Опубликовано в журнале Звезда, номер 2, 2005
САША ЗАЯЦ
1
Больше деградации, больше потерь, больше тяжелых, каких-то спертых снов, похожих на один нескончаемый самосуд, больше праведных заклинаний Саша Заяц ненавидел в своем алкоголизме его материальные следы: эту тахикардию, эту артериальную гипертензию, эту липкую влажность, этот тремор, эту неповоротливость глаз и особенно этот обложенный, словно намазанный собачьим дерьмом, поганый, несчастный язык. Оглядывая свое благоприобретенное уродство, Саша Заяц пытался радоваться тому, что его пока еще не мучила тупая боль в правом верхнем квадранте живота, что распирания в этом участке не наступило, что ладони были не «печеночные», что на коже не было сосудистых звездочек, как, например, у Ростислава. «У тебя печень здоровая, Ростислав?» — «Да, вот такая! Ха-ха-ха».
Саша Заяц спешил выпить рюмку водки или коньяка, или стакан вина перед тем, как направиться в туалет. Он был научен позорной смертью своих дружков, Виталика и Юрика, которые как-то одинаково, хотя и по отдельности, скончались на унитазе от напряжения человеческих сосудов, от кровоизлияния в мозг, оттого что начали тужиться на трезвую, не похмеленную голову. Саша Заяц не собирался умирать от утренних потуг. Он думал о смерти чистой, опрятной, на голодный желудок, на высокой волне, после отчаяния, слегка подшофе, от разрыва сердца или от попадания в него. Верхушка сердца полыхала, прожигала сосок насквозь, — казалось, вот-вот и из него повалит дым.
Саша Заяц любил понятие «кризис среднего возраста», как любят таинственный образ веры или парадоксальную истину. Будучи мальчиком, он никак не мог уразуметь, как это люди спиваются, как это не может выйти из запоя его отец, ползает на коленках перед матерью, клянчит рубль, получив, торжествующе уходит, с нарастающей злостью в лице и нездешней, праздничной усмешкой, лихорадочно пахнет хвойным одеколоном, прокуренными волосами и гниющим кишечником. Какая-то вегетарианская кислинка оставалась после отца в коридоре. Тогда Саша Заяц не видел смерти — предметной, напирающей со всех сторон. Вот он врезался на велосипеде в «Запорожец» — и ничего, только колесо сложилось в полукруг…
Дверь в ванную была открыта настежь. Саша Заяц, из смущения перед пустотой квартиры, стоя под душем, изогнулся и потянул дверь на себя за висящий на ней халат жены и прищемил себе большой палец, половину фаланги. Боль была такая светящаяся, рассыпчатая, как будто возникла по другой причине, по причине того, что его палец сильно и быстро укусила жена.
Саша Заяц подставил раненую руку под струю холодной воды и почувствовал, что плачет, как ребенок, — от несправедливости, от перегоревших рецепторов боли. Бегло, нехотя он побрился, как попало намазал щеки и горло кремом жены, почистил зубы, десны и язык трехцветной зубной пастой, провел дезодорантом под мышками и в паху, как будто чужом, неизвестном и ненужном. Глаза были набухшими, вороватыми, крем не смягчал, а душил мокнущие, разваренные поры, на поверхность языка опять проступал белесоватый, видимо, смрадный налет. Ноготь стал наполовину пурпурным. Зернистая испарина покрывала лоб, как подтаявшая короста, которую трудно и страшно было смахнуть.
Саша Заяц не теперь, еще в юности, мечтал о том, чтобы его любимая женщина, например жена, не стыдилась бы целовать ему руки, бугорки ладоней, запястье, узловатые сгибы и особенно жилы. Ему казалось, что эти простые поцелуи могут быть самыми сокровенными и самыми нежными ласками. Ему казалось, что только одного этого прикосновения было бы достаточно для того, чтобы овладеть его душой полностью, чтобы превратить Сашу Зайца в безупречно любящего раба.
Сашу Зайца вдруг притиснуло к стене абсолютное одиночество. Он сообразил, что нет теперь на земле ни одного человека, кто бы его знал или помнил о нем в эту минуту. «Вот, оказывается, какой у меня жалкий, невразумительный жизненный путь!» — думал Саша Заяц. Саша Заяц допил остатки водки «Флагман» и поплелся к телефону звонить кому-нибудь. Ему было бы теперь удобнее ползти, а не ступать.
2
В баре гостиницы «Русь» (странное для Петербурга название), где Саша Заяц по традиции обмывал покупку очередного своего мобильного телефона взамен утраченного накануне, был полумрак тупика, тамбура, за невидимой (где-то за холодильным шкафом) створкой которого простиралась темно-синяя, какая-то памятная степь, тяготеющая к железной дороге, как кусок далекого космоса к ребрам звезды. Холодильный шкаф принадлежал транснациональной «Кока-коле».
В гостинице «Русь» располагался оператор сотовой связи и соответствующий магазинчик с глазастой девушкой в вечернем брючном костюме, которой Саша Заяц, как заведенный, всегда посылал чашку кофе из бара. Ему кивали примелькавшиеся охранники, вежливые от жадности, практикующие незаконный обмен валюты. Холл гостиницы был отделан под старомодное дерево, со смешанным запахом сырого линолеума и постельного белья периода Московской Олимпиады.
