Опубликовано в журнале Звезда, номер 12, 2005
I
Ночью заговорила тарелка радио.
Тогда у всех были эти слегка вогнутые тарелки из черного картона. Они начинали говорить в шесть ноль-ноль. Сначала раздавался гимн «Союз нерушимый республик свободных…». Потом голос диктора: «Говорит Москва. Московское время шесть часов…»
До конца дней в памяти Дани будут стоять эти звуки, этот голос с мрачноватыми мужественными раскатами.
Еще лежалось в сонной отроческой истоме и сквозь дрему тоскливо пробивалась необходимость вставать, а день начинался. И кончался он той же мелодией гимна и боем часов на Спасской башне только с обязательным включением Красной площади.
Словно ночной уличный ветер входил в душную комнату. Автомобильные гудки, шелест шин, шорох шагов. Вряд ли шорох и шелест могли быть слышны, но так казалось.
Казалось же отцу на прогулках по крыше внутренней тюрьмы на Лубянке, что он слышит дальние звуки города. Впрочем, мог и слышать.
«Союз нерушимый». Нерушимый во веки веков. Страна. Держава. Ласковый отеческий взгляд и усы — на портрете. Сколько ни знай, кто он, что он — а уж полвека минуло после смерти — все равно в подсознании, в неизгладимом детском ощущении — доброта, мудрость, снисходительность в этой полуулыбке джокондовской, в глазах — восточных с легким прищуром.
Летят самолеты, сидят в них пилоты
И сверху на землю глядят,
А наши ребята флажки и плакаты
Несут на октябрьский парад.
Детсадовское, утробное, радостное. Напевалось всю жизнь, мурлыкалось сквозь зубы, билось в мозгу. Уже стариком поется-напевается в час, когда ничего не болит, не мучает, не тревожит, из дальней дали выливается: «Летят самолеты…»
Беззвучно летят словно во сне — по голубому шелковому. И демонстрация
в майских солнечных бликах — пестрой, гомонящей толпой, хором выкрикивающей лозунги и песни, выплескивающейся с мостовой на тротуар. Красное вокруг — транспаранты, флаги — над орущими, в крике распяленными лицами, над белыми рубашками, синими плащами, над запахами одеколона и водочной аурой. И неистребимый прорывающийся через все это сладостный весенний ветер, от которого сжимается что-то внутри и плывет, плывет в тревоге и муке предчувствие длинной счастливой жизни.
Напитавшись этими звуками, красками и уморившись от них, Даня заходил во двор — в широкий проем между двумя кирпичными четырехэтажками с непросохшей еще от снега землей, которая скоро зазеленеет и будет выталкивать чахлые травинки сквозь обрывки газет, пустые банки и прочий городской мусор (когда-нибудь Даня в своих сельских штудиях дойдет и до исследования состава деревенского мусора, выяснив его отличия от городского и определяя по генезису свалок социальные различия в российском обществе).
Летом по замусоренной уже сухой земле двора будет ползать пьяная проститутка Розка, елозя по земле коленками и руками, задрав юбку, так что сквозило, мучая несказанно, заголенное, белое, стыдное…
Много лет спустя уже сын Дани подростком будет идти с одноклассником по тем же московским улицам и одноклассник, восторженный армянский мальчик, скажет: «Видишь, вон девочка, на ней курточка, под курточкой юбочка, а под юбочкой…» И замычал ли, застонал, сотрясая сжатыми кулаками. Теперь он солидным степенным семьянином гуляет по воскресеньям с толстой женой и двумя детьми.
«Род проходит, и род приходит, и земля пребывает во веки». Влажная или сухая — городская замусоренная земля.
Ночью заговорила тарелка радио.
Это могло означать войну.
Даня безумно боялся войны. В начале пятидесятых, когда воевали в Корее и временами казалось, что могла начаться мировая, он считал годы, оставшиеся до призыва в армию. Очень не хотелось погибать нецелованным.
В 62-м Даня уже взрослым человеком вылезал из глубокого подвала, где помещался институтский архив. Архивариусом был пожилой грустный еврей по имени Натан. Даня иногда заходил к нему поболтать, обсудить политические новости. В тот день советские корабли шли к Кубе, и два властителя мира — старый и молодой — соревновались в силе характера. Ставкой в этой игре было существование мира и, стало быть, жизнь всех его обитателей, в том числе его, Дани, и печального одышливого Натана с выпуклыми рачьими глазами.
Они сидели в тесном, отгороженном шкафами пространстве, у заваленного старыми бумагами стола, на шестиметровой глубине. Под потолком тускло светила лампочка, и это декоративно выгороженное пространство, эта пыльная холодная нора могла стать их могилой, если бы там наверху полыхнуло и расползся по горизонту столь хорошо представляемый ими атомный гриб. Но не полыхнуло. Старый властитель сдался, как в армрестлинге дал отжать свою руку, бессильно положить ее на стол. И Даня вылезал на божий свет, к сияющему солнцу, к облакам, к городским шумам. Пронесло.
Впрочем, и в ту мартовскую ночь было ясно, что не война.
