Опубликовано в журнале Звезда, номер 12, 2005
Томас Манн, один из классиков прозы ХХ века, гроссмейстер высокой повествовательной игры, покинувший сей мир полвека назад, сегодня не только сохраняет академический престиж, но и продолжает привлекать к себе заинтересованное внимание исследователей — да и просто читателей. Это в наше-то постмодернистское время, когда образы большинства его знаменитых современников, включая и младших, почти скрылись в дымке уважительного забвения. (Секрет этого, может быть, заключается в том, что исполненная любовной иронии игра Манна с мировым культурным достоянием имела «протопостмодернистский» характер.)
Манн был активным участником битвы идей, развернувшейся на духовных аренах Европы и мира. Эволюция его взглядов на зловеще захватывающую реальность первой половины ХХ века запечатлена в публицистике и эссеистике, сохраняющих совершенно самостоятельное значение и на фоне художественных свершений. Более того, его рефлексия на идеологические и «политологические» темы актуальна и сегодня: ведь западная цивилизация, при всех головокружительных переменах, случившихся с ней уже после смерти писателя, во многом пребывает в том же фазисе саморазвития, в который она вступила ко времени создания «Будденброков».
Эволюция Томаса Манна примечательна сама по себе. После своего «диалектического гусарства» времен Первой мировой войны и «Размышлений аполитичного» — книги, в которой он отстаивал консервативно-национальные германские ценности в пику мондиалистско-либеральной ярмарке тщеславия, «якобинско-пуританским добродетелям» и пацифизму, — писатель быстро превратился в истового поборника демократии, гуманности, мира. Его отстаивание свободы, человеческих прав и достоинства, морали и духовности было до того хрестоматийно, «политкорректно», что он порой смущенно пытался дистанцироваться от него, находя некоторую комичность в такой «образцовости».
Если же внимательнее вглядеться в детали и обстоятельства мировоззренческих манифестаций Манна, то можно увидеть, как много было в его внешне монолитной и неуязвимой позиции нюансов, колебаний, полускрытых противоречий, оговорок и умолчаний, компромиссов. Здесь отражались и «слишком человеческие» личные или семейно-клановые интересы, опасения, надежды и групповые соображения — и серьезные противоречия, даже драмы, разыгрывавшиеся в глубинах его души.
Значительная часть публицистики Манна, как, впрочем, и художественной его прозы, написана в эмиграции. Вообще он — в немалой степени эмигрантский писатель, и это обстоятельство не следует недооценивать. Заметим, что в ХХ веке было две мощные волны эмиграции, не равные количественно, но сопоставимые по культурному значению: русская эмиграция, порожденная Октябрьской революцией, и немецкая эмиграция после прихода к власти нацистов.
О них редко рассуждают в едином контексте ввиду резкого различия исторических обстоятельств, социального состава, преобладающих мировоззренческих тенденций этих эмиграций. Но параллели здесь вполне уместны. В обоих случаях из родной почвы были выкорчеваны деятели культуры, представлявшие «национальную ценность» и сопоставимые по духовному рангу.
Именно поэтому мне пришло в голову оттенить взгляд Томаса Манна на беду, в которую попала (и вовлекла мир) его страна, — взглядом встречно-параллельным, на сходную, хоть и асимметричную, российскую ситуацию. Для «второй партии» хорошо подходит младший современник немецкого писателя, русский религиозный мыслитель, историк и публицист Георгий Федотов. Федотов «страдал Россией» так же глубоко, как его немецкий «коллега» — Германией, он столь же напряженно вглядывался в искаженный лик времени, доискиваясь причин, смысла, путей. Кроме того, сюжеты их эмигрантских судеб, географические и экзистенциальные, были во многом подобны: сначала Европа, потом перемещение за океан, известность, успех — и духовное одиночество.
Конечно, надо отдавать себе отчет в разности исходных позиций и личностных масштабов. Манн — признанный во всем мире писатель, неоспоримый интеллектуальный авторитет. Голос Федотова с трудом пробивался свозь «белый шум» (зачастую враждебный) эмигрантского дискурса. Один — скептично-доброжелательный агностик, снисходящий до дел и забот дольнего мира с почти олимпийских вершин универсального эстетизированного гуманизма. Другой — христианин-неофит, пришедший к православию от марксистской ереси, с трудом смиряющий проповеднический пыл уздой логики и научной объективности. Все это, однако, делает такое сопоставление еще более интересным.
Что ж, пустимся в это параллельное «идееописание», условившись изначально, что взгляды Манна будет занимать в нем центральное, преимущественное место, а фигура Федотова послужит контрастным и проясняющим дополнением. И прежде всего обратимся к тому, как оба мыслителя смотрели на причины катастроф, произошедших в их странах, и на сопутствовавший им кризис европейской цивилизации.
Томас Манн задумывался о приближающейся опасности нового варварства еще с начала 1920-х годов, со времени своего несколько внезапного обращения к демократии. В работах «О немецкой республике», «Дух и сущность немецкой республики», «Гете и Толстой» писатель с тревогой говорит о явном упадке просветительско-гуманистических концепций ХIХ века, о том, что на смену ценностям свободы, морали, автономии и ответственности личности приходят идеи общности, дисциплины, подчинения — террора.