Бар, без окон, плохо освещенный, сырой, действительно напоминал купе в поезде, давно пустившем корни в ничейной степи. Предчувствие дорожного тупика усиливалось двумя случайными посетителями, вероятно, приезжими менеджерами, трезвыми, как черти, кряжистыми, при дорогих часах, с быстрым и беспощадным пониманием вальяжного пьянства Саши Зайца. Саша Заяц гадал, позволяли ли себе эти двое аналогичные загулы, были ли они ему близки не только по социальному статусу, но и по некоторому мучению, по предрасположенности к срыву. Один был точно не способен на глупость — с короткими волевыми залысинами, с куцыми руками, с претенциозно толстым обручальным кольцом. И все-таки он был подчиненным у седого, бордового ежика. Что-то роднило их разные взгляды, почти презрительный у одного и вполне радушный у другого, — наследственная готовность стереть с лица земли Сашу Зайца, бесхарактерного соперника, самца, давшего слабину. Саше Зайцу было неприятно выглядеть лопушком, поэтому он пил поначалу неравномерными глотками, с безысходными паузами, глупо. Но вдруг он заметил, что волосы на переносице у лысого явно были выщипаны, а в ноздрях было искусственно голо, а у седого нет-нет да и начинало дергаться веко и губы были мокрыми от боязливых облизываний. Эти наблюдения не только успокоили, но и рассмешили Сашу Зайца, словно он дождался своего часа. Кажется, коммивояжерам надоела Сашина задиристая пытливость, они встали и, оказавшись одного небольшого роста, неразличимо, как слои воздуха, покинули заведение. «Так-то лучше, — подумал Саша Заяц вдогонку. — А то видите ли, какие мы хозяева положения».
Саша Заяц опасно восседал на высоком табурете. Изменение мизансцены служило поводом выпивать. Перед ним был бармен. Бармены были некими заместителями духовников, которым Саше Зайцу приятно было исповедоваться, если те выбирали правильную, понятливую, а не снисходительную или подобострастную ноту. Этот, Игорь, был примерно того же возраста, что и Саша, и вел себя как профи: наливал машинально, помнил в деталях прошлые визиты клиента, интересовался не кошельком его, а самочувствием. Возможно, бармен догадывался, что такой человек, как Саша Заяц, никогда бы не выбрал для себя работу бармена — не из брезгливости, а из любви к одиночеству. Поэтому бармен Игорь был особенно задушевен с Сашей Зайцем.
Саша Заяц спросил:
— Как мой двойник поживает? Заходит?
— Брокер, что ли? Николай? Так он погиб месяц назад, разбился на машине.
— Вот как? — изумился Саша Заяц.
Он вспомнил, что бармен Игорь любит говорить о катастрофических вещах без тени пафоса.
Благодаря Игорю-бармену, склонному к наведению мостов, Саша Заяц и ныне покойный Николай заочно знали друг друга и начинали испытывать одновременно сходное чувство нелепой раздвоенности и еще более нелепой идентичности.
У Саши Зайца и того Николая, по свидетельству бармена, была одна и та же манера держаться — высоко и шатко, как люди свершившиеся. Даже их голоса якобы в чем-то совпадали, в непреднамеренном миролюбии, и усаживались оба, как ни странно, всегда на это место, на длинный табурет, что побуждало бармена рассказывать одному о другом с близкого расстояния с явным преувеличением. Неизвестно, надеялся ли Николай, а Саша Заяц надеялся рано или поздно познакомиться напрямую со своим, конечно, надуманным двойником, и именно сегодня он рассчитывал на такую встречу, включая в ее сценарий весьма серьезную, душещипательную подоплеку.
— Как он хоть выглядел? — поинтересовался Саша Заяц.
— Он был очень похож на вас.
— И все-таки как, Игорь?
— Он довольно много и часто пил, вечно терял мобильники. По его словам, он пропивал половину того, что зарабатывал, а зарабатывал много, сам не ведал — сколько. Пить любил исключительно в компании с кем-нибудь незнакомым, с родственной душой. Не умел в одиночку. Конечно, всех поил напропалую. Собутыльники думали, что он куражится, сорит деньгами, ерничает, а на самом деле ему не хватало общения, и поэтому он готов был доставить радость первому встречному.
— Это понятно. А как он выглядел?
— Долговязый. Очень длинное, такое прямоугольное лицо, примятый нос, губы вечно разомкнуты, волосы взъерошены, брови черные, а голова светлая, под глазами появлялись темные полосы, словно намазанные углем для маскировки. Немного заикался, от порции к порции — все меньше и меньше.
— Игорь, но он ведь совсем не похож на меня?
— Что вы? Очень похож, одно лицо. Только вы бываете немного одутловатым. Но выражение лица — аналогичное, предельно доверчивое.
— Я надеялся на большее сходство.
— Куда же больше?
Игорь освежил рюмку Саше Зайцу, чуточку плеснул себе, и они помянули с редкой задумчивостью Николая.
Саша Заяц всмотрелся в бармена Игоря и догадался, почему тот путал его с покойным, несмотря на вопиющую, как оказалось, разницу между ними. Бармен Игорь выглядел долговязым даже за своей массивной стойкой, его лицо было нестерпимо вытянутым, пряди волос прыгали от малейшего дуновения, рот был красным и из него по-заячьи торчали два передних зуба.
— Что самое необходимое утром, так это хороший увлажняющий крем, — говорил бармен Игорь с мелкими паузами между слогами, а не между словами. — Даже если не удается побриться, без крема просто никуда.
Саша Заяц понял, что это не он, а бармен Игорь внешне был похож на Николая, похож разительно.
Бармен Игорь с его крупной бабочкой напоминал издалека, из зеркального полумрака, голый, не увитый ничем, лютеранский крест.
— А что жена Николая? — спросил Саша Заяц.
Он вспомнил эту хмурую женщину, которая в тот день, когда Саша Заяц вот так же сидел и выпивал в этом баре, наведалась сюда в поисках своего загулявшего супруга. Тогда бармен Игорь поведал о том, что она всегда его ищет здесь на третий день его запоя. «Какая благоверная жена!» — порадовался тогда Саша Заяц и удивился ее укоризненному обаянию, такому знакомому и даже близкому. У жены Саши Зайца были похожие удлиненные черты, похожая, стремительная, но с дородством походка.