Уже несколько дней в газетах публиковались медицинские бюллетени, подписанные титулованными кремлевскими врачами, писалось о кровяном давлении, о дыхании по Чейну-Стоксу. И эти доселе никому неведомые термины тревожили ожиданием того, чего не должно быть, не бывает, ибо смерть могла прийти к кому угодно, но не к нему же, его нельзя было представить себе мертвым, он был всегда. Но вот подкатывало предчувствие, надежда, которую никому нельзя было высказать, подкатывало и подошло наконец мрачным дикторским голосом, неурочно раздавшимся в ночи.
Мать заохала, застонала, заплакала и бросилась к радио, усилить звук, так что Даню, спавшего на диване, опахнуло запахом немытого тела, и сквозь полусмеженные веки увиделось, как метнулось белое полотнище ночной рубашки.
Но мать плакала не от горя, все последующие дни искажавшего лица окружавших их людей. Она плакала от страха, от предчувствия того, что будет хуже. Что могло быть хуже — отец загибался в сибирской ссылке, она сама из последних сил тянула сына на свою зарплату детсадовского воспитателя, да еще вторую комнату сдавала, да белье на жильцов стирала… Но могли ведь сослать и ее с Даней, а отца — обратно в лагерь, в лагерную пыль, из которой он недавно вышел. Могли… Они так много могли, и так длинна лестница страданий, ведущая к исчезновению семьи, к ее растворению в той же пыли, пусть не лагерной, пусть в московской или сибирской, в земле, из которой все вышли и в которую когда-нибудь уйдем без сострадания, без божественного присутствия, из бездны в бездну.
Все это фоном, предчувствием проносилось в ней под мерные звуки дикторского голоса и еще бились в сознании две роковые буквы, стоявшие на ордере об аресте отца — Л.Б. — Лаврентий Берия. Это ведь ему скорее всего доведется сменить Отца родного, Хозяина (непроизносимо его имя, тот инфантильный псевдоним, избранный некогда с мыслью о твердости металла и ставший знаком, символом, словно бы утратившим свое первоначальное семантическое значение и приобретшим вселенский смысл). И хотя она понимала, что Берия ставил свою подпись на десятках тысяч ордеров, чувствовала, что пересмотру такие дела не подлежат.
Все эти пятнадцать лет, когда отец умолял ее из лагерных бездн обращаться в ЦК («напиши тов. Жданову, напиши тов. Сталину — я невиновен, невиновен…»), писала, конечно же, нельзя же было оставлять его без последней надежды, но в успех таких обращений не верила ни на йоту.
Ей вообще свойственно было трезвое понимание происходящего, которого отец был лишен, несмотря, а может быть, в силу близости к власти. Когда ему в 37-м предоставили трехкомнатную отдельную квартиру (неслыханная по тем временам роскошь!) в ведомственном доме, она отказалась уезжать из двух комнат в коммуналке, некогда полученных ею и потому записанных на ее имя. Отец был поражен и даже уязвлен таким отказом, но она спокойно и твердо сказала ему: «Тебя посадят и меня с Данькой выкинут из этой квартиры. А так я — в своей». — «Меня посадят? — с ужасом воскликнул он. — За что?» — «А Мирона за что посадили?» — «Мирона, Мирона… Мирон был близок с Рудзутаком». — «А ты был близок с Мироном».
И не поехала. И оказалась права, ибо через год отца посадили, и она осталась в своей квартире, не надеясь ни на что все эти годы, посылая заявления о невиновности отца для его лишь утехи. Но зато, несколько месяцев спустя после той ночи, когда заговорило радио и вскорости был низвергнут Берия — боже мой — какую же активность она развила!
У нее всегда был унаследованный впоследствии Даней дар писать «слезницы». Только этим словом он обозначал десятилетия спустя всевозможные проекты, предназначенные вниманию новоявленных российских олигархов на предмет денежного субсидирования. Материнские же слезницы были полны пафоса и взывали к сочувствию страданиям невинного человека и его семьи в условиях самого справедливого социалистического государства. Причем переход от патетики к строгости аргументов, доказывавших невиновность, каждый раз был уместен и точен.
Трудно сейчас вообразить меру сделанного ею. Простая детсадовская воспитательница добилась приема у секретаря ЦК! Правда, секретарь когда-то был сослуживцем отца, и даже на даче вместе жили, семьями знались. Правдой было и то, что годом раньше этот секретарь и на пушечный выстрел не подпустил бы жену репрессированного сослуживца. Теперь же он одним из первых почувствовал ощутимое в воздухе веяние, самое раннее, чуть-чуть пробивающееся сквозь завесу слов, клятв, заверений, когда уже можно было сделать легонький, в сущности, ни к чему не обязывающий ход в политической игре — принять жену знакомого сидельца, прочитав ее заявление, направить это заявление в прокуратуру с осторожной резолюцией-просьбой, сказав кое-где, что вот, мол, и человека знавал честного, а как судьба сложилась… не пора ли нам, конечно, осторожно, конечно, с тщательной проверкой…
Он потом долго не продержался, этот секретарь, на самом верхнем уровне, стал министром, потом еще ниже — послом, и так все падал, растворяясь в безвестности…
Но как мать проникла к нему, как она сидела в этом огромном кабинете на Старой площади на краешке кресла перед столом, затянутым зеленым сукном? Как все это было в просторах того кабинета, где свет осторожно вливается сквозь огромные, затянутые скучными казенными белыми шторами окна, и напитан он суровой бесчеловечностью Необходимости.