Личное отношение Манна к этому процессу неоднозначно. Он — на распутье, он колеблется, сомневается, перебирает варианты. Писатель явно не хочет прослыть «отставшим», утратившим контакт с современностью. «Мировая революция стала непреложным фактом»1, — утверждает он, хотя и трактует ее как растянувшиеся на десятилетия радикальные перемены в экономических и политических структурах, в сфере культуры.
Интеллектуальная честность побуждает его отметить, что отталкивание от «гуманизма ХIХ века» не лишено «полета и смысла, что в его основе лежит в известной степени верное историческое чувство». Наступает поворотный момент в мировом развитии. Манн с горечью задается вопросом: является европейский гуманизм вместе с понятиями духа, морали, свободы, человеческого достоинства универсальным достоянием человечества — или весь этот комплекс принадлежит исторически ограниченной и обреченной фазе общественного развития, стадии классического либерального капитализма?
В конечном итоге он все же провозглашает верность «бюргерским» духовно-политическим принципам. Энтузиастическое следование (особенно молодежи) путями «переоценки всех ценностей» чревато обскурантизмом, скатыванием к варварству, к диктатуре и разгулу насилия. Да, революция идет или уже пришла. Но из этого не следует, что она обрекает на уничтожение ценности, образ мышления и поведения немецкого бюргерства. «Слишком уж тесно сплетена эта жизненная форма с идеей человечества, гуманизма и вообще человеческого развития, чтобы она могла оказаться чужеродной и ненужной в каком бы то ни было человеческом обществе».2 Как же выйти из затруднений и противоречий? Писатель пытается подвести под гуманистические традиции и ценности новое основание, раз уж либерально-индивидуалистические подпорки рушатся. Какое? Тут он некоторое время колеблется, отделываясь зачастую возвышенной и не слишком внятной риторикой. Он апеллирует к опыту Гете, Гельдерлина и Ницше, которые не были ни либералами, ни обскурантами. «То, что они видели и воспевали, было третьим царством религиозной гуманности, новой, стоящей по ту сторону оптимизма и пессимизма идеей человека, которая есть более, чем идея, — она пафос и любовь, истинная, воспитывающая любовь».3 Он обращается к понятию демократии, дополненной принципом высокого воспитания в гетеанском понимании, — но и эта идея остается достаточно расплывчатой и отвлеченной.
Ситуация тем временем становилась все тревожнее. Национал-социализм, который в начале двадцатых виделся лишь отзвуком реакционной грозы, превратился в реальную политическую перспективу для Германии и всей Европы. Манн заново берется анализировать причины этой опасности, в частности в работе «Немецкая речь. Призыв к разуму» (1930). Характерно, что он при этом сознательно отказывается от социологически ориентированного разбора фактов и факторов, объективных условий, соотношения сил. Разумеется, он упоминает о войне и поражении, о близоруком эгоизме держав-победительниц, о политико-экономических недугах Веймарской республики, о «роковом бремени страданий, горя, унижения, смятения и душевной муки». Однако в центре его внимания — духовные и культурные в широком смысле слова предпосылки и обстоятельства актуального политического развития. Он пишет: «…движение, известное сегодня под именем национал-социализма и доказавшее свою огромную притягательную силу, сливается с мощной, захлестывающей мир волной эксцентричного варварства и примитивно-демократической ярмарочной грубости, являясь результатом диких, приводящих в замешательство и одновременно стимулирующих нервозность, опьяняющих впечатлений, которые обрушиваются на человечество. Фантастическое развитие техники с ее триумфами и катастрофами, шум и сенсация вокруг спортивных рекордов, непомерно высокая оценка и несообразно большое число завораживающих массы звезд, боксерских чемпионатов с миллионными гонорарами, которые разыгрываются перед колоссальным числом зрителей, это и подобное определяет картину времени…»4
Этому подходу Манн не изменяет и после того, как нацисты пришли к власти в Германии. Одно из первых его развернуто-аналитичных выступлений этого периода — статья «Внимание, Европа!» 1935 года. И снова писатель выбирает для наблюдения широкую культурно-историческую перспективу, говорит скорее о духе времени, чем о социально-политической машинерии. Он прямо упоминает и обильно цитирует (в явной и скрытой формах) прогремевшую тогда работу Ортеги-и-Гассета «Восстание масс». Главная опасность и беда — выход на общественно-культурную арену «массового человека», поверхностно обученного, самодовольного и «закупоренного», презирающего все, что относится к области идеального. Его агрессивное вторжение в цивилизацию приводит к разрушению тонких и отлаженных длительной культурной работой механизмов, смысла которых «массовый человек» не понимает.