— Николай-то появлялся здесь на четвертый, а то и на пятый день. И не один, а с проституткой. Всегда с какой-нибудь плохонькой. Любил цеплять завалящих. Та — в номер, а он сюда — пить и болтать, узнавать, какой сегодня день недели. Представляешь, говорит, вторник и среду, если сегодня четверг, вообще не помню. Не было их. Полжизни не помню. Себя, говорит, порой называю то Сашей, то вообще — собачьей кличкой.
— Знакомое дело. Пойми, Игорь, это провалы не алкоголические, это провалы специальные. Сознание специально формирует некие схроны, убежища, чуланы, куда ты будешь заходить потом, как в келью, на отдохновение, в другой жизни. Они, эти помещения, одной стороной направлены из дольнего в горний мир. Например, побывал я тут в Италии. И что же ты думаешь? Рим, Неаполь, Бари ( там мощи Николая Угодника покоятся) помню прекрасно, улочки, лица, переходы Ватикана помню, запахи сугубо итальянские, а Флоренцию, то, что больше всего и хотел посмотреть, не помню начисто, катастрофически. А я был там, провел два дня, в галерее Уффици в том числе. Есть фотографии, что я там, на видеокамеру я снят, хожу нормальный, даже грустный. Но личного воспоминания о Флоренции нет никакого. Брезжит лишь какой-то сквозистый, вечерний, говорливый флорентийский воздух, пахнет виноградом, но ни домов, ни арок, ни мостов, ни ландшафта в памяти не сохранилось. Как будто я на тот срок, пока мы с группой посещали Флоренцию, потерял зрение и ходил по Флоренции вслепую, наугад.
— Значит, воскреснуть вам выпадет именно во Флоренции, — пошутил чуткий бармен. — Не дай бог, конечно.
— Не иначе. У стен церкви Кармине.
Саше Зайцу позвонили — субчик Пчельников, человек с неунывающими жестами и остро заточенным кадыком, который выглядел особенно тягостно в сочетании с галстуком на придушенном горле. Пчельников обладал счастливым чутьем звонить именно тогда, когда Саша Заяц пускался в пьяное плавание. В этом случае субчик Пчельников разговаривал запанибрата и навязывал Саше Зайцу, будучи его заказчиком, свою, издевательскую цену, и Саша Заяц по трезвости уже не мог отвертеться, не желая казаться попавшим впросак, манкирующим купеческим разорительным словом, быть заподозренным в беспечности и обреченности. И опять, чтобы отделаться от неприятного тембра субчика Пчельникова, Саша Заяц согласился, не торгуясь, с его раскладами, даже не вникая в цифры, понимая, что ниже Сашиной себестоимости тот не посмеет опускаться, зная, что в середине любого запоя случаются беспощадные, роковые просветы. Эти просветы в том числе может вызывать человеческая наглость.
Саше Зайцу было теперь не до заказчика. В бар вошла выпрямленная, темная, как мгла, и грозная, как молния, невыносимо знакомая дама, вдова Николая. Она, кажется, поздоровалась и села за самый дальний столик внутри темноты. Саше Зайцу бармен Игорь показался сугубо суетливым. В его глазах, как в коктейле, смешались страх и странная, какая-то неуважительная радость. Он торопливо начал готовить кофе, что-то бубня. Трижды шипела кофеварка. Саша Заяц со своего места облик пришедшей женщины совсем не различал. Он только чувствовал некий сгусток атмосферы, слышал легкую дробь пальцев, вдыхал трудный, латиноамериканский аромат.
— Игорь! — обратился он тихо к Игорю-бармену. — Посмотри, пожалуйста, у меня язык не белый, не засаленный?
Саша Заяц выпустил свой язык на волю.
Игорь разглядывал Сашу Зайца и улыбался:
— Нет, теперь уже нормальный. Розовеет понемногу.
— Не воняет?
— Нет, от вас всегда фешенебельно пахнет.
Саша Заяц сообразил, что теперь, без Николая, он особенно нужен бармену Игорю. Саша Заяц не стал разочаровывать бармена Игоря, не стал говорить ему, что его рубеж Саша Заяц уже миновал. Ведь путь Саше Зайцу выпал исключительно односторонний.
Саша Заяц опустился на ноги со своего высокого стула с намерением нешуточным, которому, однако, никогда не превратиться в серьезное, фатальное.
3
В Петербурге летом не вечереет. Саша Заяц сидел на Малой Садовой и пил красное вино в любимом одиночестве. Сомов на встречу не явился. Его мобильный не отвечал. На Саше Зайце был льняной костюм, предполагающий негу и тревогу, волосы с незаметной сединой не шевелились, на лице проступало мгновенное, бледное протрезвление. Солнца как такового поблизости не было, свет источали сами вещи. Это и называлось белыми ночами.
Саше Зайцу показалось, что он услышал звуки церковного, но какого-то торопливого пения.
Саша Заяц предвзято оглядел себя с ног до головы. Он подумал, что его фигура какому-нибудь чувствительному прохожему может показаться трагикомичной. Быть может, этот чувствительный прохожий задумается о тщете незнакомого исусика, и Саше Зайцу станет на мгновение весело, он, может быть, даже подмигнет чувствительному прохожему и этим самым еще больше напугает того.