Когда-нибудь Даня, зайдя с бутылкой к приятелю — директору московского издательства, — после первой рюмки спросит, почему так громоздка и старомодна мебель в его кабинете? «А ты не знаешь, что это за мебель? — оживленно спросит тот. — После смерти Суслова в Хозу ЦК не знали, что делать с его мебелью, он ведь запрещал ее менять. Так и стояла с тридцатых годов. Я говорю: └Давайте мне, историческая все же мебель. Вот и сижу за его столом»».
Он погладил туго натянутое зеленое сукно, слышавшее столько властных шепотов и криков, шелест стольких бумаг, сукно, на котором распростерта, распята была духовная жизнь страны.
И мать тогда, в 53-м, сидела перед зеленым сукном в кабинете у секретаря.
О чем они говорили, оба напряженные, оба в новой для себя небывалой ситуации? Она перед ликом человека, носившего лишь оболочку того, которого некогда звала по имени, с чьей женой дружила. И теперь эта оболочка была, как воздушный шар газом, наполнена чистой эманацией власти, уносящей в сферы небожительские, о которых можно только догадываться, но не знать. И он — перед женой человека из страшного небытия, о котором даже думать не хотелось и куда он еще совсем недавно мог попасть в любой миг при любом неосторожном шаге.
II
Отец вернулся в мае 54-го. Еще впереди были карагандинские лагерные бунты, и доклад Хрущева, и реабилитационные комиссии, преисполненные сдержанного гуманизма, а он осторожно спускался по вагонным ступенькам на Казанском вокзале, озирая сквозь слезы встречавшую его толпу — яркие пятна цветов, улыбающиеся лица тех, многие из которых еще недавно имя его боялись произносить, а завидев жену на улице, смотрели поверх ее головы туманным отстраненным взором… Но теперь — все позади: и его небытие, и их страхи. Все позади. Мягок майский ветер, ярко светит солнце, улыбчивы лица, искренни слезы. Впереди жизнь.
Год спустя отец провожал Даню на студенческую практику.
Он пообвыкся в новой своей жизни, перестал пугаться движения машин на уличных переходах, не размякал на дружеских застольях, которые поперву были что ни день. Прошлое проступало разве что в бытовых мелочах, в словечках. Не «чашка», а «кружка». Не «постель», а «койка». Не «налей чаю», а «плесни кипяточку». Если, придя с работы, он не заставал мать дома, брал еду сам. Резал на газете колбасу, селедку, ломал хлеб и закусывал под непременную четвертинку.
Потом ложился спать на часок, а пробудившись, сидел у стола в пижаме, долго пил чай, отдуваясь, пофыркивая, потряхивая седой кудлатой головой. Смотрел телевизор, время от времени всхрапывая, и в конце концов в дремотной одури шел в постель.
И Даня в его возрасте будет ловить себя на тех же повадках, на таком же неторопливом закусывании под рюмку, ощущении вечерней истомы после тяжелого дня, бессмысленном сидении у телевизора, всей этой животной сладости бытия.
А тогда, весной 55-го они шли вдвоем по широкой пустынной в будничный дневной час улице московского предместья, по которой со звоном, с пыльным ветерком летел трамвай.
Образ трамвая у Гумилева.
«Как я вскочил на его подножку было загадкою для меня.
В воздухе огненную дорожку он оставлял и при свете дня».
«Вороний грай», «звоны лютни» — музыка гумилевского стиха, на волнах которого он качался всю юность.
Итак, они шли по улице под звон трамвая. Даня молодцевато вышагивал с рюкзаком за плечами, в ковбойке и шароварах, похожий на молодого геолога — образ, романтизированный в те годы кино и литературой, как впоследствии образ физика.
Разговаривали они мало и на улице, и в трамвае, и потом на перроне вокзала. Правда, на вокзале был уже Николай, вдвоем с которым Даня отправлялся на практику.
— Вас хоть встретят там? — спросил отец.
— А чего нас встречать? — бодро ответил Даня. — Велено явиться в райзо, оттуда направят в какой-нибудь колхоз.
— Свиноводство там было когда-то развито.
— Да ты разве бывал в этой области?
— Бывал.
Сказал и замолк, лицо подтянулось, губы поджались. Даня знал эту его манеру обрывать разговор, словно подошел он к запретной черте, через которую лучше не переступать. И Николай со свойственной ему тонкостью соображения и тактом лишь скользнул взглядом по отцовскому лицу и ничего не спросил.
Село Андросово Богом позаброшено. Соломенные крыши, шесты скворечен. Палисадники, огороженные где серым от дождей штакетником, где плетнем. Летним днем улица пуста — изредка протарахтит подвода, пропылит грузовик.
Народ стягивается в колхозную контору в восьмом часу. Сидят в темноте, в махорочном дыму, вяло переговариваясь в ожидании председателя. Наконец он медленно проходит, устало садится, чиркает спичками, зажигая керосиновую лампу. И говорит всегда одно и то же: «Ну, мужуки…» Придвигая поближе к свету записную книжку, начинает вечерний наряд: «Сколько навозил, Демьяныч?» Подводят итог дня. Планируют работы назавтра. Засиживаются допоздна, разгораясь порой до крика, до мата. Где-то уж в десятом часу расходятся по домам — хлебать молоко, слушать по радио последние известия.
