, без денег нельзя?» — Юлий спросил, не заметив, что этот же вопрос, но звучавший по-иному, он задавал той, о которой старался не вспоминать. «Не знаю, наверное, можно, — она вспомнила разговор с сестрой, — но с деньгами все-таки лучше». Определенно, в разговоре с сестрой было что-то неприятное, но Виолетта никак не могла уловить. «Много дала? Может быть, еще?» — Юлий вынул кошелек. «Не надо», — Виолетта остановила руку
Только теперь Виолетта наконец сообразила: определенно, сестра намекала на врача. «Юлик, послушай, мне кажется, надо дать доктору, но сама я боюсь. Может быть, ты? Вот, у меня с собой, я приготовила», — быстрой рукой она провела по груди, нащупывая денежный сверток. «Ты уверена, что надо? А если, наоборот, все дело испортим?» Никогда Юлию не приходилось давать взяток. «Хорошо. Поглядим до завтра», — взяв мешочек, принесенный Юликом, Виолетта побежала обратно.
За разговором она пропустила обход. Белые халаты роились у соседней палаты, когда, запыхавшись, Виолетта подбежала к своей. Новая сестричка, миловидная девушка лет двадцати, вышла навстречу. Девушка торопилась за врачами, и Виолетта постеснялась спросить. Вообще, эта сестра, в отличие от утренней, внушала робость. Однако утренняя, кажется, обещание сдержала, потому что в обед молодая сестричка подошла и предложила поесть: «Вашему все равно положено, идите, съешьте его порцию». Доброта мгновенно растопила робость. Все-таки немного стесняясь, Виолетта раскрыла сумочку и, нащупав бумажку, сунула в сестринский халат. Она боялась, что молодая девушка откажется возмущенно, но та поблагодарила и посоветовала сходить к сестре-хозяйке за чистым бельевым комплектом. «Положено раз в день, но вы дайте рубль. Когда придет в себя, белья не напасетесь».
К вечеру Виолетта обжилась. Осторожно, боясь потревожить больного, она отмыла остатки чужих испражнений, прилипших к железной спинке кровати, ловко, почти не тревожа, протерла его бока спиртом, который дала молодая сестра. За все это время к мужу подходили дважды — один раз врач, пощупавший пульс, другой — сестра, сделавшая укол. После ужина, вымотавшись за долгий день, Виолетта позвонила соседке — предупредить, что остается в больнице, и дала распоряжения относительно матери, которая приезжала на другой день. Маргаритка испуганно щебетала в трубку, но, прервав, Виолетта приказала вести себя хорошо и обещала передать привет папе.
Для тех, кто оставался в ночь, спальных мест не предусматривалось. В реанимации стояли две пустые кровати, но, постеснявшись спросить, Виолетта села у изголовья. Сквозь тяжкий, лекарственный сон муж постанывал.
Посидев недолго, Виолетта вышла в коридор. Свет погасили. Желтоватая лампочка, накрытая газетой, обозначала сестринский пост. На посту никого не было. Смесь мочи и лекарств пропитала коридорный воздух, и, борясь с тошнотой, подступавшей к горлу, Виолетта двинулась вдоль стены. Она шла, опустив глаза в землю, словно в этой больнице, куда привезли ее мужа, стала женщиной, родившей мертвого. Холод, царивший в туалете, пронзал насквозь. Подобравшись к окну, до половины забеленному краской, Виолетта попыталась выглянуть, но увидела пустое черное небо, стлавшееся над городом. Она вдруг вспомнила: об этом, о муже-инвалиде, предупреждала прежняя жена. Холод больничных туалетов, тошнотворные коридоры, мертвые лампы, освещающие пустые посты, — вот что имела в виду она, рисуя будущую Виолеттину жизнь.
Гадкие мысли бродили в голове: она думала о том, что бывшая жена накаркала: не иначе, эта болезнь — колдовство. Виолетта вспомнила, мать рассказывала соседке: до войны одна увела чужого мужа, так брошенная жена взяла карточку и прямиком — к бабке. Та пошептала, и мужика разбил паралич. Екатерина?.. Нет. Не может быть. Это случилось само собой. Про себя Виолетта выразилась торжественно: волей судьбы. Торжественность не меняла дела. В холодном больничном туалете, пронизанном хлорной вонью, она сидела на деревянном ящике, страдая о том, что сама загубила жизнь, польстившись на старого. Теперь, когда он лежал бессильным и полумертвым, Виолетта понимала, что за ленинградскую жизнь, к которой так и не сумела привыкнуть, она отдала слишком много: столько эта жизнь не стоила.
Поплакав и вытерев слезы, она тронулась в обратный путь, но громкие голоса, доносящиеся из ординаторской, остановили на полдороги. Кто-то смеялся в полный голос, и, не удержавшись, она приоткрыла дверь. В ординаторской пировали. На низком столике, придвинутом к дивану, стояла початая бутылка, стаканы и банка с квашеной капустой. Два молодых доктора и давешняя медсестричка обернулись на скрип двери, и Виолетта отступила. «Что, плохо ему?» — врач, подходивший днем, спросил заботливо. «Нет, нет, я просто — мимо. Там страшно». Этим живым и здоровым людям она не могла объяснить своих страхов, но, не слушая, врач поманил рукой: «Садитесь, посидите с нами, сейчас вы ему без надобности, он под лекарствами».
Стесняясь, Виолетта присела на край. Другая бутылка возникла невесть откуда, за нею стеклянная баночка с огурцами. «Сколько раз говорю родственникам, нельзя домашние консервы, нет — несут. Говорю, возьмите обратно, а они мне суют», — молодая сестричка хрустнула огурцом. «Ну и правильно, нам все сгодится», — аппетитно причмокнув, бородатый врач потянулся к банке.
С половины стакана Виолетта опьянела. Длинный полуголодный день, выпавший на ее долю, дал о себе знать. Крепкий коньяк, поднесенный кем-то из родственников, немедленно тронул голову. Компания была веселой, и холод пустынного коридора уходил прочь. Виолетта чувствовала себя легче, словно колдовские чары спадали, и она воскресала после безысходного дня. Обсуждали какого-то профессора, чьи придирки надоели всем до смерти, и, уважительно прислушиваясь, Виолетта уже понимала суть дела. Кивая головой, будто показывая, что во всех случаях она — на их стороне, Виолетта прихлебывала из стакана, и уже не замечая, что врач с медсестрой куда-то исчезли, рассказывала бородатому свою горестную историю.
Эта история начиналась от Техноложки и заканчивалась в сегодняшней реанимации. Бородатый доктор слушал сочувственно. Подливая из бутылки, он говорил о том, что жизнь на этом не кончается. Скорее всего, муж ее выживет, есть хорошие импортные лекарства, конечно, после такого инфаркта — не орел, но много ли орлов на свете… Его глаза, скрытые за тусклыми стеклами, были пьяными и участливыми, и, сидя рядом на продавленном диване, Виолетта не отнимала руки. Ей казалось, он говорит умно и правильно, и давнее материнское почтение к врачам пролилось слезой. Он придвигался ближе, бормочущие губы уже шевелились у ее глаз. Виолетта чуяла слабость, мешавшую шевельнуться, но из последних сил оттолкнула его руку. Из ординаторской она выскочила, не чуя ног, и ночь напролет просидела на жестком стуле, боясь пошевелиться. Утром, дождавшись обхода, в течение которого врач косился в ее сторону, она отправилась вниз — к пасынку.
С Юлием Виолетта решилась поговорить в открытую, понимала — дело серьезное. В ночной истории ее поведение было почти безупречным, и, умолчав о застолье, она рассказала так, будто зашла в ординаторскую по делу и нарвалась на домогательства. Конечно, она дала достойный отпор, но этим дело не исчерпано — сегодня, во время обхода, доктор поглядывал недвусмысленно.
Юлий кивал. Положение, в которое они попали, оказывалось сложным. Ее отказ означал опасность, в которую попадал отец. В деле больничного лечения многое зависит от врачебной благосклонности. Снова он попытался перевести разговор на деньги, но, вспомнив глаза, сверлившие ее на обходе, Виолетта покачала головой: «Нет, не знаю, сама я боюсь». — «Конечно, я мог бы тебя сменить, но там же… Я ничего не умею». В реанимацию не пускали вдвоем. «Может, пару дней подежурить маме?» — Юлий спросил осторожно, понимая, что ступает на шаткую дорожку. «Только не это», — Виолетта отмела решительно. Мысль о том, что сюда явится бывшая жена и станет распоряжаться, показалась невыносимой. Уж если выбирать… Теперь, когда он приплел свою мамашу, она пожалела, что рассказала. Обозвав себя дурой, совсем потерявшей разум, Виолетта оглядела его с презрением и собралась уходить. Не хватало еще, чтобы маменькин сынок разболтал Екатерине. «Ладно, не бери в голову. Я — сама».
В голове плескались медленные мысли. Их суть сводилась к тому, что, не зайди она в ординаторскую, ничего бы не было. «Подожди, — Юлий остановил, — слушай меня». Если та, другая, сумела справиться с кладбищенскими, с врачом она сладит легко. Не вдаваясь в объяснения, Юлий приказал возвращаться в палату и ждать. Он съездит и обо всем договорится. Если ничего не получится, останется на ночь сам.
Ленькин номер ответил сразу. Сообщив тете Циле печальную новость, он спросил телефон Мишиной Маши. Удивившись, тетя Циля телефон дала, но больничных подробностей расспросить не успела: Юлий поблагодарил и положил трубку. Набрав три цифры, он опустил трубку на рычаг. Складывая в уме подходящие фразы, он пытался передать историю так, чтобы все выглядело прилично. Нужные слова ускользали. Около телефона он промаялся до ранних сумерек и все это время представлял себе отца, распластанного на больничной койке, и мачеху, сидевшую рядом. В палату входил молодой врач, а дальше все двигалось само собой — сцены, одна другой гаже, терзали воображение. «Черт!» — Юлий тряхнул головой и твердой рукой набрал номер.
Ему показалось, Маша не удивилась, потому что, помедлив, подтвердила холодно: «Да, я вас слушаю». Его рассказ получался несвязным: каждая фраза, произнесенная в ее ухо, казалась глупой. «Я очень сочувствую, — Маша наконец отозвалась. — Инфаркт — дело серьезное. Но есть лекарства. Я слышала, самое опасное — первые часы. Если прошло больше суток, и ваш отец… — она замялась, — значит, есть надежда». Невнятную историю с мачехой она пропустила мимо ушей. Собственно, на этом разговор заканчивался. Глупо было надеяться. Он вспомнил ее обвинение и дернул ртом. Твердым голосом человека, которому нечего терять, он поблагодарил за участие. «Насколько я поняла, все дело в вашей мачехе, — она спрашивала прямо, — и теперь вы хотите, чтобы я?..» — «Да, — он ответил, — я прошу вас приехать и поговорить с врачом». Отозвавшись коротким смешком, она спросила адрес больницы. Юлий сообщил и добавил, что выезжает немедленно. Будет ждать ее у крыльца.
3
Голос, неожиданно возникший в трубке, вызвал раздражение. Вежливые слова дались с трудом. Уже опустив трубку на рычаг, она поняла причину: Иуда позвонил тогда, когда жареный петух клюнул их семейку, а значит, она — умеющая разговаривать с суками — понадобилась ни раньше, ни позже. Теперь Маша жалела, что согласилась. Все получилось неожиданно, само собой. Хорошо, что родители задерживались в гостях, иначе пришлось бы давать объяснения. Прежде чем уйти, она предупредила Татку: надо ехать, опасно заболела подруга. По дороге к остановке Маша пыталась представить лицо ловеласа, с которым шла договариваться. «Ладно, — она думала, — черт с ними, невелик труд, съезжу и накручу хвост». Задача казалась несложной.
Она приехала довольно быстро. Юлий прибежал минут через десять, запыхавшись. Не слушая жалких слов о какой-то машине, которую он не мог поймать, Маша прервала коротким жестом. В вестибюле он сообразил, что не знает дороги, но назвал номер отделения — единственное, что помнил.
В этот час посетители не допускались. Последние родственники забирали из гардероба пальто. Женщина, дежурившая за стойкой, вскинулась раздраженно, когда Маша, сбросив верхнюю одежду на руки Юлия, проследовала к широкой арке, обозначавшей вход. «Все, все!» — дежурная махала руками, но, не останавливаясь, Маша коротко бросила через плечо несколько слов — Юлий не расслышал. «Туда и обратно!» — дежурная крикнула вслед, и Маша исчезла из виду.
Дойдя до таблички, обозначавшей искомый номер, она остановилась на площадке. Женщина в белом халате прошла мимо, и взгляд, который она бросила, был настороженным. Поздним вечером по лестнице ходят только свои. Дождавшись, пока каблуки стихнут, Маша приоткрыла дверь и скользнула на отделение. В коридоре никого не было. Тусклая лампочка, прикрытая газетой, освещала пустой пост. Стараясь держаться стены, Маша двигалась осторожно, читая надписи. Реанимация нашлась быстро. Приоткрыв дверь, она увидела женщину, сидевшую у постели больного. «Тихо!» — Маша приказала шепотом.
«Вы Виолетта?» Женщина кивнула. «Меня прислал Юлий. Здесь разговаривать опасно. Могут войти». Каким-то материнским движением Виолетта склонилась к изголовью больного, и, убедившись, что он спит, поманила: «Пойдемте туда, в туалет».
Пустым коридором они прошли незамеченные. Усевшись на сундук с надписью «Чистые ведра», Виолетта жаловалась истово. Маша слушала вполуха — мешал провинциальный говорок. «Ну, хорошо, — она прервала поток жалоб. — Вы — ни сном, ни духом, он — насильник и подлец? Объясните, что же конкретно вы ждете от меня?» Непонятным образом говорок рождал сомнения: дамочка могла приврать. Не отвечая на вопрос, Виолетта сунулась в лифчик и достала сверток. «Что это?» — Маша разглядывала бумажки разного достоинства. «Я не знаю, сколько в таких случаях… — Виолетта начала неопределенно. — Двести или сто?» Над сундуком, крашенным зеленой масляной краской, висело мутное зеркало. Покосившись на свое отражение, Маша наконец догадалась: «Хотите, чтобы я — вместо вас — взятку?» Замысел Иуды становился ясным как божий день. «Я… я не знаю, — Виолетта шла на попятный, — вы думаете, не возьмет? Но тогда… — Глаза глядели обречено. — Понимаете, я не знаю, что мне делать, Саня спит и спит, за весь день врач не подошел ни разу, теперь остался — на ночь. Конечно, я могла бы уйти, но мало ли что ночью…» — «А этот?» — подбородком Маша мотнула в сторону, где дожидался Юлий. Виолетта прикусила губу и затихла под беспощадным взглядом.
«Ну?» — Маша обращалась непреклонно. «Наверное, это — глупость, но когда я, когда мы полюбили друг друга, его жена, бывшая, сказала: рано или поздно он заболеет и вернется, потому что я не стану ухаживать за старым больным… — она всхлипнула, — евреем. Но я… Нет, вы, наверное, не поймете, не поверите…»
Провинциальный говор исчез. Маша слышала каждое слово. «Почему же? — она произнесла надменно. — И пойму, и поверю. А он что, тоже считает, что вы бросите его отца?» Угрожающее мерцание вспыхнуло в голосе. Виолетта уловила, но не поняла. На всякий случай она ответила уклончиво: «Конечно. Сын. А как же? Всегда на стороне матери…»
«Значит, так, — Маша приняла решение, — деньги уберите. Идите домой — вам надо выспаться. Спросите у него мой телефон, позвоните моим. — Непререкаемым тоном она отдавала распоряжения. — Скажете своему Юлию, что наняли меня сиделкой — за деньги. Не бойтесь. Я справлюсь». Острое и холодное сверкало в ее голосе, и, не посмев возразить, Виолетта попятилась и, метнувшись вдоль стены, кинулась вниз по лестнице. Объясняя Юлию, слушавшему зачарованно, она не сумела соврать про деньги — не повернулся язык.
ГЛАВА 13
1
Из окна несло холодом и сыростью. Злиться не на кого — только на себя. Подобрав ноги, Маша скрючилась на сундуке. Эти, ничего не умеющие сами, манипулировали ее волей, подсовывая одну и ту же наживку. В который раз она ловилась безоговорочно. «Черт бы их всех!..» — мучаясь яростью, Маша думала о том, что становится жандармом, защищающим запуганных идиотов. Хлорные ведра, прикинувшись чистыми, воняли невыносимо. «Что — подрядилась нянькой? Иди и дежурь». — Она вышла из туалета и отправилась в реанимацию. Из ординаторской слышались веселые голоса. «Ла-а-дно, — Маша протянула, — поглядим, что тут за Айболит…»
В палате было темно. Подойдя осторожно, Маша принюхалась: пахло мочой и несвежим телом. Она подумала: «Как от Паньки»,- и отстранилась брезгливо. Рано или поздно геройство кончится плохо. Отодвинув стул на полшага, она села. Добро бы еще, за своих… Слабая вонь, исходившая от кровати, становилась сильней. Преодолевая брезгливость, она подобралась поближе и вгляделась в опрокинутое лицо.
Он лежал, неловко вывернув голову, и выпуклые веки, закрашенные темным, вздрагивали заметно. Щеки, покрытые жесткой щетиной, впали и обострились. Маша отвела глаза. Эти, делавшие ее жандармом, ловили не на словах. Мать, дежурившая у постели дяди Наума, предупреждала об этом: перед смертью он стал похож на отца. Теперь, вглядываясь в черты лежавшего без памяти, Маша ясно видела сходство, определяемое кровью. Отцовскими были веки, овал лица, выпуклый лоб, стянутый морщинами. На этом сходстве они ловили ее непрестанно, потому что не было ее сил предать отца. Отец, которого положили бы в водяную могилу, отец, которому, не будь ее, врачи отказали бы в помощи, — вот за кого она стояла, содрогаясь от ненависти и скверны. Там, где отец смирился с унижением, она вставала на его место — лицом к лицу с паучьим воинством. Вони больше не было. С легкостью, потому что теперь — за своих, Маша встала и обернулась.
Дверь была приоткрыта. Она не расслышала шороха и не заметила, когда он, подкравшись, вырос в дверной щели. Его глаза, привыкшие к наглому свету ординаторской, видели силуэт, но не различали лица. «Все в порядке?» — он спрашивал бараньим голосом, обращаясь к Виолетте, испугавшейся отказать. Не выдавая себя, Маша кивнула. «Если хотите, вы можете здесь прилечь… — вылезавший из щели, указал на заправленную постель. — А хотите, можете посидеть там, у меня… Не беспокойтесь, укол сильный, ваш муж проснется не скоро. Еще насидитесь». Если бы не тьма, их окружавшая, врач разглядел бы ее усмешку. Оглянувшись на отца, лежавшего навзничь, Маша откликнулась тихим Виолеттиным шепотом: «Идите. Я — за вами. Сейчас».
Мимо поста, прикрытого старой газетой, мимо туалета с хлорными ведрами, она шла, ступая неслышно. Все было тихо. Больные спали. Доктора, дежурившие днем, разошлись по домам. Маша оглядывалась, не зная, что предпринять. Теперь она была уверена — Виолетта сказала правду.
Прямо напротив — через холл, заставленный пластиковыми столами, — виднелась дверь с надписью «Процедурная». Маша пересекла пространство и, дернув, распахнула. Круглые металлические коробки стояли на полках. Одни были распахнуты, другие — задраены наглухо. Маша приблизилась, но замерла в нерешительности. Больные спят. Если что, никто не поможет. Все-таки лучше, чем с пустыми руками. Пошарив, она сунула в карман.
Ординаторская не подавала признаков жизни. Ни голосов, ни звона посуды. Сомнения в Виолеттиной правдивости закрались снова, но Маша не позволила сбить себя с толку. При свете настольной лампы молодой доктор выглядел усталым. Подперев лоб рукой, он писал быстро и сосредоточенно, и мирная ночная тишина хранила его одиночество. Предосторожности показались глупыми. «Тоже мне, — она подумала, — доктор Менгеле…»
«Заходите, пожалуйста, я…» — Он поднял голову и кивнул. Из темноты больничного коридора она выступила на приглушенный свет, и, растерявшись, доктор выронил ручку: «Я… я подумал… Вы… Вы, собственно?..» — «Ожидали другую?» — Маша улыбнулась. «Что-нибудь случилось?» — пропустив мимо ушей неподобающий вопрос, он осведомился деловито. «Я пришла спросить». — «Да». — Он отложил ручку. «Давно хотела узнать, дают наши врачи клятву Гиппократа?» Скальпель, зажатый в пальцах, становился горячим. «Конечно, — он отвечал строгим голосом. — Клятву советского врача. Аналог. А что, собственно?..» — «И какая между ними разница?» — ослабив захват, она шевельнула пальцами. «Слова… какие-то… не помню… — Доктор потер лоб. — Вы чья родственница? — Теряя терпение, он поднимался из-за стола: — Прошу вас выйти. Мне надо проверить больных».
«Я пришла, — Маша подбирала слова, — попросить вас…» — «О чем?» — Он поморщился недовольно. «Дело в том, что там, в реанимации… Очень тяжелый больной». — «Как фамилия?» — доктор спрашивал нетерпеливо. «Понимаете, так получилось, фамилии я не знаю…» — «Девушка, послушайте, не морочьте мне… Трудный день, я очень устал». — Он встал и задвинул стул.
Красная ярость хлынула в голову, ослепив меркнущие глаза. Отец, оставленный в палате, умирал беззащитно. «Сидеть!» — Она приказала и, вынув, сверкнула лезвием. Он попятился, взмахивая рукой: «У меня нет… Ничего нет… Все лекарства у старшей… В шкафчике. У меня нет ключа». — «Разве я спрашивала про лекарства?» — Маша произнесла едва слышно. «Это — безумие, сейчас сюда придут. Врач… и еще — дежурная сестра». — «Они не придут», — Маша прервала. Скосив глаза, он глядел завороженно. Маша поймала взгляд и усмехнулась: «Странно, — она сказала, — человек, давший клятву советского врача, так боится смерти…» — «При чем здесь?…» Ярость, залившая голову, вспыхнула черными искрами. «Да, — она перебила, — так и есть, я читала. Врачи, фашисты, те, что в концлагере, — они тоже боялись». Он сидел, выложив на стол руки, и пальцы, сведенные страхом, ходили крупной дрожью. «Но я… При чем тут?..» — «Вы забыли предупредить меня, что сейчас станете кричать», — сделав два шага, Маша подошла вплотную. Остановившимися глазами он глядел на ее руку, подносящую инструмент. Вспухшие губы двигались беззвучно. Металл коснулся шеи, и глаза ослепли.
«Там, в вашей реанимации, лежит человек», — Маша начала тихо, но он расслышал. Пелена, покрывшая белки, дрогнула. «Нет, не то. Не человек — еврей. Не о чем говорить. Одним меньше — одним больше…» Голос исчез. Маша попыталась справиться, но связки отказывались служить. Шея, не обезображенная паучьим укусом, белела под лезвием ножа. Жила, ходившая под кожей, была нежной: сами собой пальцы сжимались — нажать. Словно наяву она видела красную метку, наложенную на его кожу, — единственно верный ответ пауку.
Он застонал, и Маша перевела дыхание. «Мне плевать, — голос вернулся, — на всех ваших больных и их родственников. Мне плевать, как вы используете дур, которые пьянствуют с вами. Мне плевать на ваших крыс и пауков. Но если в этой стране все дают клятвы, что ж: слушай мою. Если еврей, лежащий в твоей реанимации, сдохнет, я вернусь и убью тебя, и ни один паук тебе не поможет. Клянусь своей грязной кровью. Ты веришь мне? Гляди сюда». С наслаждением, словно взрезая паучью жилу, Маша вывернула пустую ладонь и медленно повела лезвием — вдоль линии жизни.
По краю разреза ткань поднялась окровавленной губкой, и капли тронулись вниз, тяжело плюхаясь на пол. Бессмысленными глазами он глядел на них, словно прислушиваясь. Звук становился частым — пляшущим. Каким-то отрешенным движением он поднял полу белого халата и дернул. Ткань не поддалась. Протянув руку, он взял грязный скальпель и, примерившись, резанул по ткани. Оторвав узкую полосу, врач задрал Машину руку, и, набросив коротким жестом, затянул петлю. Жгут перетянул намертво. Кровавая губка, безобразившая ладонь, становилась розоватой. Молча, не отпуская ее руки, он тянул Машу за собой.
По темному коридору, мимо двери с надписью «Столовая», они двигались к процедурной. Выбрав нетронутый бикс, он раскрыл с металлическим хрустом и вынул кетгут и иглу. «Наркоза нет. Все — у старшей сестры. Туда нельзя». — Он говорил тихо и упрямо, словно теперь, после ее клятвы, они стали сообщниками. Поведя обескровленными пальцами, Маша кивнула. Положив ее руку, он примерился и ввел иглу. Почти не чувствуя боли, Маша следила за его пальцами, шившими через край. Крупные капли выступали у него на лбу. Зашив, он завязал узел и, склонившись к работе, перекусил кетгут зубами. Ладонь, перевязанная стерильным бинтом, согревалась постепенно. Снова, подняв ее руку, он тянул за собой. В обратный путь, мимо двери с надписью «Столовая», они шли к реанимации.
Человек, оставленный в беспамятстве, спал. Подведя к пустой кровати, врач подтолкнул, и Маша легла. Она лежала, съежившись, чувствуя холод, бегущий по ногам. «Тебе надо поспать. Там следы. Я схожу, уберу и вернусь». Сквозь тяжелый сон, в который она погрузилась, Маша слышала: он вернулся, и, подтянув стул, сел к изголовью Иудиного отца. Несколько раз, просыпаясь, она видела — он сидит, не шелохнувшись.
2
Машиным объяснениям Юлий поверил охотно. Версия о ладони, порезанной неприбранной ампулой, показалась правдоподобной. Они вышли из больницы, и, спустившись с крыльца, Маша поинтересовалась Виолеттиным прошлым. Насторожившись, Юлий ответил, что наверняка ничего не знает, но мачеха — из приезжих. Подумав, он назвал среднерусский городок. «Вот-вот», — Маша поджала губы, и Юлий засуетился. Торопясь, он заговорил о том, что отцу Виолетта предана, и вообще, семья получилась крепкой и здоровой. «Речь не об этом, — Маша сморщилась: это травоядное поняло ее по-своему, — я не из полиции нравов», — она произнесла надменно. «Не понимаю…» — Юлий поднял бровь.
«Мне кажется, — Маша заговорила мягче, подбирая слова, — все это — чистая выдумка. Возможно, врачи и пили, пригласили ее к столу, но дальше…» Тихим и ровным голосом Маша рассказала о мирной сцене, которую застала в ординаторской. Все, что случилось дальше, не касалось его семьи. «Но зачем?» — Юлий остановился. «Не знаю», — сворачивая разговор, Маша думала о своем. В этих мыслях приходила Валя, которую она, цепляясь за аналогию, хотела уличить во лжи.
«Вы пытаетесь убедить меня в том, что все приезжие лживы?» — Юлий совладал с растерянностью. «Бог с вами», — Маша отвечала надменно. «Для обличительных обобщений есть противоядие. Особенно хорошо им научились пользоваться евреи. Потому что сами — всегда приезжие, так сказать, в государственном смысле…» — Носком сапога он чертил на снегу знаки, похожие на иероглифы. «Отлично. Есть противоядие — советую им воспользоваться. Вы просили об услуге, я оказала. Надеюсь, ваш отец выздоровеет, и эту мысль — в государственном смысле — вы обсудите с ним».
Юлий почувствовал неловкость. В конце концов, сюда Маша приехала по его просьбе, а мнением, которое она высказала, можно было пренебречь. «Простите меня, — голос наполнился горячей благодарностью, — не знаю, что на меня нашло, наверное, волнение. Я очень волнуюсь за отца, а кроме того… — Он попытался объяснить, что радуется их встрече, но не решился. — Сейчас не время, но потом, может быть, позже… Вы позволите, я позвоню?» Чувствуя одну смертельную усталость, она кивнула.
Рука разболелась в автобусе. Подъезжая к дому, Маша кусала губы и думала о неприятных расспросах. Однако мать, встретившая ее в прихожей, на повязку не обратила внимания. Она выглядела встревоженной, и, прислушавшись к родительскому разговору, Маша поняла: Панька. Плохо стало с вечера, пришлось вызывать «неотложку», спросили о возрасте и, узнав, приехали минут через сорок, когда Панька уже хрипела. «Умерла?» — Маша спросила нетерпеливо, но мама махнула рукой и повернулась к отцу. Их разговор получался бессмысленным. Маша слушала, не веря своим ушам: отец обвинял маму в Панькиной смерти. Всплескивая руками, мама оправдывалась семьей и занятостью, и, не выдержав, Маша потребовала объяснений. «Вот, — мама обрадовалась, — если ты не понимаешь, пускай рассудит Маша, я расскажу».
Дело было так. Коротко осмотрев больную, врач вызвал соседей и сообщил, что у Паньки инсульт. Раньше называли ударом, короче, старушка при смерти. Будь у нее родные, лучше бы оставить дома, по крайней мере, до утра. Сам-то он задержаться не может, поскольку он — на дежурстве, ожидают другие больные. До утра доживет вряд ли, но если везти сейчас, помрет на носилках или в машине. Оставить одну — не имеет права, но если соседи согласятся до утра подежурить, может, и обойдется. Хотя инвалидом останется наверняка. Теперь, когда мама рассказала, Маша понимала яснее. Ночью отец предлагал оставить, пусть бы померла у себя в постели. «А если бы — инвалидом? Тогда что? Что потом?» — мама чуть не плакала. «Потом бы и думали», — отец перебил сурово и непреклонно.
Возразить было нечего. Мама замолчала. Робко она глядела на дочь, словно ждала от нее слова, способного оправдать. «Не-на-ви-жу», — Маша произнесла раздельно, и мамины глаза налились слезами. «Да как ты… как ты смеешь?» Отец сорвался в фальцет и, вскочив с места, замахнулся неловко. Руку, изрезанную скальпелем, дергало надсадно. «Сядь и прекрати сцену». Ненависть, рыкнувшая в ее голосе, вернула отца на место.
«Машенька, Машенька», — не понимая, мама заплакала жалобно, и Маша дернула плечом. «Не плачь. Ты все сделала правильно, кроме одного: эту суку надо было убить раньше. Просто не вызывать врача. Помнишь, — мама слушала потрясенно, — ты говорила, когда-то, в юности мечтала поступить в медицинский? Ты просто не знаешь, они не дают клятву Гиппократа. У них другая — советского врача. Эта клятва — самая хитрая, потому что тот, кто ее дал, может ничего не делать для Паньки, и никто на свете не посмеет его обвинить». «Мария! — отец возвысил голос. — Ты говоришь, как… нелюдь! — Маша усмехнулась. — Нет, ты послушай, есть же книги, прекрасные книги. Все они о человечности… Ты же читала. Вся русская литература…» Он замолчал. «Это — в другой жизни, где клятва Гиппократа, — она ответила и поднялась с места. — Ладно. Как я понимаю, наверняка ничего не известно. Сейчас, — Маша обращалась к матери, — надо полагать, ты отправишься в больницу, чтобы узнать про Паньку. Во-первых, желаю приятных вестей, а во-вторых, не забудь пригласить на поминки. Этого праздника я ни за что не пропущу».
Добравшись до постели, Маша легла и отвернулась в угол. Тихие голоса шуршали за дверью. «Оставь, оставь, она не знает, что говорит, она — добрая девочка», — мамин голос вставал на защиту. «Она — чудовище, неужели ты не видишь?» — отец отвечал сокрушенно.
Закрыв глаза, Маша думала о том, что объяснять нечего. Все свернулось мертвой петлей — некому разорвать. Мать, втайне мечтавшая о Панькиной смерти, потому что только так могла получить отдельную, Панька, смертельно ненавидевшая их семью, врач, погрузивший на носилки… Маша представила: вот Панька выжила и осталась инвалидом. Если в приют, комнату оставят за ней: под присмотром государства проживет лет сто. «Вот именно — в государственном смысле…» — что-то важное мелькало в голове, Маша силилась понять. Ненависть иссякла. Сквозь бинт, давивший руку, она дула, унимая боль. История, казавшаяся необъяснимой, становилась похожей на теорему, которую требовалось доказать.
Теорема строилась вокруг коммунальной квартиры: это условие было необходимым и достаточным. Отец, дослужившийся до главного инженера, не мог потребовать отдельной потому, что был евреем; мать, ненавидевшая соседку и втайне мечтавшая о Панькиной смерти; врач, давший свою клятву, но имевший право не остаться. Здесь — главное звено. Врач, связанный клятвой, поставил родителей перед выбором: жить Паньке или умереть. Теперь оставался один шаг, и, подув на ладонь, Маша решила: все, что делалось в этом государстве, было придумано так, чтобы все остались виноватыми. И мать, и отец — оба становились жертвами, и никакие ладони, изрезанные скальпелем, этого не могли одолеть. Черный паук, придумавший советскую клятву, действовал наверняка: получив квартиру ценой Панькиной смерти, мать всегда будет помнить о том, что виновата.
Боль, пронзавшая ладонь, поднималась по лучевой кости. Стиснув зубы, Маша поднялась и вышла в родительскую комнату. Они сидели у стола. Маша собрала силы и улыбнулась: «Простите меня, сегодня — трудная ночь. Почти не спала, но спать не хочется. Давайте так: я сама поеду в больницу и разузнаю про Паньку, поговорю с врачом. Может, еще жива…» Убеждая, она боялась, что мать откажется, но та встрепенулась и закивала.
План, сложившийся в голове, имел множество неизвестных. Если бы не рука, Маша соображала бы быстрее, но теперь она не решилась без подготовки. Отцовская записная книжка нашлась в портфеле, и, полистав, она набрала телефон тети Цили. Как на грех, откликнулся Ленька, и, сплетя что-то про Екатерину Абрамовну, Маша спросила номер. Брат усмехнулся, но продиктовал.
Юлий откликнулся испуганно. Маша попросила о встрече: «Я очень прошу вас — прямо сейчас». — «Конечно, конечно», — он отвечал торопливо. «Пожалуйста, возьмите с собой деньги. Побольше. Рублей пятьдесят». О деле Юлий не спрашивал. Договорившись о месте встречи, Маша положила трубку.
Этой ночью «неотложка» возила на Софью Перовскую, так что путь до Панькиной больницы не занял и получаса. До встречи с Юлием оставалось минут двадцать, и, войдя в вестибюль, Маша приблизилась к окошечку. Она назвала фамилию, и, заглянув в журнал, тетка подняла глаза: «Умерла», — она буркнула и прикрыла створку. Маша закусила губу. Теперь, дождавшись Юлия, оставалось договориться с врачом. «Господи, как же так?.. — Здоровой рукой она надавила на створку. — Это — бабушка моя. Ночью увезли. Мама так плачет… Скажите, я могу поговорить с врачом?» — «Ладно, поднимись на отделение. Если с ночной не сменились». — Тетка, дежурившая в соседнем окошке, поглядела сочувственно. «Спасибо вам, сейчас, только брата встречу», — улыбаясь жалобно, Маша пятилась к двери.
Юлий дожидался, пританцовывая. Время от времени он поглядывал на часы. Подходя, Маша заметила: его лицо светилось радостью.
«Ночью, когда я была в больнице, заболела соседка, старушка. В детстве она за мной присматривала, когда родители уходили на работу. Мама вызвала «неотложку», увезли сюда, в эту больницу». Они шли по набережной канала, и Маша рассказывала вдохновенно: «Если бы я была дома, конечно, я сообразила бы поехать с нею, мало ли, поговорить с врачом… Вы же знаете, как у нас относятся к старикам…» Юлий кивал, понимая. «Конечно, я могла попросить у родителей, но разве им объяснишь… Привыкли, что все бесплатно, — она усмехнулась, но Юлий не заметил. Оскользаясь по наледи, он слушал сочувственно. — Я приехала раньше, спросила, мне сказали — состояние средней тяжести, разрешили подняться на отделение».
Дойдя до поперечного переулка, они свернули налево. Больничный козырек, занесенный снегом, был в двух шагах. Юлий остановился и, достав кошелек, вынул бумажку. «Спасибо. Я не знаю когда, но отдам обязательно». Она спрятала в сумочку. «Я подожду там, в вестибюле». Кивнув регистратурной тетке, Маша побежала вверх по лестнице.
Доктор, дежуривший ночью, успел смениться. Молоденькая сестра, заступившая недавно, выслушала горестный рассказ и посоветовала обратиться к Андрею Владимировичу: «Обход закончился. Посмотрите там, в ординаторской».
Врач отнесся внимательно. Полистав записи предшественника, он объяснил, что случай был тяжелым. Собственно, бабушка умерла в дороге, так что на отделение не поступала — в приемном засвидетельствовали и отправили в морг. «Скажите, — подсев к столу, Маша заглядывала в глаза, — Если бы не повезли, оставили дома, могло случиться так, что…» — не выговаривая до конца, она отвела взгляд. Доктор понял. «Кто знает… Возможно. В машине — тряска. Если бы капельницу, дома…» Он развел руками. Боль, саднившая ладонь, вступила невыносимо. Маша морщилась. Настоящие слезы подступали к глазам.
Не вытирая, она рассказывала о том, что мама ее — сердечница. Врач, приехавший с «неотложкой», настоятельно советовал в стационар. Мама согласилась, но теперь, когда выяснилось, что в больницу — ошибка, мама станет винить себя за то, что согласилась отдать. «Поймите, бабушку Паню не вернешь, но мама…» — всхлипнув, Маша замолчала. «Но что я могу?.. Попытайтесь объяснить, успокоить». Маша видела, он хочет помочь. «Знаете, — взгляд ее просветлел, — одно дело, если скажу я, другое, если от вас, ну, не знаю, записка, дескать, в больницу увезли правильно, врачи сделали, что могли, бабушка доехала, но умерла под утро… Я очень прошу вас, напишите, всего несколько слов… Я, — Маша оглянулась. Кроме них в ординаторской не было ни души, — могу заплатить».