Саша Заяц знал, что Сомов не придет, потому что готовится стать депутатом. Дружок Саша Заяц, спивающийся, деградирующий, протестный, способен скомпрометировать его публичное лицо. Саша Заяц ведь любит говорить шумно о том, что всякий человек космичен, что требуется искупление, а затем прорыв до уровня Христа, а вся ваша буржуазия, особенно социалистическая, новая буржуазия — крайне антихристологична, что цель жизни — подвижничество в томлении размытого, универсального гения. «Сомов! — будет кричать он Сомову. — Ведь ты же сам из философов, ведь ты же сам еще недавно был мучителен и духовен, ведь именно ты говорил, что плохой философ хуже самого никудышного физика, но зато настоящий философ несравненно выше самого талантливого, самого великого физика. Что стряслось? Ты не прошел испытание судьбой? Ты же был стоиком, Сомов. Ты справедливо и сдержанно побеждал разврат и воспевал отчаяние. Что же случилось? На кого я должен теперь равняться? Ты предлагаешь мне пойти в чиновники пилить бюджет?» — «Иди в монахи, — скажет Сомов. — Ты человек без терпения и воздержания, Заяц. Ты несчастен потому, что нетерпелив и распущен. Иди в монахи, постись, спасайся. Твои грехи переросли тебя. Они стали опасны для окружающей среды…»
Саша Заяц поднялся резко, раздраженно, грохоча металлическим столиком, обижаясь на не явившегося собутыльника, брызгая в его отсутствующую физиономию остатками вина из бокала. «Всякое лицо троично», — бросил Саша Заяц закадычному бестелесному другу, уходя.
Он присоединился к клерикальной процессии на углу Невского и канала Грибоедова. Люди старались казаться просветленными, умело поющими, помнящими молитвы. Он стал креститься, как и они, многократно, глубоко, уместно. Трудно было совершать низкие поклоны в движении. Он силился выглядеть трезвым, лишь возбужденным, истовым и душевно огорченным. Его за такого в веренице и принимали, некоторые — с простительной улыбкой. Конечно, он выделялся среди них не в лучшую сторону в своем мятом, дорогом, светлом костюме.
Крестный ход с пьяным боголюбцем дошел до Спаса-на-Крови, возле которого люди запели громче, призывнее и выше подняли передовой крест и какие-то невиданные, глянцевые иконы. Саша Заяц стоял на новой брусчатке у ограды. «Что я делаю? — думал он сквозь растущее омерзение. — Я кощунствую, я пропадаю. Я пропадаю вместе с ними. Но они-то почему пропадают? Ведь они по их виду почти святые, правильные, смиренные? Полюбуйтесь, какие кроткие, какие добродетельные!»
Он шел с этой гурьбой на ходу молящегося народа далеко, к Крюкову каналу, останавливаясь, как на привал, на стоячее богослужение у реставрируемых часовен и выносных светильников. «Неужели они решили совершить на воздухе при хорошей погоде весь круг суточных служб?» — думал Саша Заяц. Вот эта девушка с длинными огнистыми волосами, стянутыми вязаной шапочкой с пришитыми к ней цветочками, с четырьмя глазами, два из которых, верхние, были навсегда прикрыты пухлыми веками под самыми бровями? Вот эта измученная фурия, с мелкой, строгой челкой и складками у рта, когда-то порочными, как будто подпирающими снизу темные ноздри? Вот этот полковник запаса, гладкий, выбеленный, с заросшими пухом ушами? Вот этот дворянин в клетчатой рубашке и модных солнцезащитных очках, с детскими ножками и неровным, точно мозолистым носом? Эта его алебастровая спутница с истеричным, зашитым ртом? Эта предприимчивая карга с механическим сопрано? Эта задумчивая поэтичная красавица, сомнамбулически преданная убиенному человеку? Этот юный клирик со смешливым взглядом, с ровной светлой прядью, с невинно дрожащим овалом?
Вино, как назло, подступило к самому горлу Саши Зайца, уже начинало плескаться в гортани. Саша Заяц мужественно проглатывал его обратно. И вдруг сильно вздохнув и широко перекрестившись, ради пространного физического движения, он наконец-то подавил рвотные позывы. Он подумал о том, что, быть может, у этих скромно одетых, согласно приличествующему случаю, богомольных людей дома хранятся дорогие белые одежды, куда более дорогие, чем его льняной костюм от «Труссарди».
«Сейчас нет святости, а если и есть, то она раздроблена на частицы», — думал Саша Заяц. Саше Зайцу вдруг очень захотелось стать старцем, прозябающим на отшибе мира, сопревшим в своей власянице, но душистым, как новорожденный. Пот монахов, сколько бы им ни было лет, свеж и юн. Истинный старец весел, даже игрив, прост, ясен, находчив. Его ясновидение идет от добродушного самоуничижения. Он чист перед самим собой. Саше Зайцу теперь очень бы не помешало быть нравственным, легким человеком, но соблазнительнее быть тем, кем ты создан.
Саша Заяц подумал, что для завершения картины мира самое время теперь подойти к этому молодому священнослужителю во вретище цвета маренго и, сложив соответственно ладони, попросить у него благословения. Отрок смутится и вместе с тем поймет и простит выходку несчастного кутилы.
Во всяком случае, молодому батюшке станет смешно от несвоевременного к нему внимания. Он красиво зардеется, он почувствует свою ценность, свою целомудренную привлекательность — то ли юноши, то ли девы, то ли ангела. «Кризис в мужчине начинается тогда, — размышлял Саша Заяц, — когда он пытается внутри себя перейти от женственности к мужеству, от природного к божественному, от безысходности к полноте бытия».
Саша Заяц вспомнил, что спрашивал у вдовы Николая:
— Вам не хватает Николая?
— Хватило мне Николая.
Саша Заяц не ожидал такого ответа. Вблизи вдова все меньше напоминала его собственную жену. У вдовы были впалые, бурые, как у лошади, щеки, жесткий голос, перемешанный с мучным дыханием, красная веснушчатая шея.