При этом Манн — с оттенком самокритики — указывает на саморазрушительные интенции либерального гуманизма, его слабость и мягкотелость, на его пафос самоотречения в пользу бессознательного, динамичного, витального. «Духу не хватало чувства ответственности, понимания, что нравственное связано с интеллектуальным, что они вместе возносятся и падают, и следствие презрения к разуму — нравственное одичание».5 Это — инвектива в адрес последователей Ницше, «философов жизни» и воспевателей стихийных начал. Лет двадцать тому назад сам Манн был недалек от подобного умозрения — теперь же он показывает, как эти представления, проникнув в сознание толпы, оборачиваются разгулом жестокости.
Впоследствии Манн не раз возвращался к причинам успеха гитлеризма — в частности, в докладе «Германия и немцы» (1945), где писатель стремился не только донести до американской аудитории свое понимание духовных истоков, предпосылок нацизма, но и создать некую модель «немецкости», чтобы именно с ней победители соотносили свой гнев и свое милосердие.
Мысль писателя сосредоточена на специфике немецкого духовно-культурного развития в веках, которая проявилась в «раздвоении… на абстрактно-спекулятивный и общественно-политический элемент при явном преобладании первого над вторым».6 Он отмечает традиционное тяготение германского гения к философии, поэзии, в особенности к музыке, при полном пренебрежении к сфере практически-политического.Трагедия и катастрофичность Германии для окружающего мира стали следствием двойственности каждой из глубинных черт немецкого национального характера. Германия космополитична — и лелеет мечту о европейской гегемонии; самоуглубленна, сосредоточена на движениях собственной души и абстрактной мысли — и вслед за Фаустом соблазняется мирской властью; она стремится к внутренней свободе, свободе духа и совести, выражением чего была Реформация, — и с презрением относится к свободе в сфере политики, человеческого общежития. Все добрые, глубокие, духовно значительные свойства и тенденции немецкого духа роковым образом транспонировались на практике в явления зловещие и враждебные окружающему миру.
Возвращаясь в плоскость реальной истории, Манн констатирует, что Германия всегда была страной упущенных политических возможностей, в ней не было ни одной последовательной и успешной революции: Реформация и крестьянская война ХVI века, антинаполеоновское освободительное движение, революция 1848 года, ноябрьская революция 1918-го — все оставалoсь незавершенным, половинчатым. Поэтому в Германии не сложилась современная нация, понятие o которой в европейском изводе связано с понятием политической свободы.
Георгий Федотов анализировал причины большевистской революции в России с позиций историка и социолога, хотя и в широкой «культурологической» перспективе, что позволяет сопоставлять его подход с позицией Манна. Задаваясь вопросами о том, почему революция победила и была ли эта победа неизбежной, он рассматривает не только ближайшие причины, но и широкие, дальнодействующие исторические процессы и факторы. Наиболее содержательны в этом плане его статьи «Трагедия интеллигенции» и «Революция идет». В первой из них Федотов рассматривает генезис и развитие российской интеллигенции, которую — достаточно традиционно — считает деструктивным фактором российской истории, главным ферментом революционных идей и практики. Основными ее атрибутами он объявляет «идейность» и «беспочвенность». Как и у Манна, сильна тема самокритики и самопокаяния — ведь Федотов в молодости сам отдал щедрую дань тому, что позже считал утопическими антигосударственными иллюзиями.
В обширном очерке «Революция идет» он пишет «историю болезни», которая изначально подрывала жизненные силы, устойчивость российской государственности. Со времен Киевской Руси страна, в силу отрыва от античной классики, от «культуры мысли» и логоса, была поражена немотой. Отсюда — дальнейшие беды: косность и культурная отсталость Московского царства, катастрофичность петровских реформ. Последние были необходимы для продолжения государственного существования России, но имели своим результатом жестокий культурный раскол нации на дворянство и «народ». «Единственной скрепой нации была идея царя — религиозная для одних, национальная для других. Нетрудно видеть, что дворянская империя и мужицкое царство — совершенно разные идеи».7 Для дворянства государь был воплощением отечества. Для народа — носителем божественной силы и правды. Это определяло неорганичность русской государственности.
По мысли Федотова, другим фатальным противоречием российской истории было противоречие между просветительской миссией империи и ранним ее переходом на охранительные, консервативные позиции. Дело просвещения, подъема России к вершинам современной европейской культуры и науки было предано испугавшимися монархами и высшей бюрократией. Полемизируя с марксистским детерминизмом, он показывает, что история могла бы идти по другому руслу.
В конечном итоге Федотов приходит к выводу: «В российской революции только два человека сыграли роковую, решающую роль, не сводимую к типическим факторам, к воздействию групп. Эти два человека — Николай II и Ленин. Первый спустил революцию, второй направил ее по своему пути».8
Как видим, различаются здесь не только риторические установки: художническое обозрение у Томаса Манна против строгого исторического анализа у Федотова, — различно понимаются сущность и генезис свободы. Немецкий писатель ориентируется на модель свободы, выкованную в горниле Французской революции, закаленную в партийно-парламентских баталиях, дополняя ее, правда, идеями воспитания масс и социальной справедливости. Георгий Федотов видит истоки современной европейской свободы в христианском средневековье — именно тогда, в соперничестве светского и церковного суверенитетов, сформировались свобода духа, права и привилегии феодалов, плюрализм государственной власти. К конституирующим моментам становления европейской свободы он относит и Реформацию. Французская же революция была, по его мнению, разновидностью унифицирующего деспотизма. Революция, кстати, — второй пункт решительного расхождения между нашими героями: Федотову она ненавистна, особенно в ее русском изводе; Манн относится к идее революции куда более терпимо, полагая ее одной из органических форм исторического движения.