«Ну, зачем вы так? Я же понимаю», — подтянув лист бумаги, доктор взялся за ручку. Написав с пол-листа, он поставил размашистую подпись. Маша прочитала и вынула деньги. «Перестаньте». Он поморщился и отвел ее руку. Она сложила хрусткую бумажку и сунула в сумочку.
По коридору бродили больные. Грубые рубахи торчали из-под синих байковых халатов. Где-то внизу лежала голая Панька. Задержавшись у окошка, Маша прочитала: с ее слов он записал верно. Она представила себе, как предъявит матери, и эта мысль отдалась смехом: «На хитрую лопасть…» — Маша вспомнила поговорку. Снова она не оплошала, найдя решение технической задачи, предложенной пауком. «Великая русская литература…» — отцовские слова обретали правильный смысл. Тот, кто верит писателям, не может отвергнуть написанного. Родители прочтут и поверят. Поверив, они не станут винить себя в Панькиной смерти. Проклятый паук просчитался именно здесь.
«Все в порядке, — спустившись вниз, Маша нашла Юлия глазами, — сейчас значительно лучше. Лежит в реанимации. С врачом поговорила, денег дала», — Маша перечисляла ясным голосом. Так она решила, спускаясь по лестнице: сэкономленные деньги могли пригодиться.
Юлий кивал, пряча глаза. Не задав ни единого вопроса, он проводил до остановки. Подошедший автобус распахнул створки дверей. Узор, покрывавший заднее стекло, был венецианским. Водитель тронулся с места, и темная шапочка, замаячившая на площадке, стала похожей на цветок, вставленный в узорчатый бокал. Юлий шел к метро, внимательно глядя под ноги, словно боялся поскользнуться и упасть. Он обдумывал снова и снова, и каждая попытка заканчивалась неудачей. Тетка, сидевшая в регистратуре, поманила пальцем, едва Маша скрылась из виду. Приняв за родственника, она сообщила часы работы морга и предупредила о том, что вещи надо доставить заранее, накануне похорон. Бумажка с расписанием осталась в кармане. Юлий смял и бросил в урну. Дома он сел за перевод. Работа валилась из рук. Так и не найдя объяснения, он взялся за старые рукописи, громоздившиеся в беспорядке.
«Ну, что?» — Мама поднялась навстречу. Не отвечая, Маша протянула листок. «Царствие небесное!» — мама прочла и передала отцу. «Что ж…» — Отец потянулся к Машиным волосам. Она вывернулась из-под руки и направилась в кухню.
Соседский стол был заставлен пустыми банками. С ножом в руке Маша подобралась сбоку. Больная кисть мешала упереться как следует: лезвие срывалось. Все-таки она сумела выскрести победный рисунок и, оглядевшись, пихнула нож в грязное.
3
Панькины похороны прошли незаметно. В крематорий Маша не поехала, родители не настаивали. Потом мама ездила еще раз — что-то там дооформить. На этот раз она, вообще, все сделала сама.
Поминки устроили поздно, через неделю. Помянули наскоро. Во-первых, не пришел Иосиф: сказал, что очень занят. Во-вторых, разболелась Татка, поэтому короткое застолье свелось к родительским разговорам про жилконтору. Оттуда уже являлись — опечатать. Покачивая головой, жилконторовская тетка прошлась по квартире, заглядывая во все углы, и губы, поджатые недовольно, красноречиво говорили о том, что отдельная квартира — дело далеко не предрешенное. Даже теперь, когда мама рассказывала отцу, ее веки вздрагивали тревожно. «Надо найти какой-то ход», — она повторяла неуверенно. На третий раз Маша не выдержала: «Денег дать — вот и весь ход. Хапнет и облизнется». Протестуя, отец поднял руки. Ужас, мелькнувший в его глазах, не шел ни в какое сравнение с маминым тревожным испугом. Этот ужас шел из глубины.
«Я очень тебя прошу, — заглядывая в глаза, мама говорила шепотом, — возьми отношение из института. В этом нет ничего такого. Профком может походатайствовать. Комната девочек действительно непригодна. Комиссия признала совершенно официально. Есть акт. Если нам дадут — по закону». — «Тоня, о чем ты говоришь? — отец крутил головой. — Если по закону, зачем, скажи на милость, это самое отношение?» — «Так. — Маша не выдержала и подсела к столу — Я не понимаю, ты где живешь? Заладили — по закону… Неужели не ясно — единственный исторический шанс. Подселят молодого монтажника, будете куковать до второго пришествия. Уж он найдет себе Маню с трудоднями, притащит из ближайшего пригорода. Завесят пеленками. Будешь ходить по квартире, утираясь вонючим тряпьем, — от ярости, хлынувшей горлом, Маша задыхалась. — А ты, — она обращалась к отцу, — мало ты отработал на них евреем, чтобы хоть что-нибудь они сделали для тебя?» Отец сидел, опустив плечи. Неизбывное рабство бродило в его крови. Оно находило оправдание робости, не дававшей защитить жену и детей.
«Я не могу… Я больше не могу в коммунальной…» Мамины щеки пошли пятнами. Отец, глядевший в глаза обеим, не выдержал: «Хорошо, — его голос стал потерянным, — я возьму. Завтра же пойду к директору и возьму».
Нужны большие деньги. Дождавшись, пока родители наконец стихнут, Маша села в угол у телефона. Сумма, которую она представила, выражалась непомерной цифрой. Ни за что на свете отец не решится. Таких денег у них просто нет. Живут от зарплаты до зарплаты. Главное, ни в коем случае не посвящать в свои планы — все испортят, лягут костьми. Разговора с жэковской теткой Маша не боялась. Больше того, мысль о разговоре, в котором на ее стороне будет весомый конверт, наполняла весельем.
«Много денег, надо много денег», — губы шевелились беззвучно. За такими деньгами обратиться не к кому. Иосиф не даст. «Жених!» На себя Маша злилась за то, что сама свела его с этой дурой. С того дня, как узнала правду, не раз и не два она возвращалась к нелепому союзу. Рано или поздно все закончится его отъездом. «Глупости! — она прервала себя. — С космическим-то допуском…»
Почти что с благодарностью Маша думала о таинственном допуске, превращавшем разговоры брата в пустые фантазии. Последнее время брат все чаще заговаривал об отъезде, и эти разговоры, обретавшие привкус предопределенности, словно бы ложились на какую-то чашу. Не то чтобы они относились к ее семье — Маша верила, отец ни за что не уедет, но чаша, нагруженная чужими решениями, становилась все тяжелее.
Выйдя из угла, она направилась в кухню, но остановилась у соседской двери. Осторожными пальцами, как будто пробуя на ощупь свою будущую судьбу, Маша коснулась бумажных ленточек, наложенных крест-накрест. Вот так придут и опечатают — после отъезда. «Нет, — отдергивая руку, она сказала громко. — Не дождетесь».
Если будет отдельная, мама ехать не согласится — ни за что. Под шум закипавшего чайника мысли бежали быстрее. Ни с того ни с сего Маша вспомнила историю, которую рассказывали по телевизору: кажется, там ломали старый дом, и рабочие нашли клад — царские золотые монеты. Вот, если бы… Во-первых, немцы: мало ли, адвокат или промышленник, она мечтала самозабвенно. Мебель с лапами… Могло быть и золото. Всего в ссылку не возьмешь. Во-вторых, Фроська с Панькой. Сколько раз мама говорила: получают две пенсии, а живут на молоке и каше, не иначе, копят. Привернув горелку, Маша подкралась к соседской двери и осмотрела печать. Поиски следовало начинать отсюда.
Действуя быстро и ловко, Маша притащила кипящий чайник и, подставив носик под скрещенные полоски, направила струю пара. Струйка поднималась жидко, но канцелярский клей отмокал на глазах. Ногтем она подцепила уголок, и вся конструкция отстала, повиснув на правой створке. Тут в голову влезло стихотворение: учили в школе. Про партизана, которого фашисты собирались повесить. Накинули петлю, но веревка лопнула, и партизан, живой и невредимый, рухнул вниз.
И партизан, под виселицей стоя,
Сказал с усмешкой в свой последний час:
«Как и веревка, все у вас гнилое,
Захватчики, — я презираю вас!»
Бормоча про захватчиков, она сбегала в прихожую за ключом. Один висел под Панькиной вешалкой: жэковская тетка прихватила второй. Этот мама позабыла отдать.
Осторожно вставив в личинку, она повернула и замерла. То, что опечатали жэковские тетки, было смертью. Стоя на пороге, Маша медлила распахнуть. Прислушиваясь, она ждала малейшего шороха. В выморочной комнате было тихо. Поеживаясь, Маша приоткрыла дверь и, проскользнув, захлопнула. Собачка замка хрустнула за спиной.
В комнате припахивало плесенью. Нащупав выключатель, Маша включила свет и осмотрелась. Все оставалось как обычно, только зеркало, висевшее в оконном простенке, завесили белой тряпкой. Скорее всего, тряпку набросила мама, когда прибиралась после похорон. Буфет, стол, бумажные иконки. Взгляд скользнул вперед, но вернулся. Прямо перед ней, на широкой буфетной столешнице, темнели два предмета. Больше всего они походили на пирамидки, и, приблизившись, Маша разглядела — пепел. Две урны, Фроськина и Панькина.
Злые слезы жгли глаза. Все это время, прошедшее с Фроськиной смерти, Панька держала в квартире мертвую мать. Старая дура, ненавидевшая жидов, превратила их дом в кладбище. Сделав над собой усилие, она взяла пирамидки и переставила на стол. Приподняв обе крышки, Маша заглядывала с мучительным любопытством. То, что скрывалось внутри, выглядело совсем не страшно. Мешочки из грубой ткани. Такие вытаскивают из пылесосов — набитые пылью. Маша развела руки и покачала в ладонях. На этих весах старухи весили одинаково.
Так. Панькину привезла мама. Отец говорил, надо схоронить. Сказал: не по-божески… Мама кивала: конечно, на той неделе съезжу. Она вспомнила и усмехнулась: Панькин бог, слушающий про жидов, надо полагать, уже заждался. Не дождется. «Взять и вытрясти — на помойку, в пищевые… Ага! — она вспыхнула, — вот тогда и погляди-им…» Распахнув створку одежного шкафа, Маша шарила в поисках мешка. Под пальто нести противно. Под руки попадались какие-то тряпки. Она рылась упорно и торопливо.
В коридоре послышались голоса. Маша затаилась. Сейчас выносить опасно, родители могут услышать: она представила, какой выйдет скандал. Придется завтра — когда уйдут…
Голоса стихли. На цыпочках она выбралась на кухню и, оглядевшись, сунулась под плиту. Там стояло старое пластмассовое ведерко. Почти до половины оно было наполнено песком. Сто лет назад мама пересаживала фикус, и кто-то, кажется, даже Панька, посоветовал выстлать песочком дно. Подхватив ведерко за дужку, Маша вернулась в комнату и взгромоздила на стол. Ножницы и иголка нашлись на этажерке. Она расстелила газету и высыпала песок. Теперь — распороть и пересыпать. Руки двигались ловко. Пустые мешочки она набила песком и крепко зашила края. Оглядев придирчиво, Маша осталась довольна. Урны темнели на буфете. Ведерко, заполненное до половины, вернулось под плиту. В ванной, моя руки, Маша улыбалась мстительно.
ГЛАВА 14
1
Решимость убывала, уходила в песок. Почти физически Иосиф ощущал неприятную слабость: стоило добраться до дома, и руки опускались сами собой. История, в которой, кроме себя, винить было, собственно, некого, стремительно приближалась к концу. Точнее говоря, для него она давно завершилась, и если бы не юность, с чьей нежностью Иосиф не мог не считаться, давным-давно он нашел бы слова, чтобы, поговорив с Валей, убедить ее в том, что образ жизни, постепенно сложившийся, становится тягостным — по крайней мере, для него. В поисках выхода он перебирал все звенья, всякий раз начиная от «Чернышевской», и не было слова, которым Иосиф, взрослый мужчина, не заклеймил бы себя за легкомыслие.
С точки зрения нового опыта, все прежние истории, в которых он играл роль страдающей стороны, казались бульварными: красавицы, отвергавшие его страсть ради насущных перспектив, были верхом неуязвимости рядом с беззащитной Валей. Невзрачная девушка, глядевшая на Иосифа поминутно вспыхивающими глазами, преображалась от каждого его слова, как будто тот, с кем свела ее судьба, был божеством, державшим в своей руке ее жизнь и смерть. Поминутно она вскакивала — то помочь, то принести, и именно эта предупредительность, похожая на благочестивый ужас, отдавалась в сердце Иосифа тоской и бессилием. Будь она хоть чуточку другой, он пожертвовал бы собою ради ее счастья.
Трудно сказать, какой именно смысл вкладывал Иосиф в эту меру, однако Валя, сиявшая глазами, понимала по-своему. Заметные старания, которые она прилагала, в представлении Иосифа давали обратный результат. В первый раз он почувствовал это тогда, когда, на беду выглянув в коридор, застал ее у зеркала: прежде чем войти в комнату, она внимательно приглаживала волосы, и выражение ее лица напоминало кукольную гримаску, которыми украшают себя манекенщицы из журнала «Работница». На этот журнал подписывалась одна из его лаборанток. Остальные сотрудники потешались, но охотно листали исподтишка.
Застав однажды, он снова и снова ловил Валю на совпаденьях, срывая раздражение на невинной лаборантке. Оказавшись невольной участницей его душевных передряг, бедная девушка вскоре уволилась, и Иосиф почувствовал облегчение. Теперь для полного счастья, за которое он почитал свою прежнюю жизнь, оставалось поговорить с Валей и подвести к разрыву.
Нельзя, однако, сказать, чтобы процесс, терзавший Иосифа, был прямолинейным на всех отрезках. Иногда выпадали легкие дни, когда Валя, казалось, забывала о наставлениях мудрой «Работницы», и тень, лежавшая между ними, рассеивалась. Радуясь временной легкости, Иосиф начинал балагурить, то припоминая веселые истории из прошлого, то пересказывая шутки, рожденные в лаборатории. Как правило, Вале хватало чувства юмора реагировать в правильных местах, и Иосиф взлетал, как на крыльях, уносивших от тягостных раздумий.
Веселые истории, которые про себя — в отличие от трудного хирургического решения — Иосиф называл терапевтическими, постепенно иссякали, но он продолжал вспоминать, заглядывая в дальние уголки памяти. Однажды Валя заговорила сама. Довольно ловко переняв его тон, она принялась рассказывать о каком-то институтском недоразумении и неожиданно упомянула Машу. Обыкновенно, по какой-то негласной договоренности, имя сестры в их разговорах не звучало — с того самого дня, когда, целый час отстояв на лестнице, Валя увидела его растерянное лицо. В тот вечер она побоялась спросить, потом не представлялось случая, она думала, до поры до времени.
Нарушив табу, Валя спохватилась, но Иосиф закивал особенно весело, и, перескакивая с пятого на десятое, она вспомнила еще одну давнишнюю историю с курсовиками. Совершенно искренне Валя говорила о том, что Маша — в сто раз умнее других сокурсниц, так что ей вообще непонятно, зачем его сестра поступила в эту богадельню — финансово-экономический факультет. Добро бы еще — на экономическую кибернетику, а так — курам на смех. Иосиф хмыкнул: «Не знаю… Зависит от кур…»
Раньше они этого не касались, но теперь, воодушевленный справедливым отзывом о сестре, он решил воспользоваться случаем, чтобы преподать ей азы национально-государственной грамоты. Морщась, как от привычной боли, он рассказывал о государственном антисемитизме, пропитавшем советскую систему снизу доверху, о подлой политике первых отделов, вынюхивающих еврейскую кровь, об искореженных судьбах тех, кого власть объявила людьми второго сорта. «Рано или поздно все кончится плохо», — Иосиф завершил обвинительную речь.
Валя верила и не верила. То, о чем он говорил, никак не могло быть правдой: правда, которой ее учили, была совершенно другой. Конечно, он все преувеличивал, но Валя готова была верить и вопреки очевидности, потому что любила его. И все-таки она попыталась возразить: «Хорошо. Но как же ты? Если все так… гадко, разве стал бы ты кандидатом?» — «Да, уж, — он покрутил головой. — Достойная медалька за долгую и безупречную службу». — «А Маша? — Валя наступала. — Я — свидетель. Мы вместе сдавали экзамены. Ей же — одни пятерки. А потом — студенческое научное общество, она — председатель. Я имею в виду — теперь». — «В нашей стране, — Иосиф усмехнулся, — все вообще выглядит замечательно, если не знать правды». — «Правды?» — Валя переспросила доверчиво. Соблазн был велик.
История с ложной анкетой, которую он рассказал во всех подробностях, произвела ошеломляющее впечатление. Глаза, распахнутые на Иосифа, сияли ужасом и восхищением. В продолжение его рассказы она слушала зачарованно, словно страшную волшебную сказку. Иосиф говорил и не мог остановиться, потому что вера, с которой она слушала, могла победить все тягостные раздумья.
За вечерним чаем Валя снова заговорила о Маше. Она призналась, что чувствует себя неловко, всегда отводит глаза, как будто в чем-то виновата перед его сестрой, хотя, видит бог… Этот разговор Иосифу был неприятен, но он не сумел отмахнуться. «Конечно, надо как-то…» Преподанных азов было недостаточно, чтобы внятно объяснить Машину позицию — жесткую и непримиримую.
Отвернувшись к раковине, Иосиф думал о том, что одной веры мало. Все-таки между ними стояло что-то, не облекаемое в слова. Уходя от разговора, он объявил, что собирается отпраздновать день рождения — в узком кругу, для друзей. Идеей праздника Валя зажглась моментально и, позабыв о Маше, заговорила про угощения. Спохватившись, Иосиф не набрался храбрости уточнить, что имел в виду не домашнюю, а лабораторную вечеринку. На том и порешили: в четверг пойти по магазинам и на рынок. Валя обещала налепить домашних пельменей.
Накануне, в пятницу, она лепила самозабвенно, и рука, отбрасывающая пряди, оставляла в волосах мучные дорожки. Походя она ухитрилась измазать и лицо, и белые полосы, покрывавшие щеки, показались Иосифу потешными. Он рассмеялся и, качая головой, назвал ее женщиной из племени мумба-юмба: «Для полного сходства недостает юбочки из листьев и ожерелья из вражеских костей». Сорвавшись с места, Валя бросилась в ванную и тщательно вымыла лицо. Конечно, она понимала юмор, но все-таки очень расстроилась, поэтому и схватила телефонную трубку — просто оказалась рядом, в прихожей, когда зазвонил телефон. На ее алле никто не откликнулся, но трубка, зажатая в руке, не была мертвой. Она прислушивалась к Валиному дыханию. Новое алле разбилось о частокол коротких гудков.
Вернувшись в кухню, Валя принялась резать салат, но ножик то и дело соскальзывал. Она едва не порезалась. Однако обошлось, и телефон больше не звонил, и тесто получилось клейкое, не зря она ездила в Елисеевский за свежими дрожжами.
Валя стеснялась Иосифа. Ложась в постель, она испытывала странное чувство: с одной стороны, ей нравилось быть взрослой, не хуже девчонок из общежития, с другой стороны, все, что про себя она называла словом это, казалось ей стыдным. Оно было непременной частью взрослой жизни, но жизнь, в которую вступила Валя, в ее глазах была ущербной. Выражение прикрыть грех венцом, над которым посмеялась бы любая из сокурсниц, не было для Вали пустым звуком. В дневных раздумьях приходило мамино слово: испортил. О том, что она на это решилась, Валя не жалела. Пожалуй, даже радовалась тому, что именно Иосифу принесла свою девическую жертву.
Будь он ее ровесником, ни за что на свете она не позволила бы ему до свадьбы, но Иосиф был намного старше. Разница в возрасте придавала ему сходство с отцом, которого Валя не помнила, и в этом отцовском качестве он не мог поступить с ней подло. Лежа в пугающей тишине, Валя представляла себя маленькой девочкой, которой приснился страшный сон: забравшись в отцовскую постель, она засыпает словно под защитой. Тогда нехорошие мысли уходили и стыд исчезал до утра.
Иосиф помогал охотно. Он уже начистил вареные овощи и, присев на краешек табуретки, рассуждал о том, что прежде — не то что теперь: все праздники справляли с родственниками. «В общем, — он говорил задумчиво, — я неплохо к ним отношусь, но так, чтобы на каждый праздник… — он покачал головой. — Не знаю, как объяснить… С друзьями как-то — ближе, общие темы…» В тишине, наступившей неожиданно, Вале пришла странная мысль. Она подумала о том, что все его родственники и друзья — евреи, но тогда она никак не могла понять, почему одни ему ближе, другие — дальше? Даже про себя Валя не произнесла грубого слова — она сказала: эти.
Приготовления они успели закончить к шести, и до первого гостя, явившегося в семь, Валя успела вымыть в туалете. Сколько раз мама повторяла: унитаз — лицо хозяйки. Сегодня она никак не могла ударить в грязь лицом, потому что праздник, к которому Валя старательно готовилась, должен был стать смотринами. Друзьям, которых ценил больше родственников, Иосиф предъявлял свою будущую жену. Покончив с туалетом, Валя придирчиво оглядела стол, уставленный закусками, и, скрывшись в ванной, привела себя в порядок. Если друзья важнее, значит, именно сегодня самый важный день. Особенно аккуратно она собрала с юбки налипшие волосы, смачивая ладошку и быстро проводя по ткани влажной рукой.
На первый звонок Валя вышла в прихожую. Мужчина лет тридцати, обнявший Иосифа, бросил на нее любопытствующий взгляд: «О! — он воскликнул. — Представь меня юной девушке», — и, смутившись, Иосиф назвал Валино имя. «Подруга моей сестры», — он добавил, но Валя не успела удивиться. В дверь позвонили снова, и новые незнакомые люди, заполнившие маленькую прихожую, оттеснили ее к кухне, откуда она выглядывала время от времени. Иосиф справлялся без нее. Благодарно принимая цветы и свертки, он подхватывал чужие пальто и пристраивал на вешалку. Гости отправлялись в комнату, так что никому из них, кроме самого первого, Иосиф не назвал ее имени. Так и получилось, что в комнату Валя вошла последней, когда все успели рассесться вокруг стола. «Садись, садись, где же ты?» — Иосиф закивал, и, пристроившись с самого уголка, Валя оглядела гостей ищущими глазами. Ей казалось, что вот теперь он должен прервать застольный гам и представить ее друзьям, с каждым из которых она готова была подружиться.
Гость, сидевший рядом, наполнил Валину рюмку и предложил салат, который она резала сама. Валя поблагодарила. Все начиналось неправильно: в ее надеждах это должна была делать хозяйка — предлагать закуски.
Вале казалось, все они говорят одновременно. Она прислушивалась, но с трудом улавливала смысл. Над столом вились незнакомые имена, и, как-то быстро устав, Валя поднялась и бочком вышла в кухню. Она сидела на жесткой табуретке, прислушиваясь к тому, что делалось в комнате. Пили за именинника. Иосифу желали семейного счастья, удачи и процветания.
«Вас послушать, главное — регулярная семейная жизнь! Ну, нет у меня этого опыта!» — голос Иосифа был беззаботным. Снова он пропустил подходящий случай сообщить о ней своим друзьям, и, шмыгнув носом, Валя распахнула морозильник — вынуть замерзшие пельмени. Стараясь больше не прислушиваться, она поставила на газ большую кастрюлю и ссыпала мерзлые катышки в миску — так закладывать удобнее. Вода уже забила ключом, когда раздался звонок. За гамом, царившим в комнате, они не слышали. Вытирая руки о передник, Валя пошла к двери.
Маша-Мария вошла, не поздоровавшись. Отстраняя Валю холодным взглядом, она аккуратно повесила пальто и скрылась в ванной. Шум воды бил в сердце — Валя замерла. Руки, спрятанные под фартук, шевелились машинально, как будто, сколько ни вытирай, оставались мокрыми. «Ты здесь привратником или горничной?» — распахнув дверь, Маша-Мария встала на пороге. «Я… Нет, я готовила…» — Валя повела рукой в сторону кухни, словно объясняла свое место. «Значит, поварихой? — Маша-Мария переспросила безжалостно. — А я вот, представь, готовить совсем не умею». Она глядела насмешливо. «Гости там, в комнате», — снова, как бывало часто, Валя не могла взять верный тон. «Я — не гость», — Маша-Мария отбила. «Я тоже», — Валя произнесла с тихим напором, и брови собеседницы взвились. «Ладно, — она кивнула, словно принимая правила игры. — Тогда иди сюда. Надо поговорить».
Валя вошла в ванную. Маша молчала, присев на эмалированный край. Теперь, когда они перекинулись несколькими словами, ее злость утихла, как будто Валя, которую, наливаясь злобой, она себе представляла, не имела отношения к этой девушке, стоявшей перед ней. Та была хитрой и коварной, эта — несчастной и глупой. «Послушай, зачем тебе это надо? — Машин голос стал ласковым. — Ты — хорошая девочка, тебе и надо — по-хорошему: муж, дети. Ося не подходит, он — другой, вы разные. Зачем тебе другой муж?» Она сказала неясно, но Валя услышала по-своему. Маша-Мария, явившаяся без приглашения, обвиняла ее в низости.
«Если хочешь знать, это мне совершенно безразлично», — Валя произнесла твердо, веря в то, о чем говорит. «Ты просто не понимаешь, пока не понимаешь, но он-то понимает, и его родители. Скажи, разве он говорил, что хочет жениться?» — Маша-Мария спросила и поглядела внимательно. «Тут не о чем говорить! Мы любим друг друга, и вообще…Ты не понимаешь. Ты — девушка…» Валя постеснялась сказать про это, но Маша поняла. «А ты — дура», — она произнесла холодно и, отстранив Валю, вышла вон.
Оставшись одна, Валя села на эмалированный край и расплакалась по-настоящему. Мысли, одна другой страшнее, шевелились в голове. Она думала о том, что все — против нее, поднялись — все его родственники. Не верят. Не хотят поверить, что она не такая…
Отплакавшись, она отправилась в комнату. Первое, что бросилось в глаза, — Маша-Мария: завладев общим вниманием, она рассказывала какую-то историю. Гости хохотали, поглядывая на Иосифа. Кажется, детская история была связана с ним. Кто-то вспомнил анекдот, над которым захохотали снова, и, старательно вслушиваясь, Валя забыла про кухонные дела. Она вертела головой, переводя взгляд с одного на другого. Глаза, с которыми Валя встречалась, были дружелюбными.
«Ну что, может, горячего?» — Иосиф предложил громко. «Господи…» — Валя вспомнила и кинулась к двери.
Кухня полнилась жарким паром: кастрюля, выкипевшая до донышка, похрустывала на плите. Рядом, на соседней конфорке, стояла забытая миска. То, что лежало в ней, напоминало бесформенную глину. На крик выскочил Иосиф. Картина, которую он застал, была ужасной. Запустив пальцы в раскисшее месиво, Валя плакала навзрыд. «Что? Что?» — он повторял испуганно. «Кажется, наша повариха опозорилась?» — звонкий голос сестры прервал пустые вопросы. Маша стояла в дверном проеме, раскинув руки, и головы гостей, похожие на огромные виноградины, лезли из-за ее плеча. Затравленно оглядев эту виноградную гроздь, Валя растопырила пальцы: «Слиплось, все слиплось! Я лепила, лепила…» — «Тьфу!» — Иосиф наконец понял. Обернувшись к дверям, он махнул рукой, изгоняя. Виноградная гроздь рассыпалась.
«Слушай, ну, нельзя так! Я подумал — ошпарилась, что-нибудь ужасное, не знаю…» Иосиф говорил, утешая, но утешение получалось слабым. Ни одна женщина из тех, кого он знал раньше, не разрыдалась бы от такой ерунды. Раздражение, искавшее повод, рвалось наружу. Он думал о том, что Валя — эгоистка. Сумела испортить праздник. «Прекрати, — Иосиф приказал жестко. — Здесь не передача «А ну-ка, девушки!». Черт возьми, мой день рождения — не кулинарный конкурс». Подойдя, он вынул миску из ее рук и решительным жестом отправил в помойное ведро. «Посиди. Когда успокоишься, вернешься к гостям, но, прошу тебя, не раньше». Развернувшись, Иосиф вышел из кухни.
Валя сидела, прислушиваясь. В комнате было тихо. Гости разговаривали вполголоса. Самым громким был голос Иосифа. Кажется, он пытался исправить положение. Мало-помалу разговор возвращался в нужное русло, но все-таки не становился прежним. Валя сидела, ссутулившись и закрыв глаза, и под веками, набухшими от слез, плыли общежитские лица. Опять, словно круг замыкался, они веселились за общим столом — ей, сидевшей за загородкой, нельзя было выйти. Тот, кому она всем пожертвовала, обошелся с ней так, как обходились девчонки. «Ну уж нет! — Валя шептала, и злоба застила ей глаза. — Не я, сами, сами вы — другие!» Эти, пришедшие на ее стряпню, не смеют над ней смеяться… Сами они должны сидеть за загородками…
Тихие голоса слышались из прихожей. «Не надо, не надо, не беспокойте! Что поделать, она — добрая девочка, расстроилась… Конечно, конечно, до свидания, все передам».
Проводив гостей, Иосиф вернулся в кухню. Валя сидела, съежившись. «Вот дурак!» — он подошел и обнял за плечи. Запоздалая жалость томила его сердце. Пристроившись рядом, Иосиф принялся утешать. Он говорил, что гости восхищались ее стряпней, правда, было очень вкусно, она — прекрасная хозяйка, это недоразумение — случайность. Сжимаясь под его рукой, Валя думала о том, что во всем виновата его сестра. Явилась без приглашения. Если бы не это — сама она никогда бы не забыла, что выложила в миску. «Ну, все? Мир?» — мягкой ладонью Иосиф касался ее волос, и, затаившись, Валя кивнула, так и не подняв глаз.
2
Обыкновенно за почтой следил отец. Ключ от почтового ящика висел на его связке. Каждое утро, поставив чайник, он спускался вниз — за газетой. Главному инженеру полагалось выписывать «Правду», кроме того, уже для себя, отец выписывал «Известия» и «Комсомолку». «Правду» он просматривал за завтраком, остальные газеты оставлял на вечер. Проклятая открытка выпала из «Правды». Подняв и пробежав глазами, Михаил Шендерович удивился. На стандартном бланке, какими пользуются в деловой переписке, значилось следующее:
«Уважаемые Антонина Ивановна и Михаил Тоомасович!
Деканат финансово-экономического факультета поздравляет вас с наступающим праздником Первого Мая и желает вам здоровья, успехов и семейного счастья. Мы рады сообщить вам, что ваша дочь Мария Арго является отличницей и гордостью нашего факультета. Примите нашу благодарность за то, что вы вырастили такую прекрасную дочь.
С уважением
Декан факультета Хуциев Н. Х.»
Пожав плечами, Михаил Шендерович отложил открытку и отправился на работу. Мама нашла ее, когда убирала со стола. Прочитав, она обрадовалась — поздравление было лестным. Путаницу мама заметила, но оставила до Маши. Маша вернулась поздно, прямо к ужину. Все, включая Татку, уже сидели за столом. «Кстати! — взглянув на дочь, отец вспомнил. — Утром пришла открытка, глупость какая-то… » — «Да, да, — мама закивала и, пошарив на книжной полке, подала Маше. — Я тоже удивилась, что это они?»
Взглянув, Маша закашлялась. Татка вскочила с места и застучала по спине, но Маша не могла продышаться. То, что она увидела, не было глупостью. Пересилив кашель, она выдавила улыбку: «Ну и что, подумаешь! Ошиблись в деканате. Согласись, твое отчество встречается редко». Глядя доверчиво, отец улыбнулся виноватой улыбкой. «Конечно, редко», — мама вступила примирительно. Татка читала, шевеля губами: «Ага, — она хихикнула, — редко! Можно подумать, эти, Тоомасовичи — на каждом углу». — «Хватит! — разозлившись, Маша выхватила открытку, — Радовались бы, что у вас такая умная дочь!» — «Мы радуемся», — родители откликнулись хором, и Татка пискнула: «Радуемся, радуемся».
Недоумения были исчерпаны, и теперь, счастливо улыбаясь, отец принялся расспрашивать о том, всем ли отличникам присылают такие открытки, или только тем, кто имеет общественную нагрузку. Маша отвечала машинально. Допив чай, она сослалась на завтрашнюю контрольную и ушла к себе.
Разложив конспекты, Маша задумалась. Открытка, пришедшая по почте, сама по себе значила немного. Там, за столом, она закашлялась от неожиданности, увидев имена и отчества — черным по белому. Поставленные в одну строку, они выглядели странно. Предположение о том, что за поздравлением что-то кроется, Маша отмела. Нурбек — не пират, рассылающий врагам черные метки. Случись серьезное, не стал бы играть в пиратские игры.
И все-таки открытка что-то меняла. Ровная гладь памяти, на дне которой лежала история поступления, подернулась мертвой зыбью. Ушедшее на дно никуда не исчезло. В любую минуту оно грозило всплыть. Нет, и раньше она никак не надеялась, что прошлое исчезло бесследно. Оно должно было остаться, Маша думала, в архивах. Архивы, которые она представляла, походили на библиотечные хранилища: полки, заставленные не книгами, но пачками бумаг. Ей казалось, листок, написанный много лет назад, прячется среди таких же листков. Они подобраны и сшиты в толстые пачки, каждой из которых присвоен отдельный шифр. Теперь, прочтя открытку, Маша поняла главное: в этом хранилище шифры присваиваются не пачкам — отдельным листкам. Каждый из них, справившись в картотеке, можно заказать и найти.
Глядя вперед невидящими глазами, Маша думала о том, что открытка подстегивает планы: все, что наметила, надо делать быстро — деньги, квартира — прежде, чем явится читатель.
«Да, совсем забыла, — мама заглянула в комнату, — тебе сегодня звонили, молодой человек, попросил перезвонить. Юрий или Юлий. Вот телефон, я записала».
Первым порывом было — не звонить. Маша думала, снова что-то стряслось, просит о помощи, взял моду. Она вертела бумажку с номером. «А что он еще сказал?» За стеной бубнил телевизор. «Ничего… Просил перезвонить. Приятный голос. Грустный какой-то… А что? — мама спросила испуганно. — Ты его не знаешь?» — «Конечно, знаю. Сын тети Цилиной подруги. Познакомились на поминках». — «Нормальные девушки, — мама выключила звук, — знакомятся в институте, на вечерах…» — «Какая разница!» — Маша проворчала недовольно. «Не знаю, — мама расслышала, — разница есть». — «Это — не то, что ты думаешь, у него болен отец». — «А ты при чем?» — мама не сдавалась. «Я?» — Маша вспомнила: деньги. Пятьдесят рублей. Осталась должна. Еще не сообразив толком, она вдруг подумала: когда потребовалось, деньги нашлись немедленно. Она встала и направилась в прихожую.
«Как ваш отец?» — Маша спросила вежливо, еще не зная, с чего начать. Человек, с которым она разговаривала, становился эфемерным звеном ее планов. «Спасибо. Конечно, еще плоховато, но идет на поправку, я разговаривал с врачом», — он отвечал радостно и торопливо. «И что — врач?» — вывернув ладонь, Маша глядела на шрам, заживавший вдоль линии жизни. До сих пор рука действовала плоховато. «Врач? — Юлий переспросил. — Прекрасный человек, замечательный, очень внимательный…» — «Я рада», — Маша прервала. Помолчав, Юлий предложил встретиться. Маша согласилась.
За институтскими делами она едва не позабыла о свидании. Вспомнила в последний момент, в гардеробе. Юлий ждал у мостика, стоял под грифоном. Маша предполагала, что он пригласит ее в кафе, но совершенно неожиданно Юлий объявил, что хочет познакомить ее с друзьями, точнее, не совсем друзья, так, интересная компания. Поколебавшись, она согласилась: какая разница, друзья так друзья.
Вдоль канала Грибоедова они шли, болтая о пустом. Разговор вертелся вокруг учебы: предметы, преподаватели. Маша отвечала неохотно. Юлий поинтересовался, чем именно привлек ее финансово-экономический. Вопрос вызывал холодную ярость. Объяснять бесполезно. За годы учебы Маша выработала подходящую формулу: любая наука, если подойти неформально, оказывается интересной. Так она ответила и сейчас, и Юлий кивнул неуверенно. Ни с того ни с сего он заговорил о том, что мечтал о философском, однако пришлось довольствоваться филологией, может, и к лучшему. Нехорошо усмехнувшись, Маша ответила, конечно, в Финэке философия не университетская, но, насколько можно судить — бред сивой кобылы. То, что философ рекомендует для чтения, — сплошная марксистско-ленинская муть. «Думаю, в университете то же самое», — Юлий рассмеялся.
Сверившись с номером, черневшим на покосившемся козырьке, они вошли под арку. Под низким сводом тлела лампочка, освещавшая облупленные стены. Под аркой, едва не загораживая дорогу, громоздились мусорные контейнеры. Вонь стояла невыносимая. Проходя мимо, Маша задержала дыхание: «Господи, они что, вообще не вывозят?» — она вспомнила: пепел. «Глупость! Надо же, что нашло… — стыдясь за себя, Маша поморщилась. — Взять и зарыть по-человечески. Черт с ними, со старухами: пусть себе…» Она думала: теперь уже не вынести. Мама сидит сиднем. Сторожит Панькину комнату. Боится, что кого-нибудь вселят. «Ладно, — она решила, — кончится дело с комнатой, схожу и зарою. Панькин бог подождет».
Во двор-колодец выходили зады продовольственного магазина. Боковая стена, лишенная окон, была заставлена пустыми деревянными ящиками. Верхний ряд поднимался выше человеческого роста. Маша попыталась представить, каким образом им удалось сложить такую пирамиду: «Египтяне какие-то!». Вслух она не сказала: снова засмеется, как дурак.
В парадной света не было. Цепляясь за перила, Маша осторожно переставляла ноги. Наконец Юлий остановился. На площадку, где они оказались, выходили четыре двери. Бляшки с номерами квартир были замазаны дверной краской. Кто-то, подновлявший двери, малевал единым махом. «Это какой этаж?» — Юлий задумался. «Не знаю, не считала…» Приглядываясь, он вытягивал шею: «Ага. Тридцать девять. Здесь». На звонок отозвались шарканьем, и голос, припавший к замочной скважине, спросил: «Кто?» Юлий назвался, и замок хрустнул.