При всей неопределенности своего практикантского положения Даня находил себе занятия: помогал счетоводу заполнять ведомости, ездил с агрономом по полям, по землеустроительным планам разыскивал старые межевые знаки, приводил их в порядок, менял столбы, окапывал.
К нему относились как к диковинной птице, неведомо как залетевшей в воробьиную стаю. Уж больно отличался он и обликом своим (длинные волосы и очки в металлической оправе делали его похожим на молодого Чернышевского), и произношением, и даже одеждой. Купленный им перед отъездом болгарский лыжный костюм с клапанами-карманами на фоне старых армейских гимнастерок и выношенных телогреек, в которых ходили парни его возраста, казался причудой.
Признание, что, несмотря на учебу в сельхозинституте, он, будучи человеком городским, плохо разбирается в сельских делах и даже рожь от пшеницы по ранним всходам не отличает, было воспринято с пониманием, но вместе с тем и как признак ущербности. Ему подробно разъясняли разные деревенские тонкости, что не отменяло добродушной иронии в отношениях.
Когда в конце вечернего наряда он окликал председателя: «Федор Васильевич!», тот поднимал на него глаза и улыбчиво произносил: «Что, Данил Семеныч, свет ты мой ясный? Ну что ты хочешь спросить?» И «мужуки» поворачивались к Дане, словно заново рассматривая его, ожидая, что эдакого выкинет этот городской юрод. А он своим, казалось, простым вопросом — почему не начать сеять на таком-то поле или почему обделили премией такого-то человека — порой задевал неведомую болевую точку или подоплеку отношений, которую и не объяснишь сразу, да и не надо объяснять чужому человеку.
Скажем, он никак не мог понять причины недоброй ухмылки, с которой встречалось имя его квартирной хозяйки. Крепкую нестарую эту бабу по фамилии Лапочкина в деревне звали Нинонька.
— У кого живешь?
— У Лапочкиной.
— У Ниноньки? Хм-м.
Как-то старик-возчик, с которым он ездил разыскивать межевые столбы, при упоминании этого имени ожесточенно сплюнул.
— Все село ненавидело эту суку.
— За что?
— Налоговым агентом она была. Моталась по селам с портфелем. Из-за нее мы сады рубили, молочных поросят резали.
— Из-за нее ли?
— Да разве мы не понимаем? Ведь и другие были. Но ладили с народом.
А она, не успеешь куст смородины посадить, тут как тут стрекочет: «Давай налог, давай налог».
Он довольно точно изобразил ее частый сорочий говор и без всякой надобности хлестнул кобылу.
В сущности повторялся классический чеховско-бунинский сюжет приезда барчука, студента, семинариста, словом, молодого городского интеллигента в деревню. У Бунина он воплощался в сотрясавшей молодую Данину душу драме «Митиной любви». А годы спустя он перечитывал предреволюционные бунинские рассказы, в которых через образ крестьянина, через бешенство темной души прозревалось уже близкое будущее. Бунин словно любовался этими мужиками, не понимая, откуда берутся эти сгустки нервной энергии, но предчувствуя ее слепой, все сметающий на своем пути разлив, которому суждено произойти несколько лет спустя.
Как-то в семидесятые, застряв в воскресенье в Орле, увидел в местном музее кушетку, на которой скончался Бунин. Узковатый матрас на ножках под коричневым покрывалом. Последнее его ложе, на котором он проснулся среди ночи в предсмертном испуге, так что, по словам Веры Николаевны, волосы — седые, всклокоченные — дыбом встали. И глаза безумные…
Рядом стоял письменный стол из его парижской квартиры — маленький, детский. Говорят, прислала русская эмигрантка, нашла на чердаке и послала на родину.
На стене под стеклом — послевоенный, 46-го года номер многотиражки «Правдист» со статьей Юрия Жукова, который тогда был парижским корреспондентом «Правды», о встрече с Буниным. Русский клуб, десяток стариков, чтение рассказа. И короткий разговор:
— Вы оттуда?
Вера Николаевна: «А вы не знаете ли в Москве Зотовых?»
Бунин: «Вера!»
Вера Николаевна робко: «Ну, может, детей знаете?»
Бунин озадаченно: «В самом деле, дети… Двадцать восемь лет прошло. Дети выросли».
В следующей комнате — мебель Леонида Андреева. Все в каком-то декадентском преувеличении. Огромный стол с пишущей машинкой. Кресло словно трон с неправдоподобно высокой спинкой. На стене — фото двух детей — Вадима и Даниила.
Портреты и вещи Лескова, воссоздававшие в памяти его густую, физически ощутимую словесную вязь, Фета с неожиданно проступившим в старости обликом раввина, словно знака иной расы, тщательно скрываемого, но, куда ж от него денешься, секрета происхождения, иногда всплывающего в литературных легендах.
Даня вышел из музея пропитанный настоем русской культуры, которая бог знает почему сконцентрировалась именно в этом старинном подстепье, в этом орловско-тульско-рязанском треугольнике. И все было перевито родством, дружбами и соперничеством сотни фамилий, так что, говорят, когда в Ясной Поляне пекли блины, то тепло закутывали горшки и на быстрой тройке отправляли в знак внимания в Спасское-Лутовиново.