В то же время в своих оценках современной культурно-политической ситуации Европы русский мыслитель зачастую почти дословно совпадает с немецким. Характеризуя духовно-психологический настрой приверженцев фашизма, он пишет: «Гиганты современной техники, авиация, радио, интернациональный кинематограф, вытеснивший национальный театр, мораль казарменной дисциплины и верности вождям и маршировка, маршировка без конца…»9 Федотов, как и Манн, видит опасность для цивилизации в безбрежном разливе массовой культуры.
Посмотрим теперь, как относились эти двое к «послереволюционной» реальности своих стран.
Манну, застигнутому нацистским триумфом в зарубежной поездке, пришлось продумывать и срочно выстраивать не только концепцию происходящего, но и жизненную тактику. Писатель на протяжении десяти лет был открытым оппонентом и критиком нацизма, поэтому возвращаться на родину он не собирался. Дневниковые записи и письма наглядно представляют гамму обуревавших его мыслей и чувств: тут и гнев на Гитлера и его соратников, и досада на то, что его предостережения соотечественникам не были услышаны, и недоумение — ведь он не допускал победы нацистов. Манн словно не верит своим глазам: «Национал-социализм — явление, которое совершенно выпадает из того, что мы называем европейским и цивилизованным, он не только противоположен └либерализму» и └западной демократии», но вообще цивилизации».10
Единственная его надежда в ту пору — на вмешательство извне, на интервенцию «мирового сообщества», Лиги Наций, демократических держав. Но очень скоро писатель разочаровывается и в этом — западные демократы-пацифисты слишком дряблы и мягкотелы, а промышленники и финансисты заинтересованы в Гитлере как в сторожевом псе против «угрозы с Востока». Этого Манн так и не простит европейскому капитализму.
Писатель в дневнике и письмах изливает душу, возмущается, бранит, не жалея эпитетов, режим и послушный ему народ. Но публично и безоговорочно «расплеваться» с нацистским государством он не спешит. Он продолжает жить за границей, в Чехословакии, потом в Швейцарии, но старается по возможности оттянуть момент окончательного разрыва, утрату гражданства. Понять это нетрудно: немецкий язык — единственное «орудие труда», он боится оказаться полностью отрезанным от своей аудитории. Он прислушивается и к тем, кто рекомендует ему найти какой-то modus vivendi с новой реальностью: «И здесь некоторые доброжелательные люди советуют мне вернуться в Германию, говоря, что мое место там, что эмиграция не для меня, что правителям было бы даже приятно, если бы я вернулся, и т. д. Все так, но как там жить и дышать?»11
Стоит обратить внимание на характерную дневниковую запись весной 1933 года о ситуации в Германии: «Истребление свойственного средним слоям гуманистического духа, которое выступает главным образом в форме антисемитизма… Бунт против еврейского я бы в известной степени понял, однако теперь у немецкого духа нет больше возможности контролировать немца, следовательно, вряд ли есть основания для понимания, и если бы немцы не были так глупы, не поставили бы людей моего типа в один ряд с евреями…»12 Это — неявный отзвук колебаний и досады на собственную судьбу, все более явно обретавшую эмигрантский колорит, эхо задававшегося самому себе вопроса: почему, собственно? Можно увидеть здесь и проявление далеко не простого отношения Манна к определенным свойствам еврейского национального характера и к роли евреев в культурной жизни Германии. (Заметим, что публичные высказывания писателя по еврейскому вопросу были абсолютно безупречными, а о массовом уничтожении евреев нацистами он заговорил чуть ли не первым.) И лишь в 1936 году, в открытом письме швейцарскому литературному критику Эдуарду Корроди писатель ставит все точки над «i». В том же году власти лишают его германского гражданства.
B его записях крепнут настроения пессимизма: похоже, дело свободы, европейской цивилизации погибло, не говоря уже о Германии. «План Вашего журнала и его заголовок └Защита Запада» показывают мне, что у Вас более боевое настроение. Я отсоветовал Вам браться за это дело, но в глубине души я хочу, чтобы Вы осуществили свой план. Нет ничего прекраснее, чем почетные арьегардные бои…»13
Однако в Америке, куда писатель перебрался в 1938 году, в атмосфере широкого общественного признания, его выступления снова обретают наступательную, боевую тональность. Манн видит, что экономические и военные ресурсы США очень велики, и призывает американскую публику твердо отстаивать демократические традиции и не отступать перед лицом агрессивной экспансии тирании. Он активно поддерживает президента Рузвельта в его намерении вступить в вооруженную борьбу с фашизмом, за что и удостаивается от местных консерваторов и изоляционистов ярлыка «поджигателя войны».