Существо загадочного вида встречало их на пороге. По голосу Маша приняла за женщину, точнее, за старушку, однако старушечье лицо покрывали редкие волоски. Они выбивались неровными кустиками, нарушавшими границу между усами и бородой. Картину завершала шапочка, похожая на старинный ночной чепец. Поймав Машин взгляд, существо стянуло головной убор и, застеснявшись, представилось Вениамином: «Извините, не предполагал, что Юлик с дамой. Стульев мало, сижу на подоконнике, сквозит», — пальцем он указал на свою голову.
За спиной старообразного Вениамина темнел длинный коммунальный коридор. Он терялся в бесконечности, и, задержавшись на пороге, Маша опасливо огляделась. Справа, за выступом выгороженного туалета, обнаружилось окно. Сквозь распахнутую форточку проникал помоечный дух. Впереди, сколько хватало глаз, угадывались комнатные двери. Вдали, за поворотом, слышались пьяные крики. «Не обращайте внимания, сосед — сутки через трое, сейчас как раз гуляет», — Вениамин объяснил неохотно. На всякий случай Маша кивнула.
В комнате, куда они вошли, находилось человек десять. Под потолком, изгаженным застарелыми протечками, висел большой японский фонарь. Бумажная оболочка, изрисованная драконами, кое-где лопнула. Желтый свет пробивался сквозь прорехи. Межоконный простенок занимал продавленный диван. Напротив стояли стулья — полукругом. Между стульями и диваном располагался низкий столик, на котором лежали книги и две коробки с копчушками. Натюрморт венчала бутылка водки. Еще три высились на подоконнике. Подойдя, Юлий прибавил к ним свою. Хозяин, успевший нахлобучить чепец, пристроился под форточкой. Маша присела на свободный стул.
Разговор, потревоженный их появлением, был горячим. Новыми гостями никто не заинтересовался. Маша подумала — к лучшему: в этой странной компании представляться ни к чему. Глаза, привыкшие к японскому свету, различали детали. Стараясь не грешить против деликатности, она разглядывала лица. Те, кто собрался здесь, были евреями, по крайней мере, большинство. Однако — она отметила невольно — из их компании Юлий выбивался. Сначала Маша подумала, что дело в масти — в отличие от других, он был высоким и светловолосым. Две девушки привлекли ее внимание: про себя она окрестила их синими чулками. Только тут, найдя определение, Маша сообразила: собравшиеся напоминали собой картинку, которую она видела в одной книге: кружок дореволюционной интеллигенции. Народовольцы. Таких, как Юлий, на той картинке не было.
К ее удивлению, речь шла именно о революции, точнее, о ее последствиях. Девица, сидевшая напротив, спорила с востроглазым юношей. Тыча пальцем в книжную страницу, она убеждала его в том, что в результате революции русская и еврейская культуры пострадали одинаково: все святыни поруганы, на ниве еврейской культуры все выворочено и растоптано, сотни тысяч евреев, подобно русским, рассеяны по миру — и это рассеяние неодолимо.
«И слава богу! — Молодой человек лет двадцати пяти теребил очки. — Только при чем здесь рассеяние? Евреи — кочевое племя. Так они спасались всегда».
«Но — культура! — девица наступала решительно. — Настоящую культуру создают оседлые народы. Кочевникам — не до книг. В трудные времена они идут, выбиваясь из сил».
«Здравствуйте! — Вениамин шевельнулся на подоконнике. — А Библия? Ее-то кто создал?» Девица тряхнула головой. Кажется, реплика ставила ее в тупик.
«С Библией — сложно. В конце концов, и кочевники знают оседлые времена, — молодой человек приходил на помощь. — Что касается культуры, вопрос спорный. Если и вывернули с корнем, черт с ней, с культурой. Речь идет о жизни и чести!» Оставив в покое очки, он склонил голову. Маша прислушивалась, переводя взгляд. Слова, летавшие через столик, вызывали странное беспокойство. Что-то, скрытое в глубине, держало ее внимание.
Вениамин, нетерпеливо теребивший чепец, пошел в атаку. Взмахивая рукой, он возражал, утверждая, что нечего было особенно выворачивать, поскольку, ежели речь идет о бытовой местечковой культуре, — ее разворотили прогресс и просвещение, культура же высокая, носителями которой были не кочевники, а образованные евреи, шла рука об руку с русской, а значит, пострадала наравне и вместе с нею.
Другая девица, неприязненно косившаяся на первую, поддержала Вениамина. Она говорила: снова в России все повторяется, поэты и писатели, евреи по крови, творят на русском языке. Все вступили наперебой, приводя фамилии, но Маша не слушала. Громкие голоса мешали сосредоточиться. Она зажмурилась и вспомнила.
«Простите меня, но, кажется, вы не правы. — Маша сказала и удивилась наступившей тишине. — То есть, конечно, не все, а те, кто думает, что еврейская и русская культура — одно и то же. Я видела энциклопедию, там — еврейская культура, дореволюционное издание, много томов». Коричневые корешки с полустертым тиснением встали перед глазами. «И что там?» — девица, стоявшая за кочевников, перебила запальчиво. «Дело в том, что у меня не было времени, энциклопедия не моя, но, судя по количеству томов…» — Маша замолчала. «Количество ничего не доказывает», — девица блеснула глазами. «Именно что доказывает», — вторая дернула плечом и окинула Машу благосклонным взглядом.
«А где вы это издание видели?» — третья девушка, сидевшая в стороне, поинтересовалась вполголоса. В продолжение разговора она хранила молчание. «Еврейская энциклопедия — дело обычное, — Вениамин перебил бесцеремонно, — не такая уж редкость. Были бы деньги — достать легко». В виске стукнуло. «А это дорого стоит?» — Маша спросила осторожно.
«Энциклопедия — не очень… Зависит от продавца, но в общем, каждый том — рублей тридцать-сорок, — Вениамин отвечал охотно, — вот если…» — «Что?» — еще не зная зачем, она тянула нить разговора. «Ну, есть другие книги, редкие, по этой же теме…» — «Там есть и другие», — она начала, но замолкла. Взгляд Вениамина стал пристальным.
«И где вы все это видели?» — берясь за новую бутылку, он интересовался настойчиво. «Да, действительно, где?» — Юлий поддержал вопрос. Нескольких секунд, которые она выиграла, оказалось довольно. Совершенно спокойно Маша объяснила: давно, в одной семье.
«Скажите, а эта семья, — Вениамин поинтересовался тихо, — они не собираются уезжать?» — «Ну все, пиши — пропало! — молчаливая девица расслышала. — Форменная старуха-процентщица!» Маша не поняла: «Нет, насколько я знаю, кажется…» — «Мало ли, если вдруг надумают, я бы посмотрел книги». — «Посмотришь, все посмотришь, когда начнется», — девица поджала губы. «А что, — Вениамин стянул чепец, — лучше, чтобы досталось государству?»
Только теперь Маша поняла. Дальше она не слушала. Вчерашние мысли постепенно обретали форму. План еще не выстраивался в деталях, но общее направление прояснялось. Посидев с полчаса, она стала поглядывать на своего спутника. Юлий наконец поднялся. Пошептавшись с хозяином, он обернулся к Маше: «Я готов. Пойдемте». Они вышли в коридор. В квартире было тихо. «Все. Уснул», — Вениамин прокомментировал.
«Вы с ними давно знакомы?» — они спускались по лестнице. «Собственно, не очень-то и знаком, по крайней мере, не со всеми». — «Знаете, — Маша начала, — мне кажется, они немного странные. Нет, дело не в обстановке… Сами разговоры, — она поморщилась, — так, из пустого в порожнее». — «Ну, почему… — Юлий возразил неуверенно, — некоторые из них довольно образованны, например, Веня». — «Да, он показался мне симпатичным», — она ждала. «Кстати, — мостик, перекинутый от Вени, заставил его вспомнить, — вы говорили… Какие-то книги… Я имею в виду…» Маша отвела глаза. Все шло по плану. Он начал сам.
«Вы поняли? Мне не хотелось при всех. Книги дореволюционные, — по памяти Маша перечисляла названия. — Дело в том, что эти знакомые, они действительно собираются уезжать». — «Собираются? — Юлий обдумывал. — Но если так, Веня прав: должны продавать». Огонек зажегся в его глазах. «Продавать? — Маша сыграла удивление. — Да, наверное, я не подумала. И что, вы бы купили?» — «Конечно!» — он закивал горячо. «Хорошо, я поговорю», — она пообещала и свернула разговор.
«Как ваша рука?» — Юлию стало неловко. Только теперь он догадался спросить. Маша шевельнула кистью: «Вообще-то побаливает…» Они шли мимо египетской стены. «Не понимаю, — она кивнула на стену, — каким образом им удалось сложить такую пирамиду?» — «Пирамиду?» — Юлий оглядывал удивленно. «Ну да, египетскую». — «А… Вы простите, сразу не сообразил, — он проследил за ее взглядом, — Мне показалось… — Юлий усмехнулся. — Дело в том, что вчера я сам думал про Египет, как раз в связи с вашей рукой». Маша поглядела удивленно. «Я перечитывал и вдруг наткнулся на фразу, не смейтесь, я, конечно, и раньше, но теперь — другими глазами, потому что в этот момент подумал о вас… Запомнил наизусть». — «Наизусть?» — она переспросила.
По набережной канала они шли в сторону Невского. Юлий глядел вперед, на Казанский купол: «Вот ты полагался на опору, на эту трость надломленную, на Египет, а она, как обопрется на нее человек, вонзится ему в руку и прободает ее… Пожалуйста, не смейтесь», — он попросил жалобно. Стянув с руки перчатку, Маша глядела на тонкий шрам. «Как вы сказали — трость надломленную?» — она повторила тихо. «Да. Государство. Египет», — он подтвердил печально.
«Мне кажется, тогда, у дяди Наума, вы уже говорили про эту трость…» — Маша вспоминала. «Про трость? Нет». Юлий забыл. Маша надела перчатку и раскрыла портфель: «Вот ручка. Пожалуйста, слово в слово — здесь». В общей тетради он написал на последней странице. Маша сунула в портфель, не читая. На Невском Юлий предложил выпить кофе. Она отказалась.
ГЛАВА 15
1
На этот раз требовалось обдумать серьезно. Никакой самодеятельности. Главное — предусмотреть детали. От них, в конечном итоге, зависел успех или провал.
Пропуск лежал на месте — под пачкой вензельных лоскутков. Отложив немецкие требования, Маша задвинула тумбочку и прикрыла салфеткой. Хорошо, что нет фотографии — она вспомнила свое школьное лицо. Вахтер разглядывать не станет. Это — на всякий случай… Высунув язык, Маша царапала лезвием. Новая цифра встала, как влитая. Теперь следовало решить главное: сколько, в случае успеха, можно унести. От этого зависела экипировка. В любом случае второго раза не будет.
На тетрадном листе Маша прикинула выкройку: изделие простое, но требует времени. Для каждой — отдельный карман. Общее число зависит от размера. Сняв с полки книжку, она приложила к себе: если выбирать средние, поместится штук пять-шесть. О том, что дело опасное, Маша старалась не думать. Она сосредоточилась на практической стороне. То о суровых нитках, то о куске белой бязи, спрятанной в мамином комоде, то о швейной машинке, которая, как ни таись, выдаст своим стрекотанием. О том, чтобы шить открыто, не могло быть и речи.
К вечеру третьего дня она примеряла изделие, сшитое на руках. Больше всего оно напоминало поварской фартук, однако сильно увеличенный. Собственно, фартук состоял из сплошных глубоких карманов. Примерив, Маша достала из гардероба старый мамин плащ. Плащ был широким, теперь таких не носят. Надев поверх фартука, она осталась довольна: острые книжные углы сглаживались складками.
Самый подходящий день — пятница. Накануне выходных в хранилище не задерживаются. Старшая уходит чуть позже, младшие правдами-неправдами убегают пораньше. Если в будни случаются переработки, библиотекари отпрашиваются в пятницу — кто на полчаса, кто на час. В общем, план выстраивался следующим образом: в половине шестого пройти мимо вахты. Вероятность того, что кто-то попадется навстречу, в это время ничтожна. Затем по служебной лестнице выйти в читательский коридор. Туда, с площадки второго этажа, ведет дверь. Перед дверью снять плащ и под видом читателя добраться до женского туалета. Запершись в кабинке, быстро переодеться: черный халат поверх фартука и низко надвинутый платок. Так можно выходить свободно.
За четверть до круглого часа с тележками не ходят. Старшая сидит у себя, сверяет требования; дежурная, остающаяся в вечер, дожидается в закутке. Без пяти из читальных залов приносят заказы и забирают подобранную литературу. Следовательно — Маша подсчитала на пальцах — полных восемь минут. За это время надо проскользнуть вдоль стеллажей и, добравшись до места, затаиться. Разложить по карманам — минутное дело. Старшая уйдет в шесть десять. Останется одна дежурная. Приняв заказы, она возьмет тележку и углубится в штольни. Раньше половины обратно не явится. Выйти из хранилища и, накинув плащ, пройти мимо вахты — времени хватит с лихвой.
Накануне она спала плохо: снова снились экзамены. Сидя перед комиссией, Маша не видела лиц. Вместо них белели овалы, шевелившие губами. Проснувшись, она вспомнила: вопрос, на котором срезалась, задал Нурбек.
День выдался ясный. По университетскому двору она шла к библиотеке, не глядя по сторонам. Мешочек с амуницией мотался в руке. Отмерив площадь деловым шагом, Маша приблизилась к служебному входу. Часы показывали двадцать девять шестого. До срока оставалась минута, и, выждав, она взялась за ручку двери. Сердце екнуло. Отступив, Маша мотнула головой. Такое начало не предвещало хорошего. Отвернувшись к стене, Маша убеждала себя: на этом этапе бояться нечего, за поддельный пропуск сильно не накажут.
Войдя, она вскинула руку с пропуском: «Туфли забыла, извините, в гости идти… Туда и обратно, на минутку». Вахтерша, сидевшая в кабинке, не повела глазом: считала петли. Взбежав по ступеням, Маша скинула плащ и вошла в коридор. Красная ковровая дорожка глушила шаги. Вдали, у парадной лестницы, маячили фигуры читателей. В туалете она заняла свободную кабинку, переоделась и повязала платок. Зеркало, висевшее у раковины, отразило бесформенную фигуру: теперь она не отличалась от тех, кто вхож в хранилища.
Дверь была приоткрыта. Заглянув осторожно, она услышала громкие голоса. В закутке веселились. Маша замерла: неурочное сборище сбивало план. Она стояла под дверью, не решаясь. Громкий говор долетел с нижнего этажа: по лестнице поднимались уборщицы. «Так и живем: кому праздники, кому будни!» — «Да, ладно, что мы — не люди? Помашем тряпками и — айда! Нам тоже — короткий день». Смеясь, женщины вошли в хранилище.
Бригады уборщиц протирали книги. Когда-то давно Маша прозвала их невидимками. В отличие от библиотекарей, работавших по расписанию, эти являлись неожиданно. Первое время, завидев бригаду, Маша здоровалась по неопытности. Женщины проходили мимо, не кивнув. Словно никого не замечая, они углублялись в штольни, как будто существовали в другом мире, параллельном библиотечному. Постепенно она привыкла — не поворачивала головы. Теперь, пропустив их вперед, Маша сообразила: самое лучшее прикрытие. Пристроившись в хвост, она вошла. Те, кто веселились в закутке, не оглянулись.
На повороте в боковое хранилище Маша отстала и нырнула в штольню. Отсюда до завещанной библиотеки оставалось всего ничего. Скинув туфли, она добежала на цыпочках. Голоса невидимок стихали за поворотом. Новый план складывался сам собой. Вложив в карманы тома, следовало дождаться, пока бригада двинется обратно. Тогда, смешавшись с ними, можно уйти незамеченной. Судя по всему, женщины задерживаться не собирались.
Еврейские книги стояли на прежнем месте. Не тронув самые тяжелые, Маша вынула шесть. Следующая ревизия, обнаружив пропажу, поставит новые карточки. Одну за другой она рассовала по карманам фартука и приготовилась ждать.
Плечи, державшие тяжесть, затекали мало-помалу. Еще не беспокоясь, она выглядывала, дожидаясь уборщиц. В той стороне стояла тишина. Поглядывая на часы, Маша считала время: восемь, десять. В хранилище происходило странное: с каждой минутой Маша все больше убеждалась в том, что привычный механизм разладился. Не было гонцов из читального зала, никто из библиотекарей не шел с тележкой. Окончательно она поняла в шесть пятнадцать: «Господи, День Победы. Завтра восьмое. Сегодня — короткий день». Хватаясь за края полок, Маша села на корточки. Книги, вложенные в карманы, тянули спину. Там — узкая лестница в нижнее хранилище. Пройдя насквозь, бригада не вернется. Надежды на уборщиц нет.
Прижавшись к полкам, Маша судорожно перебирала последствия. Выхода два: первый — бросить книги. В этом случае опасность сводится к минимуму. Выйдя с пустыми руками, сказаться уборщицей: работаю первый день, заблудилась. Старшая выяснять не станет. «Нет», — Маша отмела. Выглядывая осторожно, она наблюдала: библиотекари собирались у дверей. «Ну что, девочки, все?» — старшая тянулась к выключателю. Маша расслышала хруст ключа.
Груз давил на плечи. Через голову она стянула фартук и села думать. Во-вторых — дальняя лестница. Этот выход надо испробовать. Подхватившись с места, Маша кинулась на цыпочках. Добежав, она остановилась: там, внизу, русское хранилище. В лучшем случае еще пируют… Путь отрезан. Она двинулась назад.
Собственно, страшного ничего не случилось, завтра — восьмое, предпраздничный день, Маша уговаривала себя. Если приходится на субботу, предпраздничный всегда рабочий. В такие дни выходят одни дежурные — обслуживать заказы по МБА. Так. Сунув туфли в карманы халата, Маша двинулась к стойке — звонить. Снова, как прошлый раз, она отговорилась больницей — однокурснице стало хуже, врач попросил, надо остаться в ночь. «Конечно, не беспокойся, поела». Поговорив коротко, Маша положила трубку.
Часы показывали семь. Позднее майское солнце пробивалось сквозь темные шторы. Там, снаружи, наступала белая ночь. Приблизившись к окну, она выглянула: безжизненное пространство лежало внизу. В этот час площадь была пустой. Подергав дверь для верности, она отправилась к завещанной библиотеке. Босые ноги сводило холодком.
Старшая говорила: после закрытия обходят помещения. Забившись в штольню, Маша дожидалась охранников. Они явились с черного хода: двое мужиков, светивших фонариками. Лениво чиркая желтыми лучами, охранники двигались вдоль главной штольни, не заглядывая в боковые. Маша затаила дыхание: вот сейчас, выхватив лучом, бросятся и заломят руки. Голоса полицаев звучали гортанно. «Пьяные», — она догадалась и открыла глаза. Охранники прошли мимо. Выбравшись из штольни, Маша разминала затекшие ноги. Все. Выпив ради праздника, они засядут в своей каморке — до утра.
Свет дежурных лампочек дрожал под потолком. Ступая осторожно, она направилась к стойке. Раньше за черной шторой стояла трехлитровая банка — для цветов. «Здорово!» Она запомнила точно — в банке была вода. Напившись, Маша уселась за стол. Здесь, принимая требования, всегда восседала старшая. Штампом, макая в черную краску, она припечатывала листки: время, год, число. Цифры на штампе менялись поворотными колесиками. «Вот дурак!» Этот, завещавший свою библиотеку, всю жизнь собирал книги, мечтал, чтобы так штамповали и их. «Ага! Держи карман», — Маша бормотала мстительно. Поворотные колесики вертелись под пальцами. Она удивилась, потому что сообразила только теперь: если книг никогда не выдавали, значит, присвоив, они не исполнили завещания. Старшая говорила — этих книг не выдавали никогда.
«Что это?» Маша прислушалась: не то кашель, не то плач. «Глупости! — она сказала. — Нет здесь никого». Выйдя из-за стола, Маша пробежала на цыпочках — к дивану. Черная кожа была теплой. Свернувшись, она забилась в угол. Мысли собирались в голове, трогались медленными жерновами. Оставшись на ночь, она стала уборщицей. Невидимкой. Вот и хорошо… Не надо бояться. Снова — не плач — сухой старческий кашель. Доносится сверху, сквозь перекрытия. Нет, она думала, кашлять некому… Кто может кашлять, если все умерли?..
Она видела сумрачный кабинет, темный широкий стол, заваленный книгами, столешницу, затянутую сукном. Свет зеленой лампы ложился ровным кругом, не касаясь старческого лица. За спиной того, кто сидел над книгой, поднимались ряды стеллажей. Опоясывая комнату по периметру, стеллажи устремлялись ввысь. Маша запрокинула голову. Высоко, у самого неба, они сходились четырехгранной башней… Боясь шелохнуться, она замерла. В комнате никого не было. Старческий кашель доносился сверху, из самой книжной башни. На столе белел листок. С того места, где сидела, Маша видела ровные строки и слово Завещание — сверху, крупными буквами. В самом низу вился размашистый росчерк. Рядом лежала пачка пустых требований.
«Ладно, — она сказала тихо, словно старый дурак, глядевший из башни, мог ее слышать, — ладно, — и поднялась. — Сейчас, только погляжу, каталога нет, откуда мне знать ваши шифры…» Света, тлевшего под потолком, хватало едва-едва. С пачкой незаполненных требований Маша подошла к завещанным стеллажам. Одну за другой она снимала с полок, раскрывала обложки и заполняла требования — делала заказ. Пачка заполненных бланков пухла на глазах. Рассовав тома по местам, Маша вернулась к дежурному столу. Пальцы взялись за штамп и выставили дату: 08. 05. «А год? — она спросила себя. — Завтра — День Победы. Пусть будет 1945-й 21-00». Руку, порезанную скальпелем, дергало некстати. Маша покачала, унимая боль. Страдать некогда: библиотекарь, получивший требования, должен управиться за сорок минут.
Надвинув платок на брови, она взялась за тележку. Колеса катились бесшумно. Ловко, как опытный библиотекарь, Маша подхватывала тома и, бегло сверяясь с заказом, вкладывала листки. Нагруженная тележка двинулась обратно. Читатели дожидались у стола. Не подымая глаз, Маша выдавала книги. Их руки были слабыми и прозрачными, похожими на завиток немецкой вензельной R.
Эти читатели справлялись быстро. Книги, затребованные к 22-00, возвратились ровно через час. За это время, успев отдохнуть, как полагалось, она подобрала новую пачку. Словно по воздуху, не чуя ног, Маша возила отобранные книги и возвращала на прежнее место. Поток не иссякал. Один за другим читатели выходили из мрака и приближались к столу. Скинув халат, она укрыла настольную лампу, бросавшую желтый свет. Пальцы, испачканные краской, оставляли отпечатки.
«Я устала», — Маша пожаловалась вслух. Подолом фартука, сшитого для воровства, она вытерла лицо. На белой бязи отпечатался черный след. Рука ныла невыносимо. За черными окнами слышался рокот. Она прислушалась: что-то страшное собиралось снаружи, в полутьме. «1945-й… Господи, неужели, салют?..» С места, так, что хлопнули полы халата, Маша кинулась к окну. Рокот разразился раскатом, но не рассыпался цветными ракетами. Холодная вспышка, разорвавшая небо, ударила в глаза. Удары грома накатывали, не иссякая. Кто-то, занявший небо, бил прицельным огнем. Лампочка, висевшая над дверью, загоралась и меркла в такт. Подхватив подол, Маша вывернулась на пальцах. Теперь она знала — Победа ни при чем. Суки беснуются в ярости: это она нарушила их приказ, выдала завещанные книги. «Что, выкусили?» — цепляясь за шторы, вьющиеся черными складками, Маша дрожала от счастья…
Мало-помалу гроза стихала. Нежные дождевые струи побежали по стеклам. Книжная взвесь, дрожавшая в воздухе, улеглась. Часам к пяти совсем рассвело. Субботняя ночь кончилась. Маша огляделась придирчиво: те, кто явятся утром, не обнаружат следов. «Больше никто и никогда». Она добралась до завещанных стеллажей и села на пол. Сон был тихим и спокойным, словно здесь, на полу хранилища, ей ровно ничего не грозило. Во сне приходил дурак, склонялся над ее головою, и что-то, похожее на дождь, капало с его щеки.
Ее разбудили голоса. Дежурная принимала книги, доставленные из читального зала. Теперь Маша действовала быстро. Тома, отложенные с вечера, легли в нужные карманы. Поверх она надела плащ и запахнулась. Тележка тронулась минут через десять, и, дождавшись, пока дежурная проследует мимо, Маша пошла к выходу. Черный халат, накинутый поверх плаща, делал ее невидимой. За дверью Маша сунула его в мешок. На вахте она предъявила пропуск: тетка, заступившая утром, даже не взглянула.
2
«Ерунда! — надменно подняв бровь, она оборвала. — В конце концов, его грех — его и ответ, — Маша сваливала вину на продавца. — И, вообще, довольно глупо спрашивать, как они попали в семью». — «Но здесь — библиотечные штампы», — Юлий листал задумчиво. Других следов он не находил. Она успела очистить вклеенные кармашки — вынуть библиотечные листки.
«Опасаетесь обыска?» — Маша положила ладонь на переплет. «Нет, конечно, нет», — теперь он растерялся. «А-а-а! — она протянула презрительно. — кодекс строителя коммунизма…» — «При чем здесь — строителя! Купивший ворованное — вор», — он повторял за кем-то — упрямо и неуверенно. «И кто вам это сказал?» Открытая насмешка сбивала с толку. «Не знаю, родители, мама…» — Юлий моргнул по-детски. «А не купивший — дурак! Ладно», — Маша отрезала. После тяжкой ночи болела голова. «Вы просили, я привезла. Нет — увожу обратно. На эти книги покупатели найдутся». Она прикидывала, куда и как придется запрятать — от родителей.
«Здесь — шесть томов. И сколько он просит?» — Юлий не мог отвести глаз. Слова, вытесненные на переплетах, завораживали. «Все вместе — пятьсот рублей. По отдельности он не согласен». — «Значит, — Юлий складывал стопкой, — за каждую — по восемьдесят с небольшим». — «Вот именно. Вещи хорошие. Сносу не будет, особенно здесь, у нас», — пальцем она сделала круг, замыкая пространство. «А может быть, можно — в рассрочку?» Юлий прикидывал возможности. Сумма получалась солидная. Все договоры, заключенные с издательствами, на полгода вперед. «Слушайте, — Маша сморщилась. — А если он уедет? Как вы себе представляете — раз в месяц переводом по почте? И что характерно — в наших с вами рублях». Юлий рассмеялся. Теперь, когда увидел своими глазами, не было сил выпустить из рук. «А что если?..» Ему показалось, он знает выход. «Эти? — Маша догадалась. — Коммунальные болтуны?» — «Ну, не знаю, в складчину…» — Юлий размышлял вслух. «В складчину — Седьмое ноября, салат «оливье». Не советую. Там, среди них, один такой — востроглазый». Юлий глянул внимательно. «Хорошо, — последний довод оказался решающим. — Деньги я достану. Послезавтра».
После Машиного ухода он взялся жадно. От заголовков дрожали руки. Теперь, когда она ушла, Юлий и сам не мог понять, зачем, празднуя труса, он наговорил все эти глупости: «Ворованное… Мама… Идиот!» Юлий поймал себя на том, что слышит ее голос. Все чаще этот голос звучал для него в ее отсутствие.
Пролистав в одиночестве, он счел сумму резонной. По-настоящему интересных было, пожалуй, три. Этих книг не найдешь днем с огнем. Он представил, как Венька держит том на отлете, и явственно увидел дальнозорко прищуренный взгляд. Лишь на посторонних Вениамин производил комическое впечатление: умел вырядиться, шут гороховый! Знакомство, однако, они вели не первый год, и Юлий знал особое выражение Венькиных глаз. Глаза глядели на книгу как на жертву — словно припечатывали личным штампом. Не мытьем, так катаньем, сплетая замысловатую паутину, этот библиофил умел выследить и завладеть. Листая, Юлий невольно подражал Венькиной цепкости: уж этот не выпустил бы из рук! «Странно, — скопировав взгляд, он вспомнил про востроглазого. Очень странно», — Юлий повторил, мысленно возвращаясь к ней.
То, что она делала, порой казалось чудовищным — он вспомнил про больничный полтинник. Никогда, даже в самых стесненных обстоятельствах, он не сделал бы ничего подобного, однако ей — в его глазах — даже это сходило с рук. Вопрос о деньгах, которые она присвоила, завертелся на языке, едва она упомянула про кодекс: он не посмел задать. Нет, не из трусости. Юлий остановил себя потому, что при всей чудовищности поступков, которые она себе позволяла (он догадывался, что не с ним одним она неразборчива в средствах), эта девушка знала правильные слова. Он нашел синоним: сокровенные.
В его оценке не было восхищенной поверхностности: слова, которые она выбирала, не ласкали филологический слух. Они были прямыми и грубыми, но именно здесь крылась загадка, похожая на ту, где говорилось о вершках и корешках. Правота ее слов чуждалась тонкости, отшлифованной образованием. Больше того, в каком-то смысле, ее словесная правота шла вразрез с его пониманием жизни, однако оно, выросшее из культурной почвы, имело сильные корни, но слабую ботву. Слова, которые произносила она, казалось, едва цеплялись корнями, но все, что поднималось над поверхностью, обладало силой и смелостью. Это не было смелостью мысли, но именно такой смелости Юлий тщетно чаял в себе.
Смутно он понимал, что помехой на этом пути встает череда его предков. Их непреклонные глаза глядели с фотографий. Многие века они придерживались твердой и узаконенной морали: прапрадед, прадед, дед — все, кроме отца. С отцом, оставившим семью, выходил первый сбой. В отличие от его собственных, Машины семейные обстоятельства казались иными. В ней соединялись две национальные традиции — два закона, вытекавшие один из другого, но друг другу противоречившие. Именно в этом противоречии Юлий видел источник ее неодолимо притягательной смелости.
Нельзя, однако, сказать, что, пускаясь в подобные рассуждения, Юлий не учитывал опасности и подвоха. То, что он готов был назвать равноценными традициями, на самом деле таковым не было. Еврейская уходила в глубь веков, русская зиждилась на более шаткой платформе. Из их конфликта могло родиться как новое знание, так и неоязыческий пустоцвет. В истории бывало по-всякому. Материнской половиной души, падкой до мистики, он жаждал первого. Отцовская опасалась второго. Как бы то ни было, этой загадке Юлий желал найти окончательное решение: узел, который здесь нащупывался, с историософской точки зрения, представлялся многообещающим. Распутав, он надеялся вписаться в контекст историко-философских аналогий и безо всякого скепсиса, обыкновенно свойственного его образу мыслей, представить себя едва ли не римлянином, живущим на осевом рубеже. Вертикальная ось, две тысячи лет назад пронзившая горизонтальное время, метила в его сердце.
В незрелости такого рода фантазий Юлий отдавал себе отчет. Отпрыск бесчисленных еврейских поколений, он не имел бесспорного права сравнивать себя с гражданами Рима — Юлий же на этом сравнении настаивал. Подобием оправдания он считал свою потомственную образованность, которая — если следовать историческому контексту — была, скорее, отягощающим, нежели освобождающим обстоятельством. Мозги, отточенные образованием, лишь до поры, до времени служат совершенным инструментом. Задачи, которые они позволяют решать, мало-помалу становятся вторичными: в пределе образованности маячит философская утомленность. Ему казалось, что именно она, исторически сопряженная с римской душой, настигла наконец и евреев. В качестве главного признака Юлий выделял увлеченность политико-государственными делами (тростью надломленной) — в ущерб делам духовным. Для погружения в духовную сферу требовался приток новой крови.
Вот почему крона генеалогического древа, две верхние ветви которого сошлись в одной Марии, произвела на Юлия сильное впечатление. О двойственности ее крови он узнал от матери, которая — движимая совсем другими устремлениями — выведала подробности, посекретничав с подругой Цилей. В разговоре с сыном Екатерина Абрамовна упомянула об этом безо всякой предубежденности, если не счесть за таковую само внимание к подобным вещам, которое, ничего не имея в виду, продемонстрировали давние подруги. Легкую тень, пробежавшую по лицу сына, мать интерпретировала неверным образом: об этом Юлий догадался по той горячности, с которой она принялась хвалить Машину маму, самоотверженно помогавшую ухаживать за умиравшим Наумом.
Две крови: это открытие стало для Юлия новым плацдармом. Его мысли оживились, словно в позиционном сражении он неожиданно получал подкрепление, позволявшее выйти из окопа. Выбравшись на зыбкий песчаный вал, Юлий огляделся. Местность была пустынной. Предоставленный сам себе, он мог размышлять свободно — без оглядки.
Постепенно Юлий перестал опасаться языческой подоплеки. Порукой было Машино еврейство. Оно и только оно могло стать источником нового знания, которое выбродилось в недрах еврейской крови, чтобы разойтись по миру, влившись в языческие мехи. Этими мехами, чудовищная грубость которых одновременно восхищала и отвращала Юлия, была ее русская половина. Вот до чего, объединяя в одной-единственной женщине и суть, и форму, он додумался в своем неутолимом одиночестве.
Деньги Юлий нашел к сроку. Задача оказалась несложной: перехватить по сотне у приятелей-переводчиков. Обращаясь с просьбой, он ссылался на болезнь отца. Приятели понимали без особых объяснений. Каждый просил не торопиться с возвращением долга: «Отдашь, когда сумеешь». Пересчитывая накануне, Юлий с удовольствием думал об этой лжи. С одной стороны, он никого не обидел — Юлий заметил удовольствие, с которым люди приходили ему на помощь. С другой — соблазн, которому он, обманывая, поддался, необъяснимым образом приближал его к ней. Это сближение, пусть самое эфемерное, отвечало его тайным стремлениям.
В назначенный день Маша явилась раньше времени. Услышав звонок, Юлий выпрыгнул из ванны и, запахнувшись белой махровой простыней, прошлепал к двери: он подумал, мать забыла ключи. Увидев Машу, Юлий оторопел. Три часа назад они разговаривали по телефону, точно оговорили время, и вот теперь она возникла на час раньше, стояла в дверном проеме как ни в чем не бывало. Любая другая женщина, поведи она себя подобным образом, встретила бы недоуменный взгляд, но эта уже имела другие права. «Вы очень похожи на римлянина», — не переступая порога, Маша кивнула на простыню. Юлий сморщился, как от боли: она нашла слово. Еще мгновение, и, забывая обо всем, он протянул бы руки, но Маша усмехнулась, как будто ощутила бессилие его порыва. Усмешка плеснула на пламя, и, отступая, Юлий предложил войти.
«Вы должны простить меня…» В ее устах слово должны не было фигурой речи: ни просьбы о прощении, ни смущенной ноты. «Конечно», — Юлий согласился, ей показалось, весело. «Дело в том, что у меня наклюнулась важная встреча — неожиданно». Она объяснила уклончиво, и сердце его, ворохнувшись мучительно, подсказало детали: тот, кого он мгновенно возненавидел, уже стоял на набережной. В руках он держал удочку. Острый крючок сиял, словно начищенный. «Вы извините меня, если я не зайду, пожалуйста, давайте прямо здесь, в прихожей». Махровая простыня, наброшенная на тело, стала холодной и мокрой. Запахиваясь и вздрагивая, Юлий шел в комнату за деньгами. Он передал ей в конверте и совершенно безучастно глядел, как она вынимает и пересчитывает — у него на глазах.
3
У Маши не было и мысли, что Юлий мог обмануть, — однако он запросто мог ошибиться. Ошибка стоила бы дорого: сегодняшний день должен был стать решающим. Из утреннего разговора родителей Маша поняла — времени в обрез. В который раз отец объяснял, почему не взял отношения. Уважительных причин набиралось множество. Обреченно махнув рукой, мама предупредила: жэковская тетка звонила в пятницу, в среду придут со смотровой. Выражение ее лица не оставляло сомнений.
Прежде чем ехать к Юлию, Маша узнала в жэке: сегодня прием вечерний. Она решилась действовать быстро, не откладывая до вторника. Добавочный день оставался на крайний случай. Почуяв кормушку, тетка могла потребовать большее.
Крупные купюры придавали солидность делу. Деньги жгли руки: никогда прежде Маша не держала такой суммы. Самое неприятное заключалось в том, что она не знала, как подступиться. Художественные фильмы, в которых действовал ОБХСС, рисовали тревожные картинки: человек, одетый в мягкое драповое пальто, входит в начальственный кабинет и, развязно балагуря, втягивает хозяина. Свои уговоры он подкрепляет конвертом. Взяточник, похожий на нэпмана, протягивает дрожащую ладонь. Рано или поздно следовала сцена допроса, и мягкое драповое пальто, брошенное на спинку стула, символизировало конец вольной жизни.
В жэковском коридоре стояла понурая толпа. Одернув куртку, Маша встала у стены. Стена была грязная — вытертая сотнями боков. Соблазнители, являвшиеся со взятками, об эту стену не отирались. В кино они входили решительно, игнорируя ожидавших. Прием еще не начинался. Дверь с надписью «Начальник» оставалась закрытой. Перед ней набралась порядочная очередь. «Вон, она крайняя», — бабка, сидевшая у двери, ткнула острым пальцем. На лице, изрезанном морщинами, проступило мстительное удовольствие: бабка презирала всех, кто занял после нее. В сравнении с ними ее сегодняшнее преимущество было очевидным. «Вы крайняя?» — оглянувшись на Машу, мужчина переспросил. «Нет!» — Маша отмела решительно. Удовольствие стерлось: бабка глядела растерянно, как незадачливый охотник, упустивший верную добычу. Добыча повела себя нагло. «Пришла-то, вроде, последняя», — бабка проворчала, сдаваясь. Выиграв первый раунд, Маша ободрилась. Остальные, почуяв слабину, придвинулись к двери: бабка, занявшая первой, не тянула на вожака.