Он прошел по тихой, заваленной тающим снегом Октябрьской улице до обрыва над излучиной Орлика. Справа раскинулся парк с беседкой-ротондой. Считалось, что здесь некогда было поместье, изображенное в «Дворянском гнезде». Издалека, с затянутой льдом реки раздавались крики, и голос в репродукторе возвестил: «Победила команда третьего цеха». Из парка шли усталые лыжники.
III
В то лето 55-го отыскивалось в Батогово, в районном краеведческом музее и Данино родословие.
Бревенчатая пристройка к школе. Изба не изба, скорее флигелек, в котором еще в земские времена жила учительская семья. Ключ имелся у старой учительницы истории. Даня нашел ее дома. В заношенном байковом халате, в галошах на босу ногу, ничем не отличимая от обычных деревенских старух, она направлялась в хлев с ведром пойла для поросенка.
Придя с Даней к пристройке, долго ковыряла ключом в замке, распахнула осевшую дверь: «У нас тут еще не устроено, музей-то только организуется. Вы уж сами разбирайтесь что к чему… Только ключ на забудьте мне принести».
Он осторожно, словно бы крадучись, вступил в просторную комнату, присел к овальному столу, за которым, верно, еще учительская семья пивала чай. За окном на летнем ветру моталась листва двух березок и «горячий шелест лета» был иной — не городской, ахматовский с парками на заднем плане и прохладой гулких подворотен, а деревенский, в глухой тишине русского провинциального полдня. В комнате пахло пылью, тлением.
Даня доставал из незапертых шкафов связки старых бумаг, ломкие желтые фотографии, книги в старинных переплетах, торопливо перебирал их на столе, будто искал что-то. Что? Он и сам не знал, но было некое предчувствие, порожденное то ли отцовской репликой на вокзале и его отсекающей всякие расспросы мгновенно возникшей отчужденностью, или смутные семейные воспоминания, отзвук рассказов матери, которая и сама-то не так много знала о той его жизни.
Во всяком случае Даня не особенно удивился, отыскав-таки снимок трех молодых людей, запечатленных с той особой льстящей выразительностью и гладкостью тонов, которая была свойственна старинным фото. На обороте имелись фамилии трех уполномоченных по хлебозаготовкам и дата — год 1930-й.
Отец стоял посередине с таким же решительным лицом и плотно сжатыми губами, как и у двух других, одетый в кожаную тужурку, из-под которой виднелась косоворотка.
Эх, тужурка-тужурочка! Кожа грубая черная, а из кармана — рукоятка пистолета высовывается. Образ власти, образ силы, мужества. В черную кожу затянутая охрана Троцкого, его личная гвардия — ангелы революции, павшие потом под пулями уже других более поздних ангелов в лубянских подвалах. Гладкая, как лайка, черная кожа эсэсовских офицеров. На фото Гиммлер по лестнице поднимается вместе с Вольфом и так мя-ягко переливается кожа их пальто.
Эту-то их родимую отцовскую тужурку Даня помнил. Мать возила ее с собой, уже вытертую на швах, всю эвакуацию, как валюту, пока не продала или обменяла на хлеб.
А после войны отец, будучи какое-то время на положении вольноотпущенного на Колыме и занимая там мелкую коммунальную должность, кажется, коменданта общежития, прислал им посылку с вещами из «американских подарков».
— Мама, что это ты делаешь? — спрашивает юный белокурый Джон в Миннесоте или Нью-Гэмпшире.
— Мы помогаем семьям в России, — отвечает мама-WASP (белый, англо-сакс, протестант). — Ты знаешь, там плохо живут. У них нет ни еды, ни одежды. Я посылаю твое пальто, ты все равно его не носишь. И папины перчатки.
— Да-да, конечно, пошли им мое пальто, у меня есть куртка, — говорит добрый белокурый WASP-Джон, воспитываемый в традициях протестантской этики.
Эти посылки переправлялись почему-то в основном на Колыму и шли местному энкавэдэшному начальству. Кое-что там же попадало на рынок. И уж купил ли отец эти вещи на рынке или достались они ему как крохи с барского стола, сказать трудно, но мать, перебирая для продажи полученные вещи и поймав Данин молящий взгляд, вручила ему перчатки.
Он натягивал их, выйдя на лестничную площадку, тем жестом, который не раз видел в кино, вытянув сначала одну руку, потом — другую, так что кожа и теплая подкладка плотно охватывали ладонь и пальцы, передавая им уверенность и силу. Солнце било сквозь пыльное стекло подъезда, а потом снег похрустывал под ногами и руки так ладно мотались в такт шагам. И шаг был упруг, и январский воздух наполнял свежестью грудь…
Отцу на этом фото было двадцать три. Видно, его послали из Москвы, где он работал в ЦК профсоюза сельхозрабочих, сначала в Большереченск, а уж потом в район, где он вошел в состав тройки уполномоченных.
Слово страшное, роковое. Тройки судили, тройки рядили, тройки хлеб отнимали. Тройка, семерка, туз. Они и были тузами, продовольственными диктаторами местных сел, эти трое ребят в кожаных тужурках.