Нужно отметить тут примечательное эссе «Братец Гитлер» (1939). Оно словно провоцирует на добродетельное возмущение: отметив, что «этот парень — катастрофа», писатель затем называет его гением и пускается в почти восхищенный анализ феномена Гитлера как артистического по преимуществу. Чувствуя себя достаточно защищенным географической и духовной дистанцией, Манн заходит довольно далеко в признании некой потаенной связи, существующей между ним самим и этим магом-мегаломаном, загипнотизировавшим полмира. Это эссе — свидетельство того, что художественное начало оставалось всегда преобладающим в натуре немецкого писателя, сколь бы серьезные и трагические темы ни стояли на повестке дня.
Георгий Федотов, со своей стороны, напряженно анализировал пореволюционную российскую ситуацию, размышлял о присущих ей тенденциях, опасностях и надеждах. Политически он находился между правыми и левыми эмигрантскими группами, несколько ближе к последним, но сохраняя всегда собственный, не сводимый к партийным программам взгляд на происходящее. Подобный подход ставил Федотова в положение одиночки, почти изгоя в кругу российской эмиграции.
От большинства эмигрантских публицистов его отличает воля к объективному постижению реальности. Он жадно всматривается в документы, свидетельства, в информацию, которую можно собрать о нынешней России, — и стремится по этим крупицам воссоздать, угадать ее настоящее и будущее. Он пытается понять, как соотносятся органика народной жизни — и наведенные на нее большевизмом судороги и порча.
Федотов признает, что во многом революция глубоко изменила строй российской жизни, что она не осталась лишь пеной на поверхности. Главный ее эффект в том, что она разбудила дремавшую энергию народа, вызвала ее к действию. Социально-психологические изменения в России огромны и необратимы. В стране возникает нечто грандиозное и новое, пусть в морально-религиозном плане и неприемлемое.
Особенно интересен проводимый Федотовым анализ властных структур и идеологической эволюции режима. Русский публицист так же пристально вглядывается в загадочный облик Сталина, как Манн — в гротескную фигуру Гитлера. Он констатирует, что с середины 1930-х годов Сталин устанавливает режим личной власти и исподволь меняет все прежние идеологические ориентиры движения: истребляет старую гвардию, переходит от интернационализма к «советскому патриотизму», переносит центр тяжести с теоретических догм на прагматику — экономическую и политическую. Этот процесс имеет как негативные, так и обнадеживающие тенденции: возрождение элементов старой культуры и национальных начал. Размышляя о будущем России, Федотов не исключает возможности возвращения ее в русло свободы и цивилизованного развития при сохранении новой социо-культурной конфигурации, созданной революцией. Наряду с этим мыслитель предостерегает от энтузиазма и просто доверия в отношении возникшей «сталинократии» и критикует тех, кто готов с ней сотрудничать.
Глубже понять нюансы политических позиций обоих позволяет анализ их отношения к доминирующим категориям общественного дискурса той поры: к понятиям капитализма, социализма, национализма.
Как уже говорилось, Томас Манн скептически относился к капитализму.
С культурно-идеологическим его изводом он полемизировал еще в «Размышлениях аполитичного», а оглушительный финал Первой мировой войны и последовавшие за ним общеевропейские потрясения лишь укрепили его в этом скептицизме. Экономический либерализм в своей прикладной форме изжил себя: он привел к бурному росту производительных сил, с которыми, как с Франкенштейном, не смог справиться. На повестке дня, очевидно, стояли темы регулирования, общественного контроля над производством и распределением, ограничения экономического эгоизма имущих слоев, преодоления рыночной анархии.
Уже в эссе «Гете и Толстой» Манн, критически высказываясь по поводу доктринерства и духовной бедности современного германского социализма, выражает надежду, что близко время, когда тот откроет для себя все богатство мировой культуры, когда «Карл Маркс… прочтет Гельдерлина». Именно тогда социализм поднимется до выполнения своей «поистине национальной задачи»… Почему писатель не ограничился переходом на позиции общедемократические — взамен его консервативно-романтических убеждений времен молодости и «первой зрелости», а пошел дальше, навстречу движению, провозглашавшему радикальную перестройку всего жизненного уклада?
Ответ может оказаться простым. Ведь бюргерско-любекский быт, ностальгически и с любовной иронией воспетый в «Будденброках», не просто отошел в прошлое, а рухнул — при этом не под натиском ниспровергателей-социалистов, а в разъедающей атмосфере грюндерского капитализма, вступавшего в империалистическую стадию. В своей националистической риторике времен «Размышлений аполитичного» Манн не защищал отечественных финансистов, а отстаивал идеализированную немецкость, немецкую душу, не растрачивающую себя в погоне за наживой, самоуглубленную, взыскующую последних истин и высшей гармонии бытия. Ну, а милитаристский запал был данью времени, задиристым желанием доказать, что философичность и музыкальность могут при необходимости одеться в броню…
Так почему бы ему было не симпатизировать той силе, которая обещала подчинить мощный научно-технический потенциал капитализма гуманистическим целям? Он видел в социализме, наряду с принципом разумного, справедливого управления производством и распределения благ, связь с высшими духовными началами: мечту о человеческой солидарности и общественной гармонии, о преодолени отчуждения, об обретении целостности и подлинности бытия.