Дверь приоткрылась. В ней показалась женщина, одетая в мохеровую кофту. Кофта расходилась на животе. «Хорошо, Наталья Михайловна, я поняла». Сквозь проем, открывшийся на мгновение, Маша разглядела тетку, приходившую с осмотром. Не раздумывая, она двинулась решительным шагом и отпихнула бабку, стоявшую второй. Та подняла ладонь, словно защищаясь. Отцовские глаза, глядевшие на Машу, моргали опасливо и безропотно.
«Я пришла, — плотно закрыв дверь, Маша назвала адрес, — потому что в среду — смотровая». Жэковская тетка кивнула. Она глядела деловито, но на самом глазном дне плясала усмешка. «Так, так», — палец потянулся к списку и ткнул. Здесь не нуждались в анкетах: глаза, поднявшиеся на Машу, не могли обмануться. Паучья кровь, стоявшая в капиллярах, глядела из этих глазниц. Тетка завела руку и коснулась высокой прически. Фильм, в который ввязалась Маша, становился другим. Широкое белое запястье, мелькнувшее в рукаве, завершалось кистью, сжимавшей хлыст. Перед Машей, замершей у двери, сидела женщина-капо.
Плечи свело ужасом, и, отступая, Маша сделала шаг. «И что?» — паучьи глаза приказали остановиться. Кровь, шумевшая в висках, нашептывала жалкие слова: о семье, о насмерть уставшей маме, об отце, служившем верой и правдой, о тесной маленькой комнатке, которая может составить счастье. «Ну?» — капо нахмурилась и подняла хлыст. Жестом еврейской старухи, которую только что оттолкнула, Маша закрыла лицо.
«Я слушаю вас», — голос капо стал ласковым. С усилием Маша отвела ладонь. Этим голосом пело то, что знала старуха, настоявшаяся по всяким очередям. Секунды горели пламенем. Еще можно было ринуться вспять, сметая обреченную очередь, но, отступив, она лишалась всего. Добыча, почуявшая смерть, поднялась на передних лапах, упираясь задними изо всех сил. Маша подняла глаза. Жалкие слова, шумевшие кровью, исчезли. В горле стояли правильные, которые она знала.
«Дело в том, что мама заболела, а папа — на работе. Он — главный инженер, иногда приходится вечерами. Эта комната, которая освободилась… Понимаете, я выхожу замуж, молодая семья. Конечно, все зависит от вас, мы не можем настаивать, но я верю… Ваше решение будет мудрым и справедливым». Ступая осторожно, Маша приблизилась. Готовый конверт лег на паучий стол.
Белая рука отложила хлыст. Приподняв незаклеенный угол, капо пересчитала, не таясь. «Молодая семья — новая ячейка», — она произнесла полными губами. Маша ожидала молча. «Молодым у нас дорога, — конверт исчез, как по волшебству. — Ну, что ж… — капо прикидывала, — придете все вместе, с родителями, в следующую среду. Я подготовлю решение».
Выйдя за дверь, Маша втянула голову в плечи. Сейчас они набросятся на нее всей стаей. Очередь глядела безучастно. Украдкой она осмотрелась: все оставались на месте, кроме еврейской старухи. Та, которую Маша отпихнула, исчезла невесть куда.
4
Как и обещала капо, дело сладилось к среде. Оставались мелкие формальности, которые та, улыбаясь ходатаям, обещала выполнить на этих днях. Ни словом, ни жестом, внимательно оглядев родителей, она не обмолвилась о конверте, полученном из Машиных рук. Выслушав благодарности, капо развела руками: «Не стоит, не стоит. Все по закону. Моей заслуги здесь нету». — «Нет, нет, Зоя Викторовна, — отец возражал горячо. — Именно — ваша». Мама свела ладони: молитвенное выражение, лишенное слов, дрожало в ее лице. Маша испугалась — сейчас заплачет. В начальственных глазах проступила скука. Глянув коротко, Маша оттеснила мать к дверям. Родители отступали почтительно, не поворачиваясь спиной.
По улице отец шел, приплясывая. Жизнь, завершив полный круг, обернулась новым невиданным чудом. «Как ты считаешь, они не могут передумать?» — Склонившись к уху дочери, мама сделала неопределенный жест: не то саму тетку величала во множественном, не то высшие силы — в теткином лице. «Ничего я не считаю, — Маша усмехнулась. — Что тут считать? Сосчитано».
Она шла, глядя под ноги. Счастье родителей терзало. Больше всего на свете ей хотелось выкрикнуть правду, чтобы раз и навсегда они заткнулись про бесплатную справедливость. Войдя в квартиру, Маша направилась прямо к двери. Коротким жестом, как пластырь с гнойной раны, она сорвала бумажную печать. Мама подошла и приоткрыла осторожно. Чужой запах стоял в комнате. Урн не было. Захоронила. Маша покосилась на мать. «Так, — она положила ладонь на косяк, — у Паньки буду жить я». Мама обернулась. Глаза глядели растерянно, не беря в толк. «Есть возражения?» — Маша склонила голову. «Господи, нет, конечно, нет, — мама чуть не плакала. — Мне, вообще, все равно. Разве мне надо? Пусть бы замуровали, забили досками. Ты не понимаешь — я больше не могу, чтобы всегда — соседи».
До глубокой ночи мама просидела на кухне. Отец попытался заглянуть, но был изгнан: «Иди, Миша, иди! Я хочу одна», — мама отвечала тусклым голосом.
«Мама, я побуду у Паньки?» — Маша приблизилась и окликнула сквозь дверь. «Там грязно очень…» — мамин голос изнемог. «Ничего… Я не стану трогать», — Маша обещала.
Войдя, она затворила дверь. Теперь, когда план блестяще увенчался, ей тоже хотелось — одной. Родительские голоса, мешавшиеся с Таткиным счастливым визгом, были невыносимы. На темном деревянном стуле Маша сидела, обдумывая: главная удача в том, что удалось запутать концы. «На хитрую лопасть…» Она сжала кулаки. Хватись библиотечные своих книжек — в самом
худшем случае доберутся до этой квартиры. С удовольствием Маша представила: как в кино. Вот они, милицейский десант, занимают комнаты. Соседи-понятые мнутся в дверях. Книги, расставленные по полкам, летят на пол. Они просматривают неторопливо. Ни одной с их поганым штампом. Десант отступает, принося извинения, потому что разве может им прийти в голову, что чудо уже свершилось: книги превратились в комнату, с которой Маша сорвала печать.
Про Юлия не догадаются — в этом Маша не сомневалась. Слишком сложная цепочка: милиции не по зубам. Кроме того, в качестве главной улики должны фигурировать деньги: от денег она избавилась. Даже, свяжи они деньги с комнатой, упрутся в стену. Капо, оформившая документы, встанет насмерть: действовала строго по закону — вот и весь сказ.
«Как это там? — Маша вспоминала польский фильм. Нет, не так: «Всё на свободу!»» — одной цепочкой, грамотно соотнеся цели и средства, она освободила и книги, и мамину жизнь. Странность, на которую до сих пор Маша не обращала внимания, заключалась в том, что кражи, собственно говоря, не было: и комната, и книги принадлежали паучьему воинству, а значит, выручив деньги и отдав их капо, она переложила из одного паучьего кармана в другой. Рассуждая формально, сделка не принесла и копеечной прибыли. Это означало, что операция, задуманная и проделанная, шла вразрез с главным законом Маркса: деньги — товар — деньги’. Паучьему государству не подходит. Здесь все по-другому, деньги ни при чем. Товар — деньги — товар: безо всяких штрихов. Маша подумала, еще немного, и деньги исчезнут вовсе. Она вспомнила: именно этим обстоятельством особенно гордилась мадам Сухих, предаваясь мечтам о коммунизме.
«Хватит». — Маша поднялась решительно. Надо двигаться дальше. «Что же еще?..» — оглядывая комнату, она вспоминала о чем-то важном, что забыла сделать. «Так». Теперь, когда все решилось, надо вынести настоящий пепел. «Интересно, — она думала, — если урны захоронила мама, неужели она решилась войти, нарушив печать?» Бумажные иконки попались на глаза. Маша подошла и встала перед ними. Тот, кому молилась Панька, заждался своих…
«Не понимаю, — она думала, — все-таки — еврей…» Ярость вскипала медленно, поднималась с самого дна. «Нет, — Маша покачала головой, — не дождетесь. Так и будут — в кухонном ведре…» Тревожная мысль пришла в голову: мама забрала песок, похоронила, сделала могилки… Что, если настоящий пепел — не главное? Главное — похоронить.
Давно, еще в школе, к ним в класс приходил ветеран. Рассказывал: случилась путаница. На него прислали похоронку, дескать, ваш сын сгорел в танке, так мать сделала пустую могилку, выбила имя и фамилию, все, как полагается, чтобы косточки упокоились. Так и сказал. После урока, Маша слышала, классная ему выговаривала: чушь, идеализм, незачем — детям! Теперь она думала, что если — правда? Значит, Панька все равно воскреснет, Маша шепнула — оживет. Встанет перед богом, как живая, будет повторять свои гадости — слово в слово. Тем, кто в него верит, бог прощает безоговорочно. Хитрой Паньке ничего не стоит покаяться. Возьмет и отправится в рай. Там, у них, Маша вспомнила, есть и чистилище. Как на войне, ничейная земля. Нет, чистилище у католиков: Панька здесь ни при чем. Маша попыталась представить: вот, она сама — стоит перед Панькиным богом — после смерти. Если найти правильные слова, не может быть, чтобы совсем не прислушался…
«Меня зовут Мария», — она обратилась тихим голосом. В книжках, которые она читала, к нему обращались на ты: Маша попыталась, но не сумела. Стена, завешанная картинками, была холодной. «Неужели вы и вправду думаете, что все дело — в крови? — она махнула рукой — Вы же слушаете только Паньку. Может, вы просто не знаете, но здесь, у нас, подлая история: тот, кто стоит за Паньку, льет воду на мельницу паука». Прижав ладони к обоям, Маша закрыла глаза . «Выкрест, — она вспомнила слово, — выкрест, возненавидевший соплеменников». Тот, кто слушает Паньку, не понимает других слов. Одну за одной, подцепляя ногтем, Маша выворачивала канцелярские кнопки. Цветные картинки слетали с шелестом, как сухие листья. Стена опустела. У дерева, под которым просят жидовской смерти, больше никому не молиться.
Попирая поверженные картинки, Маша шагала взад и вперед. Теперь победа была полной. Меряя комнату шагами, она видела себя воином, захватившим святилище варваров. Все исторические книги подсказывали: разграбить. Маша огляделась, примериваясь.
За дверцы львиного комода она взялась с упоением: всему, что украли и скопили, одна дорога — в помойку. Она выволакивала вонючие тряпки. Платья, которые Панька оставила, пахли крысиным пометом. Бросая под ноги, Маша добралась до задней стенки. Маленький сверток, лежавший за дальней стопкой, походил на замызганную думочку. Завернутый в грубую холстину, он таился в самом углу. Дрожа алчной воинской радостью, Маша рвала ткань. Золото, брошенное немцами… Под холстиной открылись куски подгнившего ватина. Под ними — сероватая шаль, усеянная прорехами. Ветхий шелк расползся сам.
Фарфоровая кукла, убранная рваными кружевами, лежала в Машиных руках. Кружева выглядели блекло, словно их выкрасили спитым чаем. Мертвые глаза, окруженные слипшимися ресницами, были распахнуты. Надтреснутый зрачок косил в сторону. Трещина, безобразившая глазное яблоко, змеилась вниз по щеке. Сломанные ручки распадались в стороны. На левой, вывернутой наружу, не хватало пальцев. Что-то страшное исходило из этой находки, как будто воин, разграбивший святилище, потревожил чужих богов.
Поднявшись с коленей, Маша перешагнула крысиную кучу и села на стул. Голова кружилась. Металлический привкус стоял во рту. Расправив подол кукольного платья, она положила перед собой. Кукла как кукла, только очень старая. Маша стыдила себя. После революции таких не делали. Конечно, Панька могла приобрести по случаю… Эту версию Маша отмела. Из всей квартиры Панька с Фроськой выбрали комнату для прислуги, значит, барскую куклу купить не могли. Осталась от прежних немцев. «Ну, и ладно…» — отложив в сторону, Маша вернулась к куче. Бумажки, сорванные со стены, шуршали под ногами. Свернув тряпье в один необъятный узел, Маша стянула узлом.
Перед сном она думала про пепел. Если ветеран прав, тогда — поздно: Фроська с Панькой все равно воскреснут.
На неделе мама съездила в специализированный магазин за обоями. В субботу взялись дружно. Старое тряпье, свернутое в узлы, таскали к помойным бакам. К вечеру накидали до краев. Тряпки лезли верхом, как тесто из квашни. В воскресенье взялись за стены.
Старые обои отходили пластами. Под толстым слоем обнажалась выщербленная штукатурка. «Женьку Перепелкину помнишь?» — Маша спросила, и отец закивал: «Конечно, помню. Твоя одноклассница. А что?» — «Ничего. Я — так». Пласты были твердыми, похожими на папье-маше. Маша попыталась свернуть в рулон, но пласт не поддавался — выворачивался из рук: «Что за черт! — она обращалась к отцу. — Откуда такая толщина?» — «Возьми нож, — с лестницы отец следил за неравной схваткой. — Действительно, непонятно… Обычно рвутся легко».
Давно, еще в школе, у Женьки Перепелкиной переклеивали дальнюю комнату. Они как раз явились с прогулки. Работа была в разгаре: Женькин отец срывал обои, в воздухе сеялась мелкая пыль. Ободранные стены выглядели пегими: местами обои отстали до штукатурки, но кое-где, по углам, газеты прилипли намертво. «Гляди, «Правда», ух ты! — февраль, 1959″, — Женька тыкала в стену. Тут они и придумали игру. Все началось с заголовков. Сначала читали просто так, для смеха, потом принялись загадывать. Смысл заключался в том, чтобы, прочитав заголовок, попытаться отгадать, о чем заметка или статья. Особенно весело получалось с передовицами: попадая пальцем в небо, они с Женькой смеялись до слез. Родители шикали: «Тише вы, дурочки! Соседи услышат!» На этот раз игра обещала стать особенно интересной. Панька ремонтов не делала. Один раз поклеили, — и хватит. Значит, Маша прикинула, газеты послевоенные.
Под острым лезвием пласты разрывались с хрустом. Отец стоял на высокой лестнице: подковыривая от ободка лепнины, он тянул на себя. В углу никак не отставало. «Надо намочить». — Он спустился и отправился в ванную. Маша отбросила жесткий пласт. Отец не возвращался. Отложив нож, она подошла к непокорной стене.
Верхний слой прилип намертво. Мелкие катышки окаменевшего клейстера проступали насквозь. На ощупь стена была пупырчатой, вся в мурашках. Отец вернулся с полным ведром. «Возьми и действуй, — он распорядился устало, — пойду прилягу».
Окуная тряпку, Маша возила по стене. Верхний обойный слой отмокал легко. Подцепляя лезвием, она снимала как шкурку. Пупырчатый клейстер прикипел к старым газетам. Буквы, проступавшие сквозь него, были слабыми. Заголовков не было вовсе. Удивляясь, она потянулась к выключателю. Пыльный абажур, висевший под потолком, бросил пригоршню света. Его едва хватило на то, чтобы разглядеть: буквы, закатанные под клейстер, были немецкими.
Кусок за куском она отмачивала верхний покров. Сомнений не было: страницы немецких книг, вырванные из переплетов, покрывали стену. Отступив, Маша двинулась к сорванным пластам. Куски, искромсанные лезвием, хрустели под ногами. Поднимая к свету, она разглядывала с оборотной стороны. Обрезы страниц проступали ясно. Маша глядела с испода: немецкие слова, замурованные в стену, читались справа налево.
Она не заметила, как вернулся отец. «Смотри» — Маша протянула изрезанный пласт. «Что это?» — «Читай, читай…» — она настаивала. «Кажется, по-немецки, не разобрать…» — «Панька с Фроськой, смотри, вместо газет — рвали немецкие книги». — «Да…» — Отец взялся за лестницу. Глаза внимательно оглядывали потолок.
«Скажи, — Маша следила за его взглядом, — тебе никогда не было их жалко?» — «Кого?» — он не понял. «Ну, этих, которые жили здесь раньше, их выслали — немцев». — «Немцев?» — отец переспросил неуверенно. Жернова, ходившие в его голове, тронулись медленно. Придуманная игра становилась совсем не смешной: газетные заголовки, всплывавшие в отцовской памяти, соответствовали своим статьям. «Не знаю, трудно сказать… Наверное, жалко… Война». Теперь, взобравшись на лестницу, он оглядывал фронт работ. Присев, Маша подбирала куски.
Сквозь раскрытую дверь она видела: мама, пережившая блокаду, несет новые газеты. «У меня все готово, клейстер остыл…» — она торопила. «Давайте чаю попьем», — Маша предложила. «Вы пейте, я как раз закончу», — отец откликнулся с лестницы. Проходя мимо пачки, Маша подхватила верхнюю. Скрывшись в ванной, она читала заголовки и пробегала глазами статьи. Снова игры не получалось: каждый раз, прочитав заголовок, Маша точно угадывала содержание. Те, которым доведется переклеивать, даже не улыбнутся.
Обои были светлыми — на розовом фоне бежевые вензеля. Раскатав по полу, мама любовалась: «Погляди, веселенькие — прямо прелесть!» Водя рукой по стене, Маша пробовала сухие газеты. Свежевыкрашенный потолок сиял белоснежно. «Господи, будь у меня в детстве такая комнатка… — мама раскатывала полотна. — Узор удачный — легко подгонять». Мамино детство прошло в восьмиметровой. Жили впятером: родители, бабка и они с братом. Отец погиб в первые дни — на Пулковских высотах, младший брат умер в блокаду. Про немцев спрашивать бесполезно — ответ Маша знала заранее. Мама не любила военных фильмов, всегда приглушала телевизор, когда передавали немецкую речь.
«Как ты думаешь, — Маша окунула кисть, — эти немцы, которые здесь, до нас — у них какой был родной?» — «Немецкий?..» — Мама отозвалась тревожно. «А если бы тебе выбирать — эти немцы или Панька с Фроськой — ты за кого?» — «Намазывай гуще», — мама наблюдала. «Нет, ну правда?» — Маша разогнула спину. «Интересно, — мама сверкнула глазами, — почему я должна выбирать?! Вот что я скажу — по мне, хрен редьки не слаще». — «Немцы лучше. Они не моют унитазы грязной водой». — «Это — да!» — мама признала неохотно. «Значит, выбираешь немцев?» — подхватив намазанный кусок, Маша несла к стене. Мама забралась на лесенку, готовясь принять: «Нет, — она отказалась. — Немцев я бы не выбрала». — «Ну и глупо! — сухой чистой тряпкой Маша водила по обоям. — Так бы и прожила всю жизнь с грязным унитазом». — «Ничего, как-нибудь, — мама не сдавалась. — А вообще-то, я не понимаю: выбрала, не выбрала… Нет никого — не из кого выбирать», — в голосе пела победа. На то, чтобы пережить их всех, мама положила жизнь.
К вечеру комната преобразилась. Обойный клейстер наполнял ее благоуханием. Нежные вензеля, покрывавшие стены, расправляли крылья. Едва коснувшись розового поля, они становились бабочками. Отец приладил новую люстру: пять рожков топорщились во все стороны, бросая праздничный свет. «Ну, вот, — он улыбался счастливо, — живи и владей».
Они ушли, и Маша закрыла дверь. Такой красоты она не могла себе представить. Подхватив подол кончиками пальцев, Маша поднялась на цыпочки. От стены к стене она двигалась, танцуя. Хватит глупостей: немцы, Панька, Фроська… Нет никого. Все кончилось. Мама совершенно права. Обои похрустывали, высыхая, и этот звук, похожий на небесную музыку, дарил покоем.
ГЛАВА 16
Вульгарная аспирантка, перетянутая в талии, защитилась и уехала. Со степенью кандидата наук ее охотно взяли на провинциальную кафедру. Речи о том, чтобы оставить ее здесь, Успенский не заводил. Собственно, о ее отъезде он упомянул мельком, лицо не выразило ничего личного. После отъезда ее имя всплыло лишь однажды, когда речь зашла о сексотах. Усмехаясь, Успенский привел в пример Зинаиду.
Дело происходило на улице, их никто не слышал, и, удивившись, Маша поинтересовалась, зачем, имея такие подозрения, поддерживать близкую связь. Подумав, Успенский ответил: во-первых, это — не подозрения, во-вторых, кого-нибудь все равно приставят, а значит, лучше держать при себе, поближе, тем более, если баба. Не стесняясь в выражениях, он объяснил, почему — при наличии интимных контактов — никакая баба не станет докладывать оголтело: «Ваша сестра, даже самая правоверная, если доходит до дела, всегда предпочитает…» — последовала ухмылка и откровенный жест. Он был нетрезв, их личные отношения прервались давным-давно, но Маша не смолчала: «Меня ты тоже подозревал?» — она поинтересовалась холодно. «Хоть ты-то не будь дурой!» — он отмахнулся раздраженно.
Ответ был исчерпывающим, но, как бы то ни было, неприятный осадок остался. В беседах без посторонних Маша попыталась вернуться к отстраненно-безличному вы. Его обида выплеснулась такой яростью, что попытки пришлось оставить.
Сегодня он вызвал ее для разговора: пришел на статистику и, сославшись на срочное дело, приказал зайти после третьей пары. Отказаться она побоялась. Теперь в разговорах с ней Успенский все чаще давал волю гневу, и это обстоятельство приходилось учитывать. Впрочем, в гневных вспышках, случавшихся на людях, он никогда не переходил грани, но, приглядываясь к неровной походке, Маша опасалась, что такой день рано или поздно наступит. По этой же причине она боялась открыто признаться в том, что в мыслях уже не связывает свое будущее с кафедрой финансов. Об этом приходилось помалкивать и в разговорах с сокурсниками — слухи могли долететь до его ушей. Как и прежде, Маша продолжала председательствовать в факультетском СНО: время от времени делала доклады и ездила на конференции. Определенных планов на будущее у нее еще не было, но с растущим интересом Маша поглядывала в сторону кафедры экономической истории.
Успенский пребывал в убеждении, что ее научные интересы раз и навсегда определились. Как о деле решенном, он говорил о месте на кафедре финансов, которого для нее добьется. По многим причинам задача была не из простых, но профессор твердо рассчитывал на какого-то москвича, своего бывшего и очень успешного студента, теперь служившего в министерстве. Маша слушала и молчала, дожидаясь времени, когда вопрос о московских переговорах встанет ребром: только тогда, поговорив начистоту, она планировала выпросить вольную.
Речь шла о совместном заседании кафедры, в котором — почти на равных — должны были принять участие и преподаватели, и студенты. Распоряжение поступило из ректората: проректор по науке обязал каждую кафедру провести заседание, больше похожее на теоретический семинар. Совместные прения, по мысли профессора Таращука, должны были оживить кафедральную жизнь. Идея заключалась в том, чтобы каждая кафедра выбрала проблему, достойную научных дебатов. Ожидалось, что студенты и преподаватели выскажутся аргументированно и подробно. Главная цель — добиться живой дискуссии.
Как обычно, он сидел за столом, Маша — напротив. Сегодня она торопилась домой и, получив его настойчивое приглашение, решила пропустить последнюю пару, чтобы освободиться пораньше. Правом свободного расписания она пользовалась давно.
Свои соображения проректор изложил в записке, размноженной ротапринтным способом. Полуслепую копию Успенский положил на стол. Маша прочла и отодвинула брезгливо. Жест, который она себе позволила, привел его в ярость. Желчным тоном он принялся пенять ей за то, что в последнее время она относится к научной работе без должного интереса: «Я отлично вижу — ты отбываешь номер, — голос нырял в нижние регистры, — так наука не делается. Ученый, по крайней мере, в молодости, должен быть одержимым. Только так можно чего-то добиться». Вздрагивающей ладонью Успенский вытер рот. Измученное асимметричное лицо стало почти уродливым.
«Чего ты от меня добиваешься? — Маша подавила отвращение. — Отличников — как грязи. Не нравится — подбери любого». — «Подбирают девок!… — он отплюнулся грязным словом. — Отличники! Чтобы я больше не слышал! Ты должна заниматься наукой». — «Чтобы — что?» — Маша давилась яростью. Если бы не кафедра, на которой они сидели, она ответила бы достойно. «Чтобы добиться, чтобы — делать дело…» — «Добиться чего? Того, чего добился ты? Профессор, завкафедрой, что еще?» — выпалив в сердцах, Маша прикусила губу. «Ду-ура! — она услышала трезвую усталость. — При чем здесь это? — он потер лоб. — Добиться, чтобы эти суки поняли: уничтожив всех, никогда они не станут учеными. Этого ты должна добиться, этого я требую от тебя». Маша молчала. Эта цель не стоила всей жизни. Не поднимая глаз, она думала о том, что задача, которую он ставит, похожа на мамину. Много раз он сам говорил: эти, обсевшие кафедру, уйдут только вперед ногами. Сукам ничего не докажешь. Единственный способ: дождаться их смерти.
Мало-помалу Успенский успокаивался, возвращался к главной теме. Пробежав глазами плохую копию, он заговорил о том, что мысль, вообще говоря, неплохая. Надо выбрать тему, заведомо не имеющую решения, чтобы дискуссия, возникшая на этой стезе, могла стать живой. Идея, которую развивал Успенский, заключалась в том, чтобы, начав обсуждение, отойти от привычных — канонических — понятий, поведя разговор в том свободном и произвольном духе, когда сама постановка вопроса, заранее не стреноженная догмой, таит в себе возможность некоторой игры ума. «Предлагаю сформулировать так, чтобы, как говорится, и волки, и суки… — Он усмехнулся. — Вот пример: как изменятся функции денег по мере перерастания социализма в коммунизм?» — «Интересно, — Маша дернула плечем. — На этот счет у меня своя теория».
«Вот и изложишь, — Успенский соглашался. — Основной доклад — твой. Захочешь, я погляжу, но — не обязательно. Начнешь с того, что роль денег в настоящее время упрочилась, а дальше — как знаешь. Концепция — по твоему выбору, единственное, о чем я прошу, — точная доказательная база. Используй источники, которые для них авторитетны». — «Капитал?» — Маша уточнила деловито. Холодок нетерпения поднялся в крови. Свою задачу она понимала отлично: то, что должно получиться, не имеет отношения к науке. Доклад, основанный на системе безупречных цитат: цепочка, подобранная исподволь, приводит к неожиданным выводам. «А если им не понравится?» — она спросила осторожно. «Наука — не девка, чтобы нравиться. Докажешь — твоя взяла, а там поглядим. Капиталом не ограничивайся — будут невнимательно слушать. Знаю я этих марксистов…» — презрительная улыбка тронула губы. «Я буду готова к сроку», — она отвела глаза.
По дороге домой Маша обдумывала задачу. Сама по себе она не казалась трудной. Противоречия, содержащиеся в «Капитале», давали простор любым маневрам. Главное — разбить на этапы. Затем, оттолкнувшись от промежуточных выводов, сделать последний, решающий ход. Взять и поставить перед фактом. Загнать в угол. Холодным взглядом Маша глядела вперед: суки, не чующие подвоха, двинутся за ней, как бараны. Словно воочию она видела тупые головы, кивающие в такт привычным, мильоны раз цитированным, словам. «Нет, не бараны — крысы. Крысы из Гамельна», — она вспомнила, усмехаясь.
Задача, на первый взгляд показавшаяся легкой, на поверку оказалась сложнее. Целую неделю, усердно листая «Капитал», Маша строила систему доказательств, совершенно невинную — на первый взгляд. По совету профессора она разбавляла цитаты выписками из учебников, делая точные и тщательные ссылки. Мелодия, сочиненная Крысоловом, была чарующей. Лишь на последних тактах, стянув цитаты в крепчайший узел, она открывала вывод: деньги становятся фикцией еще при социализме. Накануне, перечитав внимательно, Маша обнаружила легкую натяжку — в одном из первых сцеплений. Сюда, усиливая конструкцию, она добавила ленинскую фразу. Теперь возведенное здание встало железобетонно. Успенскому она решила не показывать. Он сам позволил ей действовать самостоятельно — развязал руки.
На объявленную дискуссию не явился никто из посторонних. Свои собирались ни шатко ни валко. Преподаватели пришли по обязанности; студенты, составившие небольшую группу, сели поближе к выходу. Те, кому предназначались доказательства, заняли первые ряды: старейшие преподаватели, политическая зрелость которых пришлась на послевоенные годы, переговаривались вполголоса. Себя они чувствовали почетными гостями, способными — одним своим присутствием — осветить подлинно научным светом любую дискуссию. До последней минуты ожидали кого-нибудь из ректората, но не дождались. Нурбек, сидевший в сторонке, улыбался невнимательно.
Собрание открыл Успенский. В нескольких словах, призвав общественность к вниманию, он представил тему и докладчика. Ареопаг, расположившийся в первых рядах, кивал благосклонно. Поговорив о социалистическом хозяйственном расчете, положительно сказавшемся на функции денег, Успенский сделал приглашающий жест. Маша вышла и встала за кафедрой. Профессор сел немного поодаль.
Она начала почтительным голосом. Привычные цитаты отдавались в старческих ушах. Не повышая голоса, Маша двигалась от этапа к этапу, и каждый вывод, который она делала, вплетался в знакомую мелодию. Ловкие переходы сулили финальное удовольствие, и, предвкушая, они безропотно следовали за ней. Один-единственный раз Маша оглянулась на Успенского — он слушал внимательно и собранно. Совершенно трезвые глаза глядели вдаль. Ни о чем не подозревая, крысы приблизились к стене. Конструкция, возведенная со знанием дела, раскрылась с последними словами, и, все еще кивая очарованно, они сделали шаг. Тьма кромешного вывода сомкнулась за их спинами: то, чему каждый из них отдал всю свою жизнь, стало фикцией еще при социализме. Крысиный писк смешался с шуршанием. Собрав исписанные листки, Маша ждала. Успенский поднялся и обвел взглядом. Его лицо было непроницаемым. Глаза Нурбека вспыхивали кошачьим блеском. «Прошу задавать вопросы», — Успенский обращался к профессорам.
Маша следила искоса: Успенский держался безупречно. Легкая бледность, покрывавшая щеки, молодила лицо. Сдержанно-злое веселье сводило асимметричные черты. Первым никто не решался. Ареопаг, не поверивший собственным ушам, медлил вступать в дискуссию. «Ну, что ж, если вопросов нет, поблагодарим докладчика и согласимся с выводами». Успенский знал, что делает. Этого они допустить не могли. К студентке, впавшей в методологический грех, профессора не питали вражды. На долгом веку им встречались куда более злокачественные заблуждения. Ее грех был невольным: плод научной незрелости, но именно поэтому его требовалось вскрыть.
«Если я правильно понял, — профессор Рыбник поднялся первым, — вы хотели сказать, что функции денег, в процессе упрочения социализма, претерпевают существенные изменения?» Опираясь на палку, он глядел то на Машу, то на Успенского, словно в его глазах они соединялись цепью, в одном из звеньев которой крылась слабина. На губах Успенского змеилась улыбка. Злое веселье стерлось с лица. Каждой напряженной чертой он требовал от нее ответа. «Нет, — Маша произнесла через силу, — вы поняли неправильно. На самом деле я утверждаю, что деньги отмирают именно при социализме». — «Этого не может быть! Каждый день мы наблюдаем обратное!» — тряся головой, Рыбник перенес тяжесть тела на здоровую ногу. Защищая свою науку, он пристукивал палкой. Резиновый набалдашник поднялся, целясь в докладчика. Маше почудилось: черенок надломился в воздухе, как электрическая стрела. «Классики марксизма-ленинизма, — она перебила, изгоняя видение, — ясно дают понять, что эта видимость — кажущаяся. Я изучила внимательно и теперь предлагаю вам их вывод».
Рыбник опешил. Заблуждение, которое он, по доброте, принял за недомыслие, оказывалось злостным. Это следовало выжигать каленым. В лицо пахнуло жаром, и, задышав тяжко, он обернулся к товарищам. Те не спешили. Сложное положение, в котором они оказались, заключалось в том, что политэкономия социализма, если говорить строго, не была их специальностью. «Петр Васильевич, уважаемый, — Успенский предложил учтиво, — экономика — наука живая. Кто нам мешает, в своем кругу, указать студентке на ее ошибку?» Выйдя из-за стола, он взошел на кафедру и встал рядом с Машей. Рыбник задышал легче. Не откладывая в долгий ящик, он обернулся к аудитории. Привычная картина подействовала успокоительно.
Опираясь на палку, Рыбник нанизывал слова. Время от времени он приводил цитату, но верная привычка не спасала. Цитаты соскальзывали с крючка, как сухая наживка. Он замолчал, передыхая. Коротким толчком Успенский призвал Машу, и она начала сызнова. На первом промежуточном выводе Маша перевела дыхание. Сквозь цепочку ее цитат не проскользнула бы и мышь. «Прошу вас», — Успенский поклонился оппоненту.
Взгляд Рыбника взывал о помощи. Ересь, похожая на крупную рыбу, ходила в полынье. Из рядов поднялся профессор Тимошенко. Его голова вздрагивала от напряжения, из-под бровей сеялись молнии. Маша возражала, едва он замолкал. От вывода к выводу, ни один из которых не поддавался их гневу, она двигалась своим путем. Добравшись до конца, Маша замерла. Снова ее вывод получался неопровержимым.
Рыбник дрогнул первым. Трусовато оглядываясь, он признал, что в рассуждениях докладчика есть верное зерно: «Давайте посмотрим с другой стороны: взять, к примеру, соль. Килограммовая пачка стоит семь копеек, однако ни для кого не секрет, что производство ее обходится дороже». Запутанно и пространно он принялся излагать технологический процесс. Не вслушиваясь, Маша поймала сочетание: соляные копи. В Мозыре, где родился отец, добывали соль…
«Таким образом, наше государство, когда речь идет о соли, компенсирует гражданам часть затрат… Похожий процесс — с хлебом. Буханка обходится государству… — задумавшись, Рыбник изрек цифру. — Известно, дотации существуют и в промышленности, и в сельском хозяйстве…» Маша слушала, не веря ушам. Наперебой они приводили бессмысленные примеры, объясняющие ее правоту. Во славу цитат, освященных именами основоположников, они признавали бесславие собственных жизней.
Жесткие пальцы взялись за Машин локоть. Склоняясь к ее уху, Успенский шептал слова: невообразимая скверна сочилась сквозь сжатые губы. Скверной, льющейся в ее уши, он мазал паучьих старцев — всех отцовских палачей. Не дрогнув ни единой жилой, она глядела вдаль. В зрачках, обращенных в прошлое, занималось желтое пламя, словно оба они, профессор и студентка, стояли за дверью, за которой — на самое короткое время — исчезают застарелые страхи.
Хлопнув рюмку, Успенский расхохотался. Кроме них на кафедре не осталось ни души. Заседание продлилось дольше, чем ожидали, однако участники расходились неохотно. Истинную подоплеку поняли далеко не все. По крайней мере, старцы, принявшие посрамление, улыбались довольно. Нурбек, не проронивший ни слова, задержался в дверях и подмигнул. Этот понял — Маша была уверена.
Успенский не хмелел. В глазах, глядевших трезво, вспыхивали злые огоньки. Лицо, обращенное к Маше, оставалось молодым. «Здорово! Молодец! Я не ожидал», — Успенский воздавал должное. «Ладно, чего там! Они — идиоты», — Маша махнула рукой. «Идиоты, как ты изволила выразиться, гноили людей. Кстати, именно этим способом. Интересно, тебя-то какой черт надоумил?» — восхищаясь, профессор качал головой. «Способом?» — Маша подняла брови. «Вот, вот — подбирали и передергивали цитатки… Дай-ка сюда», — Успенский потянулся к бумагам. Пробежав глазами, он ткнул пальцем: «Здесь». Маша заглянула: логическая ошибка, которую она допустила, была очевидной. «Ты понял еще там?» — она спросила посрамленно. «Конечно». — Он тщательно порвал листки.
ГЛАВА 17
1
Экзамены Маша сдала досрочно. Особого смысла в этом не было — дань традиции. В первый раз это случилось на третьем курсе, когда Маша создала прецедент. С тех пор пошло и поехало: наступало время, и ноги сами несли ее к Нурбеку — договариваться о досрочной сдаче. Декан не прекословил. Видимо, Машино имя уже стояло в воображаемой досрочной ведомости, украшавшей факультетские показатели.
Сказать по совести, Маша не особенно перетруждалась. Еще на втором курсе, сдавая летнюю сессию, она окончательно убедилась в том, что большая часть предметов стоит в учебном плане для галочки. Оглядевшись окрест, Маша неожиданно сообразила, что многие сокурсницы, в чьих талантах она сомневалась, исправно сдают сессии на хорошо и отлично. Оставалось перенять опыт. Наука оказалась несложной, однако Маша взялась за дело творчески.
Шпаргалки, принятые в институтском обиходе, изготавливались по старинке. Их форма, обкатанная многолетними испытаниями, полностью соответствовала содержанию. Процветали две школы. Первая, которую условно можно назвать головоногой, придерживалась того убеждения, что прозрачные колготки — изобретение многофункциональное. Сквозь них отчетливо просвечивают мелко исписанные листки. Задрав юбку и опустив глаза долу, можно списывать почти безбоязненно. Осторожность, однако, и здесь была не лишней: преподаватель, рыскавший по аудитории, мог подкрасться и накрыть с поличным. Такие казусы случались, но редко. Если жертва успевала одернуть юбку, хищник не решался требовать экспертизы. И все-таки этот способ не был панацеей: стройные студенческие ножки не вмещали полный годовой курс. Часть листочков вынужденно лепилась сбоку, и несчастная, вытянувшая неудачный билет, ерзала отчаянно, привлекая нежелательное внимание.
Другая школа, принадлежность к которой освящалась древней традицией, предпочитала бомбы. Школа бомбистов дала миру истинных мастеров. Изготовление бомбы требовало навыка: традиция, судя по всему, восходила к Древнему Египту. За основу брался свиток, исписанный бисерным почерком. Мастерство шлифовалось годами. Руки ремесленника, получившего экзаменационный билет, ловко ходили под партой, отыскивая, по едва различимым меткам, нужный сегмент. Бывали случаи, когда долгие поиски завершались позорным выдворением.