«Надо не забыть, — думал Саша Заяц, — по церковному обряду приложиться к руке пастыря-мальчика, наверное, будущего мученика. Руки у батюшек хорошие, пресные, пахнущие свежеиспеченным хлебом, теплые, зацелованные».
4
— Где красота безотчетная, бескорыстная, исполненная духовной телесности? — спрашивал Саша Заяц компанию художника Подгорнова. — Почему вы не любите душу, как плоть, а плоть, как душу? У тебя, Подгорнов, мастерство нацелено на то, чтобы из дырявого, растленного Колизея приготавливать некий вечно гниющий сыр, огромный кусок модной, умирающей еды. И потом, почему всё в черно-белых тонах? Ты экономишь на палитре?
Подгорнов хохотал. Он хохотал всегда, когда слушал Сашу Зайца. Нёбо Подгорнова клокотало, как кратер вулкана. Рядом с мокрым кратером торчали неодинаковые резцы. Подгорнов не верил, что простодушный пропойца Саша Заяц имеет право быть эстетом. Саша Заяц может быть неплохим товарищем, шутом гороховым, спонсором, в конце концов, но ценителем прекрасного — извините. Для этого есть другие персонажи, есть, извините, богема. Зачем Саша Заяц лезет не в свои ворота? Кто его туда зовет?
Рядом с Подгорновым, по-прежнему узковатым, вечным юношей, слегка морщинистым и начинающим пахнуть чердачной прелью, хихикали две женщины. Почему-то рядом с Подгорновым обычно обитают именно две женщины, не больше и не меньше. Мария и Магдалина. Подгорнов любил, чтобы одна была старше и при этом выглядела невиннее другой, чтобы одна смотрелась плотоядной пигалицей, а вторая — скукоженной матроной.
Пигалица смотрела на Сашу Зайца двоящимся зрением: то магнетически, то со скукой. Она вступила в пору, когда в ломких мужских натурах видела больше решительности, нежели в каком-нибудь мачо. С горестной матроной всё было наоборот: матрона была под пятой у Подгорнова и поэтому потешалась над Сашей Зайцем демонстративно: не слушала его, прикуривала за соседним столиком и грубо зевала, не благодарила его за комплименты и забывала его имя через равные промежутки времени. Саша Заяц видел, что она была легкомысленной сорокалетней дурехой, с упавшей грудью, с подслеповатым взглядом. Пигалица же была черненькой, с белыми бликами на тугих скулах, под бровями, на подбородке и обоих плечах. Двойной разрез ее глаз формально совпадал с пустым вырезом ее рта, внутри которого, казалось, того и гляди засветится еще один, третий глаз.
Они сидели в новом ночном клубе, на подвальных стенах которого висели библейские работы художника Подгорнова. Клубная перманентная музыка трамбовала алкоголь порцию за порцией. Алкоголь сгущался, как свинцовые сливки, засыхал и крошился. Ритм был настойчивым, дискретным, колченогим, как будто созданным для одной стороны тела, толкущемся на одном месте. Какой-то дробный стук всю ночь в закрытую металлическую дверь. Ритм носился по заведению, как шизофреник, переодетый в костюм дракона. Из-под него летели красные и синие, длинные искры. Свет в клубе располагался урывками, островками, над неоновыми терпеливыми макушками, над прозрачными столиками.
Художник Подгорнов на голое подростковое туловище надел черный фрак, на голову почему-то был воздвигнут черный бутафорский котелок. «Лысеет, что ли, парень?» — предположил Саша Заяц. Котелок лоснился. Казалось, испарина выступала на его тулью. Из-под котелка, конечно же, выбивались молодцеватые, давние вихры.
Саша Заяц услышал, что матрона смешанным со слюной голосом произнесла:
— Да-да, какая плерома!
Саша Заяц подхватил, потому что эта женщина все-таки ему была симпатична:
— Вы правы, сударыня. Раньше сие называли — лепота!
Матрона наполнила маленькие губы презрительным недоумением, а затем — обыденной досадой. Она нравилась Саше Зайцу, когда неслышно и быстро выпивала, когда вставала, прихорашивалась, верхнюю свою половину как будто продавливала ладонями вниз.
— Я тоже пойду отолью, — сказал Саша Заяц, бесцеремонно даже для самого себя.
Весь клуб состоял из коридоров и крохотных арен. Оранжевые стены украшали аскетичные холсты Подгорнова: Савл, пожелавший стать Павлом и от этого улыбчивый, грубая Рахиль, пленительная Лия, несколько щетинистых архангелов с голубями и скипетрами, с прекрасно выписанными лилиями. По бокам одного из баров, миновать который Саша Заяц был не в силах, висело три однотипных блудных сына в окружении извилистых, осовремененных проституток и парафиновых свиней, с плутоватым отцом. Лицо блудного сына, затекшее, расплавленное, как воск, напоминало Саше Зайцу его собственное испорченное лицо. Бармен оказался знакомым. Он даже знал, что нужно было теперь наливать Саше Зайцу по сезону — ром с колой. Он сказал Саше Зайцу, что прошлый раз они виделись поздней, в ноябре, и Саша Заяц соответственно заказывал коньяк. Саша Заяц обратил его внимание на то, что на стенах клуба среди картин не хватает какого-нибудь святого Бенедикта, причащающегося перед открытой могилой, или Себастьяна.
— Зато есть Прометей, там дальше, у туалета, — сказал бармен и блеснул исцарапанным перстнем.
— Прикованный? — поинтересовался Саша Заяц.
— Да. А что вы сегодня такой унылый? — поинтересовался бармен. — Вам плохо?
— Уныние — острие гордыни, — зачем-то отозвался Саша Заяц.