В то же время Манн всегда отделял свое отношение к социализму как социокультурной концепции от оценок большевистского эксперимента (который вызывал у него настороженный интерес) и, тем более, советского режима. Эти оценки заметно варьировали со временем — в зависимости от общей политической «погоды» в Европе и мире. Поначалу он часто пользовался словом «большевизм» для обозначения антикультурного экстремизма, диктатуры и террора — рассматривая его в одном ряду с итальянским фашизмом и праворадикальными движениями в Европе. Хотя и тогда он не без отчужденного уважения отмечал непоказную революционность большевизма, его стремление к небывалым целям. В 1930-е годы Манн старался как можно меньше высказываться публично о Советском Союзе, его внешней и внутренней политике — в отличие от многих видных «мастеров культуры», активно поддерживавших советский режим.
В дневниковых записях первой эмигрантской поры он сохраняет критические коннотации понятия «большевизм», замечая, например, что «развитие (гитлеровского режима. — М. А.) в сторону национал-большевизма, для которого, несмотря на всю дикую ненависть к коммунизму, есть много предпосылок, возможно, даже вероятно».14 Во время процесса о поджоге рейхстага он пишет о размытости границы между национал-социализмом и коммунизмом. Растерянностью и горечью отмечены размышления писателя о «московских процессах»: «По своей пропагандистской лживости они не уступают фашистским достижениям такого рода, по стилю они весьма схожи».15 Тут, однако, характерен перенос акцентов: фашизм служит негативным образцом… При сопоставлении двух режимов он явно отдает предпочтение советскому по критерию конечных целей: «В России революция, чтобы поднять массы, здесь же — для их организации на └стадном» уровне».16
Но главное, конечно, — политическая злоба дня и реальная стратегическая перспектива. Именно соображения этого рода побуждают Манна резко выступать против близорукости буржуазного истеблишмента в странах демократии, готового примириться с Гитлером, дабы натравить его на Сталина. Такой макиавеллизм для Манна неприемлем — для него именно нацизм был и остается главной опасностью. СССР, наоборот, предстает единственной силой, способной предотвратить захват нацистами — не мытьем, так катаньем — всей Европы. Поэтому Манн продолжает призывать «политический класс» Запада к сотрудничеству с Советским Союзом, попутно стараясь рассеять «буржуазные страхи» перед социализмом.
Это составляет центральную проблематику его программного доклада
«О грядущей победе демократии» (1938). Демократию, по словам Манна, «следует определить как такую форму государства и общества, которая более, чем какая-либо другая, воодушевлена чувством и сознанием достоинства человека».17 Возвышенная риторика? Но писатель теперь пытается наполнить ее реальным и реалистическим содержанием. Упомянув воспитание как важнейший атрибут демократии, он затем переходит к политическим актуалиям. Фашизм, спекулирующий на культе молодости и динамизма, является непримиримым врагом демократии, ибо он абсолютно внеморален, исповедует голую силу и жаждет абсолютной и самоценной власти. В то же время «социализм — в высшей степени нравственный, то есть направленный вовнутрь импульс, импульс совести, потому что он главным образом заинтересован в решении внутриполитических, а не внешнеполитических задач: его лозунг — справедливость, а не власть».18 Манн убеждает свою аудиторию, что демократия должна интегрировать тематику общественной справедливости и гармонии, стать социальной демократией, чтобы остаться современной и действенной: «Каждый живой ум признает: сегодняшний момент требует, чтобы социальные и экономические блага были распределены более справедливо… Европа, мир созрели для широкой реформы в области имущественных отношений и распределения богатств… реформы, которая, конечно, должна быть предпринята… в духе мира, работы и общей пользы».19
В лице президента Рузвельта Манн видит лидера, который практически наполняет старые бюргерские мехи молодым «социальным вином», стремится сделать демократию более современной, конкурентоспособной, боевой. Он называет его консервативным политиком — ибо именно с помощью «нового курса» демократия, по его мнению, может продемонстрировать свое преимущество в сравнении с фашизмом и большевизмом. Знаменательны его слова из письма к Карлу Кереньи: «Я человек равновесия. Я инстинктивно склоняюсь влево, когда лодка дает крен вправо, — и наоборот».20
Взгляды Георгия Федотова на ту же сферу и проблематику сущностно схожи с манновскими, хотя, естественным образом, отличаются от них в частностях. Начать с того, что русский мыслитель, как и немецкий писатель, признает полную изжитость и обветшалость экономического либерализма и капитализма вообще. Он пишет о «разлагающем, мертвящем значении капитализма на Западе». Он отчетливо сознает, что социализация стоит на повестке дня в Европе. При этом он вовсе не считает радикальный российский коммунизм подлинной альтернативой капитализму, наоборот — его неизбежным и зловредным порождением: «…коммунизм воскреснет непременно — в старой или новой идеологической одежде, — если мир не выбьется из капиталистического хаоса или повторит безумие новой войны… Смерть старого мира выделяет его бациллы как побочный продукт разложения».21 Федотов проповедует социализм — гуманный, антиреволюционный, проникнутый идеалами христианской духовности и солидарности. Но ведь это очень близко к программе, намечаемой Манном, который лишь по причине своего убежденного агностицизма отказывался пользоваться эпитетом «христианский». По сути, русский мыслитель поддерживает «консервативно-революционный» курс Рузвельта и Леона Блюма, социальную демократию.