В своих размышлениях Маша опиралась на два очевидных постулата: первое, ловят того, кто скрывается, второе, минимизации должно подлежать время поиска. Родившаяся система оказалась на диво стройной. Коротко говоря, она сводилась к следующему. На этапе подготовки изготавливались листы стандартного формата, каждый из которых содержал развернутый ответ. Листы нумеровались и складывались в пачку. Отдельно готовился пронумерованный каталог. Пачку, заложенную за пояс, маскировал застегнутый пиджак. Получив билет, оставалось свериться с каталогом, лежащим открыто, и, запустив руку, вслепую отсчитать листы. Выемка занимала секунды. Лист подкладывался под чистый, полученный из рук экзаменатора. Перо летало по строчкам, различимым на просвет. Тот, кто стоял над партой, видел естественный процесс. Этим способом, приносящим легкие плоды, Маша сдала и нынешнюю сессию. Нурбек заикнулся было о стройотряде, в который набирали старшекурсников-добровольцев, но Маша сослалась на срочную работу. Профессор Успенский писал новый учебник «Финансы социализма» и поручил ей два самостоятельных параграфа по социальному страхованию. Рукопись надо было сдать к сентябрю. Нурбек покачал головой, но счел причину уважительной.
Браться за дело Маша не спешила. Июнь предназначался для отдыха и приятного чтения: книжками по экономической истории она запаслась загодя. В последних числах мая мама с Таткой отбыли на дачу: в этом году снова сняли во Мге. Отец ездил на выходные, настойчиво звал с собой, но Маша отказывалась. Мысли о дачной жизни навевали смертную скуку.
Тот день выпал на воскресенье. Отец уехал первой электричкой, собирался тихонько, Маша не слышала. Открыв глаза, она увидела свет, заливавший розовую стену. В Панькину комнату солнце заглядывало ранним утром.
Звонок был коротким и громким. Маша поднялась и накинула халат. Это мог быть только отец — вернулся с дороги. Ни о чем дурном она не подумала. Шлепая босыми ногами, Маша добралась до входной двери и щелкнула замком.
На пороге стояла девушка. С первого взгляда Маша поняла — из приезжих. Рука, красневшая от напряжения, сжимала ручку допотопного чемодана. Маша узнала: такой же лежал на антресолях. Сколько раз мама грозилась выкинуть, но отец стоял насмерть. Чемодан из чертовой кожи был его реликвией: кажется, именно с ним он явился из Мозыря.
«Здравствуйте, меня зовут Марта», — девушка поставила чемодан и поправила белый платочек, обеими руками, по-деревенски. Маша запахнулась покрепче. «Я понимаю, вы вправе не поверить, конечно — столько лет… Но я обещала бабушке. Понимаете, мы — из немцев». Последнее слово, поставленное в такую форму, словно речь шла о материале, из которого она сделана, девушка произнесла чуть слышно. «Из чего?» — Маша не поняла со сна. Девушка оглянулась и, шагнув вперед, сказала: «Немцы», — громче и доверительнее.
«Мы — это кто?» — Маша бросила взгляд на площадку, словно там, за спиной приезжей, ожидала увидеть остальных. «Я, — девушка призналась обреченно, как будто брала ответственность на себя. — Моя фамилия Рейтц, Марта Рейтц, хотите, покажу паспорт». Парень с верхнего этажа пробежал вниз, кивнув Маше. Она ответила машинально. Приезжая поздоровалась вежливо.
«Как вы сказали? Рейтц?» Девушка подняла руку и вывела первую букву. В Машиных зрачках буква отразилась зеркально, словно девушка, сделанная из немцев, писала слева направо. Русская Р, дрожавшая в воздухе, выпростала немецкую ножку, и в тот же миг, обмирая, Маша наконец поняла: эту девушку немцы послали вперед, чтобы забрать квартиру. Первым порывом было — захлопнуть. Суетливые мысли о капо, предоставившей по закону, забегали, не находя выхода. Они пищали, тыкаясь во все углы. Девушка различила ужас: «Вы не бойтесь, я ничего не нарушаю, вышел закон, теперь нам разрешили…» — «Деньги… Нужны деньги… договориться… нет…» Мысли пискнули, умирая. Маша кивнула и сделала шаг назад.
Девушка озиралась. Взгляд, обращенный к стенам, был тихим и светлым. «Знаете, я так и представляла», — она улыбнулась застенчиво. Бросив гостью в родительской комнате, Маша скользнула к себе. Натягивая брюки, она собиралась с мыслями. Первый ужас прошел. С чайником в руках Маша направилась решительным шагом. Девушка сидела смиренно. Чертов чемоданчик жался к ее ногам. «Вы с поезда?» Приезжая закивала согласно. «Вот, чай…» — Маша стукнула чашками. «Ой! — Марта всполошилась. — Я вам меду привезла! Вкусный! У нас своя пасека». Отщелкнув крышку, она вынула янтарную баночку. «Кому это — нам?» — Маша переспросила высокомерно. «Ну, вам, вашим родителям, кто живет…»
«Откуда вы про нас знаете?» — Машина рука, подносившая чашку, дрогнула. Чай плеснул на блюдце. Помедлив, она подала так. Немецкий мед стоял на столе. Маша не прикасалась. «Вообще-то, конечно, мы не были уверены. Дом могли разбомбить… Потом по телевизору — передача, про этого композитора, я фамилию забыла… Бабушка вдруг увидела, говорит — дом, наш, целый, и заплакала. Давно, я только кончила школу, а потом стала работать в конторе, деньги откладывала. Бабушка говорит, поезжай, раз дом стоит, кто-то должен жить. И адрес, и номер квартиры… Сказала, может быть, хорошие люди… — голос испуганно дрогнул. Торопливо исправляясь, Марта сказала: — Хорошие! Так и оказалось». Глотнув, она опустила беззвучно. Чашка, стоявшая на блюдце, плавала в пролитом чае.
«И что дальше?» — тревога отпускала сердце. Девушка, сидевшая напротив, не походила на захватчицу. «Ой! — Марта неожиданно покраснела. — Вы простите меня, я совсем растерялась, вы не спрашиваете, а я… Мы же жили тут. До войны. Ну, конечно, не я, я уже в ссылке, в Казахстане… Бабушка, дедушка, мама, сестра старшая…» Румянец, заливший щеки, добрался до рук. Руки вспыхнули, и, стесняясь, Марта стянула платок и обтерла лицо. На белом остался след.
На вид ей было лет двадцать. «Ты какого года?» — «Пятьдесят третьего, в августе, у меня паспорт…» — снова гостья заволновалась и потянулась к чемодану. «Да хватит тебе! Что я — жилконтора? — Маша взяла блюдце и выплеснула пролитый чай. — Если в августе, почему не Августа? Тоже немецкое имя». — «Не знаю… Это бабушка…» — Марта моргнула недоуменно. «Зато я знаю: потому что — март. Март пятьдесят третьего. Твою маму как зовут?» — «Рената, Рената Рейтц». — «Все правильно, — Маша кивнула. — Так».
«У меня обратный билет, на седьмое, это — на всякий случай, вдруг удастся — гостиницу. Нет — тогда поменяю». — Марта говорила торопливо и покорно. Сдохшие крысиные мысли гнили по углам. От них несло стыдом и позором. «Какая гостиница! Жить будешь здесь. Места много — мы с папой вдвоем, мама с сестрой — на даче». — «Что ты! — Марта всполошилась. — Бабушка сказала, если есть паспорт, в гостиницу — можно…» — «Угу, прямо в Асторию, здесь рядом. Выйдешь и налево — через дорогу. А уж как они обрадуются!» Марта не улыбнулась: «А родители твои… Если узнают?» — «Что узнают?» — «Ну, это. Что я — из немцев». Тревога шевельнулась в сердце. Мама, ненавидевшая немецкую речь… «А что — это болезнь, заразная?» — Маша возразила сердито. Марта опустила голову.
Чемодан водворился в Панькину комнату, гостья ушла в ванную — умыться с дороги. «Ты мойся, я — в магазин», — Маша крикнула через дверь. Отец оставил длинный список. По дороге к молочному, завернув в овощной и в булочную, она успела продумать. Маме сообщать не стоит. Семь дней — не на всю жизнь. Можно признаться и после. Отца Маша не опасалась. В любом случае — на улицу не выставит. Полные сетки оттягивали руки. Поднимаясь по лестнице, она дышала тяжело.
Марта сидела на кухне, пригорюнившись. Накрученное полотенце высилось махровым тюрбаном. Подхватив сетки, Маша водрузила на стол. «Спасибо тебе. Бабушка всегда говорила, русские люди — добрые…» — Марта подняла глаза. Маше показалось — заплачет. «Куда уж добрее! — она перевела дыхание. — Эти добрые вас и сослали». — «Что ты! — Марта взмахнула руками. — Если бы зависело от людей, они никогда… Мама говорила, читай Толстого: вот настоящие русские люди…» Придерживая тюрбан, она сыпала классическими примерами. Маша не перебивала. Горячий монолог, за который — в других устах — она не дала бы и гроша, наполнял ее сердце необъяснимой радостью. Как свидетель защиты эта девушка заслуживала доверия: родившаяся в ссылке, она должна была ненавидеть.
Семь дней — не срок. Посмотреть самое важное, то, что входит в экскурсионные программы. В чемодане из чертовой кожи обнаружился старый путеводитель. Маша полистала из любопытства: послевоенный. «А вы дома на каком языке говорите?» — она поинтересовалась осторожно. Вопрос вызвал замешательство. Прежде чем ответить, Марта колебалась. Правдивость одержала верх: «Мама с бабушкой иногда по-немецки, но мы с сестрой — всегда по-русски, — она опустила глаза. — Нет, конечно, я немецкий понимаю, бабушка заставляла разговаривать, но знаешь, — Марта перешла на доверительный шепот, — заставлять-то заставляла, но предупреждала, чтобы я не проговорилась…» — «О чем?» — «Что она учит меня немецкому». — «А разве нельзя?» Марта снова не ответила. Маша вспомнила: литовский волчонок. Бабушка, не смевшая плакать о родине, учила его украдкой. Она подумала: все сосланные бабушки учат внуков говорить не по-русски.
Марта склонилась над чемоданом. На свет явилась открытка с Медным всадником. «Мне хотелось бы — этот памятник, — Марта глядела с надеждой, — мама сохранила. Они с папой назначали свидания… Это недалеко?» — «Близко, — Маша подтвердила коротко. Что-то перехватывало горло, мешало говорить. — Если хочешь, можно прямо сейчас». Марта вскочила с готовностью.
«Знаешь что… — перспектива близкой прогулки заставила оглядеть гостью другими глазами. — У тебя есть что-нибудь еще — из одежды?» Марта одернула сатиновую юбку: «Кофта, вязаная, если будет холодно…» — «Кофту не надо… Ладно, высуши голову и… не надо платок».
До Невы добрались быстро. Дорогой Марта молчала. Она шла, поглядывая по сторонам. Взгляд, обращенный к домам, был отрешенным. Про себя Маша объяснила тем, что Марта выросла в селе: глаза, привыкшие к сельским постройкам, разбегаются при виде городских. Обогнув Исаакиевский, они дошли до садовых ворот. «Теперь уже совсем рядом», — Маша прервала молчание, и спутница, вскинув голову, замедлила шаги. В сад она вступила робко. Маша подумала: как на кладбище. По аллее, усаженной тюльпанами, они двинулись к памятнику.
«Ты здесь гуляла в детстве?» — Марта остановилась, оглядываясь. «Да, — Маша подтвердила охотно, — вот там, — она махнула рукой, — зимой деревянная горка, а осенью жгут листья, сгребают в кучи и поджигают. Листья мокрые, горят плохо, над садом струйки дыма. А еще осенью всегда розы — розарий в дальнем углу», — она рассказывала с удовольствием. Каждое воспоминание было родным. «А весной?» — Марта спрашивала жадно. «Весной мокро, стоит вода. Сад закрывают на просушку», — с каждым словом Маша угадывала яснее: немецкая девушка, приехавшая на одну неделю, мерила на себя Машину прожитую жизнь. Слабую тень этой жизни она надеялась увезти с собой.
Маша остановилась. Теперь она читала легко, словно кто-то, написавший шпаргалку, подложил Мартины мечты под белый экзаменационный лист. «Сначала мы посмотрим памятник, а потом, если захочешь, можем сделать так: будем просто ходить. Я расскажу обо всем, где бывала сама».
К памятнику они подходили сзади. Массивный круп, вознесенный над камнем, темнел на державной высоте. Отсюда был виден хвост, упершийся в змеиное тело. Змея изгибалась, выворачиваясь. Фотографы, снимавшие на открытки, с этого ракурса не заходили. Глазки их объективов ловили венец, покрывавший медный лоб.
Туристы, увлекаемые экскурсоводами, сбивались в группы. «Время неудачное… Народу до черта. Лучше бы вечером». — «Ой, что ты!» — Мартин взгляд сиял. Поглядывая снизу, она переживала нечаянную радость: картинка, лежавшая в чемодане, приняла трехмерные очертания. Машин взгляд добрался до конского подбрюшия: «Ты что, так и будешь этим любоваться?» — схватив за рукав, она потянула яростно.
Машина, увитая лентами, затормозила у поребрика, и новая пара двинулась к памятнику. Щуплый жених, наряженный в черное, семенил рядом с невестой. Ее гипюровое платье, пошитое экономно, липло к ногам. Свидетели, украшенные лентами, держались поодаль: они несли шампанское и опрокинутые бокалы. «Пойдем отсюда», — Маша коснулась локтя. С мучительной неохотой Марта отвела глаза. Она шла, оглядываясь: счастье, которое Марта воображала, воплотилось в ленинградском свадебном обряде.
По набережной, мимо каменных дворцов, они шли к мосту Лейтенанта Шмидта. Поглядывая искоса, Маша думала: ничего не получится. Немецкая девушка, приехавшая в Ленинград, глядит другими глазами. Шпаргалка не поможет. Рука, бегущая за Машиными буквами, выведет одни глупости. «Так, — она остановилась. — Там интересного нету: порт, стапеля…» Машин взгляд, летящий вперед, ловил привычные с детства очертания. Краны, возносящие шеи, ничего не скажут чужим глазам. Развернувшись, они пошли в сторону Дворцовой. Войдя в роль экскурсовода, Маша показывала то, что полагается видеть приезжим. Марта слушала с благодарностью. Все дальше и дальше, описывая парадные красоты, Маша уводила в сторону от своей жизни.
Разговор об отце случился поздним вечером. Белая ночь, стоявшая над городом, разлилась первыми сумерками. До дома добрались, не чуя ног. Маша строила планы на завтра, гостья, уставшая за день, кивала послушно. «В Петергоф не поедем, в воскресенье не протолкнешься. Лучше на неделе. Тем более, папа вернется к вечеру».
«Твои родители — кто?» — Марта глядела внимательно. «Отец — инженер, мама — домохозяйка». — «Нет, — она провела ладонями по волосам, словно поправляла невидимый плато. — Я имею в виду… Они русские?» Маша отставила чашку. Так никто не спрашивал. В ленинградской жизни этот вопрос следовало задавать обиняками. Здесь он стоял на зыбкой болотной почве, словно город, которым любовались приезжие, на самом деле был призраком — фата-морганой. «Нет, — Маша сделала над собой усилие, — русская только мама. Отец — еврей».
«Ой! — Марта отозвалась испуганно. — Что же ты сразу?.. Конечно, он выгонит…» Маша запнулась: «По-че-му?» Девушка, сидевшая напротив, говорила как сумасшедшая. «Если узнает, что я из немцев…» Маша слушала, не веря ушам: Марта, родившаяся в Казахстане, возлагала на себя немецкую вину. «Ты-то тут при чем?! Ты, что ли, убивала? Расстреливала лично?» Не отвечая, Марта опустила глаза.
Следующий день Маша провела в тревожном ожидании. В своем отце она была уверена, но что-то, таившееся под Мартиными словами, не позволяло выбросить из головы сумасшедший ночной разговор. Днем, ведя экскурсию по Эрмитажу, она сохраняла спокойствие, однако часам к семи, когда с минуты на минуту отец должен был вернуться, Маша попросила гостью побыть в Панькиной комнате: «Ты подожди там. Я сама встречу и поговорю». Марта скрылась безропотно.
Отец вернулся усталый. Воскресные электрички всегда переполнены, пришлось всю дорогу стоять. Снимая пиджак, он жаловался привычно. «Как наши?» — Маша спросила, оттягивая время. Забыв про усталость, он заговорил о Татке. Ее дачные истории были неисчерпаемыми. «У нас гостья», — решившись, Маша прервала. «Кто?» — отец вскинулся удивленно. Подбирая слова, Маша рассказывала по порядку. Он слушал, она глядела внимательно. Отца Маша знала отлично: тревога коснулась его единственный раз, когда, словно бы мельком, Маша упомянула о том, что Марта — из ссыльных. Он сдержался. Выслушав до конца, отец развел руками: «Конечно, пусть поживет. О чем тут говорить — у нее же здесь никого… И где же она?» — он оглянулся.
По утрам отец вставал первым. Двигался на цыпочках, стараясь не разбудить. В половине девятого он уходил на работу. Маша поднималась следом. Чайник заводил свою вечную песню. Она стучалась в дверь деликатно. Марта появлялась немедленно, словно стояла за дверью, дожидаясь стука. В первый день Маша не обратила внимания, во второй — удивилась. Утром третьего дня она постучала и заглянула нарочно: Марта, совсем одетая, сидела за Панькиным столом. «Что же ты! Оделась, а не выходишь?» Марта прошла в ванную, не подняв головы.
В четверг сходили в Казанский. Средневековые пытки, представленные в экспозиции, произвели на Марту скверное впечатление. На улице она попросила посидеть. Они устроились в сквере у фонтана, и в солнечном свете Мартино лицо показалось болезненно бледным. «Пустяки, голова закружилась», — Марта ответила на заботливый взгляд. «Да вранье это все, — Маша попытала успокоить, — понаделали кукол из папье-маше и пугают людей. Слушай, — она нашла выход, — давай, я покажу тебе мой институт, тут рядом».
По набережной дошли до студенческого входа. Зайти внутрь Марта наотрез отказалась: «Ой, что ты! Там профессора, преподаватели…» Подумав, Маша не стала уговаривать. Попадись кто-нибудь из своих, придется давать объяснения. Врать не хотелось, говорить правду — тем более. По переулку они обошли здание и полюбовались парадной колоннадой. «Финансово-экономический институт», — шевеля губами, Марта прочла надпись на мраморной доске.
Вечером, когда Маша накрывала к общему чаю, гостья появлялась и садилась на краешек стула. Пытаясь поддержать разговор, отец интересовался: где были, что видели? На вопросы Марта отвечала односложно. Допив чай, она уходила к себе. Отец пожимал плечами: от вечера к вечеру его радушие иссякало. «Не понимаю, вроде бы хорошая девочка, скромная… Но больно уж…» — он подбирал слово. «Нелюдимая?» — Маша подсказала. «Не знаю, как сказать… Молчит, как призрак». — «Представь, вообразила, что перед тобой виновата». Отец глядел ошарашенно. «Ну, она — немка, а ты — еврей». Маша улыбнулась, ожидая ответной улыбки. «Понятно», — он кивнул совершенно серьезно. «Что — понятно? Бред какой-то. При чем здесь Марта?» — Маша всплеснула руками. «Бред, — он соглашался покорно, — но, знаешь, если бы евреи положили столько немцев, я бы тоже, пожалуй, как она…»
«Я думала, это она — сумасшедшая. Их семья жила здесь, потом их всех сослали. Русские. Вот кого она должна ненавидеть. А она, между прочим…» — «Не знаю… Ну почему — русские?..» — отец поморщился. «Помнишь, — Маша отвернулась к стеллажу, — ты рассказывал, пуля, во время войны, когда ты курил у форточки…Ты говорил, радовался, потому что искупил кровью… — она помедлила, — за то, что — еврей… » — «Глупости, — отец возражал яростно, — это не нуждается в искуплении!» — «Ее выслали, сломали жизнь. По сравнению с твоей пулей…» — «Замолчи», — он прервал ледяным голосом, Маше показалось — не своим.
В пятницу, собираясь на дачу, отец улучил минутку. Услышав Машин ответ, обрадовался: «В воскресенье, вечером? Ты должна поехать на вокзал, проводить». — «Боишься, что останется?» Отец не ответил. В субботу утром Маша отворила без стука. Марта сидела на прежнем месте, словно не ложилась.
После отъезда отца гостья, кажется, повеселела. По крайней мере, вечером, напившись чаю, она не спешила исчезнуть. Спокойно и просто, отставив пугливость, Марта делилась своими планами. Планы касались дальнейшей учебы. Прискучившись конторской работой, Марта мечтала о техникуме. «В Ленинград?» — Маша спросила с тайным беспокойством. Каким-то непонятным образом Маша знала заранее: попросись Марта пожить у них, она не откажет. Родители встанут насмерть, грянет ужасный скандал. «Ничего!» В одно мгновение, пока Марта собиралась с ответом, Маша успела сообразить, какую управу она найдет на родителей, в случае чего. Возьмет и расскажет все — про комнату, про библиотеку, про капо. Пригрозит, что сама пойдет куда следует, донесет на себя.
Марта покачала головой: «Что ты! Сюда же ездить, никаких денег не хватит…» — она нашла подходящее объяснение, но Маша не спускала глаз. Под этим взглядом Марта заерзала на стуле, и безо всякой шпаргалки Маша прочитала правду: «Боишься, что с твоими документами?..» — «Не боюсь — знаю». Безответность полоснула по сердцу, но, справившись, Маша встала и поманила за собой.
Распахнув створки Панькиного буфета, она искала на ощупь. За ее спиной Марта сидела смирно. Она вынула сверток и обернулась: «Я отказываюсь тебя понимать, — Маша начала яростно, словно говорила с ровней. — Сначала ты заводишь про русский народ — ни в чем не виноват, ни дать, ни взять, страдалец, потом несешь сущий бред про свою вину, мало того, перед моим отцом корчишь из себя добровольного узника, сидишь как сыч по ночам, будто он, еврей, имеет право тебя винить…» Она обличала на одном дыхании. Марта пыталась возразить, но Маша отмахнулась: «Ладно, я могла бы понять, если бы оно кончилось… Но тебе-то известно не хуже моего: ты — прокаженная! Каждый из этих страдальцев отшвырнет твои документы, стоит тебе приблизиться! Ну? Говори!» — сжимая неразвернутый сверток, Маша наступала безжалостно. «Я не понимаю…» — Марта отвечала едва слышно, Маше показалось — с акцентом. «Перестань кривляться! Что непонятного?» — она выложила на стол. Марта сидела, не двигаясь. «На, гляди!» — Маша сорвала тряпку и сунула под самые глаза.
Немецкие вензеля, взрезанные бритвой, лежали тоненькой стопкой. «Что это?» — Марта спросила, не касаясь. «Рената Рейтц, надо полагать, — Маша отрезала холодно. — Добрые люди спали на ваших простынях, пока не сдохли». Мартин палец коснулся неровного края. Вздрагивая, он гладил немецкие буквы: «Renata Reitz», — губы шевельнулись по-немецки. Улика, свидетельствующая против, была неоспоримой. С этим свидетель защиты не мог не считаться. Маша подняла глаза и оглядела стены, словно в комнате, в которой начинался процесс, было полно людей. Зрители, рассевшиеся рядами, слушали скорбно и внимательно. «Ну, что скажешь?» — Маша спросила громко. Марта подняла пустые глаза. Они глядели мимо, как будто свидетель, к которому Маша обращалась, не понимал по-русски. «Тебе что, мало?» — к главной улике, закрепляя успех, Маша добавляла новую: мертвая кукла, косящая глазом, легла на голый стол. «Господи! — обеими руками Марта закрыла рот. — Это бабушка. Купила моей сестре… Говорила, похожи. Кукла и моя сестра». Осторожно касаясь, она гладила чайные кружева.
«Ты сказала, эти люди — умерли? — Марта спрашивала тревожно. — Кто-нибудь остался? У них есть дети?» — крупная дрожь, ходившая по телу, мешала говорить. «Две старухи — мать и дочь. Никого. Умерли одна за другой». — «А могилы… Где? Я бы сходила. Завтра…» — «Мо-ги-лы? Нету», — Маша ответила жестко. «Но так не бывает…» — Марта возражала неверным голосом. «Отчего же, вот, например, евреи, — она усмехнулась, — те, которых убили немцы. Скажешь, каждый из них лежит в своей могиле?» — Маша нашла управу. Марта съежилась. «Теперь — не война», — она возражала неуверенно. Машино лицо скривилось усмешкой.
«Скажи, — Марта совладала с дрожью, — если эти люди сохранили, ты позволишь мне…» — она робела выговорить. Маша поняла: «Это ваше, твое». Стремительным движением гостья бросилась к чемодану и распахнула крышку: «Вот, у меня здесь…» — пряча в ладонях, она разворачивала марлевый узелок. Красные камешки, оправленные в золото. «Прошу тебя, я очень тебя прошу, это от нас — память!» — умоляя глазами, она протягивала сережки. «Ты с ума сошла!» — Маша отвергла. «Это не то, ты не так поняла… — гостья заторопилась испуганно. — Может случиться, я больше никогда… — кончиками пальцев Марта коснулась лба. — Здесь, в Ленинграде, останется что-то мое. И еще — ты будешь меня помнить».
Процесс заканчивался бесславно. Оставалась последняя возможность — переломить. «Так не будет, — Маша поднималась с места, — ты должна приехать сюда и учиться. Ты имеешь на это право, — капли крови, оправленные в золото, сияли на белизне вензелей. — Все документы — глупость. Это — техническая задача. Я знаю ее решение». Теперь, когда процесс закончился, они остались вдвоем.
«Как зовут твоего отца? — Маша спросила и повторила одними губами, — Все просто — слушай меня внимательно…» Взад и вперед, как ходил Иосиф, Маша двигалась от стены к стене, рассказывая во всех подробностях. Марта слушала зачарованно. «То же самое можно и с тобой. Ты — эстонка, Марта Морисовна Рейтц, твой отец — зоотехник», — Маша импровизировала вдохновенно. Верный рецепт, обещанный младшей сестре, обрастал немецкой плотью и кровью.
«Ты что, это — взаправду?» — Марта боялась верить. «Бояться нечего! Я говорю — рецепт верный, у меня получилось». — «Нет», — Марта сникла и покачала головой. «Но почему? — жестким кулаком Маша ударила по столу. — Гнить в своем совхозе, отвечать за чужие грехи, этого ты хочешь?» — «Нет, это — обман, так нельзя». — «Ладно», — Маша сложила руки. Холодная злоба заливала сердце. Немецкая девочка, свидетельствующая за русских, оказалась презренной трусихой.
«Скажи мне, — Маша спросила тихо, — то, что обман — нельзя, это тоже из книг?» — Маша обернулась. На полках, прибитых к стенам, они стояли — переплет к переплету. Тома, прочитанные в юности, учили честности и доброте. «Книги, да, но еще и бабушка, она всегда говорила…» — «Поди сюда», — Маша позвала. Марта подошла и встала у книжных полок. «Вот, — указательным пальцем Маша провела, как по клавишам, — покажи, какие именно?» Воображаемая линия пересекла кожаные корешки. Склонив голову набок, Марта читала названия. Их набиралось с десяток.
«Я предлагаю обмен». Маша вернулась к столу. Красные капли вспыхнули на ладони: «Ты хочешь, чтобы я приняла твой подарок? Согласна, но с одним условием: все, что перечислила, ты возьмешь у меня взамен». — «Но разве тебе?..» — Марта глядела растерянно. «Нет, мне не нужно. Меня учить нечему. Я уже ученая. Да, вот еще, — Маша улыбнулась кривовато. — Как ты сказала, могилы? Ну, что ж, хочешь поклониться — пошли сейчас». Так и не сохранила. Отложила до лета. Вот как пригодилось. «Ночью?» — Марта откликнулась тревожно. «Боишься?» — Маша засмеялась. «А это далеко?…» — «Близко. Прямо и налево». Твердыми шагами она направилась на кухню. Марта последовала за ней. «Садись сюда», — осмотревшись, Маша придвинула табуретку к немецкому столу. Две победные звезды, накарябанные с тыла, сияли невидимо и светло. Она вытянула ведро и выставила на самую середину. Пепел серел слежалой кучкой. «Прошу, — Маша приглашала широким жестом, — могилы здесь: можешь кланяться».
Приподняв одно плечо, Марта заглядывала осторожно. Ведро, которое она видела, было старой кухонной утварью. Пепел, серевший на дне, выгребли из плиты. Глаза, глядящие на Машу, оплывали растерянным ужасом: буквами, написанными в воздухе, в них стояло: «Сошла с ума…»
«Я не понимаю», — Марта выговорила. Опять Маше показалось — с акцентом. «Все. Ты устала, иди ложись», — она отозвалась глухо. «А…это?» — немецкая девушка кивала на ведро. «Ничего. Так… Удобрение. Можно высыпать на поля». Обойдя могилы, Маша подошла и распахнула окно. Тополиный пух кружился, оседая по дворовым углам. С трудом, боясь напугать окончательно, она подавила желание: рассеять по ветру.
2
Поезд уходил в 23-30, но Маша настояла на том, чтобы приехать заранее. Без десяти десять они уже выходили на платформу. Состав еще не подали. Редкие пассажиры опускали вещи у воображаемых вагонных дверей. «Давай пока сюда», — коробка с книгами оттягивала руку. Оглядевшись, Маша выбрала место почище. Вплотную к коробке Марта прислонила чемодан. Механический голос скрипел в репродукторе, читал невнятные объявления. Всякий раз Марта вздрагивала и озиралась. «Доедешь, пришли телеграмму. Тебе с пересадкой — я буду волноваться», — Маша говорила напутственные слова. «Конечно, конечно», — Марта кивала, обещая. Пассажиры прибывали. Чемоданы и баулы, составленные грудами, заняли полотно платформы. Поезд, светивший циклопьим глазом, показался в конце пути. «…нумерация вагонов со стороны Москвы», — Маша расслышала сквозь шум и хруст.
«Я хочу сказать, я хочу тебе сказать…» — щурясь от циклопьего света, Марта сложила руки на груди. Слова, дрожавшие в сердце, рвались наружу. «Не надо, перестань, я все знаю», — Маша отстранилась. Мысленно она торопила поезд: минуты, проведенные на платформе, становились тягостными. Стараясь быть сердечной, Маша обняла гостью и пожелала счастливого пути. Марта всхлипнула.
Из вагонного окна, пристроив чемодан и коробку, она глядела неотрывно. Боясь говорить громко, Марта выводила буквы — пальцем по стеклу. Маша кивала, не вчитываясь. «Ты понимаешь?» — губы шептали, не слыша ответа, но Маша качала головой. Отъезжавшая пыталась писать справа налево, и Маша снова кивала. Поезд тронулся исподволь, едва заметно. Слабая рука, выводившая буквы, взмахнула на прощание.
Свет не зажигали. За окнами вагона лежала тьма. Белая ночь, красившая город, не достигала ближайших предместий. Припадая к окну, Марта вглядывалась в окрестности, но видела лес и редкие огни. В стекле, на котором она писала, отражались пассажиры, бродившие по вагону. Они несли комплекты постельного белья, на котором никто не вышивал вензелей.
«Готовим билеты и деньги», — проводник, проходивший мимо, буркнул, удаляясь. Марта нащупала узелок: на этом настояла Маша, приказала, убери в лифчик, в поездах воруют. Марта послушалась, не особенно веря: попутчики, с которыми она ехала в Ленинград, были добрыми и милыми. Нынешние, сидевшие напротив, ей тоже понравились. Парень, занимавший верхнее место, помог поднять коробку. Предлагал помочь и с чемоданом, но Марта пристроила под лавку.
Женщина лет пятидесяти разложила еду на тряпочке и пригласила Марту. Застеснявшись, Марта отказалась: тряпочка, на которой лежала еда, была грязной. «Ну, как знаешь». Женщина принялась с аппетитом, и Марта, опустив глаза, ругала себя за глупую брезгливость: передалось от бабушки. От смущения она не решилась попросить у проводника чаю и скоро улеглась, расстелив простыни, проштампованные жирными казенными печатями.
Отвернувшись к стене, она мучилась оттого, что простыни попались влажные, и думала о Маше, которую оставила в Ленинграде. Мысли, бежавшие вскачь, постепенно выстраивались в рассказ — для бабушки. Не замечая того, Марта мысленно перешла на немецкий. На этом языке они с бабушкой разговаривали доверительно. Улыбаясь, Марта представила, как бабушка будет слушать и поправлять платок. Мама слушать не станет. Согласись она выслушать, у Марты нашлось бы довольно доводов, чтобы доказать бабушкину правоту. Взять хотя бы вензеля и куклу. Люди, которых поселили в их доме, столько лет хранили бережно, и даже вырезали, когда простыни совсем износились. Опустив руку, Марта коснулась бесценного чемодана. Парень, занимавший верхнюю полку, спрыгнул вниз по-кошачьи. Марта подняла голову; заметив, он буркнул: «Не спится, пойду покурю».
Тревожные мысли добрались до обмана. Об этом она не станет рассказывать бабушке. Незаметно для себя, приняв решение, Марта опять перешла на русский. Даже мысленно, опасаясь бабушкиного ответа, она побоялась облечь обман в немецкие фразы. Ответ она знала наверняка: никогда, ни при каких обстоятельствах нельзя писать неправду, потому что рано или поздно это откроется, и тогда жестоко и неотвратимо пострадает вся семья. Этой жертвы, ради счастья жить в Ленинграде, Марта принести не могла. Там, в маленькой комнате, когда Маша предлагала неправильный выход, она не решилась ответить по-настоящему.
Настоящее заключалось в том, что они потребуют паспорт. В паспорте — черным по белому: немка. Этого не изменишь. Марта догадалась: в Машином — по-другому. Полукровки имеют право. Соседи через три дома — отец немец, мать украинка. Сын записался по матери. В прошлом году ездил поступать. Круглый отличник. Вернулся ни с чем. Бабушка сказала: в наших паспортах особые номера. Какая-то буква или цифра — как будто шифр. Те, кто требует паспорт, видят сразу. Маша просто не знает, не догадывается. Бабушка сказала: молчи. Никому и никогда, ни в коем случае. Об этом она пыталась сказать на платформе, но Маша не захотела слушать.
Теперь, ворочаясь на влажном, Марта корила себя за молчание. Единственным оправданием служило то, что предупреждать поздно — Машино дело сделано, а значит, ничего не исправишь. Марта съежилась и натянула уголок на глаза. Казенное белье пахло душным и кошачьим. Марта откинула и вдохнула глубоко. Спертый вагонный воздух забил бронхи. Она закашлялась и, боясь потревожить, зажала ладонями рот. Женщина, спавшая рядом, вскинулась и подбила жесткую подушку.
Марта зажмурилась, силясь думать о хорошем, но Машины глаза, сверкавшие гибельной решимостью, застили ленинградские воспоминания. Марта вспомнила: однажды она видела кино про блокаду. Они смотрели вместе с бабушкой, и вечером, когда мама с сестрой заснули, бабушка вдруг сказала, что там, в Ленинграде, если бы их всех не выслали, они наверняка умерли бы с голоду, как умирали ленинградцы. Марта понимала, бабушка недоговаривает: тот, кто постановил выслать, на самом деле как будто спас.
Кино было документальным. Военный оператор, снимавший в сорок втором, запечатлел дворцы и памятники, дома и гранитные набережные. Все выглядело печально и страшно, так, что наворачивались слезы. Однако самым страшным были не кадры из прошлого — все они были только фоном, на котором восходили лица, занимавшие весь экран. Конечно, Марта понимала, что лица ленинградцев снимали позже, никто не стал бы делать этого во время блокады, но глаза, глядевшие на них с бабушкой, наплывали, словно из прошлого, как будто и вправду принадлежали тем, кто умер от голода вместо них.
Она видела места, по которым ходила с Машей, — нарядные и праздничные, но их красота была фоном, из которого наплывали Машины глаза. Они глядели беззащитно и пристально, и не было на свете силы, способной спасти. Промучившись до зари, Марта уснула под утро. Проснувшись, она обнаружила, что парень, прыгавший по-кошачьи, исчез. С ним исчезла и коробка с книгами, которую Маша собрала и перевязала крепкой бечевой. В то, что он украл, Марта не хотела верить, но женщина, угощавшая едой на тряпочке, сказала, что парень вытаскивал коробку, она подумала, его личный багаж. Женщина ахала, но Марта, сильно расстроившись поначалу, вдруг подумала — может, и к лучшему. Бабушка, собиравшая в дорогу, ни словом не обмолвилась о поездных ворах, Маша же, напротив, как будто знала заранее, а значит, выходило так, что бабушка могла ошибаться. Возможно, она судит по старым воспоминаниям, которые стали довоенным прошлым, как фон того, блокадного фильма.
Повеселев, Марта погладила чемоданную кожу и, успокаивая добрую женщину, заговорила о том, что оставила в Ленинграде подругу, которой должна послать телеграмму, а эта коробка — конечно, она очень ценная, но самое главное — чемодан. Радуясь за Машу, она винила себя за ротозейство: подруга предупреждала, да она не послушалась. Женщина подругу хвалила, и каждое похвальное слово укрепляло надежду на чудо, в которое не верила бабушка.
ГЛАВА 18
1
К середине лета Иосиф принял окончательное решение, однако оттягивал разговор. Для себя, неизвестно почему, он назначил крайнюю дату — первое сентября. В начале августа этот рубеж, приходящийся на старинный Новый год, казался призрачно-далеким. То, что для краткости он называл разговором, таковым стать не могло, поскольку Валя — в этом он был уверен — сделает все, чтобы превратить их разрыв в череду болезненных объяснений. Чтобы облегчить ее страдания, Иосиф готов был взять вину на себя, но даже в этой безусловной готовности не находил залога близкого освобождения. Сколь ни поверхностными были его представления о девичьих душах, в них — в отличие от женских — он не прозревал способности к компромиссу.