— Не понимаю, — признался бармен. — Так что, ром с колой?
— Нет, сегодня вино. Красное, самое красное, какое только у вас есть. И погуще.
Прометей на зеленой стене у туалета был субтильным, с загорелыми мускулами, с видимыми ребрами, с кляксой на месте пупка. Странно, он не излучал никакого мучения, даже декоративного.
Публика яростно озарялась.
Саша Заяц улыбнулся природной блондинке с огромной, непропорциональной переносицей. Блондинка закусывала шампанское целым огурцом.
Три джентльмена одновременно сунули в рот по сигаре и изменились в лице, побледнели, как убийцы после убийства.
На молодых подругах в черном телесно сияли квадраты. Девушки умудрялись разговаривать по серебристым мобильным телефонам.
— Все-таки брюнетки насыщеннее блондинок, — восклицал Саша Заяц.
Дым выбивался из кучерявой бородки, как из печной трубы.
Было много, чересчур много бритых черепов. Припухшие подглазья были похожи на губы. Молодое горло с кадыком было того же рода, что и оголенный локоть. Старичок в малиновом кожаном костюме с чередой черных пуговиц восседал на голых коленях у восковой фигуры. Когда эта девушка ожила, трезвая, и поднялась, она успела подхватить на весу своего старого падающего спутника. Юноша, выпивший абсент, вытер мокрые губы, похожие на распоротую рыбу, надел темные очки, по которым забегали солнечные зайчики. Красивые люди складывали из пальцев таинственные знаки. Красивая одежда сплошь и рядом предполагала ту или иную несуразность. Отец и сын испускали один и тот же ровный глянец, который у старшего был вишневым, а у младшего молочным. Что-то симптоматичное, связанное только с текущим временем, сквозило в многочисленных, низко падающих челках, прикрывающих и женские и мужские глаза. Клиенты в обширных татуировках пили водку при помощи трубочек. Подруги сидели так, чтобы анфас первой и профиль второй соответствовали одной и той же фотографии. Саша Заяц попытался было танцевать именно так, как некто в слившихся с ляжками штанах, — ладони распушить внизу, голову склонить набок, узконосыми туфлями на мгновение предварять новый такт. Нет, лучше отойти в сторону и всё, сложить руки на груди и ничего не видеть. Лучше пить красное-прекрасное вино из воронкообразных фужеров — как будто не ты его цедишь, а оно затягивает тебя. Хорошо было бы надеть сегодня рубашку в красно-желтую клетку и застегнуться наглухо, чтобы вены на шее гибельно набухали. Долго набухали, полные вина и крови.
— Я однажды предложил Саше Зайцу позировать мне, — хохотал живописец Подгорнов. — Как он струхнул: только не голым, завопил.
— Очень мило, застенчивый человек, — пояснила пигалица.
— Я и не мечтал, чтобы он мне позировал обнаженным. Боже упаси! Брр! Только лицо. В остальном, извини, Саша Заяц, ты урод.
— Ну и что? — отозвался Саша Заяц без обиды. — Очень правильно быть в наше время пропащим. Рекомендую.
— Я не могу. У меня нет времени, — шутил острозубый Подгорнов, поглаживая одновременно руки обеих дам — у той и другой у запястья.
— Почему я пропащий? Потому что я не просто грешен, я гадок себе, — говорил Саша Заяц. — Моя гадость заключается в том, что втайне я думаю о себе как о мученике, хотя знаю ведь, что не являюсь таковым.
— Что-то ты совсем, Саша Заяц, потек. Пора тебе домой. Такси вызвать?
— Без вас доберусь куда надо. Радость жизни есть покорность смерти. А ты, Подгорнов, не смей остатки моей жизни сгребать в кучу и делать из этого дерьма очередной свой перформенс! Это дерьмо не для тебя.
Подгорнов посмеивался, и посмеивались его женщины. Старшая в сигаретном чаду стала приобретать наконец естественную осанку, расплывалась. Саша Заяц начал ей нравиться. Она воображала, что Саша Заяц по своей сути принадлежит к хорошим людям, а жизнь ведет непутевую, распутную. Так же, впрочем, как и она. Поэтому боженька и устал спасать их с Сашей Зайцем.
— Я думаю, что период моих кутежей закончится тогда, когда у моего сына начнется аналогичный период, — торжественно, специально для компании подвел итоги Саша Заяц.
Он рассматривал клочковато обросшего художника-эфеба и думал, что в душе Подгорнова все-таки тлеет настоящее страдание, которое в его творчестве, между тем, почему-то совершенно не заметно. Настоящее пропадает.
— Представляете! — оживился Саша Заяц. — У меня жена кусается. Вот полюбуйтесь: весь ноготь синий. Сегодня утром укусила, потому что я ей смертельно надоел. Видите? Смертельно надоел.
Компания кивала, улыбалась, чокалась. Прекрасная ромбовидная спинка носа то светилась издалека, то покрывалось тьмой.
Саша Заяц почувствовал, что к нему вплотную подобрался ход вещей с людьми, двигающими эти вещи. Он смотрел на них с позиции человека, стираемого с лица земли.
МОИ ПОХОРОНЫ
Не приведи Господь, чтобы вас хоронили так, как хоронили меня.
В тот день, 18 января, в насморочном мареве падали вялые хлопья снега. Огромное белое руно машинально щипала огромная теплая рука.
Морг был новый, только что отстроенный. В нем еще пахло шпатлевкой, краской, металлической горячей стружкой, современными стеклопакетами и совсем не пахло венками, формалином, креозотом, гарью свечей, шелковым крепом, слоистым дыханием траура.