Занимается Федотов и сравнением двух тоталитарных режимов. Но тут его оценки противоположны манновским. Тоталитарность нацизма представляется ему более мягкой по сравнению с большевистской. Сталина он считает более беспринципным и циничным обманщиком, чем Гитлер, и отмечает, что взаимная диффузия двух режимов и эволюция их идеологий зашли очень далеко: «Настоящее имя для строя СССР — национал-социализм. Здесь это имя более уместно, чем в Германии, где Гитлер явно предал национал-социалистическую идею. Сталин, изменяя коммунизму, становится национал-социалистом, Гитлер, изменяя себе, превращается в вульгарного националиста».22 Федотов решительно осуждает тех русских эмигрантов, которые из ненависти к большевизму готовы приветствовать фашистские диктатуры: «Пришествие к власти Гитлера было для русской эмиграции суровым испытанием… в целом она его не выдержала. Тот восторг, с которым многие следят за успехами Гитлера, еще более широкая популярность Муссолини доказывают, что не свобода привела в изгнание сотни тысяч эмигрантов. Борьба идет не за свободу и даже не за Россию, а за свою Россию».23
Как видим, оба мыслителя сходным образом относятся к социальной ситуации, хотя их «перекрестные» оценки тоталитарных режимов не вполне совпадают. Подобный параллелизм характеризует и их подход к проблеме национализма. Манн еще в начале 1920-х годов призывал немцев преодолеть тягостный опыт прошлого, тягу к самоизоляции и сделать шаг навстречу Европе. Правда, в ту пору он видел главную угрозу в националистической политике других стран, резко критикуя антинемецкую линию Франции. По мере того как реваншистская пропаганда набирала силу, писатель все больше сосредоточивает свою критику на внутригерманских националистических тенденциях. И снова он вводит спровоцированный поражением и послевоенным унижением разгул немецких страстей в контекст общего состояния европейского духа с его отказом от разума, критического начала и склонностью к самоубийственному упоению варварством. И после победы нацизма писатель продолжает последовательно критиковать демагогию новых властителей Германии, «барахтанье обывательской немецкой души в мифологической жиже».
Федотов тоже уделяет национализму важное место в своих историософских построениях. Особенно интересны его рассуждения на этот счет в работе «Новый идол». Здесь он дает подробный анализ современной, националистической по преимуществу, стадии европейской культуры. Общая его посылка: национализм в политическом плане себя изжил, стал опасным анахронизмом. «Правда национальной культуры, как правда личной самобытности, не перестала быть правдой. Но она стала ложью в обстановке капиталистического и научно-позитивного века, не знающего духовных национальных границ».24 Дальше Федотов характеризует проявления националистического духа, совершенно в унисон с Манном связывая их с «празднично-спортивным духом эпохи»: «Уяснить природу современного национализма легче всего на международных спортивных состязаниях. Все участники подчиняются одинаковым правилам игры. Они проходят одну и ту же культуру мускулов. Их психики как две капли воды походят друг на друга. Они отличаются лишь цветом одежды и сознанием принадлежности к разным коллективам».25 За аффектированным подчеркиванием национальных различий нынче кроется унифицированное содержание, ибо картина нового мира в умах националистической молодежи разных народов одна.
Осталось еще проследить, как два мыслителя смотрели на проблему национальной вины и национального покаяния. Томас Манн с начала 1940-х годов много размышлял о том, каково придется немцам в «семье народов» после падения нацистского режима, каковы будут формы наказания — и в каких формах Германии пристало признать свою вину. Оформить эти размышления в определенную позицию ему пришлось в связи с планами эмигрантских кругов сформировать в США комитет «Свободная Германия», некий прототип правительства в изгнании, который заботился бы о том, чтобы интересы страны после окончания войны не были слишком ущемлены. Манн отнесся к этой идее весьма скептически. Он считал преступления, лежащие на совести Германии, столь тяжкими, что послевоенная судьба страны должна быть отдана на милость держав-победительниц, которые и определят ее ответственность и меру возмездия.
В выступлениях Манна послевоенного периода не найдешь, пожалуй, прямых призывов к национальному покаянию — они звучали бы, очевидно, нестерпимо банально. Однако в романе «Избранник», опубликованном в 1950 году, писатель облек в слова и образы, весьма причудливые и полные юмористического гротеска, свою потаенную мысль, а точнее — надежду. Суть ее в том, что путь Германии, быть может, ведет от заблуждений и ошибок, через чудовищный грех и преступление, к сокрушительному раскаянию и самобичеванию, а оттуда — к преодолению вины, возрождению и торжественному воссоединению с миром — апофеозу! Мысль и надежда, пожалуй, слишком дерзкие и допустимые лишь в пространстве творческого воображения, — но тут нужно отметить, что Манн под конец жизни частенько отпускал вожжи контролирующего разума и предавался раскрепощенным, интеллектуально и эмоционально рискованным упражнениям.