В середине августа, когда Валя засобиралась домой — проведать мать, срок еще казался внушительным. Она исчезла всего на неделю, но именно в эти семь дней он остро пережил отраду одиночества, и страхи, связанные с объяснением, показались преувеличенными. В Ленинград Валя вернулась двадцать пятого. Решимость, накопившаяся в ее отсутствие, дала слабину в первый же вечер, и, ловя убывающие силы, Иосиф собрался с духом и приступил.
Будь Валя взрослой женщиной, она по достоинству оценила бы его деликатность. Пряча глаза, Иосиф говорил о том, что в сердце его живет огромная нежность и благодарность, однако их, в особенности принимая во внимание Валину юность, совершенно недостаточно, чтобы длить общую жизнь. Он уверял ее в том, что рано или поздно появится человек, который полюбит ее безоглядно. Такой любви, в силу не зависящих от него причин, сам он дать ей не может. Здесь Иосиф незаметно поморщился: глагол прозвучал неприятно, по-коровьи — вроде дать молока.
Сказать по правде, он ожидал страдающих глаз, однако Валины глаза глядели бессмысленно. Она сидела в уголке дивана, подбивая подушку, и это действовало на нервы. Иосиф одернул себя и принялся излагать заново, на этот раз — попроще. Результат оказался прежним: не покладая рук она взбивала углы, словно готовилась ко сну. Прежде чем выйти на третий круг, он приблизился и, взяв за угол, дернул на себя. Она отпустила безропотно.
«Сегодня не могу» — эти слова стали первыми. Сгибая пальцы, Валя перечисляла дела, которые должна сделать, прежде чем уйдет. В списке стояло общежитие (заново договориться с комендантом), канцелярский магазин (купить писчебумажные принадлежности) и, наконец, — уборка: кухня, ванная, туалет. Последний пункт вызвал раздражение. Иосифу показалось, уборка задумана для того, чтобы разжалобить, однако, справляясь с собой, он ответил, что срочности нет. В конце концов, он и сам может съехать на неделю — пожить у родителей. По его представлениям, Валя должна была энергично отказаться, но она кивнула и отправилась на кухню. Оставшись в одиночестве, Иосиф задумался о том, где ему теперь ложиться, но, так ничего и не придумав, раскинул единственный диван. Разговор, завершившийся нелепо, истощил душевные силы. Он заснул мгновенно и с тайным облегчением.
Утром, не открывая глаз, Иосиф повел рукой, но никого не обнаружил. Поднявшись, он вышел в кухню. Вали нигде не было. Пережив счастливое мгновение, он наткнулся на женские тапочки, аккуратно выставленные в прихожей. Краткий осмотр убедил в том, что радоваться рано: Валины вещи лежали по местам.
И все-таки шаг был сделан. В курилке он охотно болтал о постороннем, но ближе к пяти стал поглядывать на часы. Даже себе Иосиф не признавался, что боится возвращаться. На работе он остался допоздна — проверить расчеты. Предлог был правдоподобным: материалы, относящиеся к их темам, за институтские двери выносить не дозволялось. Время от времени Иосиф нарушал запрет, однако — не в этот раз. Режим, принятый в их ведомстве, именно сегодня показался дальновидным и мудрым.
Обойдя дом с тыльной стороны, Иосиф нашел окна. В кухне горел свет. Хоронясь за кустами, он наблюдал. Девичий силуэт двигался уверенно и спокойно. То склоняясь над столом, то делая шаг к раковине, Валя занималась домашними делами. Складывалось впечатление, что она — совершенно по-детски — игнорирует вчерашнее. Иосиф выбрался из убежища и направился к парадной.
Шагая по ступеням, он размышлял, какую манеру в сложившейся ситуации следует выбрать, и, дойдя до третьего этажа, склонился к непринужденной — с сильным оттенком сдержанности. Этот тон, как ему казалось, ставит его в положение взрослого. Войдя в квартиру, Иосиф заглянул в кухню. Там никого не было. Снова мелькнула шальная мысль, однако, словно в ответ, в ванной комнате хлынула вода и громыхнул таз. На цыпочках Иосиф проник в комнату и затворил дверь. Перекусив хлебом, оставшимся на столе со вчерашнего (судя по всему, в комнату она не входила), Иосиф раскинул диван и заснул как убитый. Последнее, что пришло в голову, — мысль о коммунальной квартире, в которую превращается его жилище. Утром все повторилось заново, вплоть до осмотра шкафчиков. Валины вещи обнаружились на прежних местах.
На третий день Иосифа охватил ужас. В курилке он не показывался, отговариваясь плохим самочувствием. Отговорке верили, и сердобольные лаборантки возбужденно шептались о том, что Арго жалуется на сердце. Технические расчеты, трижды перепроверенные, были безупречны. Он поплелся домой и, заглянув в окна, замер в безысходной тоске: силуэт, поселившийся в кухне, сновал как ни в чем не бывало. Скрываясь за сиреневыми кустами, он подкрался поближе. Отсюда Валин силуэт выглядел объемнее, как будто за сутки, прошедшие с прошлого вечера, она успела по-женски раздобреть. На этот раз Иосиф решил переговорить сурово. Вода в ванной комнате била широкой струей, дверь Валя не открыла.
Раскинув диван, Иосиф лежал без сна. Происходящее становилось кошмаром: он не находил объяснения. Ум, тренированный техническими упражнениями, замирал, как пред Стеной Плача. Пытка, которой его подвергали, была абсолютно бессмысленной, но именно это качество делало ее изощренной. Из последних сил он уговаривал себя лежать смирно: призрак коммунальной соседки бродил за тонкими стенами. Никогда прежде он не знал за собой страсти собственника: захватчицу жилой площади хотелось убить. Холод насилия сводил пальцы. Изнемогая в борьбе, Иосиф предался безудержным фантазиям: в финале каждой из них вода, наполнявшая ванну, принимала розоватый цвет. Не выдержав, он поднялся.
Валя сидела в кухне, за столом. Услышав шаги, она подняла голову. Иосиф мялся в дверях. В миг его полного унижения ей стоило шевельнуть пальцем, чтобы он сдался на милость. Валя, имевшая девичье сердце, глядела равнодушно. Ее равнодушие казалось неподдельным. Больше того: набрякшее лицо, обращенное в его сторону, утратило молодые черты. Она сидела, облокотившись грузно и подперев правую щеку, словно в краткий срок, прошедший от разговора, успела прожить несчастную женскую жизнь. Во сне Иосиф метался: простыня, сбившись в ком, приткнулась в ногах.
Утром открылось немыслимое зрелище: под кухонным столом, бросив под себя пальто, она лежала, выпростав правую ногу. Нога была белой — мраморной. В ванной, куда он шарахнулся, висело постиранное белье. Почти что в беспамятстве Иосиф нацарапал записку и, побросав в портфель самое необходимое, выбежал из дома. В записке он соглашался на любые условия, лишь бы она исчезла. Иосиф писал, что готов содержать ее вплоть до замужества (на бумаге он выразился деликатнее: оказывать ежемесячную помощь), а также, если потребуется, снять для нее квартиру.
На работе он прикрикнул на лаборантку, чего прежде за ним не водилось, и с тайным удовольствием следил, как та выбегает из кабинета, глотая слезы. Вечером, не заглядывая к себе, Иосиф поехал к родителям, но ближе к полуночи малодушно набрал номер. На звонок откликнулись. Ровным голосом она отзывалась: да, да, слушаю. Струсив, он бросил трубку. Мать вопросов не задавала, да он бы и не ответил.
Отзываться перестали тогда, когда, оставив счет вечеров, Иосиф потерял надежду. Наутро он вышел из дома и с удивлением обнаружил стайку праздничных школьниц, несущих осенние цветы. То, что представлялось дурной бесконечностью, продлилось ровно неделю. Все закончилось к первому сентября, так, как он и планировал.
Вечером Иосиф вернулся домой и, обнаружив полный порядок, предался сладостному раскаянию. В сущности, свою вину он признавал искренне и в полной мере соглашался отвечать по обязательствам, взятым в беспамятной записке. Еще недолгое время Иосиф дожидался звонка, имея в виду финансовые переговоры, однако она не позвонила.
2
В том, что живет с мужчиной, Валя так и не призналась. Прежде мать звонила на вахту, но, переехав на Васильевский, Валя написала, что комендант недоволен звонками, и обещала звонить сама. Для матери мнение коменданта было причиной уважительной. В общежитие она не наведывалась. Девчонки шептались за спиной, но с расспросами не лезли. Наташка, правда, подступалась, но Валя смолчала.
Прошлым летом мать завела разговор. Перемыв чайную посуду, они сидели за столом, застеленным полотняной скатертью. Эту скатерть Валя помнила с детства. В двух местах виднелись аккуратные заплаты, и, ожидая гостей, мать всегда маскировала их — то тарелкой, то блюдцем. Скатерть она всегда крахмалила, и короткие кисти, нашитые по краям, из-под утюга выходили слипшимися. В детстве Валя почему-то сердилась и всякий раз принималась разнимать. Вспомнив, она незаметно пощупала: поредевшие кисти были мягкими. Оставшись в одиночестве, мама перестала крахмалить.
«Там, в Ленинграде, — скрывая волнение, она машинально занесла карандаш -неотточенным концом. Рука вывела круг. На полотне, покрывавшем стол, осталась замкнутая черта. — За тобой, наверное, ухаживают…» На всякий случай Валя кивнула. Мать описала еще один круг — поближе к себе: «Конечно, замуж надо только по любви». Валя снова кивнула. Речь никак не складывалась, но мать не оставляла попыток. Совладав с волнением, она заговорила о том, что время уходит. Срок, отпущенный на учебу, пролетит незаметно, и тогда, если не позаботиться заранее, придется возвращаться. «Пожалуйста, ты ничего не подумай, но, мне кажется, тебе стоит присмотреться…» — «Выйти за ленинградца?» — Валя пришла на помощь. Перемежая речь оговорками, мать говорила горячо. Суть увещеваний сводилась к тому, что ленинградская жизнь — счастье, до которого, Бог даст, Вале подать рукой. Неотточенный конец касался верхнего круга, словно там, за воображаемой линией, была замкнута Валина счастливая жизнь. Мальчики, родившиеся в этой окружности, были высшими, почти небесными существами. Таких, как ни старайся, не найдешь в нижнем — земном — круге. «Никто и никогда, — мать отложила карандаш, — не обвинит меня в том, что я прожила свою жизнь по расчету, но ты… ты должна послушать меня».
Этим летом мать разговора не завела. Может быть, жалела о прошлогодней откровенности. Несколько раз, садясь напротив, Валя готова была заговорить. Мешали два обстоятельства. Во-первых, ни за что она не могла сознаться в том, что согласилась до свадьбы. Во-вторых, вспоминая мамин рисунок (два круга: один — земной, другой — небесный), Валя как будто чувствовала, что есть и третий, в который мать, так и не узнавшая счастья, помещала таких, как Иосиф. Никогда мама не признается в этом, отвергнет все подозрения, но Валя знала, расскажи она обо всем, этот круг ляжет ниже ленинградского. «Ну и пусть, — она думала. — В конце концов, это моя, новая, жизнь».
В Ленинград она ехала с тяжелым сердцем. Несостоявшийся разговор лежал на совести. Валя подумала, лучше письмом. Но прежде она надеялась поговорить с Иосифом: после полутора лет он должен был наконец решиться.
Разговор, случившийся по приезде, ударил в самое сердце. Терзая диванную подушку, Валя пыталась собраться с мыслями, но все ускользало. Два чувства, противоречившие друг другу, застили разум. Ни одно из них не облекалось в слова. Первое было похоже на ужас верующего — перед разграбленным алтарем. Второе — тайное, шевельнувшееся подспудно, походило на облегчение: в том, что она поклонялась такому богу, никому не придется признаваться.
В общежитие она возвращалась с позором. Под взглядами соседок, судачивших почти в открытую, Валя раскладывала чистые вещи. Случившееся было непоправимым, но даже сквозь стыд Валя отдавала себе отчет в том, что все закономерно. Позором, выпавшим на ее долю, издревле платили девушки, потерявшие честь.
Неделю она жила оглушенная: силы души уходили на то, чтобы смириться. Опыт, доставшийся в наследство от матери, подсказывал: смириться придется. Раз оступившись, нельзя ожидать долгой любви. Долгая любовь завязывается тогда, когда все происходит по-честному — перед Богом и людьми. Эту формулу Валя повторяла вслед за матерью, не особенно вдумываясь. Бог представал похожим на человека, только самого мудрого и проницательного. Он, надзиравший за всеми без исключения, не мог проглядеть позора, с которого началась Валина — теперь уже загубленная — жизнь. Люди — и подавно. Теперь, разложив чистые вещи, она свернулась в своем закутке, готовая принять заслуженное.
Девочки собирались к чаю. Все, находившиеся в комнате, разговаривали возбужденным шепотом, словно там, за загородкой, лежал тяжелый больной. Болезнь — нет нужды, что, отчасти, и позорная, — внушала невольное почтение. Будь Валя умнее и опытнее, она представила бы дело так, как умеют покинутые женщины. Тогда, включая разбитную Наташку, никому не пришлось бы ее жалеть. Напротив, ее сочли бы хитрой тихоней, сумевшей на целых полтора года избавиться от общежития и пожить в свое удовольствие — в отдельной ленинградской квартире. Однако Валино сердце, еще не ставшее женским, не успело набраться хитрости. Ее горестное возвращение разбудило любопытство: позабыв о своих делах, все жаждали подробностей.
Звать отправилась Наташка. Зайдя за загородку, она склонилась и взяла за плечо. В прежней жизни Наташка была главной мучительницей, но теперь, обернувшись, Валя увидела участливые глаза: «Ну, что ты, честное слово, приехала и лежит, как не родная…» Валя поднялась и вышла к людям.
К чаепитию никто не приступал. Подталкивая деликатно, Наташка подвела к столу. Девочки сидели чинно. Первый раз в жизни Валя чувствовала себя в центре внимания.
Казалось, все пили чай, однако глаза, опущенные к чашкам, косились в Валину сторону. Общий разговор не складывался: напряжение, висевшее над столом, нарушила Наташка: «Ну, давай, рассказывай?» Валя поежилась. Меньше всего ей хотелось говорить о позоре, но, оглядевшись, она поняла: девочки и не думают осуждать. Стол, за которым она сидела, походил на семейный — за ним собрались сестры, исполненные сочувствия. Мало-помалу Валя заговорила. Она рассказывала, обходя главное и приукрашивая детали, так что со слов, если бы ей поверили, выходила неправдоподобная история. Человек, с которым она жила, любил ее до беспамятства. Расстались по недоразумению — вот и все.
Переглянувшись и преодолев первую сдержанность, девочки подступили с вопросами. Они спрашивали о жилищных условиях, зарплате, домашней обстановке, о том, как проводили свободное время, о праздниках и подарках. Квартиру Валя описала подробно, даже начертила маленький план. Выводя квадратики мест общего пользования, она поймала себя на том, что тоскует по кухне. За полтора прожитых года кухня, в которой она готовила, стала ее местом. Иосифу принадлежала комната. Валя вспомнила чистоту, наведенную напоследок, и, едва не заплакав, вскользь упомянула о праздниках — ни Первого мая, ни Седьмого ноября Иосиф не отмечал. Вопрос о зарплате она опустила. Подарков, которые Валя смогла перечислить, набралось немного, но их она показала, сбегав за загородку. Небогатое пополнение гардероба девочек удивило, но Валя нашлась и предъявила записку.
Записка исправила дело. В подлинности никто не усомнился, даже Наташка, глядевшая цепко. Подумав, она вынесла вердикт: «Да… Любит». — «Слушай, а чего же ты?..» — указательным пальцем тихая Вера ткнула в Валин живот. На секунду все стихло. Здравая мысль, не пришедшая в Наташкину голову, повергла в оцепенение. «Господи, ну что вы!..» — Валя покраснела. Даже под пыткой она не смогла бы выговорить, что это зависело не от нее. Наташка изготовилась к следующему вопросу, но Валя заговорила быстро, уводя в сторону: «И, вообще, при чем тут это?… Главное, что Иосиф…» — «Так он, — Наташка прищурила глаз, — у тебя еврей?» Слово, произнесенное вслух, было грубым — ругательным. Валя опустила голову и кивнула.
«Вот оно что…» — Наташка протянула зловеще. Все заговорили разом, и реплики, летевшие в Валину сторону, не оставляли сомнений. Девочки не выражались прямо, однако у каждой нашлась история, подходящая к случаю. Эти истории не были исключительно любовными. Наташка, дождавшись своей очереди, припомнила козни Рафальсона. Мнение складывалось общим.
Валя ежилась. Оборот, который принял застольный разговор, стал неприятным. Она любила Иосифа, что бы ни плели, а значит, он — Валя возвысила голос — не такой. Она не знала сама, какой смысл вкладывает в это слово, но, сверкнув глазами, сказала, что все это — глупости, не имеющие к нему отношения. Никто не настаивал. Наговорившись, девочки улеглись спать, тем более, завтра первое сентября — День знаний.
В своем закутке Валя укрылась с головой. Решимость, крепкая за общим столом, слабела в одиночестве. Она помнила правду Иосифа, но от того, что говорили девчонки, веяло другой — пугающей — правдой. Эта правда открылась ей в детстве, на странице классного журнала, где они стояли парными столбиками: «рус.», «тат.» и «башк.». В столбцах, которые Валя различила сквозь годы, особняком значилась единственная темная строка: Левкины родители, отец и мать, чье полное наличие — рядом с ее безотцовой ущербностью — не давало ему преимуществ. В предсонном мареве она видела себя пионеркой, не ответившей на Левкино хвастовство. Теперь, когда Иосиф предал, она нашлась бы с ответом. Левкино посрамленное лицо отпрянуло в сторону, и Ольга Антоновна, учительница по литературе, выступила вперед.
Как тогда она выговаривала Рафке, но тот не слушал, настаивал на своем: «Собственная гордость, собственная гордость, у татар…» В первом сне Ольга Антоновна обратилась в химичку, сливающую в реторту простые реактивы: под стеклянным сосудом голубоватым газовым пламенем пылала спиртовка. Из раструба струился желтый вонючий парок, вился над замершим классом: химичка, колдовавшая за кафедрой, шептала волшебные слова о советских людях — русских, татарах, башкирах. Про евреев она молчала, но Валя разгадала хитрость. Взглянув на таблицу Менделеева, намертво прибитую к стенке, она прикинула валентности и поняла, что евреи, о которых следовало молчать, на самом деле — прозрачные кристаллики соли. Их химичка держала в плошке, прятала под столешницей: стоит подбросить малую толику, и все взорвется. Жестами, потому что сидела далеко, Валя требовала полного опыта, но химичка, сверкая глазом, делала вид, что не понимает. Тогда, отчаявшись добиться справедливости, Валя поднялась с места и двинулась к кафедре. Оттеснив учительницу, она сунула руку под стол и извлекла плошку.
«Знающая женщина, требовательный педагог, евреечка…» — в дверях, раскрытых на щелку, стояла мама. Карандашом, целясь в химичку, она рисовала круг. Химичка отступала испуганно. Как будто против воли Валина рука потянулась к кристаллам. Пальцы, захватившие крупицы, пронзило жжение. Она стояла, занеся над ретортой немеющую руку, и все, сокращенные правильно, подбадривали, кивая головами. «Рано или поздно все кончится плохо», — во сне она услышала голос Иосифа и тут же заметила: Левка улыбается растерянно. «Ну и пусть», — Валя ответила им обоим и, точно примерившись, кинула щепотку в самый раструб. Все забулькало, пошло пузырями, и зримо, словно в учебном фильме, Валя увидела: оно распадается на куски, взлетает в воздух медленным взрывом…
Грохот разбудил всех. Девочки сбежались в Валин угол. Книжная полка, прибитая над кроватью, валялась на полу. «Кошмар! Прямо с гвоздями! А если бы на голову?!» — наперебой девочки делились друг с другом ужасающими фантазиями. «Надо же, не успела вернуться, в первый же день…» — переминаясь с ноги на ногу, Наташка куталась в казенное покрывало.
«Знаете, чего я подумала?» Волнение улеглось. Подобрав с пола раскиданные книги, девочки разбрелись по углам. Сонный Наташкин голос раздался в тишине: «Я подумала, этот Иосиф — сволочь. На твоем месте я бы еще как согласилась на квартиру, и денежки пускай — каждый месяц». — «А я бы нет — из гордости», — новенькая, имя которой Валя не запомнила, пискнула из своего уголка. «Глупости! — Вера возразила решительно. — Ему того и надо, чтобы Валька строила из себя гордую». — «А я бы, — Наташка села так, что запели пружины, — и денежки взяла, и гордость соблюла», — она замолчала загадочно. «Как это?» — все заговорили возбужденно. «Сначала… — Наташкин голос медоточил, — я взяла бы денежки, а потом отомстила, чтоб — не повадно». — «Нет, — в темноте Валя отказалась, — я люблю его». — «Ну и дура», — пружины скрипнули недовольно. Наташка отворачивалась к стене.
Первой утренней мыслью была утрата. Открыв глаза, Валя не поняла, где находится. Тяжкий сумрак стоял над постелью. Плотный и липкий, он не давал дышать. Она подумала: как в могиле. Над изголовьем зияли рваные дыры. Валя потянулась и отодрала полосу. Из дыры брызнули тараканы. Она ойкнула и вспомнила сон. Во сне был голос Иосифа, и, закрыв глаза, Валя прошептала: «Нет, нет, я люблю его». Магические слова не действовали. Лицо Иосифа оставалось чужим. Уткнувшись в подушку, Валя видела острый нос и хитро разрезанные веки. Она отбросила одеяло и поднялась рывком.
Следующие две недели прошли в ожидании. До последнего она не соглашалась поверить. В институте Валя косилась на Машу-Марию. Казалось, бывшая подруга улыбается победительно. Валя не сомневалась: своей сестре он рассказал во всех подробностях — эта мысль точила, как капля. Она отклонялась, морщась от боли, но Маша-Мария находила ее взглядом. Преподаватель вызывал: Арго, и Валя вздрагивала. Эту фамилию, звучавшую стыдно и странно, столько раз она примеривала на себя. Маша-Мария выходила к доске и становилась похожей на него — Валя узнавала черты.
На исходе второй недели Валя спустилась к коменданту и набрала номер. Зуммер отдался в пустой квартире. Ночью она впервые подумала о том, что девочки правы. Он заслужил мести, но Валя не знала способа.
Она представляла себя Анной Карениной: вот его вызывают в милицию — опознать бездыханное тело. Рыдая, он молит о прощении. Из ночи в ночь Валя упорствовала, не прощая. Насладившись его мукой, она вообразила себя обесчещенной красавицей — Настасьей Филипповной. Кто-то, сверкавший страшными глазами, давал за нее пачку денег. Забывая о главном, Валя обдумывала, что — за такие деньги — можно купить. Богатства хватало на всех: на нее, на Иосифа, на маму. Иосифу она отдаст половину — тогда он одумается. Евреи любят деньги — она прошептала, словно расслышала со стороны. Даже сказанное шепотом, это слово звучало скверно. «Ну и пусть! — Валя тряхнула головой. — Еврей, еврей, еврей — так и надо — раз не желает по-хорошему!»
«Валька, Агалатова, тебя вниз — к телефону», — из-за двери позвали громко. Сорвавшись с места, Валя кинулась вниз. Она бежала, не чуя ног, потому что внизу, в черной телефонной трубке дожидался голос, который наконец понял.
Трубка ныла короткими гудками. Дежурная, сидевшая в углу, мотала пряжу. «Откуда мне знать — брала-то не я», — она пожала плечом. Жар, брызнувший из сердца, растекался по рукам. Едва переставляя ноги, Валя бормотала: «По-плохому, по-плохому», — на каждой ступени.
В комнате было холодно. Валя сдернула байковое покрывало и натянула на плечи. Грипп или ОРЗ. В ознобе дрожали колени. Она поняла, что ненавидит их всех — евреев, кроме Иосифа. Он нужен ей все равно, любой, какой есть. Вирус, спекавший губы, ходил в крови. «И денежки, и гордость», — она вспомнила Наташкины слова и наотрез отказалась: «Нет, я не дура». Она станет красавицей, как Настасья Филипповна: никогда не возьмет денег. Евреи поступили с ней по-плохому, а значит, месть настигнет их всех, кроме Иосифа, потому что все они — заодно. Все — против нее, в особенности его сестра. Валя вспомнила: он смеялся, рассказывая истории, и, прислушиваясь влюбленно, она наконец расслышала. Он сам рассказал ей об этом, подсказал, что надо делать.
Валя легла навзничь и натянула казенное одеяло. Байка касалась лица. Она вспомнила, одеяло давно не стирано, но холод, ходивший в крови, был сильнее. «Перед Богом и людьми», — Валя слушала мамин голос. Люди, к которым она вернулась, приняли по-хорошему. Никто не попрекнет ее в том, что она сражается за счастье.
К утру озноб прошел. Ночное решение было правильным и окончательным. Деталей Валя не обдумывала. Она желала единственно правды, а значит, Бог, который надзирает за всеми, должен сам обо всем позаботиться.
ГЛАВА 19
1
О том, что в институте работает московская комиссия, Нурбек сообщил, не полагаясь на услужливую молву. Они едва не столкнулись на лестнице: он поднимался, Маша сбегала вниз. Нурбек окликнул. Маша остановилась, глядя невнимательно: его улыбку она выносила с трудом. На этот раз Нурбек хранил серьезность. Деловито, как подобает декану, он обрисовал ситуацию: комиссия приехала с проверкой, вопросов много, один из них — личное дело Успенского. Надменно поведя глазами, Маша поинтересовалась, что именно озаботило московских гостей. «Могу только догадываться, — он глядел укоризненно, — но если догадываюсь правильно, вас могут вызвать. В качестве свидетеля. Поверьте, — Нурбек продолжил тихо, — лично к вам я отношусь по-хорошему, поэтому и предупреждаю».
Донос написал Нурбек, сомнений не было. Давным-давно зарился на место. Маша переходила канал. Грифоны, стерегущие мостик, хранили холодное безразличие: на своем ленинградском веку они навидались всякого. Солнце, залившее город, било в глаза. Разгораясь напоследок, оно уходило за маковки Спаса, забранные строительными лесами. «Пьянство, я, тот семинар», — незаметно загибая пальцы, она перечислила по пунктам. Свидетелем могли вызвать по-любому. Только теперь Маша поняла. Трусливая слабость ударила в ноги. Остановившись, она взялась за ограду.
Снизу тянуло гнилью. Крупные солнечные блики бились в протухшей воде. Они играли, как рыбы, сверкали бронзовыми плавниками. Бензиновые круги, стянувшие поверхность, рябили цветами радуги.
В воде, над которой она склонялась, стоял длинный стол. Тех, кто сидел по другую строну, отгораживали графины. Члены комиссии вели себя оживленно: то склоняясь друг к другу, то откидываясь на спинки стульев, они ставили вопросы. В гранях, преломлявших отражения, двигались кривые рты. Голоса отвечавших жужжали предсмертной мукой. «Так, — она подумала, — если Нурбек написал сам, его он не станет предупреждать».
Круто развернувшись, Маша кинулась назад. На кафедре Успенского не было. Торопливо спросив разрешения, Маша набрала номер: профессорская квартира молчала. Девочка-лаборантка отводила глаза: «Нету, нету, третий день». Он знает, Маша поняла, знают все. Конечно, напился. Она подавила отвращение.
Солнце, скользнувшее за маковки, не золотило воду. Вода была стылой, как студень. Катер, ревущий под мостом, резал ее с трудом. Ускоряя шаг, Маша убеждала себя в том, что ей нет никакого дела. Она вспомнила серую кофту, вывернутую наизнанку. На столе, в грязном стакане, стояло огненное питье. Согнав волчий оскал, он облизнулся и сглотнул. Байковый начес впитал водочную вонь. «Если уже работают, могут вызвать в любой день, даже, — она обмерла, — завтра». Волк, тотем ее племени, улыбался сквозь съеденные зубы. Нурбек принадлежал чужому. Он всегда улыбался иначе. Значит, главное в том, что предупредил не просто так.
Мимо тусклой решетки Михайловского сада она обходила Спас. Беспечные детские голоса лепетали за изгородью. Маша свернула и вышла на пыльную площадь. Красное трамвайное стадо паслось на Конюшенной. Она шла наискось, переступая стыки. Длинный безжизненный состав дернул хвостом. «Осторожно! Заносит на поворотах». Она шатнулась. Нурбек предупредил затем, чтобы успела обдумать.
Разъезжаясь на стыке, рельсы хрустнули хищно. Вожатый лет двадцати обходил вагон. В руке он держал короткий ломик. Маша оглянулась — на трамвайном кольце она стояла одна. «Прыгай. Один, что ли, поеду?» — забираясь в кабину, паренек приглашал весело. Механизм, сводящий створки, зашипел по-змеиному. «Куда едешь?» — «Едем в Гавань, по шестому маршруту», — вожатый отвечал охотно. Успенский жил в Гавани — все решалось само собой. Маша вскочила на подножку. Дверная гармошка сошлась за спиной.
Приняв серьезный вид, вожатый взял микрофон: «Вошедшие с передней площадки, не задерживайтесь, проходите в салон». Маша огляделась: «Ты что, слепой? Я одна», — пустое пространство выглядело мертвым. «Одна, значит, одна и проходи», — он отложил микрофон и ответил нормальным голосом.
Маша села. Голос, изувеченный микрофоном, обращался снова: «Вошедших просим оплачивать проезд». Пожав плечом, Маша порылась в кармане и бросила монетку в прорезь. Пальцы повертели колесико: «Эй, слушай, тут билетов нету». Трамвай, скрежеща на повороте, выползал на Марсово поле. Вожатый не слышал. Маша махнула рукой и ушла в хвост.
Завтра, она думала, завтра входят на лекции. Ей представилась статистика. Тетка, стоящая за кафедрой, умолкает послушно. Скорее всего, они пошлют секретаршу: Марию Арго — в деканат, срочно. Нурбек встречает в дверях, подталкивает деликатно. Она — его главный свидетель. Все, что написано, — чистая правда. «Не знаю, нет, ничего подобного», — репетируя, Маша ответила строго по пунктам. Рты, отраженные в графинах, кривятся разочарованно. Нет, она усмехнулась, Нурбек — не дурак. Предупреждая, он предлагает сделку: расчет на то, что, обдумав, она станет сговорчивее. «Как изменятся функции денег?..» — Маша вспомнила тему. Не уподобляясь Рыбнику, трусливо бормотавшему о соли, Нурбек дает безупречный экономический пример: штрих, похожий на тонкую нить, держит ее аспирантуру. «Все-таки — дурак. Судит по-ихнему». Аспирантура, она подумала, тоже мне — гиря…
Трамвай въезжал на Кировский мост. С той стороны Невы, поперек генеральского дома, в котором когда-то, много лет назад она попробовала плод граната, висели — на гигантской распяленной тряпке — три головы. Первый глядел вперед, двое других — в затылок. Друг у друга в головах они искали, как ищут вшей. Под мертвыми черепными коробками копошились червивые мысли…
«Ваш билетик», — вежливый голос раздался над ухом. Очнувшись, Маша подняла голову. Человек с красной повязкой ждал ответа . «Я платила. На кольце. Честно. Там не было билетов». — «В которой кассе?» — контролер осведомился деловито. «Там», — она ткнула пальцем. На глазах у всего вагона, следившего с интересом, он подошел и взялся за колесо. Длинный язык выползал из билетной прорези. Оглядываясь, как фокусник, завершивший эффектный номер, он шел обратно. «Три копейки пожалела, — заполняя графы, фокусник бормотал добродушно, — теперь выходит — рупь». Маша смяла квитанцию и сошла на ближайшей остановке.
2
За ней пришли на кредите. В лекционный зал, организованный амфитеатром, сунулась секретарская голова: «Ой, извините, там — Арго в деканат, срочно», — взгляд секретарши шарил по рядам. Студенческие головы повернулись, как на шарнирах. На самом верху Маша запихивала вещи. «Да, конечно, пожалуйста…» — преподаватель смолк на полуслове. Головы вернулись на место — пользуясь неожиданным перерывом, народ заговорил о своем.
Сегодня обсуждали заметку в «Советском экономисте». Редакция институтской газетки ходила ни жива ни мертва. Тираж успели изъять, за исключением нескольких копий, но их оказалось довольно: об этом жужжали на каждой кафедре, в каждой аудитории. В заметке, посвященной строительству дамбы, черным по белому значилось: грандиозное сооружение, к строительству которого решено приступить в самое ближайшее время, призвано защитить город от — Генерального Секретаря ЦК КПСС товарища Леонида Ильича Брежнева. Тире, затесавшееся перед титулом, ясно указывало на выпадение строки. Технический сбой оборачивался катастрофой. Объяснений принять не пожелали. Начальство, взявшее тайм-аут, обдумывало кару.
Выбравшись из ряда, Маша спускалась по лестнице. Она шла осторожно. Записочка, сложенная самолетиком, спикировала под ноги. На ходу Маша поддела носком сапога. Белый клочок, не нашедший адресата, запрыгал вниз, к арене. Неловко вывернув шею, Валя следила исподлобья. Она сидела у самого прохода, на первой скамье. Сбившись с шага, Маша поймала взгляд. Валины глаза испустили сноп ужаса. Потерянная улыбка дрожала на губах, ходила меркнущим заревом. «Она-то откуда знает?» — сердце вспыхнуло коротким недоумением. Пройдя мимо, Маша выбросила из головы.
Шагая по коридору, она собиралась с яростными мыслями. От слов, свившихся под языком, темнело в глазах. Слова вставали в горле, мешали дышать. Банковский коридор делался беспросветным. Призрак света, замкнутый в глубине, не пробивался сквозь мутные перекрестья. Тот, кто охранял государственные резервы, не нашел бы дороги. От двери к двери, зная цену этому золоту, Маша шла к московским гостям.
В кабинете стояла тишина. Она сглотнула скверное слово и одернула свитер.
Декан поднял глаза. Маша стояла в дверях, озираясь. Комиссии не было — Нурбек сидел один. «Мне передали, вы…» Расставив локти и упираясь ладонями, он поднимался из-за стола. Фигура, встававшая навстречу, принимала контуры паука. «Прошу, — Нурбек произнес сквозь зубы. — Ознакомьтесь», — и придвинул бумаги. Маша протянула руку.
«…Тоомасович, сборочный цех, эстонец…» — Она не успела осознать до конца. Глаза метались по строкам, но рука, дрогнув предательски, уже тянулась к шее — заслонить. Не дождавшись ответа, Нурбек заговорил. Припадая грудью к столу, он говорил о советских людях, в которых нет и не может быть лжи. Тем, кто отвечает за личные дела, не приходит в голову — проверять. Он говорил, не сбиваясь. Слова терзали подобием смысла. На ладони, заслонявшей шею, выступил холодный пот. Собравшись с силами, она отвела руку. След паучьих челюстей ныл, как свежая рана. Маша сжала губы и приказала себе — не чесать.
«В сущности, я все понимаю, — голос Нурбека стал обыкновенным. — Таким, как вы, обязательно надо учиться… Сделанного не воротишь, но, мало ли, на будущее, — он усмехнулся, — ваша ошибка в том, что — надо молчать». — «Что?» — Маша переспросила растерянно. Шальная мысль ударила в голову: неужели сейчас, попугав, он сунет бумаги под сукно? «Ни одной живой душе!» — Нурбек произнес с напором и поднял глаза. Глядевшие в упор, они не видели кровоточивого знака. Маша повела шеей — проверить. Нурбек, сидевший напротив, действительно не различал.
«Нурбек Хайсерович, скажите, на меня написали донос?» Рука, державшая ее будущее, медлила подняться. «Писать не обязательно. Писать — это хуже…» — он откликнулся глухо, словно из глубины. Теперь она была почти уверена — Нурбек предлагает помощь.
Он заговорил, как будто расслышал: «То, что вам я сочувствую по-человечески, ничего не меняет. В любом случае у вашего дела будут последствия — меньшие или большие — вот это зависит от меня. Помните, я говорил о московской комиссии, предупреждал, что вас могут вызвать? — Теперь, возвращаясь в настоящее, Нурбек спрашивал прямо. — Если на все вопросы вы ответите правильно, для вас обойдется малой кровью — могу обещать. Идите и думайте», — он завершал разговор.
«Писать не обязательно… Я и Иосиф… Ни одной живой душе…» Ноги несли к выходу. Она не заметила, как оказалась на ректорской лестнице. Одним духом выбежав на улицу, Маша остановилась: «Черт!» — забыла забрать пальто. Она развернулась — бежать обратно, но глаза, скользнувшие по фасаду, уперлись в мраморную доску. Выбитое по камню, на ней значилось название института. Доска была тяжелой, как могильная плита. Слабея, Маша взялась за колонну: «Она. Немецкая овчарка. Третья — кто знал».
Маша шла в гардероб и с каждым шагом убеждалась в своей правоте. Немка, явившаяся из прошлого, не простила ленинградской квартиры. Вряд ли она задумала заранее, но жизнь, которую Маша позволила ей примерить, стала непосильным испытанием. Мысли неслись, сбивая с шага: сама, сама во всем виновата, рассказала проклятой немке, поделилась, чтобы помочь. Ненависть — болезнь. Единственное лекарство — месть. Теперь, когда все сходилось, Маша легко объясняла странность — немка не посмела зайти в институт, потому что знала: все закончится исключением. Не зря так внимательно изучала доску — затвердила на память, чтобы выведать по справочному. В отдел кадров, письмом, прямо в паучьи лапы.
На Невском она нашла автомат. «Иосиф Борисович, вас к телефону, приятный женский голос», — девица, взявшая трубку, подзывала умильно. Он ответил торопливо, как будто задыхаясь: «Да?» — «Есть разговор. Не по телефону», — она объяснила коротко. «Господи, это ты! Что случилось? Что-нибудь с… — он помедлил. — В институте?» — «У меня неприятности, с деканом», — Маша объяснила уклончиво. «Конечно, приходи, — она расслышала облегчение. — Вечером, в любое время». Маша поняла — сегодня пионерки не будет.