Гроб со мной стоял в необжитом, высоком, каком-то известняковом зале. Каждой процессии график, приколотый к дверям ритуальной конторы, отводил не более получаса. Я значился первым. В зале было сыро, не натоплено, не надышано и не намолено. По-свойски прогуливался лишь сквозняк. Иногда, как навозная муха, он заползал на мое лицо, на которое забыли или не посчитали нужным водрузить очки, мою новую оправу с поликарбонатовыми линзами. Я еще не успел в полной мере насладиться их веселенькой незаметностью, их свойством испускать насмешливые, технократические блики — и вот вам, пожалуйста… Я всю жизнь носил очки, поэтому те, кто собирал меня, могли бы догадаться, что чего-то почти врожденного и неотъемлемого теперь на мне и мне не хватает.
Мои похороны отличала крайняя неорганизованность. Я так и не узнал, кто же на них распоряжался. Кажется, никто. Пустили мое мертвое тело, что называется, на самотек, плыви, мол, по инерции, дорогой скучающий товарищ. Любил, мол, и сам покойник некоторую хаотичность, дичился церемониалов, собраний, демократий, с упоением загонял себя в угол. В общем, как жил, так и похоронили.
Моих сослуживцев и родню, таких разных и в большинстве своем ответственных людей, вдруг парализовала одинаковая, подлая апатия. Как будто они приняли что-то обезболивающее и обезволивающее и теперь, имитируя растерянность, на самом деле пребывали в сладчайшем трансе.
Нет, какие-то приличия все же были соблюдены, те, без которых похороны вообще невозможно считать обрядом. То есть я лежал в более или менее среднестатистическом, проморенном пенале, был одет и обут с крайним пренебрежением к моим вкусам, у моих родных на руках было свидетельство о моей кончине в связи с кровоизлиянием в мозг, в принципе, явилось достаточно народа с цветами, дожидалась могила на Большеохтинском кладбище, поминальная кутья, пара автобусов. Но то, без чего можно было бы вроде и обойтись, как раз и отсутствовало. И в первую очередь, не было решительно никаких речей, никаких некрологов, не было Шопена, не было, как говорится, прощания и прощения.
Поразительное, единодушное, утробное молчание сопровождало мои останки к воронкообразному пути.
Многие в толпе, в отдалении втихомолку общались друг с другом. У гроба же, увидев меня, замолкали все. Подходили, смотрели и полный рот студеной слюны набирали. Вздыхали, хмурились, переминались с ноги на ногу, знобко поеживались, переглядывались, как сообщники, и деревенели. Сросшиеся губы, резиновые желваки, мерзлые брови, уши, полные мха, робкие, зрелые глаза — вот чем отгораживалось от меня прожитое время. Истуканы испускали дикость и вечность. Идолы орали внутрь себя. Тростник набряк водой, посинел, как водоросли. Горизонт предстал скошенным и влажным, словно полоса залива.
Сплоченное молчание приводило меня в ярость. Но что я мог поделать — меня не было здесь. Ни один человек не может похоронить себя сам, лично. Какое несчастье — абсолютная доступность для мира твоего зловонного трупа, в котором ты ничего не можешь поправить — ни галстук, ни позу!
Моя мать, сидевшая у гроба в обычной для таких случаев горестной и важной задумчивости, вдруг догадалась о чем-то неладном, поднялась и схватилась за боковину гроба теперь уже по-настоящему помертвевшими руками. Ее напугал мой вид, как будто изменившийся за пару минут. Что-то во мне ей показалось неслыханно живым, умоляющим. С досадливым красноречием она стала озираться по сторонам. Но люди ее не понимали. Немая сцена продолжала набухать, как гроза. О, как любил я грозу в начале мая!
На матери было пальтишко из синенького потертого кримплена сорокалетней давности с искусственным, но освеженным, черненьким воротничком. Покрыта она была, как полагается, темным толстым платком, завязанным почему-то не спереди, а сзади, на затылке, что придавало ей вид странницы и даже некой отчаянной наездницы.
— Что же вы? Скажите хоть что-нибудь! — не выдержала мать. — Люди добрые!
Она останавливала свой детский взгляд на тех, кто, по ее мнению, непременно должен был хоть что-то сказать теперь. Делала она это с крайней просительностью, словно добивалась какой-то справки в Пенсионном фонде. Она взглянула на моего нынешнего и бывшего начальников, на двух коллег, которых знала, на приятеля Димку, даже на мою жену украдкой. Только Димка никудышно засопел. Начальники молчали с конгениальной уклончивостью. Жена была как бы и не обязана говорить в такой ситуации вовсе.
— Ну что же вы? — заплакала мать в ладошку и села на свой табурет.
Те, кого она только что безуспешно умоляла, теперь поспешили проявить заботу о ней, обложив ее маленькие плечи и спину своими большими лапами в кожаных перчатках.