«Мне пришлось сегодня крепко повоевать на тройке. Отдельные ребята, вдаваясь в детали, скатываются к осторожности: «не взять больше», «не обидеть», а это уже пахнет сам понимаешь чем». Сам секретарь райкома, давая сегодня политическую установку наступления на кулака, впал в филантропию. Его установка — «нажимать, но оставлять на посев, на прокорм семьи, детей, подсчитывать излишки». Это, по сути дела говоря, забота о кулаке, а не нажим на него, я так это здесь формулировал и говорил, «когда наступаешь, не жалей, не думай о голодных кулацких детях, в классовой борьбе филантропия — зло».
Господи, это ж отцовский почерк, это ж он в обком писал, судя по всему, докладывая о делах, да что там докладывая, донося. Но тем же почерком писалось в Данином детстве: «Дорогой сыночек! Я рад, что ты хорошо окончил учебный год, что у тебя ни одной тройки. Ты растешь у нас умным и прилежным мальчиком…»
Шляпная коробка, полная его писем из лагеря, из ссылок, полных нежности, тоски, страдания. А тогда сам ли он говорил: «Не думай о голодных кулацких детях»? Страх ли ему это говорил? Ведь был он и диктатор, неумолимый, жесткий, карающий, и раб, трепещущий перед высшей волей. «Мы не ра-бы, ра-бы не мы!»
Даня засиделся в музее до сумерек. Пошел дождь. Небо обложило. В окно потянуло сырой прохладой. На крыльце зашуршали шаги, заскрипела осевшая дверь, в комнату вошла, отряхивая мокрый плащ, учительница.
— Я уж думала: отбыл мой москвич к себе в Андросово, а про ключ запамятовал.
Она была какой-то другой, чем днем. Прибралась, помолодела и говорила не тускло и отрывисто, как днем, а певуче, с модуляциями, так что не скучной деревенской старухой, а уж, пожалуй, и в самом деле учительницей выглядела. Протянула руку ладошкой, представилась: «Антонина Ивановна», но в ответ на Данино представление: «Тарбовский Даниил», спросила, бросив острый взгляд: «А по отчеству?» И переспросила: «Семенович? Так я и думала, что вы сын Семена Тарбовского. Фамилия редкая, да и сходство имеется».
— Неужто помнят его здесь? — спросил Даня. — Ведь двадцать пять лет прошло.
— По-омнят, как не помнить, — с неопределенной интонацией сказала учительница. И Даня внутренне напрягся, пытаясь угадать, что стоит за этой неопределенностью, за растянутым «о-о», и сам же себя начал уговаривать: «Да нет же, вряд ли, историю преподает, про коллективизацию говорит то, что положено, почудилось мне…»
Пауза разрешилась неожиданно.
— Куда ж вам теперь десять верст до Андросова топать в дождь да в ночь? Оставайтесь-ка у нас, мы с моим Сергеем Кузьмичем вдвоем, места много, поужинаем, настоечки домашней выпьем, а завтра с утра райпотребсоюзовская машина с товаром в Дубки пойдет, до поворота вас и захватит, все ближе идти.
Ужинали картошкой со шкварками. Настоечку, оказавшуюся обыкновенным, хорошей очистки самогоном, налитым в пузатый графинчик, закусывали квашеной капустой и салом.
— Все у нас по-деревенски, — говорила Антонина. Все и в самом деле было по-деревенски — фотографии родни на стенах, тканый ковер на стене, никелированная кровать с горой подушек. Но городской сервант с рюмками и чайным сервизом, радиоприемник говорили об известном достатке, объяснявшемся должностью хозяина дома, работавшего бухгалтером в райпотребсоюзе. Сам хозяин — грузный, пожилой мужик в круглых роговых очках на мятом добродушном лице — больше помалкивал да потягивал настоечку, а потом, отойдя от стола, тихонько включил приемник. Хозяйкин же монолог был неостановим.
— Я сама-то родом из Кочуново. Но в Андросово всегда беднота жила, оттуда к нам в Кочуново работать на огороды ходили. А кочуновские мужики были богатые. Они ж молокане, сектанты, а сектанты всегда богатые были — не курили, не пили, Библию читали. И мой батюшка был молоканином, по Библии жил. Свиней держал по пять-шесть маток, поросятами торговал. Огород на шесть десятин. Это ж какое хозяйство. Вот и ходили андросовские ребята к нам в Кочуново — сажать, полоть, поливать.
— Отчего же так получалось? — перебивал Даня.-В одном селе беднота, батраки, а в другом — кулаки? В чем тут дело?
Антонина, как бы не обратив внимания на слово «кулаки», развела руками.
— Да ведь андросовские всегда лодыри были да озорники, они и сейчас такие. Так уж повелось. А наши кочуновские уж как рассудительны. Вот ведь у нас дома, у батюшки полка с книгами по садоводству, сельскохозяйственные журналы, кодекс законов о труде. Не гляди, что простой мужик. И машины у него уже тогда сельскохозяйственные были. А в доме и стулья с мягкими спинками, и посуда медная, и занавески кумачовые, на окнах герань обязательно, а на кровати — перина. Но с 29-го все кончаться стало. Андросовские ребята забастовку объявили. В общем-то требования справедливые были: восьмичасовой рабочий день, ставки почасовые поднять. Поливальщикам — сапоги, остальным — халаты. Но и наши, кочуновские, им отвечали: «Вы посмотрите, какие мы налоги платим, легче распахать огороды под пшеницу». А налоги и правда к тому времени страшные были, самых зажиточных облагали по индивидуальной ставке, и словечко тогда такое придумали — «индюки». Кочуновские — свое, а андросовские — свое. Может, андросовские и не выдержали бы, есть-пить надо, сломались бы, да им из Большереченска, из окружкома профсоюза деньги привезли, по рублю раздали, а потом еще. И знаете, кто эти деньги им привез?