Часы, оставшиеся до вечера, она убила, бродя по городу. Фасады, знакомые с детства, изменились: то здесь, то там змеились глубокие трещины. Маша вглядывалась, силясь понять — на что пошла бы она, если б эти, тасующие чужие жизни, посмели выгнать ее из города. Ответ выходил страшным: «И я… И я…» Кровь, вскипавшая от предательства, звала к мести.
Войдя, она обшарила глазами, словно обыскала дом. Валиных следов не было. «Сейчас, помою руки». — Затворившись в ванной, Маша откинула крышку — на этот раз женского в грязном не было. Его квартира походила на прежнюю, но от Валиного присутствия Маша не могла отрешиться. Именно поэтому она рассказывала избирательно, словно следовала Нурбековой инструкции о живых душах. Все, что касалось Успенского, оставила при себе.
Кроме немки, которой сама проболталась, об анкете знали двое, Маша указала пальцем: ты и я. Странная история, особенно то, как немка вела себя с отцом. Сдержанно и обстоятельно Маша передала разговор, в котором отец признавался в том, что понимает немецкую больную совесть. Конечно, он не гнал Марту, но желал ее отъезда. В продолжение рассказа лицо Иосифа темнело.
«Послушай, — Маша прищурилась, — есть еще одно, я просто забыла: серьги. Немка оставила мне золотые серьги». — «Ну и что?» — Иосиф переспросил невнимательно. «Как ты не понимаешь! Немцы отнимали у евреев. Всучила мне обратно, дескать, больше ничего не должна». — «Уж больно хитро…» — Брат мотнул головой. «Что? Думаешь, исключат в любом случае?» — Маша вернулась к делу. Иосиф молчал. Морщина, резавшая переносицу, сделалась глубокой. Дельного ответа Маша не добилась. Не поднимая глаз, брат проводил до дверей.
Телефонный звонок раздался, едва она вошла в квартиру. «Слушай меня внимательно. — Иосиф заговорил незнакомым голосом. В первый миг Маша не узнала. — Твоя немка здесь ни при чем. По крайней мере, с ее стороны вероятность почти нулевая». Голос исчез, Маша подумала — разъединили. «Алё, алё», — она звала, вслушиваясь. «Это сделала Валя», — голос брата донесся издалека. «Но я… Ей я ничего… Откуда?..» — теряя силы, Маша опускалась на стул. «Мы расстались. Ей рассказал я — давно». Черная трубка стала липкой и горячей. Отведя от уха, Маша разглядывала с ужасом, словно то, что она держала в руке, стало фалангой паучьей лапы. Размахнувшись, она швырнула на рычаг. Телефон зазвонил снова. Маша не коснулась.
3
На самом деле плана не было. Пытаясь собраться с мыслями, Маша рисовала странные картины. Ни одна из них не простиралась дальше новостроек. За крайним блочным домом начинались леса и поля. Здесь воображение меркло. Она пыталась представить маленький город, похожий на Мартино село. Все заволакивало дымкой, как будущее, в котором она станет учительницей истории — в дальних городках не спрашивают дипломов. С собой надо взять чемодан, отцовский, древний, из чертовой кожи: тогда круг замкнется.
Немка так и не объявилась. Ни телеграммы, ни письма — словно и вовсе не было. Подавляя раздражение, Маша дернула плечом: не хватало еще об этом…
Окна двора-колодца были темными. Потушив верхний свет, Маша зажгла настольный. Под кругом, желтившим столешницу, лежал паспорт. Хоть в городе, хоть в селе, без этой книжки не примут. Тут она сообразила: школьный аттестат, надежда на учительство, остался в чужих лапах. Лежит в ее личном деле, там, где приколот донос. Ничего. Паспорт — главное. В этой паучьей стране.
Лицо, вклеенное в паспорт, было детским. Тогда она тоже заполняла анкету. Не в первый раз. Первый — когда вступала в комсомол.
Их принимали в седьмом, вместе с Перепелкиной. Пустые бланки выдали в пионерской комнате. Сказали, напишете дома. Разложив картонные карточки, они заполняли графы. Сначала — просто: имя, фамилия, отчество, год рождения. Потом — национальность. Женька вывела, не задумываясь: ее родители были русскими.
Маша занесла перо, но что-то остановило руку. «Ты не знаешь, национальность — как? По матери или по отцу?» Отчетливо, словно возвратилась в школьное прошлое, Маша поняла: тогда она ждала Женькиной помощи — рассчитывала на решение подруги. Ей хотелось, чтобы Женька, приняв решение, сняла с ее плеч будущую тяжкую кладь. Странно, она думала, в школе ни о чем таком… Значит, все-таки было.
«Не знаю, — Женька отвечала легкомысленно. — Вообще-то, принято — и фамилия, и отчество — все по отцу». Маша кивнула и вывела это слово. «Ну, и правильно. — Женька заглядывала через плечо. — А то, знаешь, некоторые стыдятся, получается — предают. Нечестно. Не по-комсомольски».
Дома она показала маме. Была уверена — похвалит. Оглянувшись по сторонам, мама схватила и порвала в клочки. «Ты что?!» — Маша вскрикнула. «Сумасшедшая. Ума нет, — мама говорила испуганным шепотом. — Тебе здесь жить. Надо в институт… Завтра же возьмешь другую, скажешь — испортила, залила чернилами». — «Это — нечестно. А — папа?» — «Нашлась — честная! У папы, слава богу, есть голова…» Об этом Маша не рассказала подруге. Втайне от нее она сходила к вожатой и взяла новую карточку.
Паспорт раскрылся на главной странице. Без паспорта не уехать. Маша вчитывалась в ровные строки. Давным-давно, совершая предательство, она свалила на пролитые чернила. Имя, фамилия, отчество. Национальность: русская. Черным по белому. Именно тогда паук узрел слабину.
Маша встала и подошла к окну. Рама обветшала от времени. Сквозь щели, не заделанные на зиму, несло сквозняком. Ветер, залетавший во двор, выл голодным волком. Лапы царапали стекла, оскользали истертыми когтями. Стекла, ослабшие в пазах, дрожали мелко. На черном проступали следы бумажных крестов. Панька. Клеила в блокаду. Больше некому — немцев угнали раньше. Клей, замешанный Панькиными руками, въелся намертво — никакой силой не отодрать.
Прижавшись горящим ухом, Маша вслушивалась. Ветер завывал свирепо. Она вспомнила: сказка про девочку Элли. Гигантский волчок — единственно правильное решение. Смерч, уносящий людей и дома…
За ужином слушали радио. Торжественный голос сообщал о том, что нынешней ночью вода поднимется выше ординара. Диктор приводил цифры. «То-то голова разболелась!» — мама откликнулась деловито. В голосе плеснула гордость. Нева — ленинградское божество, грозное, но справедливое.
После чая отец предложил сыграть в тысячу. Последнее время она отказывалась. Теперь согласилась. Для отца исключение — трагедия. Тасуя колоду, Маша думала о том, что признаваться нельзя. Все, что угодно, кроме правды.
Она проиграла два раза подряд. Дочь — сильный соперник. Отец торжествовал. «Знаешь, — он откинулся в кресле, — последнее время я часто думаю о твоей аспирантуре…» — «Что мы будем заранее… Ты же знаешь, зависит не только от меня». — «Конечно, конечно… — Отец махнул рукой. — Но я, когда об этом думаю… Если поступишь, я буду смертельно счастлив!» Все, что он мог сказать, дочь знала сама. То, о чем не говорилось вслух: его собственная мечта — совершенно недостижимая.
Ему они позволили многое. Мальчик, едва понимавший по-русски, об этом не мог и помыслить. Они дали ему русское имя и назначили день рождения, потому что в семье, отправлявшей детей в огромный город, никто не отмечал дат. На всю жизнь он запомнил день, когда, добравшись по нужному адресу, протянул девчонке-учетчице сложенную вчетверо бумажку. «Мойша — какое смешное имя!» — так она сказала, и он улыбнулся застенчиво. «Слушай, зачем тебе такое? Хочешь, я запишу тебя Мишей? Очень красиво — Михаил». Он кивнул, потому что она, сидевшая в окошке, была веселой и доброй. Выводя русские буквы, она спросила про день рождения, и он растерялся. «Не зна-аешь? — девочка удивилась весело. — Тогда надо придумать… Давай запишем первое сентября — первый учебный день?» Он снова кивнул, соглашаясь. Девочка писала сосредоточенно, и Мойша, глядевший сквозь маленькое окошко, восхищался ее красотой: рядом с ней он не поставил бы ни одну из своих сестер.
На языке, которого она не знала, Мойша думал о том, что эта девочка похожа на фокусника — однажды приезжали в повозке, он бегал на площадь. С волшебной легкостью она превратила его в другого мальчика, оставив от прежнего национальность и отчество, потому что ни то, ни другое не показалось ей смешным. Прожив жизнь, он убедился в ее правоте. Никто и никогда не находил ничего смешного в этом остатке.
Он выучился, воевал и честно работал. За честность они позволили ему достигнуть многого, кроме главной и ослепительной мечты. Из семнадцати изобретений, запатентованных по всем правилам, для кандидатской хватило бы и одного. Об этом он заикнулся лишь однажды, лет через десять после рождения старшей дочери, рассудив, что времени, прошедшего от главной смерти, уже достаточно. С тех пор минуло еще десять лет, и теперь все чаще он думал о том, что их отказ — не случайность. Безошибочно, из всех его желаний, они выбрали самое жгучее, словно видели насквозь. Именно поэтому, думая о будущем дочери, он радовался тому, что никогда она не принимает серьезный тон, говоря об аспирантуре. Этот тон — в сравнении с его упущенными — дает ей верные шансы их обмануть.
Вряд ли он мог объяснить, почему именно сегодня в первый раз заговорил серьезно, но, глянув в ее глаза, пожалел о сказанном. Он думал о том, что совершил какую-то ошибку, и этого уже нельзя исправить. Проиграв в третий раз, дочь отложила карты. Если б можно было взять обратно, он дорого дал бы за то, чтобы, начав игру заново, не произносить серьезных слов.
«Машенька, — мама заглянула в комнату, — забыла сказать: тебе вчера звонили… Молодой человек…» Маша обернулась: кроме Юлия — некому. Не звонил давно. За эти месяцы она почти забыла о его существовании. «Молодой человек?» — отец глядел беззащитно.
Юлий подошел сразу, как будто дожидался звонка. Он говорил сдержанно — Маша отметила перемену. В том, что звонил, Юлий не признался — она не стала спрашивать. Скорее из вежливости, заранее уверенная в благоприятном ответе, Маша поинтересовалась здоровьем его отца. «Он умер», — голос остался ровным. «Но он же…» Его отец шел на поправку. Она осеклась. Что-то похожее на обиду поднялось в сердце — ей-то он мог сообщить.
«Из больницы выписался, врачебный прогноз — самый благоприятный, дали направление в санаторий. Хороший — в Дюнах». — Юлий перечислял монотонно, как будто подробности, выстроенные в правильную последовательность, могли объяснить исход. «И — что?» — «Сердце. Второй инфаркт». Он замолчал. «Где… Где похоронили?» — Она понимала, что мучает вопросами, но не могла остановиться. Юлий назвал Преображенское, и, помедлив, Маша сказала, что хочет съездить. «Хорошо», — он согласился.
Стыд за давнюю больничную выходку стегал жгучим хлыстом. Не уворачиваясь от ударов, она видела лицо, поросшее щетиной, теперь уже преданное земле. Земля была тяжелой и влажной — гроб, доставленный на Преображенское, опустили в воду. Если бы сообщили, уж как-нибудь она сумела бы справиться с кладбищенскими.
Так и не узнала имени — отец и отец… Отцовские веки, выпуклый лоб, подглазья, залитые темным. Снова все путалось, как в больнице. Веки вздрагивали едва заметно, как будто душа, воплощенная в разных еврейских телах, лежала, погребенная заживо. Не трогаясь в небо, она стыла под сводом ленинградской земли.
Теперь не исправить. Бумажку за бумажкой, перебирая ящики, Маша вытряхивала содержимое. Жизнь, прошедшая от поступления, становилась иссохшей веткой — не сегодня завтра отсекут. «Винить некого, — она думала, — даже Иосифа». Длинный язык — паучье техническое средство. Давно, еще в школе, их водили в музей. Экскурсовод демонстрировала плакат: голова, разрезанная вдоль. Правая половина — живой румяный парень, левая — череп с пустыми глазницами. К правому уху припал болтун, выдающий тайну. «Болтун — находка для врага», — она вспомнила название.
Собирая в передник, Маша носила в туалет. Бумажки прогорали быстро — корчились, превращаясь в прах. Спалив последнее, она смыла и протерла щеткой — уничтожила следы. «Тоже мне, нашел аргонавтов. Как там?.. Голубка», — она усмехнулась.
Плавучие скалы сближались неуклонно. Игра, которую они затеяли, оказалась игрой паука. До поры он сидел в укрытии, позволяя ей наиграться. Не море — река, у которой нет рукавов, чтобы, если повезет, проскочить. В дельте, похожей на паучьи лапы, он дожидался, не сводя немигающих глаз.
«Ладно, — Маша сказала. — Наигрались. Теперь — поглядим». Сев за пустой стол, она раскрыла паспорт. Сгибала и разгибала корочки: странички норовили встать поперек. Паучьи глаза пучились изумлением. Упираясь фалангами, он следил, как жертва тянется к пузырьку. Она свинтила крышку и занесла, почти не примериваясь. Черная тушь плюхнулась густо. Пятно покрыло строки, среди которых была одна, его любимая. К этой строке липли лапки всех насекомых.
Ночью она видела нехороший сон. Ей снилась толпа, собравшаяся во дворе. Крики, похожие на вой ветра, бились в ее окно. Маша выглянула и поверила угрозам: те, кто собрался внизу, сжимали куски брусчатки. Метнувшись, она схватила рулон обоев и, раскатав, принялась нарезать полосы. Толстое полотно поддавалось с трудом. Во сне Маша понимала: все дело в газетах, наклеенных с тыльной стороны. Так обои продавали сразу — в хозяйственных магазинах. Боясь не успеть, она взобралась на подоконник. Стекло за стеклом, совмещая с Панькиными следами, она наклеивала блокадные кресты. Положив последний, Маша выглянула осторожно.
Внизу прибывала вода. Струями она вливалась из подворотен, бежала по асфальту, подмывала стены. Невская вода, поднявшаяся выше ординара, доходила до щиколоток. Переминаясь с ноги на ногу, они глядели под ноги, но не видели волн. Волны, катившиеся из подворотен, грозили затопить двор. Рванув на себя оконную створку, Маша крикнула: «Спасайтесь!», но те, кто пришел с камнями, не верили ее крику. Мысль пришла из сонной мглы: поверят, если обмануть. Высунувшись, сколько хватило сил, она набрала ленинградского воздуха и крикнула: «Бегите! Вот — здесь кресты! Спасайтесь… Я — русская!» Широко разводя руками, они засуетились, отгребая воду. Из подворотни хлестало неудержимо. Отпрянув, Маша съежилась на полу.
Все было тихо. Совладав с собой, она выглянула. Выше человеческого роста, выбранного пауком в качестве ординара, стояла вода. Сверху она казалась черной. Уже почти проснувшись, Маша понимала: черной тушью паук залил город, открытый перед ним, как огромный паспорт.
ГЛАВА 20
1
О точном сроке они не условились. Три дня Маша просидела дома — до среды. Телефон молчал. Может, он передумал. Эта догадка приводила в ярость: снова Иуда возомнил о себе невесть что. Яростные мысли действовали благотворно — отвлекали от институтских дел. Не будь Иуды, тень Нурбека терзала бы неотступно. Теперь же она являлась время от времени, чтобы втянуть в бесконечный разговор. Снова и снова, распахивая дверь кабинета, Маша находила слова. Скверна лилась на Нурбекову голову, не утоляя. В мыслях она презирала себя за то, что, ступив за коленкоровую дверь, не дала ответа. Во вторник Маша поняла — все кончено. В институт она не явилась, а значит, то, что теперь разворачивается, соответствует худшему сценарию.
В четверг позвонил Успенский. Трезвым голосом он сообщил, что комиссия заседала в среду: «Завтра можешь приходить». — «Но я…» — «Знаю, — он оборвал жестко. — Нурбек Хайсерович ввел меня в курс дела. Странно, что не ты. Ладно, об этом — после. Теперь самое важное: с ними я договорился. Нурбек обещал: по-настоящему ход делу не дадут. Тебе позволят закончить, на вечернем. Там другая программа, какие-то несоответствия — придется срочно досдать. Закончишь, будем думать дальше. Кстати, ты уже вычислила, кто?» «Зачем?» — Маша спросила, пытаясь выиграть время. Успенский усмехнулся. На решение отводились секунды, но тень Нурбека стояла рядом. За эти дни Маша научилась отвечать.
Вопрос, который задал Успенский, был главным. Предшествующие рассуждения имели единственную цель — ошеломить. Успенский ждал. Как в детском калейдоскопе, мысли блеснули и замерли — Маша увидела весь рисунок. Назови она Валино имя, следующим шагом он потребует, чтобы она положила жизнь на то, чтобы отомстить. «Да, — Маша ответила, — летом ко мне приезжала немка. Ее семью выслали. До войны они жили в моей квартире». Маша рассчитала правильно: он молчал. За немкой, высланной из города, Успенский признавал право на месть.
«Я хочу спросить…. — Маша переждала молчание. — Вы сказали, что договорились с ними. Надо полагать, что-то они потребовали взамен?» — «На их месте я потребовал бы большего, — опять он усмехнулся. — Ладно. Не телефонный разговор». — «А что, могут подслушать? — Маша скривилась презрительно. — Интересно, что новенького они узнают из того, что до сих пор не узнали?» На том конце Успенский издал звук, похожий на лай: «Кафедру. Нурбек потребовал кафедру». — «И вы… согласились?» — Она положила руку на горло. Судорога, пережавшая связки, мешала говорить. Ясно, как будто он стоял рядом, Маша видела осклабившийся рот. «Но вы, вы говорили, всю жизнь…» — «Говорил. И сейчас говорю: здесь надо добиться многого, чтобы в случае чего, было чем пожертвовать. Не надо, — ей показалось, он видит слезы, — в моем случае жертвенность не стоит преувеличивать: эту задачу они решили бы все равно — рано или поздно». — «Нет, — Маша сказала, — ничего бы они не решили. Против вас у них не было свидетелей». Может, ей только показалось, но Успенский снова усмехнулся.
Положив трубку, Маша съежилась у телефона. Жертва, которую он принес, была человеческой. Никогда никакой волк не стал бы жертвовать собой. Успенский сказал, не стоит преувеличивать, но именно этим словам Маша отказывалась верить. Волк, тотем ее племени, не имел права поступать как человек.
«Нет. Не так», — она начинала заново. Профессор достиг всего, что поставил себе целью. Это стало его капиталом. Им — советским эквивалентом денег — Успенский заплатил Нурбеку. Мысль складывалась медленно. Подобно паутине, она сплеталась из обрывков разговоров, которые вел профессор. Когда-то давно, предугадывая заранее, он выбрал именно ее. Волчьим носом Успенский унюхал в ней главное: рано или поздно зайдет в тупик. Словно дикий зверь, спасающий детеныша, он — ради своей науки — готовился принести себя в жертву, чтобы, связав ее раз и навсегда, наставить на путь, которым прошел сам. В конце пути, в свой черед достигнув всех поставленных целей, она должна будет — ради продолжения науки — выбрать нового детеныша, чтобы принести себя в жертву и спасти. Этот путь он считал заменой естественного, который палачи, пришедшие к власти, пресекли раз и навсегда.
Картины будущего щелкали черно-белыми кадрами: по ступеням, сбитым множеством ног, Маша шла вверх по лестнице, на вершине которой сияла докторская диссертация — ее будущий основной капитал. Решение, минуту назад казавшееся трудным, стало простым.
«Слушаю», — профессор отозвался бесцветным голосом. Она сказала: «То, что вы предлагаете, — невозможно. На вечернем я учиться не стану — много чести». Будь он не волком — человеком, она не нашла бы сил отказать. «Дура, — Успенский отозвался глухо. — Захочешь исправить — будет поздно». — «Не захочу». Забытый восторг дрожал в ее груди: так она была счастлива лишь однажды — в день поступления.
Маша вошла к себе и затворила дверь. Двор гомонил детскими голосами. Сквозь приоткрытую форточку они проникали беспрепятственно. Детские шапочки, похожие на цветные шары, катались по асфальту. Из подворотни тянуло гарью: в третьем дворе тлела помойка. Она загоралась регулярно, но красные машины не торопились. Считалось, что такие очаги прогорают сами собой.
Дети играли в классы. Скрежет железной битки долетал до верхних этажей. Терзаться нечем — Нева, вышедшая из берегов, слизнула бессмысленные годы. То, что случилось, относится к чужой жизни: кафедра, Нурбек, комиссия. Пусть боятся те, кто жаждет нажить капитал. Дура, она вспомнила, дура, и усмехнулась, передернув рот.
Дворовые крики становились слышнее. Запах гари, проникавший в комнату, забирался во все углы. Потянувшись к форточке, она выглянула в окно. Внизу назревала драка. Разбившись на два лагеря, дети стояли — стенка на стенку. Девочка, одетая в синее пальтишко, замахивалась биткой. Полная песка, она была тяжелой, как камень. Размахнувшись неловко, девочка разжала кулак. Дети, стоявшие напротив, колыхнулись испуганно. «Эй, вы! Сейчас же прекратите!» — Маша крикнула в форточку. Приняв за родительский окрик, дети сомкнули ряды. Глаза, разгоряченные ссорой, шарили по окнам. Ошибка. Родители, которых стоило бояться, только что вернулись с работы. Поужинав, они смотрели телевизор. Синяя девочка подняла битку.
Что-то, упущенное во сне, поднималось с колодезного дна. Битка, брошенная в воду, расходилась кругами. Круги ширились, захватывая и сон, и явь. Здесь, в нехорошей яви, случилось что-то, похожее на сон. Осторожно прикрыв форточку, Маша вспомнила: и здесь, и там своим спасением она обязана пауку.
Паук, спасший от разъяренной толпы, повернул вспять ее реку, которую она — своей глупой хитростью — направила в чужие берега. Доносом, написанным в паучью славу, совершился спасительный крен, а значит, именно за это она должна быть ему благодарна. Единственный, он рассудил правильно, словно с самого рождения знал ее правильный путь. События последних лет обретали новое качество — осенялись дальновидностью паука. Поступление, больница, комната — на всем лежала печать его игривого внимания: пресыщенный всеобщей покорностью, паук следил за ней свысока. Здесь, где больше не с кем по-человечески, ни один волос не падает помимо его воли.
Странное чувство шевелилось под сердцем: он, пристально следящий за всеми, выбрал именно ее. Как бы то ни было, профессор договорился с Нурбеком. В этой стране все договариваются. Если так, не все потеряно. Главное — договориться с пауком.
Едва смиряя пляшущие ноги, Маша шагала по комнате. Жизнь начиналась заново. То, что случилось раньше, — не в счет. Родители, брат, профессор — все канули в прошлое. Маша оглядывала остаток: Юлий — единственный, не втянутый в игру. Паучьи глаза выпустили его из виду, проглядели, скользнули мимо. «Нет, — Маша думала, — нет. Ошибки быть не может. Этим глазам не занимать зоркости». Здесь он готов договариваться. Профессор сказал: Нурбек мог потребовать большего. Но не потребовал. Паук справедлив по-своему: все, что хотел, он и так уже отнял, а значит, большего вряд ли потребует с нее.
Несмотря на поздний час, автобусы шли вереницей. Сойдя на остановке, Маша двинулась через пустырь. В ряду пятиэтажек, выстроенных в шеренгу, его корпус был третьим. Под ногами чавкала слякоть. Где-то рядом бежала асфальтовая дорожка, по которой, волоча ворованные книги, она шла в прошлый раз. Вдалеке, над зубцами точечного дома, тускло горели буквы. Их закрепили с торца, так что лозунг, в который они складывались, с этой стороны не читался. Для гостей, попадавших в этот район, они играли роль маяка, к которому, меся непролазную грязь, следовало стремиться.
У парадной Маша тщательно очистила ноги — глинистые комки прилипли к подошвам. Перед дверью она помедлила: из квартиры слышались голоса. Один принадлежал Юлию. Он был усталым и негромким — увещевающим. Другой, женский, отвечал отрывисто и резко. Маша прислушалась — нет, не мать.
Юлий, одетый не по-домашнему, вырос на пороге. «Я…» — она начала неловко. Мысли путались. Юлий не торопился приглашать. Из-за его плеча глядела темноволосая девушка. Смутно Маша помнила ее черты. Не проронив ни слова, девушка скрылась в глубине квартиры. Маша поймала его растерянный взгляд.
Вежливость взяла верх. Он потупился и отступил. «Я…» — Маша начала снова. Виноватое выражение не сходило с его лица. «Вы разденетесь?» — глаза избегали встречи. Она кивнула и взялась за пуговицы пальто.
Девушка сидела на диване, поджав под себя ноги. Маленькие ступни, обтянутые капроном, выбивались из-под юбки. При Машином появлении она спустила ноги и дернула диванную подушку. «Поставлю чайник». — Юлий вышел стремительно. Пальцы, украшенные серебром, терзали бахрому. Девушка глядела в сторону, словно гостья, явившаяся неожиданно, нарушала ее владения. Юлий вернулся, и темноволосая поднялась. Она вышла из комнаты решительно, как будто Юлий сменил ее на посту.
«Меня исключили из института». Первый раз в жизни паук играл на ее стороне. «Почему?» — Юлий поинтересовался удивленно, но это удивление было холодным. «Точнее говоря, мне пришлось уйти. Длинная история. Если в двух словах, на меня написали донос». Ей казалось, она справилась с собой. Теперь Юлий должен был оживиться: вспыхнуть, проявить интерес. Он не мог не захватить приманку, подсунутую дальновидностью паука. Юлий кивнул. Глаза, глядевшие на Машу, оставались тусклыми: «Что ж — приятного мало… Но с институтом, сдается мне, вы поспешили. Жизнь длинная… — он усмехнулся, — у вас, в этой стране». Прежде в его насмешках не было горечи.
«Вы… не хотите говорить со мной?» — Маша решилась напрямик. «Нет-нет, — глаза метнулись, но он покачал головой. — Я хотел звонить вам, потому что… — Юлий медлил, — обещал». — «Обещали, — Маша подтвердила. — Я подумала, что-то случилось. Обычно вы…» — «Позвонить и извиниться», — он добавил тихо. «Чайник вскипел», — непреклонный голос прервал из-за двери. Передав сообщение, девушка удалилась. Маша слышала твердые шаги.
«Извиниться, — Юлий повторил с нажимом, как будто вступал в спор. — Прошлый раз, по телефону, я сказал вам неправду. Посещать, собственно, нечего. У моего отца нет могилы. Сам он хотел на Преображенском, но разрешения не дали. Предложили Северное…» — губы сморщились. «А если — за деньги?..» — она спросила и поняла, что сделала ошибку. «Нет, — его голос стал непреклонным, — платить мы не станем. Кроме того, дело не только в этом…» — «Но вы могли бы…» — мысль мелькнула и сложилась. Если кремировали, никто не мешает — тайно. «Нет, — он снова отверг. — Ничего этого больше не надо». — «Этого?» — Маша повторила за ним. «Вот именно. Нельзя — значит нельзя».
Новая интонация резала слух. «Но это — глупо!» — кажется, она ответила негромко, но Юлий покосился на дверь. Коридор молчал. Маша подумала, затаилась. «Не так уж глупо, — снова его усмешка получалась горькой. — Если бы все рассуждали, как я…» — он махнул рукой. «Так, как вы, рассуждают именно все!» — меньше всего Маша хотела обидеть. «Боюсь, что нет. Большинство рассуждают именно как вы. Вам, как говорится, законы не писаны!» — в голосе вскипала ярость. Таясь за дверью, черноволосая торжествовала победу. Маша поднялась.
В прихожей она одевалась торопливо, не попадая в рукава. Юлий не помогал. «Вот… ч- она застегнула верхнюю пуговицу. — Когда-то, очень давно, я говорил о надломленной трости. Я ошибался. На самом деле она давно сломана». Он стоял, прислонившись к притолоке, и лицо, обращенное к Маше, меняло свои черты.
Они теряли слабость, которую давно, теперь уже не вспомнить, она назвала кенгуриной. Словно со дна раскопа, относящегося к древнему времени, из-под них пробивалась тоска. Машины глаза, зоркие, как пальцы слепого, ощупывали ее контуры, скользили по буграм высокого лба. В бесконечности, о которой прежде не подозревала, небо собиралось складками, становилось шатром, раскинутым в пустыне. Тысячу лет назад его лицо склонялось над ее колыбелью. Эти черты она знала всегда. Ошеломляющее родство, в котором страшно признаться, становилось непреложным, как тело, сладким, как собственная кровь. Такой ее кровь была в раннем детстве, когда, вылизывая ссадины, она плакала и глотала слюну.
На пороге, завешанном тяжким пологом, они стояли друг против друга. Шаг — и она стала бы смертельно счастлива. Юлий шагнул первым. Жестом непреклонной любви, принадлежащим бабушке Фейге, он поднял руку и погладил Машину голову. Пальцы скользнули и легли на плечо. Необоримым усилием воли Юлий развернул и подтолкнул к дверям.
Свет маяка, зажженного над точечным домом, не достигал небес. Небо, под которым она брела, было беззвездным. Маша вспомнила: так, поджав под себя ноги, черноволосая сидела в той коммунальной квартире — на продавленном диване. Там она хранила молчание, потому что ждала своего часа, и дождалась.
Тучи, лежавшие низко, облепляли хрущевские дома. Тропинка уперлась в помойные баки. К точечному дому Маша подходила с торца. Над зубцами горели буквы. Отсюда они читались легко и ясно: «СЛАВА СОВЕТСКОМУ НАРОДУ!» Она ответила грязным словом — на родном языке паука.
2
Они осквернили отцовскую могилу. В первом ужасе Юлий пытался представить их лица. Мука усугублялась тем, что себя он считал виноватым: мать говорила, не пишите полного имени, пусть одни инициалы. Фамилия, начальные буквы, годы жизни. Мать была права. Права оказалась и Виолетта — легла костьми. В отцовских вещах, которые ей вернули, нашелся бумажный листок. Не записка, не завещание — воля. Отец, зная приближение смерти, думал о своей могиле. В письме обращения не было. Не то сына, не то жену он просил выбить слова, которые вывел на иврите нетвердой рукой: странные, крючковатые значки. Юлий склонялся к тому, чтобы исполнить, Виолетта встала на дыбы. Пасынок пытался урезонить, по крайней мере, получить внятные объяснения. Она молчала, ограничившись твердым: нет. Надеясь взять в союзники мать, он показал ей записку. Екатерина Абрамовна поглядела с жалостью, как на недоумка. Тогда-то она и сказала про инициалы. Сын понял, но, скованный волей отца, настоял на компромиссе: крючки отставить, фамилию, имя, отчество выбить на плите полностью — как у людей.
Юлий настаивал на Преображенском, сам съездил в кладбищенскую контору. Мужик разговаривал вежливо, сказал, привозите документы — оформим. Виолетта снова отвергла: пусть лежит на обыкновенном. Выбрала Северное, сама оформила в бюро, на Достоевского. Юлий смирился.
Споры вокруг последней воли не могли отменить очевидного: отец умер скоропостижно. Скорее всего, записку он написал еще в больнице, задолго до выписки. Вряд ли отец придавал делу исключительную важность. Сколько раз мог поговорить с сыном, высказаться окончательно и определенно. Отец, однако, смолчал.
Врачи сделали все от них зависящее, особенно Николай Гаврилович, самый первый, из городской больницы. Именно он добился направления в Сестрорецк — хороший санаторий, для сердечников. Виолетта говорила, Николай Гаврилович рекомендовал два срока — почти до конца лета. Ей доктор звонил, интересовался самочувствием мужа. Она сказала, странно, звонит после выписки, не иначе, напоминает. Виолетта собиралась отнести, советовалась о сумме.
Собственно, операции не было. Если операция — рублей шестьсот, а так, учитывая санаторий, придется дать четыреста. Юлий рассердился. Черт побрал, он выговаривал, эка невидаль, доктор интересуется здоровьем пациента, в любой нормальной стране… По телефону мачеха согласилась, но сделала по-своему. Потом призналась: пришла, попыталась сунуть, врач отказался наотрез. Хоть в этом деле правда осталась за Юлием, но Виолетта сокрушалась: не к добру. После лечения деньги — не взятка: благодарность. Ее мать говорила: врач не принял — плохая примета. Юлий морщился.
Санаторный режим был нестрогим. Посещения родственников, скорее, поощрялись. Освободившись от поклажи — мать собирала хорошие передачи, — Юлий звал отца на прогулку. Самуил Юльевич соглашался. Сидя на больничном стуле, Юлий наблюдал за сборами. К этому он никак не мог привыкнуть. За время болезни отец ссутулился и похудел. Виолеттина мать, навестившая однажды, вынесла вердикт: выстарел. Сам он не слишком замечал отцовской старости — Юлий видел другое: движения отца стали медленными и осторожными. По очереди спуская сухие ноги, Самуил Юльевич нащупывал тапки, потом, подкладывая руки под ягодицы, помогал себе подняться. Встав с постели, брался за серый халат. Сколько раз Виолетта предлагала привезти домашний, но отец отказывался, упрямо ходил в арестантском. В халат он облекался плотно, чуть не вдвое оборачивая вокруг сухого тела.
Палата, куда его поместили, была четырехместной. Соседи отцу нравились, он говорил, в этом отношении повезло. Юлий кивал, соглашаясь. Сам-то он думал, соседи как соседи, какая разница — не на всю жизнь. Бытом заправлял Федор Карпович, крепкий мужик лет сорока пяти, бригадир строительных рабочих. Незадолго до инфаркта, случившегося, как он шутил, по недоразумению, Федор получил трехкомнатную квартиру. Больше всего он сокрушался
о том, что не успел прописаться. Случись что, эти суки турнули бы жену с детьми в двушку. В устах Федора история его выздоровления принимала черты едва ли не чудесного спасения, которым посрамлялось готовое свершиться зло. Об этом он рассказывал охотно, смачно описывал детали, как будто, оставшись в живых, сумел отомстить.
Теперь Федор стремительно шел на поправку и с особым рвением следил за порядком. Под его неусыпным оком на рукомойнике не переводилось туалетное мыло; мусор, скопившийся за день, выносился с вечера; нянечки, мывшие пол, оделялись шоколадками. Особой заботой Федора Карповича был общий холодильник, стоявший в предбаннике. Раз в неделю он проводил генеральную ревизию, отправляя на помойку залежалые продукты. Подмигивая Юлию, бригадир называл себя квартуполномоченным. Юлий улыбался чахло.
Другой сосед был не столь колоритным. За глаза бригадир называл его халдеем. Юлий находил прозвище метким: парень, и вправду, походил на официанта. День-деньской, игнорируя предписания врачей, рекомендовавших прогулки, халдей валялся на койке и читал старые журналы: пачки, сложенные в шкафчике, скопились от прежних жильцов.
В углу, у самого окна, лежал старик, похожий на отставного военного. Статью и выправкой он тянул на генерала. Этой версии противоречило место — санаторий для простых. На поверку генерал оказался бывшим работником жэка.
Последняя койка принадлежала отцу.
Шаркающей походкой (спадали стоптанные шлепанцы) отец сходил по ступеням. Сын следовал за ним. Санаторский сад был запущен. Обширная территория, огороженная высоким забором, буйно поросла зеленью. От площадки главного корпуса отходила центральная аллея. По обеим ее сторонам стояли лесные заросли, окаймленные кустами. Жаркий запах шиповника, распаренного на солнце, стлался по земле. Тихим шагом они доходили до скамейки, врытой в землю. В этом углу росли высокие клены. Свет пробивался сквозь листья, лежал на земле кружевами. Однажды, опоздав к урочному часу, Юлий не застал отца. В два счета проделав путь до скамейки, он увидел его, идущего навстречу. Сделав осторожный шаг, отец остановился. Не замечая сына, он стоял под кроной, и свет, изливаясь с неба, покрывал кружевами его арестантский халат.
В дождливые дни они оставались в палате. В присутствии соседей Самуил Юльевич разговаривал неохотно, сам ни о чем не спрашивал, на вопросы сына отвечал кратко. Первое время Юлий усматривал в этом деликатность. Потом, приглядевшись, заметил странное: с болезненным вниманием отец прислушивался к тому, что говорилось в палате. Он следил за общим разговором, чтобы не пропустить момента, когда кто-нибудь из соседей обратится к нему. Тогда отец откликался с торопливой готовностью, резавшей сердце. Особенной болью пронзала отцовская улыбка — стеснительная и нежная. Юлий знал ей название. С этой болью, терзавшей душу, он научился бороться по-своему: в дождливые дни Юлий заручался благовидными предлогами, чтобы остаться в городе.
В последний раз он видел отца в начале августа. Много раз, уже получив известие о смерти, Юлий вызывал из памяти тот августовский день, но видел отца то стоящим в кружевном свете, то сторожко ждущим, пока его позовут в разговор.
Отец умер в одиночестве. Накануне соседи разъехались. Следующая смена ожидалась на другое утро. Нянечка перестелила освободившиеся койки, вымыла тумбочки и пол, оставив его умирать в чистоте.
Накануне похорон, вспомнив про воду, Юлий поехал поглядеть место.
К кладбищу вела проселочная дорога. Она лежала в распадке меж высоких холмов. По склонам, поросшим смешанным лесом, серели могильные раковины. Кресты из бетона, воткнутые в изголовья, сливались с голыми стволами. Там, где бетон выкрошился, торчала железная арматура. Такие кресты казались кружевными.
В отличие от Южного, пейзаж не был унылым. Если бы не надгробья, впрочем, и тут довольно однообразные, место напоминало сухой редковатый лес. Поднявшись по тропинке, Юлий отправился разыскивать новый участок. Виолетта объяснила подробно. На участке трудились рабочие, корчевали пни. Подрубленные и вывернутые корни топорщились, являя сказочную картину. Он вспомнил — в каком-то детском фильме — ожившие корни свирепо шевелили обрубками. Сомкнутыми рядами они шли на героя, забредшего в их чащу. «К завтрему утащим», — рабочий, одетый в грязное, объяснил неохотно.