Георгий Федотов много писал о вине и раскаянии. У него эта тема трактовалась более сложно: речь шла и о покаянии эмигрантов в грехах старой России, и о покаянии всего народа в революционном грехе, и о некой гармонизации духовного опыта эмигрантов и жителей Советской России. В своем кругу Федотов видел опасность извращенной, мессианской гордыни — и предостерегал от нее. Он боялся, что эмигранты усмотрят в страданиях — собственных и своей страны — искупительное предназначение, делающее излишним самокритику. В таких поползновениях он подозревал как консервативные, так и левые течения. И те и другие готовы были видеть в нынешних российских обстоятельствах свидетельства богоизбранности России: «Ее грехи, ее злодеяния не имеют значения. Более того, они входят диалектическим моментом в ее служение. Между ее настоящей сатанинской славой и славой грядущего Царствия Божия нет прерыва, нет отречения, нет покаяния».26 Федотов с горечью отмечает, что в эмигрантской среде не слышно голосов, признающих — хотя бы ретроспективно — собственную вину в беде, постигшей Россию, и призывает вернуться к традиции христианской любви к родине (различая понятия «родина» и «отечество»), отринув соблазн государственной мощи и славы.
В 1950-е годы герои этого очерка ушли из жизни, Федотов — на четыре года раньше Томаса Манна. С каким чувством? Федотов умер, когда сталинизм, казалось, находился на вершине своего могущества, а надежды на возрождение России выглядели призрачными. Последней работой немецкого писателя было «Слово о Шиллере», где он призывал Германию к единству и преодолению прошлого. Однако и он был скорее подавлен и удручен реальным развитием событий — недаром его последним прозаическим произведением стала новелла с характерным названием «Обманутая».
Что бы они сказали о сегодняшнем дне, доведись им заглянуть в него? Ожидания и надежды обоих в отношении их стран во многом сбылись, хоть и с немалым запозданием. В Германии нацизм был искоренен самым радикальным образом, но ясно это стало лишь лет через двадцать после смерти Томаса Манна. Реализовались и предсказания писателя о грядущем торжестве социальной демократии — во всяком случае, на просторах объединенной Европы она правит свой бал. С Россией, разумеется, все обстоит сложнее. Однако и тут чисто политические упования Федотова в немалой степени осуществились.
И все же… Вряд ли нынешнее состояние человеческого духа в глобализованном мире удовлетворило бы их. Конечно, тоталитаризм со всеми его атрибутами, с культом нерассуждающей дисциплины, национального единения, принудительной культурно-идеологической унификации ушел в прошлое. Однако поразительное внешнее многообразие постмодернистской культуры не может скрыть элементарности, сущностной повторяемости целей и жизненных образов современного человека. Оно оборачивается, как и десятилетия назад, отказом от духовной сосредоточенности, от критического суждения, бегством от свободы и ответственности. «Восстание масс» продолжается — но это уже тема другой статьи.
1 Любек как форма духовной жизни // Томас Манн. Собр. соч. в 10 т. М., 1960. Т. 9. С. 90.
2 Там же. С. 91.
3 Дух и сущность немецкой республики // Томас Манн о немцах и евреях. Статьи, речи, письма, дневники. Иерусалим, 1990. С. 83.
4 Немецкая речь. Призыв к разуму // Там же. С. 125.
5 Внимание, Европа! // Там же. С. 166.
6 Германия и немцы // Томас Манн. Собр. соч. Т. 10. С. 309.
7 Революция идет // Георгий Федотов. Судьба и грехи России. Избр. статьи по философии русской истории и культуры. В 2 т. СПб., 1991. Т. 1. С. 128.
8 Там же. С. 172.
9 Новый идол // Там же. Т. 2. С. 54.
10 Дневниковая запись от 2. 9. 34. // Томас Манн о немцах и евреях. С. 150.
11 Письмо к Г. Гессе от 11. 3. 34. // Т. Манн. Письма. М., 1975. С. 62.
12 Томас Манн о немцах и евреях. С. 133.
13 Письмо к Р. Шикеле от 2. 4. 34. // Т. Манн. Письма. С. 66.
14 Томас Манн о немцах и евреях. С. 132.
15 Там же. С. 179.
16 Там же. С. 275.
17 Там же. С. 213.
18 Там же. С. 226-227.
19 Там же. С. 229.
20 Письмо к К. Кереньи от 20. 2. 34 // Т. Манн. Письма. С. 62.
21 Г. Федотов. Новый идол // Судьба и грехи России. Т. 2. С. 51.
22 Там же. С. 53.
23 Завтрашний день. Там же. С. 196.
24 Новый идол. Там же. 2. С. 54.
25 Там же. С. 55.
26 Россия, Европа и мы. Там же. С. 12.