— Отец? — догадался Даня.
— Правда, ваш отец. Он, говорят, сначала по профсоюзной линии работал. Потом уж уполномоченным по хлебозаготовкам стал. А уж что началось в 30-м! Кочуновских хозяев высылать стали. Я-то к тому времени уж замужем за Сергеем Кузьмичем была, в Батогове жила, и сестренку Груню, ей лет пять тогда было, к себе взяла. А то и ее бы с родителями выслали. Но после раскулачивания — полный содом в нашей деревне пошел. Колхоз то укрупняли, то разукрупняли, то какое-то заводское подсобное хозяйство организуют, то его вскоре и ликвидируют, то каких-то переселенцев пришлют. Огороды забросили, а ведь какие обозы с овощами да картошкой ходили от нас в Большереченск на рынок, как город-то кормили. Словно поварешкой в котле кто-то перемешивал нашу жизнь… А потом война, бабы на коровах пахали, лебеду ели, в хлеб кору толченую подмешивали… А потом…
Антонина хмельно махнула рукой и разлила остатки самогона по рюмкам.
— Сестра-то ваша та самая Аграфена, у которой мой товарищ в Кочуново живет?
— Она. Я ее растила как дочь, когда родителей выслали. Да потом за кочуновского парня выдала, вот и вернулась она туда. А парень возьми да погибни по пьянке в драке. И осталась она молодой вдовой. А что товарищ-то ваш, я его видела как-то у Груньки, что за человек? Вас вот как-то сразу видно — студент, москвич. А он вроде и постарше, разве студенты такие бывают?
Постарше других студентов потому, что воевал, в армии служил. Родом откуда-то с Украины. А так парень как парень. Не открывать же этой деревенской учительнице, у которой к тому же здесь свой интерес имеется — забота о сестре, с которой, как она понимает, спит этот великовозрастный студент, — ту странную и самим Даней непознанную, а скорее угадываемую глубину и сложность Николаева характера, то что занимало, манило и вместе с тем отвращало от него Даню. Тем более, что и выразить это было невозможно… Что сказать? То, что пьет и временами запойно, что бабу не упустит, а бабы что-то в нем находят при всей его заурядной внешности: худощав, сутуловат, волосы клином на лоб, шрам от виска к подбородку, молчалив, руки подрагивают, курит непрерывно дешевый «Прибой». Так ведь не пацанская же у него неумелость Дани, какой вечер безуспешно тискающего андросовскую фельдшерицу на бревнах около ее дома под звуки затихающей на околице гармозы?
После этого разговора с Антониной Даня несколько по-другому стал смотреть на хозяйку Николая, у которого бывал каждое воскресенье, благо Кочуново отстояло от Андросово всего на три километра. Груня была плотная, крепко сбитая, простоватая молодая баба с добродушным конопатым лицом.
Работая в колхозном свинарнике, она и дома держала двух свиноматок, которые поросились у нее прямо в избе, пока Николай, которому видно надоел этот свиной роддом, не отремонтировал старую баню, приспособив ее под поросячью теплушку, куда и переехали две огромные меланхоличные хавроньи. Но ведь еще и огород был здоровенный. Одного лука по тонне собирала и сдавала в сельпо. А это ж труд адский, бесконечный — все лето сажать, полоть, поливать. Так что сидя с Николаем за воскресным застольем и вполпьяна прислушиваясь к его сбивчивому монологу, где обрывки есенинских стихов шли вперемежку с рассуждениями о смысле жизни («для чего живем, ну для чего живем, мучаемся, бьемся, ты ж, мальчишка, ничего еще не видел в жизни, знал бы ты, что я видел…»), Даня все время боковым зрением видел в окно мощный Грунин зад и часть спины, склоненной над грядкой.
Куда, зачем ей было такое хозяйство, разве что слава богатой невесты прельщала или отцовские гены сказывались?
— Ах, Аграфена, — вздыхал Николай, оглядывая ее стати. — Тебе бы детей рожать да побольше, мужа обихаживать…
— Вот и взял бы меня…
— Куда мне. Тебе другой мужик нужен, не я — пытаный, мученый. Я свое отженихался.
О какой-то его незаживающей ране, связанной с женщиной, Даня давно догадывался, но расспрашивать о туманном Николаевом прошлом не считал нужным. Почти у всех окружавших его людей старшего поколения имелось тягостное прошлое — войны, тюрьмы, разломанные семьи, годы хождения по краю смерти. Все это было фоном жизни, ее фундаментом, той зыбкой почвой, которая как болотная хлябь таила в себе трупы, муки, распяленные криком рты. Он и отца ни о чем не расспрашивал, понимал, что бесполезно, пока сам не заговорит, знал, что рано и или поздно наступит миг, когда прошлое начнет исходить из человека словами, мутными страшными словами словно пена, рвота. А до той поры спрашивать не нужно.
У отца такое излияние было лишь однажды.