Я не видел ее лица, но я прекрасно знал, каким оно теперь было: сначала окислившимся от боли и собравшимся в одну точку, в центре рта, а затем, через мгновенье, ставшим ровным и гордым. И мое лицо при жизни обладало подобной, материнской мимикой. Когда меня обижали, я непростительно куксился и клялся наказать обидчиков своим благородством по отношению к ним когда-нибудь в будущем, когда они будут локти кусать, что не понимали меня. Праведный гнев — самый слабый гнев. В своих эмоциях мы с матерью — непревзойденные романтики. Таких в наше время оттирают в сторону без обиняков. Раньше нас было больше. Мы могли ходить друг к другу в гости. Теперь раз-два и обчелся. Никого…
Моя жена была тем человеком, которого я погубил и из-за которого я погибал. Ее красивое лицо всегда оставалось святым. Таким было оно и теперь — святым и изможденным до неслыханной нежности. Свою черную косынку она повязала не как моя мать (та с внутренней жертвенностью перетянула себе горло), а по-старушечьи, дряблым узлом вперед. Ее лицо говорило, что моя смерть принесла ей последнюю усталость и приятную пустоту в обозримом будущем. Нашего двенадцатилетнего сына она оставила дома, потому что он превращался в истеричного правдоискателя. Она как раз не чувствовала неловкости от наступившей немоты. Ей нечего было стесняться или стыдиться. Она давно сообразила, что я не тот человек, которого стоит любить. Вскорости она без сантиментов проветрит свое тело от меня, отнесет мои рубашки нуждающимся, а дорогую дубленку в ломбард. Она забыла снять обручальное кольцо с моего пальца, и теперь левая моя ладонь вынуждена была прикрывать правую. Но здесь это все такие мелочи! Впрочем, и в этом не было ее вины. Дело в том, что за пятнадцать лет нашего брака мое обручальное колечко вросло в меня намертво. Даже в морге санитары не могли его провернуть. Она выглядела такой спокойной и такой безразличной ко всему происходящему, ее осанка была такой безыскусной, что я поневоле даже отсюда начал испытывать к своей жене почти плотскую, почти сострадательную благодарность. Я видел, что она была единственной живой душой, которая теперь молчала по праву.
Последнее время мы жили нехорошо, тошнотворно. Эпоха на дворе стояла соблазнительная, гулящая, глумливая. Я приворовывал на службе и приобщался к кутежам. Поначалу жена встречала мое свинство с ангельским терпением. Затем ее стоицизм перерос в брезгливость. Ее научили относиться ко мне правильно, потребительски, с паршивой овцы хоть шерсти клок. Я не видел ее души, я видел ее практицизм, что меня бесило. Впрочем, и она за моими пороками не замечала моего раскаяния. Так глаза в глаза встречались распущенность с очерствелостью. Я купил квартиру в сталинском доме, дважды покрыл паркетные полы лаком, вмонтировал кондиционер в стену, на прозрачную стойку из сверхпрочного стекла поставил 50-дюймовый плазменный телевизор и поэтому надеялся на понятливую и необременительную взаимность. Да чего теперь говорить!.. У меня оказались чересчур тонкими сосуды головного мозга, а сердце — чересчур окаянным…
Брр. Некомфортно, скажу я вам, лежать в потрепанном костюме, в котором я ездил обычно на работу. Не догадалась или пожалела женушка облачить меня в мой любимый клубный пиджак с изумрудными пуговицами в золоченом обрамлении и с каким-то тирольским гербом посредине. И где она отыскала этот жалкий тряпичный галстук в тусклую клетку? Был же у меня среди других, дорогих и парчовых, и черный итальянский галстук набивного шелка. Узел у него получается пухлым, респектабельным. В таком не грех подняться из гроба и на свадьбу улизнуть. Парфюмом, конечно, не побрызгали, чтобы чертей не приманивать… Шутки шутками, а полное одиночество, действительно, хорошо обретать в простых одеждах, среди аромата древесных корневищ, перегноя, мутных грунтовых вод, прошлых дольних весенних миражей, страшных горних далей. По своему новому автомобилю, поверьте, я здесь совсем не скучаю. Правда, вам все это малоинтересно. Вас интересует конкретное, детальное описание загробной жизни. Но про это молчок. На это я не имею абсолютно никакого права. Умрете, всё сами увидите. Согласитесь, с некоторой завистью мы смотрим на покойников, потому как они теперь знают несравнимо больше, чем мы.
Перед самым выносом моего тела, когда я уже смирился окончательно с глухой обструкцией и даже стал благодарен скованной публике за тишину, я почувствовал вдруг мятеж среди собравшихся.
Я понял, кто был этим возмущенным существом, не смирившимся с похоронным диссонансом. Это был один из моих поставщиков, вернее, была она — Любовь Николаевна, которую в силу ее томительной молодости всегда хотелось назвать Любонькой. Любовь Николаевна поставляла нашему ведомству компьютерную технику и никогда не тянула с так называемым «откатом». Я был для нее нужным человеком: я готовил документы на тендерную комиссию. Помимо оговоренных выплат Любонька не забывала побаловать меня бутылочкой Jack Daniel’s в день моего рождения, а также 23 февраля и на Новый год. Любонька была свежа и крепко сложена. Ничего лишнего не было в ее бедрах, но и не было того, чего бы в них недоставало. При этом она обладала ухоженным, умным и быстрым лицом светской львицы. Иногда она сердечно, как-то по-деревенски вздыхала.
Я понимал, что Любоньку, которая привыкла любое дело ткать из нитей установленного порядка, возмутило странное пригробовое молчание. Она сделала плечиками в шубке нетерпеливое движение вперед, столь же гадливое, сколь и волнующее, она негодующе оглядела ареопаг, она открыла было рот для своего торжественного возгласа, чтобы спасти положение, чтобы спасти похороны, но через секунду лишь еле слышно выдохнула воздух из своей поднявшейся груди натурально, участливо, как умела только она. Поверьте, мне было приятно, что она переживала потерю не только заказчика, но и человека.
Я знал, что теперь Любонька деликатно выберется из мертвой толпы и под ручку со своим рослым кавалером пойдет к машине, всхлипывая милым баском в его плечо.
Знала бы она, как я ей был благодарен за этот сострадательный порыв! С ним я ушел в могилу счастливым и прощеным.
…В землю меня закопали скрытно и торопливо, словно украденную вещь.
И только мерзлые комья земли не боялись падать на крышку гроба громко и отчетливо, будто крупные капли дождя. С какой настоятельной радостью стучали они по моей новой кровле — знали бы вы! Как симфоническая поэма для ста метрономов! Рассыпчато, дружно, крещендо!
2004