Виолетта спорила с могильщиками: те говорили, уплачено за то, чтобы засыпать и разровнять. Холмик — за отдельную плату, конечно, хозяин — барин, но если без холмика, плиту класть нельзя — грунт оседает, они объясняли, дает усадку. Юлий попытался вмешаться, Виолетта сказала: ладно. Заметно оживившись, рабочие взялись за лопаты. Раковину водрузили на холмик. Старший сказал — начерно.
На поминки Виолетта позвала всех, сама обратилась к Екатерине Абрамовне. Мать не пересилила себя — отказалась. Юлий подошел и встал рядом. На поминки он все-таки поехал: настояла мать. За столом собрались отцовские с кафедры, с Виолеттиной стороны две подруги, помогавшие готовить. Накануне он опять ездил за продуктами, думал о том, что на похоронах дяди Наума репетировал похороны отца. Виолеттиной мамаши не было: в первых числах июля уехала восвояси, увезла на лето внучку. Вызывать телеграммой Виолетта не стала — пожалела дочь.
Следующая неделя прошла в спорах о плите — записку с крючковатой надписью Виолетта предъявила в день похорон. Через неделю, победив в споре, она сама оплатила заказ. Юлий хотел поучаствовать деньгами — мачеха не взяла. Самостоятельно, не сказавшись Юлию, она приняла работу. Плиту положили в ее присутствии в середине октября.
Первое время Виолетта ездила еженедельно, как будто выполняла ритуал. После приезда Маргаритки стала ездить реже. Дочери она сообщила осторожно, та плакала, не понимая.
Юлий заходил время от времени: случалось, мачеха просила посидеть с сестрой. Однажды, дождавшись, когда они останутся одни, Маргаритка спросила, знает ли он про отца. Юлий кивнул изумленно: «Конечно, мы же сами хоронили». — «Нет, я не про это, — девочка глядела хитро. — Ты просто не знаешь: папочка совсем не умер. Просто, — она вздохнула радостно, — его взял к себе Иисус Христос. Теперь они всегда вместе, и оба глядят на меня».
«Это… мама сказала?» — Юлий опешил. «Не-ет, мама тоже не знает, — сестренка махнула рукой. — Это — бабушка». Он поджал губы. «На тебя папочка тоже глядит», — Маргаритка заторопилась, поняв по-своему. «Возможно, — забыв о том, что говорит не с ровней, Юлий начал сурово. — Но, если и так — не Иисус Христос. Папа — с другим богом». — «Нет, Юля, ты меня не путай, — Маргаритка возразила строго, — другого бога нет». Только тут, глядя в ее глаза, Юлий опомнился. Маленькая сирота утешает себя, как может. Тоже мне, он ругнул себя, богослов.
И все-таки от этого разговора Юлий никак не мог отрешиться. Возвращаясь мысленно, он думал о том, что в новом браке отец родил ребенка, безоговорочно определившего его к христианам. Одним махом она, рожденная русской матерью, победила еврейского бога. Эта мысль занимала воображение. Проснувшись ночью, он перечитал историю Иакова.
Нет нужды, что после разговора с сестрой Юлий сохранил достаточно здравого смысла, чтобы не проводить прямых параллелей. Тем более что борьба, закончившаяся Маргариткиной победой, ни в малейшей степени не походила на схватку с Тем, кого плодовитый мифологический предок назвал словом — Некто. Там случилось подлинное противостояние, закончившееся неизлечимой тазобедренной травмой и сменой имени, здесь — пустая старушечья болтовня. Сестренка, искавшая утешения, пела со слов бабки. Другое тревожило Юлия. Само по себе оно не нуждалось в мифологических обоснованиях, однако, перечитав библейскую историю, изобиловавшую возвышенными терминами, Юлий не сумел отложить в сторону книгу: неотступно он думал о том, что ребенок, родившийся в смешанном браке, отнял его первородство.
Библейские мотивы не отменяли, а, скорее, усиливали житейскую очевидность. В том, что младшую сестру отец любил сильнее, Юлий не сомневался. С рождением Маргаритки их встречи год от года случались все реже. Больше того, вспоминая собственное детство, прошедшее вблизи отца, он понимал, что и тогдашняя их близость была весьма условной. Юлий не мог представить, как он повел бы себя после отцовской смерти, если бы это случилось в его детстве. Одно он понимал ясно: никогда маленький Юлик не сумел бы поверить в то, что умерший отец на самом деле не умер, а вознесся на небо. С легкостью, недоступной его собственному разуму, сестра восстановила связь, для него самого прерванную смертью. Странным образом именно простота, с которой девочка говорила о новой отцовской доле, убеждала Юлия в ее первородных правах. Ни малейшего логического довода не стояло за этим выводом, однако сын, не ощущавший загробной связи, чувствовал себя уязвленным.
Взрослый человек, он сумел побороть враждебные мысли, обращенные к младшей сестре, однако враждебность, проникшая в душу, пустила корешки. Правда, почва, в которой она укоренилась, поменяла состав: всеми своими помыслами Юлий сосредоточился на отцовской высказанной, но невыполненной воле, которая воплощалась в листке, испещренном непонятными письменами. Ее выполнение, в качестве первого шага предполагавшее перевод на русский, стало первейшей задачей, к решению которой Юлий приступил незамедлительно.
Вряд ли Юлий осознавал до конца, что именно разговор с сестрой, предавшей отца в руки Иисуса, подвиг его к ответным мерам. Не было ясных слов, которыми он объяснял свою решимость, но бессловесное чувство, снедавшее душу, крепло, становясь совершенно детским по силе: чтобы вернуть утраченное первородство, следовало возвратить отца на стезю еврейства. Возвратить и встать рядом с ним.
Дальнейшие события разворачивались с такой быстротой, словно ревнивый еврейский бог, уязвленный решением девочки-полукровки, уподобился языческим божествам, то есть принял сторону Юлия. Эти события, если вести отсчет от доверительного воскресного разговора, развернулись в течение недели. Точнее говоря, они свернулись в одну неделю, поскольку время, прошедшее от воскресенья до воскресенья, вобрало их в себя.
В отсутствие переводчика смысл отцовской записки оставался недоступен, поэтому Юлий сосредоточился на самом факте. Раздумья привели к новым выводам. Крючковатые знаки писались либо в больнице, либо в санатории, то есть пациент, учитывая место, не мог их, попросту говоря, списать. Отец вывел их по памяти, следовательно, он знал иврит. Для Юлия это стало откровением. Никогда Самуил Юльевич не упоминал о тайном знании, полученном, как видно, в последние годы. Первым делом Юлий подумал о семейной библиотеке: именно она могла стать источником, но это объяснение не показалось исчерпывающим.
Такие книги в библиотеке были. В кабинете на старой квартире они занимали нижние полки — справа от двери. Подростком он однажды наткнулся. Может быть, Юлик не обратил бы внимания, но книги, стоявшие во втором ряду, были вывернуты корешками к стене. Он спросил. Отец испугался. Поспешно расставляя по местам, он бормотал о том, что книги — старинные, остались от прадеда, написаны не по-русски, никому не нужны, но выбросить — жалко, надо поискать специалистов — скорее всего, в университете. «В хорошие руки я отдал бы с удовольствием».
Юлий вдруг вспомнил — тогда он подумал, отец говорит, как о щенке. «Да, вот еще, — Самуил Юльевич выпрямился, — об этом не надо в школе. Плохого здесь нет, просто…» — он махнул рукой. Домашняя библиотека была многоязычной. Если бы не предостережение, скорее всего, Юлик забыл бы мгновенно — старинные книги, написанные на непонятном языке, лежали далеко от его тогдашних интересов, но отец предостерег, и это запало в душу. Разговор, случившийся у книжных полок с отцом, согнувшимся в три погибели, стал первым штрихом, невнятной и ускользающей меткой, с которой началась его взрослая жизнь. Не то чтобы в определенные ее моменты Юлий сознательно возвращался к этому разговору, однако в нем словно бы начинал дрожать камертон, задававший границы существования.
О том, что Вениамин изучает иврит в какой-то тайной группе, Юлий догадывался. Конечно, тот никогда не афишировал, осторожничал, но намеками давал понять. Особой доверительности между ними не было, однако Юлий надеялся, что в прямой просьбе Веня не откажет. Собственно, просьба выглядела пустячной. Юлий прикинул формулировку: дескать, в дедовских бумагах нашлась записка, содержание которой для него — по-родственному — интересно, в ней одна строка на иврите, нет ли на примете знакомого, который мог бы перевести? Отдать оригинал Юлий побоялся: демонстративное Венькино шутовство наводило на неприятные мысли. Неловкой рукой он переписал на отдельный листок.
Явиться и прямо изложить просьбу Юлий счел неделикатным. Куда вежливее сделать вид, что пришел по другому поводу, записка же вспомнилась к слову, так, между прочим, по ходу дела. В качестве повода пригодились приобретенные книги. С собой Юлий принес все шесть.
Книги передавали из рук в руки, листали восхищенно. «Где взял, где взял? Купил», — Юлий отшучивался. Общий разговор скомкался. Улучив удобный момент, Юлий подсел к Вениамину. «Не-е, так, навскидку, не разберу, — увлекшись статьей, приятель забыл о конспирации, — оставь, на досуге погляжу, поразмыслю». Как всегда, расходились по очереди. Правило выдумал Венька. В реальную опасность никто не верил, но: хозяин — барин.
«Не знаю, как вы к этому отнесетесь, но ваши книги ворованные», — молчаливая девушка, всегда сидевшая в сторонке, догнала в подворотне. К своему стыду, Юлий не помнил имени. Кажется, и голос ее он слышал впервые — резкий и немного гортанный. «Откуда вы взяли?» — он спросил нарочито мягко. «Во-первых, библиотечные штампы…» — «Это ничего не доказывает. В известные времена такие книги изымались из библиотек. Как правило, с ними поступали, как с ведьмами. Здесь всего-то шесть. Остальные, надо полагать…» — он развел руками. «Не надо», — гортанный голос перебил. «Кажется, вы обвиняете меня в воровстве?» — Юлий нахмурился. «Вас я обвиняю в скупке краденого». Она еще не привела доказательств, но Юлий уже знал: правда. Это он гнал от себя, когда вступал в сговор. «Может быть, у вас есть и доказательства?» — он спросил обреченно. Она протянула карточку. Там стояло название, номер тома, выходные данные, а дальше — год за годом, с перерывом в несколько лет, даты инвентаризаций. Последняя приходилась на тысяча девятьсот шестьдесят третий. Прочитав, Юлий поднял глаза. Взгляд, с которым он встретился, был непреклонным: «Эту карточку я нашла в одной из ваших книг». — «Как вас зовут?» — он спросил хрипнущим голосом. «Меня зовут Ирина», — она дала полный ответ, словно говорила на иностранном. В глазах стояло предостережение. Надо думать, оно относилось к книгам, но припухлость нижних век, знакомая с детства, целила в глубину. Материнским предостерегающим оком она принудила его вспомнить — ту девочку.
Они учились в разных школах, но после уроков виделись во дворе. Ее семья занимала дворницкую жилплощадь. Квартирная дверь была прорублена под аркой, напротив домовой прачечной. Этой прачечной пользовались жильцы всех коммуналок. Заранее распределив часы, женщины стирали по субботам. Грязное белье сносили в узлах, чистое, сложенное в тазы, развешивали на чердаке. В прачечную дети не допускались, но, заглядывая в слепые окна, Юлик видел огромные котлы. Запах мыльного варева сочился из приоткрытой двери и, дожидаясь ее, он вдыхал приторные струйки. Однажды она спросила: «А мама твоя стирает? — и, не дожидаясь ответа, вдруг предложила: — Хочешь, я попрошу свою, чтобы для вас она растапливала в воскресенье?» Екатерина Абрамовна стирала в ванной. Про воскресенье Юлик не понял, но вежливо отказался.
С этой девочкой они были однолетками, но по сравнению с ним она была взрослой. Ее рассказы Юлик слушал, замирая. Верил и не верил. Во всяком случае, то, о чем она говорила, не могло относиться к его родителям, словно жизнь их семьи протекала в другом мире. Господи, он не хотел ее предавать, но в тот день опоздал с прогулки, мама ужасно волновалась, когда явился, сорвалась на крик. Кричала, чтобы никогда больше, мало ли на улице бандитов, он еще маленький… Если бы не это, конечно, он бы смолчал. Но тут, заложив руки за спину, Юлик ответил: не маленький, и вообще, он знает такое, чего не знает она. Мать глядела вопрошающе. Тогда, не совладав с тем, что рвалось наружу, он сказал: «Я знаю, что делают мужчины и женщины, когда остаются в темноте». Не обращая внимания на материнскую оторопь, Юлик рассказывал подробно, сопровождая речь жестами и словами. Мать выслушала, не перебивая. «Кто рассказал тебе эту гадость?» — она спросила, дождавшись окончания. «Это не гадость, это — правда», — в качестве доказательства он назвал имя. На мамином лице проступила брезгливость. Предостерегающие глаза стали красноватыми, как будто смаргивали песок: «Заруби себе на носу. Это — неправда. Только кажется правдой. Никогда ты не должен больше играть с ней. Она — испорченная девочка». — «Она…» — он попытался объяснить. Мамин взгляд стал непреклонным. «Испорченная, — она повторила. — Никогда».
С дворничихой Екатерина Абрамовна поговорила тем же вечером. Через два дня, выйдя во двор, Юлик побрел под арку. Девочка открыла сама. В грязном свете арочной лампочки он разглядел заплывший глаз: «Предатель, сволочь, гад! Убирайся к своей мамаше! Врешь ты все — вы совсем не стираете!» — дверь захлопнулась. И потом больше никогда они не разговаривали.
3
Веня позвонил в четверг. «Тут штука такая: эпитафию твою я показал. Сказали, если пренебречь одной ошибочкой, получается: и положу тебя в эту землю. Что-то вроде… Может быть, не дословно. Годится? Твой документик у меня. Можешь забрать в любое время». Уже думая над смыслом, Юлий промямлил благодарность.
Перевод, действительно, выглядел эпитафией. Больше того, если пренебречь крючковатыми буквами, в которые вкралась ошибка, надпись получалась совершенно обычной, он подобрал слово: интернациональной. Юлий пожалел, что в спорах с мачехой не был настойчив. Задним умом он винил себя за то, что взялся не с того конца. Надо было начать именно с перевода — Виолетте нечем было бы крыть. Взяли и выбили бы по-русски: «В конце концов, — Юлий пожал плечами, — русская земля».
«Собственно, — он подумал, — никогда не поздно». Этим, которые изготавливают плиты, нужно просто доплатить. Юлий сам удивился простоте решения. С технической точки зрения задачка выходила простейшей. Не надо ни скандалить, ни настаивать. Деньги — хорошая штука. Снова он думал о Маше, мучительно искал объяснения. Библиотечная карточка — не доказательство. Последняя инвентаризация — десять лет назад: книги мог вынести кто-то другой. И все-таки разговор с Ириной не давал покоя. Юлий ловил себя на том, что почти соглашается с обвинением: могла украсть. «Если и так — ее грех, ее и ответ». Но что-то тревожило, кружило в памяти, не складывалось в слова. «Да, — он вспомнил, — верно, так и сказала: на вашем месте я защищала бы своих».
Да, о ней он не мог думать иначе. Что бы ни сделала: единственная из всех — своя. Только теперь Юлий нашел мужество признаться: Ирина, обвинившая Машу, не встретила должного отпора. Осознав, он решил защищать. За ночь решимость отлежалась и приняла отточенные формы, так что Юлий даже не удивился звонку.
По телефону голос звучал мягче. О разговоре на набережной она сожалела: «Простите, не знаю, что на меня нашло, — слово в слово Ирина повторила его мысль о десятилетии. — Если кто-то и вынес, это — к лучшему. В ваши руки попало правильно. В библиотеке погребены заживо, все равно никому не выдают». — «Ну, что ж…» Обвинение было снято. За себя и за Машу Юлий прощал великодушно.
«Я, собственно, — она сделала паузу, — вчера была у Вениамина. Он рассказал мне о том, что ваш отец…» — «Да», — Юлий прервал. С ней он не хотел разговаривать о смерти. «Дело в том, что ваш листок он показывал именно мне. Я попыталась — сразу, но там, действительно, ошибка. Поэтому, как оказалось, ошиблась и я. Веня набирал при мне, номер я запомнила машинально, потом пришла домой и поняла — ошибка существенная. Там, на самом деле, не положу, а возвращу».
«Вы знаете… язык?» — Юлий спросил, думая о том, что исправление не такое уж важное. Суть остается прежней. «Не то чтобы знаю — учу». Она признавалась открыто. «Странно, почему же Вениамин…» — «Я попросила его не говорить. Понимаете…» — «Да, — он кивнул, — понимаю». — «В разговоре он употребил слово эпитафия. Дома я обнаружила свою ошибку и нашла источник. Это — самое главное. Там другой контекст». — «Вот как? — Юлий оживился. Разговор выходил профессиональный. — Вы — переводчик?» — «Филолог. Филолог-германист». — «И я», — он почему-то обрадовался. «Я могла бы подъехать и показать. Мне кажется — это очень важно», — голос звучал почти мягко. Речь шла о помощи. Дело важное. Юлий не мог не принять.
«И увидел во сне: вот, лестница стоит на земле, а верх ее касается неба, — она читала, водя пальцем. — И вот, Господь стоит на ней и говорит: Я Господь, Бог Авраама, отца твоего, и Бог Исаака. Землю, на которой ты лежишь, Я дам тебе и потомству твоему; и сохраню тебя везде, куда ты ни пойдешь; и возвращу тебя в сию землю; ибо я не оставлю тебя, доколе не исполню…» Отложив в сторону, Ирина раскрыла другую книгу. Голос, гортанный по-русски, в подлиннике пылал страстью. «Вы понимаете: на которой. Речь не о смерти — о возвращении, — она захлопнула. — На землю».
Юлий молчал, поражаясь совпадению: независимо, как случается в точных науках, они с отцом пришли к исходной точке — истории Иакова. Отсюда он двинулся по неверному следу, приняв обетование за эпитафию. Теперь, когда все наконец прояснилось, Юлий почувствовал уверенность — точка, найденная ими обоими, вставала в жесткую систему координат.
Подробности библейской истории, перечитанной накануне, он помнил хорошо. В ней действовали два брата: старший — Исав, младший — Иаков. Выдав себя за Исава, Иаков получил неправедное благословение. Ревекка, их общая мать, посоветовала ему бежать к Лавану — ее брату. Там он должен был пожить некоторое время, пока утолится ярость обманутого — утихнет его гнев. И встал Иаков, и отправился в землю сынов востока, и пришел на одно место, и лег ночевать. Во сне он увидел лестницу, и Ангелов Божьих, которые восходили и нисходили с неба. Господь, стоявший на последней ступени, обратился к его отцу, и слова, которые были сказаны, отец записал на клочке. Этот клочок он успел спрятать под одежду, чтобы сын — после его смерти — нашел записку и продолжил путь.
И встал Иаков, и отправился в дорогу, и увидел в поле колодец. Над устьем его лежал огромный камень, отвалив который, пастухи поили стада. К этому колодцу подошла Рахиль — дочь Лавана, а значит, его, Иакова, двоюродная сестра.
С ней они тоже встретились у воды: Юлий вспомнил — в ванной, на поминках ее дяди, она спросила, не братом ли он ей приходится?.. Тогда он отказался от родства, потому что еще не знал, не догадывался, каковы, на самом деле, их подлинные имена.
Эту девушку, не вполне родную по крови, он видел перед глазами, разговаривая с Ириной. В библейской истории их родство велось по матери. В нашей стране, про себя Юлий усмехнулся, кровью меряются по отцу. Издалека он видел: ему навстречу, окруженная овечьим стадом, она спускается с холма. Тяжесть, похожая на камень, отваливалась от сердца: предание, поддержанное предсмертной запиской отца, снимало последнюю преграду…
«Благодарю вас», — он ответил Ирине, принесшей благую весть. Теперь он ждал, чтобы она ушла. Тогда, собравшись с духом, он пойдет к телефону и, позвонив, договорится о встрече, чтобы все начать заново.
Ирина медлила: «И что теперь вы собираетесь делать?» — она указывала на листок, который помогла расшифровать. «Видимо, отправлюсь к колодцу, раз уж вы, — Юлий улыбнулся, — наставили меня на верный путь». — «К колодцу? — Ирина переспросила серьезно. — Вы имеете в виду колодец Иакова?» Все еще улыбаясь, Юлий кивнул. «И кого же вы надеетесь там встретить? Неужели, девушку, с которой приходили тогда?»
Ирина догадалась безошибочно. Взгляд, устремленный на Юлия, налился предостережением. Она взяла книгу, раскрыла и ткнула пальцем: «Если Иаков возьмет жену из дочерей Хеттейских, каковы эти, из дочерей этой земли: то к чему мне и жизнь?» — «Что это?» — он нахмурился. «Слова его матери — Ревекки: напутствие, прежде чем ему уйти». Близорукие глаза, похожие на материнские, глядели пристально. Они становились красноватыми, как будто мать смаргивала песок. Камень наваливался снова. Юлий силился отжать руками, но Машины черты расплывались. Он видел ту — испорченную — девочку… «Это неправда, все — не так», — Юлий пытался объяснить.
Ирина слушала, ловя каждое слово. Рассказ получался бессвязным: об отце, о русской мачехе, о младшей сестре, повторявшей с бабкиных слов. Кивая сумрачно, она понимала каждый поворот мысли, как будто история, переживаемая Юлием, и не могла быть иной. «Мне кажется, ваш отец хотел уехать». — Она махнула рукой в сторону обетованной земли. Снова, как на той набережной, Ирина не приводила доказательств.
«Вполне возможно», — он ответил уклончиво, пытаясь осознать последствия. Для него они выходили благоприятными. Если отец, действительно, принял решение, значит, сыну, рожденному в первом браке, возвращались исконные права. Маргариткин бог поторопился отпраздновать победу… «Я думаю, — Ирина вступила осторожно, — он принял верное решение. Отсюда надо уезжать». — «Да, да, может быть», — Юлий кивнул, не вслушиваясь, думая о своем.
«Мы должны поехать на кладбище. Сделать надпись на его могиле». За главной мыслью Юлий не расслышал местоимения. «Как это — сделать надпись?» — он переспросил удивленно. «Мелом, — Ирина ответила спокойно и уверенно, как о чем-то, разумеющемся само собой. — Потом, позже, если вам удастся переубедить ваших родственников, можно заказать — на камне. Но теперь… Воля есть воля. Ваш долг — выполнить».
«Да, наверное, вы правы», — он прикидывал. Надпись мелом, конечно, глупости, до первого дождя, но ехать все равно надо. Заплатить, договориться с кладбищенскими. Сделать, пока совсем не развезло. «Давайте завтра, в субботу. Удобно, как раз — выходной», — Ирина строила общий план. Девушка помогла с переводом, Юлий не хотел обойтись невежливо. Камень лежал, давя тяжестью. Слабость отступила. Теперь он рассуждал здраво. С Машей они не договаривались о сроке. Юлий вспомнил: встретившись, придется объяснять вранье. В воскресенье. Один день ничего не изменит. Он решил окончательно.
Деревья, взбиравшиеся по склонам, успели сбросить листья. Редкие ели зеленели меж темных стволов. Свежий осенний запах стоял над дорогой. «Как хорошо в покинутых местах, покинутых людьми, но не богами…» — Юлий оглядел невысокие холмы. Ирина кивнула: «Да. Знаю. Аронзон». Они поднимались по тропинке. «А мел я все-таки прихватила», — догнав, она пошла рядом.
Сначала он просто не понял. Издалека показалось, рабочие не успели доделать: плита, заказанная мачехой, лежала косо. На камне проступали кривые буквы. Юлий подумал, странно, обман зрения, рабочие размечают мелом. Буквы, безобразившие плиту, были черными.
Ноги не держали. Он приблизился и опустился на край. «Сейчас, я сейчас», — головным платком, встав на колени, Ирина терла черноту. Краска въелась в камень. «Знать бы, — Юлий заговорил тихо, — взял бы ведро мазута…» — «Что?» — она вскинула голову. «Брось. Отцу все равно. Это не ототрешь». — «Нет, нет, я все-таки… Вот сволочь, — она бормотала, — чертова буква, разлапилась, как паук…» Сидя на краю, он думал о том, что сделал глупость. Положился на мачеху. Надо было везти на еврейское. А еще лучше — в крематорий. Сжечь и развеять по ветру, чтобы не осталось следа.
Тяжелым взглядом Юлий оглядел окрестности. Никого не было. Он подумал, пусто: ни богов, ни людей. «Оставь!» — он обернулся и приказал грубо. Ирина отпрянула, как от раскаленного. «Брось все. Это — не наше дело. Пусть Виолетта. Это — ее…» — он забыл слово. «Что?» — Ирина стояла, комкая грязный платок. Юлий вспомнил, но не произнес: соплеменники. «Пожалуйста, я очень прошу тебя, спускайся. Подожди на дороге», — он говорил холодно. В ее глазах блеснули слезы. Сунув платок в карман, она пошла, не оборачиваясь.
Он остался один у отравленного колодца. По холмам, заросшим смешанным лесом, поднимались серые могильные раковины. В этих местах они сбились в стадо, похожее на овечье. Плита, закрывавшая колодезное устье, была свернута. Зазор получался узким — овечьей голове не пролезть. И в подлиннике, и в русском переводе сюда уже шла женщина, смотревшая за стадом. Не было предостерегающего взгляда, мешавшего разглядеть. Юлий видел: окруженная серыми овцами, она восходит на холм. Он ждал ее приближения. Ради нее он готов был служить этому государству — верой и правдой. Подобно Лавану, назначавшему обманные сроки, таким, как Юлий, оно выдвигало свои условия.
«Мария», — он произнес слабыми губами. Женщина поднялась по склону и остановилась в отдалении. В книге, содержавшей их общую историю, он отваливал колодезный камень, чтобы напоить ее овец. Через много лет этот скот, умноженный многократно, станет ее приданым. Сбившись в кучу, овцы блеяли нетерпеливо…
Неимоверным усилием, ухватившись обеими руками, он отвалил камень, открывая зазор. С холмов, покинутых богами, они стекались к отравленному колодцу, чтобы напиться всласть. Он думал о том, что дело не в условиях: женщина, пригоняющая стадо, пьет вместе со своим скотом.
Украдкой оглядев склоны, Юлий усмехнулся: что-то такое в русской сказке… Серые овцы, напившись отравы, обернулись могильными раковинами. Среди деревьев, сбросивших листья, они лежали, подобрав под себя ноги.
Он шел по тропинке, не оглядываясь. У подножия никого не было. «Обиделась, ушла, не дождалась». Юлий ускорил шаги. Над отцовской разоренной могилой эта девушка плакала, словно страдала за своего. Ветер, налетавший порывами, задувал в рукава. Ирина ждала за поворотом. Покрасневшие веки были вытерты насухо. «Ничего, — он сказал, задыхаясь, — ничего. Теперь мы все сделаем правильно. Только не плачь».
4
Весь день она прождала напрасно — Иуда не одумался. Утром Маша занялась уборкой — мыла в коридоре и на кухне. Потом замачивала и стирала. Ссадина сочилась неостановимо. Стоило сложить руки, снова подступала тоска, бередила память. Сладкая кровь, которую нельзя вылизать, таяла во рту. Ступая неслышно, Маша пробиралась в прихожую. Проклятый телефон молчал. Черное тельце, укрывшееся под вешалкой, за весь день не издало ни звука. Малодушно Маша поднимала трубку, прислушиваясь к гудкам.
О том, что в переведенной мистерии Юлий отвел ей роль младшей дочери Лавана, она знать не могла. Не знала она и того, что чудовищным сцеплением обстоятельств, последним звеном которого стало осквернение еврейской могилы, обрела черты безнадежно испорченной девочки, жившей напротив прачечной — под аркой. В Машиных глазах случившееся имело другое объяснение: проклятый паук вывернул все по-своему — подсунул чернявую девицу. Если бы не она, распорядившаяся по-хозяйски, никогда Юлий не поднял бы руку — жестом бабушки Фейги.
Взгляд, скользнув по стене, уперся в Панькино зеркало: оно висело на прежнем месте — поклеив обои, отец прибил обратно. Маша приблизилась, вглядываясь. Лоб, глаза, скулы — отцовские. Рот, нос, овал лица — в мать. Случайное сочетание, отвергнутое Юлием, вышло равновесным. Приглядевшись, можно найти и свое, и чужое. Зависит от точки зрения. Вернее, от испытующих глаз.
Отцовскую переносицу пересекла складка: поиграв лицевыми мускулами, Маша согнала. Улыбка выходила жалкой. Дернув губами, она приподняла уголки рта. Под глазами лежали тени, похожие на синяки. Женщины обычно закрашивают: она выдвинула ящик стола.
Косметикой Маша пользовалась редко. Иногда, собираясь в институт, подводила губы или глаза. Не то чтобы так выходило лучше, но девочки на потоке красились, даже эта дура. Маша намазала и припудрила под глазами. Под слоем пудры тени исчезли. Глаза, глядевшие на Машу, зажглись тусклым светом. Их всех они ненавидели одинаково: и своих, и чужих. Рука, державшая тюбик, сжималась яростно. Меж пальцев змеился крем. Унимая ярость, она размазала по коже. Пудра, положенная сверху, съела блеск.
Женское лицо, отраженное в зеркале, неуловимо изменилось. На ровном матовом фоне его черты стушевались, канули в глубину. То, что глядело из рамы, походило на заготовку, набросок, не прописанный до конца. Проверяя догадку, Маша начала с губ. Ровно по контуру, улавливая сходство с матерью, она наложила помаду. Губы вспыхнули. Полному сходству мешали темные ресницы. Она зажмурилась и присыпала пудрой. Теперь, случись увидеть, Фроська с Панькой приняли бы за свою.
«Так». Маша стерла тщательно и взялась за угольный карандаш. Осторожно ведя по краю, она рисовала отцовские глаза. Панькино зеркало ежилось: штрихами, едва касаясь, Маша подправляла картину. Синие тени, поднятые до бровей, вычленили последнее сходство. Вот так, отправляясь к Юлию, следовало себя изрисовать.
«Черт!» — Маша отбросила уголь. Снова он требовал сделать выбор — паук, водивший ее рукой. Он, ненавидящий полукровок, жаждал крови предательства. Сунув руку в глубину стола, она достала паспорт. Ни имени, ни фамилии, ни отчества: тушь загадила все. Поднимая лампу, как факел, Маша вглядывалась в строки. Жидкость залила неравномерно: верхнюю строчку покрывал тонкий слой. В факельном свете она разобрала: Мария. «Ладно, — она сказала, — ладно. Посмотрим, прежде чем выбирать»
Обернувшись к зеркалу, она взялась за помаду. Губы вспыхнули и погасли, как отцовские глаза. Тушь, румяна, тени: она рисовала холодной рукой. Мертвенные черты, накрашенные, как в гроб, выступали из зеркальной глубины: все, что сгорает в печи, обращаясь в пепел. Серое крошево, которое воскреснет, они разносят по разным кладбищам — послушные пауку. «Как, — она думала, — как же со мной? Не иначе, разделят на две кучки: одну — туда, другую — сюда… Панька говорила, к богу являются в теле». Маша видела: ухмыляясь, паук оглядывает воскресшие половинки. «Ладно, — она повторила, — ладно. Еще поглядим…»
На кухне, пошарив по ящикам, она нашла картофельный мешок. В него поместилось ведерко. Тряпичные ручки были крепкими и удобными. Высокий телевизионный голос глушил шаги. Одевшись, Маша подхватила мешок и выскользнула вон.
Фонари, расставленные вдоль тротуаров, горели ярко. Свернув направо, она пошла к автобусу, и тут только сообразила, что не знает главного. «Иди туда, не знаю куда…» — Маша остановилась и прислонила ведро к ноге.
Замерев под фонарем, она обдумывала: в справочное — поздно, придется узнавать у людей. Редкие прохожие спешили мимо. На мгновение каждый из них вступал в свет фонаря. Хищник, ждущий в засаде, Маша стояла в темноте, вглядываясь в их черты. Первой попалась старуха. Стараясь ступать бесшумно, Маша двинулась следом. Главное, не спугнуть. Старуха добрела до Подбельского и свернула за угол.
«Простите», — Маша догнала и обратилась едва слышно. «Да!» — голос старухи был неожиданно ясным. «Вы ведь еврейка?» — Маша глядела прямо в глаза. Этого она не ожидала: верхняя губа, поросшая жесткой щетиной, дернулась. Пальцы, задрожавшие мелко, потянулись ко рту. Глаза налились страхом. «Не бойтесь, я — тоже…» Не отнимая руки, старуха глядела: накрашенное лицо сбивало с толку.
«Я не сделаю вам дурного. Я только хочу спросить… Где находится еврейское кладбище?» — «Этого я не знаю», — старуха скосила глаза. Верхняя губа сомкнулась с нижней. «Послушайте, я уверена, вы знаете. Мне надо непременно. Вот, — она качнула мешком. — Здесь — урна, пепел моего деда. Он просил похоронить на еврейском, но отец… Они с мамой решили, лучше на Северном. Дед просил, чтобы похоронили среди своих». — «Ты выкрала пепел?» — старуха смотрела недоверчиво. «Не выкрала — подменила. Родителям я подсунула золу — из старой печки. Их похороны были вчера».
Старушечьи глаза сверкнули: «Подменила?» Умей Маша читать мысли, она услышала бы историю про обманное благословение: Ревекка, мать Иакова и Исава, подменила старшего младшим, обложив его руки кожей козлят. «Так. Слушай внимательно», — еврейская старуха поманила поближе. Помогая себе руками, она бормотала над Машиным ухом.
Автобус высадил на кольце. Местность, в которой она очутилась, была страшной. Справа, за чередой голых деревьев, высились черные промышленные корпуса. Слева — пустынная площадь, ограниченная сплошной бетонной оградой. С угла ограду замыкали ворота. Спотыкаясь на выбоинах, Маша побежала вперед. Ворота были заперты. Она вскинула запястье. Стрелка подходила к восьми. Крадучись, Маша двинулась вдоль ограды. Лаз обнаружился шагах в двадцати: серая плита выкрошилась у основания. «Только бы не собаки…» — она протискивалась, согнувшись в три погибели. Острый крюк арматуры вцепился в пальто. Маша рванула с мясом. Втащив за собой мешок, она выглянула наружу. Площадь была пустой.
Высокие могильные столбики окружали со всех сторон. Осенний запах гнили лез в ноздри. Боясь, что сейчас чихнет, она растерла переносицу. Фонарь, нависший над оградой, заливал ближние плиты. Фамилии тех, кто лежал в могилах, в его свете читались легко. Двигаясь от плиты к плите, Маша читала внимательно. На чужой взгляд фамилии были странными. Все правильно, она подумала. Здесь. Напуганная еврейская старуха не солгала.
В земле увязали ноги. Осторожно ступая, Маша двинулась вперед. Над могильными столбиками поднималась высокая стена. Упершись ладонями, она прислушалась: за каменной кладкой могли держать собак. Все было тихо. Маша обогнула стену и вышла во двор.
Здание, похожее на церковь, темнело в глубине. Над дверями, на длинной железной поперечине, висел двурогий фонарь. По сторонам, ограничивая двор, стояли ряды колонн. С тыльных сторон их заложили камнями. Не ступая в открытое пространство, Маша затаилась в галерее. Тут держали дрова. Не сложенные в поленницы, они валялись как попало. Глаза поймали тусклый блеск. Она нагнулась и различила топор. Лезвие было ржавым. Глубокие зазубрины тупили сплющенный срез. Оглянувшись, словно опасалась чужих глаз, Маша пихнула в мешок. Теперь она чувствовала себя вооруженной.
За каменной кладкой высились склепы. Меж них лежали дорожки, уводящие во мрак. Холод шел от земли, сковывал ноги. Дальше она не могла ни шагу. Переводя дыхание, Маша смиряла страх. Сердце билось под горлом. Паук следил настороженно. В темном пространстве, которое он ненавидит, она развеет пепел его возлюбленной паствы. Тогда, в черный день паучьего воскресения, их прах не восстанет из еврейской земли.
Растянув ручки, Маша заглянула в мешок. Пепел серел жалкой кучкой. «Никогда, больше никогда не воскреснут…» Смертельное счастье, которого не знала прежде, рвалось из глубины. Она подняла ведро, зажмурилась и размахнулась. Что-то вспыхнуло, полыхнуло, дрогнуло под ногами. Свет ударил в глаза. Под тонким слоем кладбищенской земли они лежали друг подле друга — сомкнутыми рядами: старики, младенцы, старухи — словно погребенные заживо. Их, обретших эту землю, не коснулось тление: черты, залитые светом, оставались вечными.
Свет становился слабее. Все, кто лежал рядами, возвращались во тьму. Обессилев, Маша опустилась на землю. Пальцы, сжимавшие ведро, разжались. Она услышала скрип. Может быть, так скрипели ветки, но Маша слышала скрипучий смех паука. Из тьмы, осквернившей город, он смеялся над слабостью, знаменующей ее поражение. «Мразь, — она сказала громко, — трусливая черная мразь». Через силу, помогая себе руками, Маша поднялась. Черные ветки гнулись под ветром, шарили по земле. Они тянулись к ведерку — вырвать из ее рук. Паук, караулящий пепел, полз защищать своих. «Ну, — она сказала хрипло, — попробуй, давай, только посмей!»
Черный корень змеился из склепа, полз по земле. С размаху она ударила ржавым лезвием. Топор отскочил, как от железа. Прижав к себе ведро, Маша отступала шаг за шагом. Обогнув стену, она затаилась с подветренной стороны. Здесь могильные плиты лежали редко. Меж ними чернели клочки земли. Маша присела и ощупала руками. Земля была жесткой. Налегая из последних сил, она взрывала лезвием топора. Корни, свитые в узел, сплелись мертвой хваткой. «Ничего, — она шептала, — еще немного, сейчас». Ужас ходил за стеной, крошил слабые камни. Прежде чем его щупальца одолели препятствие, она успела высыпать из ведерка и забросать землей.