Вдвоем с Даней они поехали в крымский санаторий. Мать с той поры, как появился садовый участок, который она обихаживала с упоением и куда вывозила на лето внука, всеми этими санаторскими благами, положенными отцу как персональному пенсионеру, не пользовалась. Отец же неизменно забирал бесплатную путевку и терпеливо выносил монотонность и скуку стариковского отдыха, расхаживая с такими же пенсионерами по терренкурам, не пропуская всякие целительные процедуры.
Но в тот раз ему сопутствовал Даня, так вымотавшийся после защиты диссертации, что решено было на семейном совете поехать ему в санаторий, чего он никогда ни до того, ни после не делал.
Они бродили по роскошному парку, засаженному пальмами, пирамидальными тополями и кипарисами, сидели на пляже, обтекаемые разноликой загорелой толпой и говорили, говорили.
Вернее, говорил в основном отец, а Даня вылавливал и опускал в память обрывки сюжетов, картины, образы, детали лагерного быта, подхлестывая отцовский поток сознания, короткими вопросами. И оставались они в нем навсегда, те картины, словно сам он ранним ледяным утром, накрутив на ноги запас тряпок, приладив лапти и надев телогрейку и бушлат, бежал в толпе зэков в столовку. А потом, поев вполсыта, стоял у раздаточного окошка или бродил как заговоренный у столов. Кто знает, может, улыбнется судьба и удастся выпросить у повара полчерпачка добавки или какой-нибудь уркаган потехи ради или для шика оставит в миске ложку каши или болтушки с хлебной коркой. Высший шик для богатого и хлебного вора оставить чуток каши и бросить ее «пятьдесят восьмой», крикнув при этом: «Ловите, контрики! Алле гоп!»
Эту утреннюю охоту за райскими дарами надо вести умеючи, загодя присмотреть и занять позицию и, главное, изловчиться, чтобы не мешкая уловить момент и на лету схватить брошенную миску. Требуется цепкость глаза, сноровка, быстрота в движениях. Ухватив одним захватом жестяную миску, надо быстренько вылакать остатки живительной каши через бортик. И все это делать аккуратно, не как обыкновенному шакалу-торбохвату, а вроде бы с непритворным достоинством, неназойливо и чтобы не тряслись руки. И улыбнуться нужно. Многое говорит эта улыбка: и спасибо, дескать, и напоминает, что и ты человек, хотя и «пятьдесят восьмая».
Годы спустя Даня будет по памяти записывать лагерные рассказы отца. Не для себя, для сына, внуков, которым, впрочем, вполне возможно, все это будет безразлично. Хотя, может быть, кто-нибудь один в потомстве прочтет, задумается и для этого-то одного и надо писать, в расчете на его память.
В компьютере Данином была установлена корректорская программа, распознававшая ошибки, неверно написанные слова и подчеркивавшая их красным. Так вот слова «уркаганы», «контрики», «торбохват» она выделяла красным, не узнавая, не принимая их. Не было в ее памяти этих слов.
В ожидании развода зэки сидят в бараке, низко склонив головы, вокруг печки — большой ржавой бочки на четырех камнях. Зажмурив глаза, протянув к бочке руки, раскачиваясь как в молитве, Игнат Рубанюк (пятьдесят восьмая, пятнадцать лет) тянет вполголоса: «Поет, смеется, играет, дорогая…» Печка уже не поет, не смеется, не играет, она остыла. Но никто не уходит от нее до самого развода. Каждый зэк стережет свое место. Не зря ведь поется: «Ты, начальник, лучше кашки не доложь, ну а только ты от печки не тревожь…»
Рядом с Рубанюком сидит, весь сжавшись, его сосед по нарам Петр Яблонька, мужик из-под Винницы (пятьдесят восьмая, восемь лет). Он держит на сомкнутых ладонях непочатую пайку и как заколдованный не сводит с нее глаз. Он словно творит над ней заклинание, впившись в кусок хлеба глазами, всей плотью, всем нутром. Он весь набит голодом и страхом. Ему мучительно смотреть на хлеб, но и не смотреть он не в силах. Ему кажется, что этот кусок хлеба упивается своей властью над ним.
Потом веревочкой, скрученной из трех ниток, Яблонька отделяет от мякоти корочку, не всю, а кусочек, облизывает, вдыхает ее дух и, оцепенев, долго держит во рту, пока тот не растает. Той же веревочкой он разымает мякиш на три ровные доли. Кладет на ладонь одну, долго смотрит на нее и тихо шепчет: «Это утром». И с недоумением: «Не получается». Кладет на ладонь вторую: «Это на обед». И с тем же недоумением: «Не получается». Кладет третью: «Это после отбоя». И совсем тихо: «Не получается». Словно сраженный этим открытием он обводит взглядом сидящих вокруг бочки, заглядывая каждому в глаза: «Не получается…» И все сознают: кончился человек, идет ко дну. Каждый думает про себя, я-то еще, может быть, выплыву, даже если и дойду до дна, какой-нибудь выход найду, а у Петра Яблоньки выхода нет.
Но ведь есть же, есть выход, думал Даня. Ведь и к нему во всей полноте благополучной молодой жизни эта мысль приходит: какой все-таки соблазн кончить все разом и вдруг, отправиться куда-то в неведомое, может воссоединиться с Единым, стать его частью, раствориться в этом Едином вне сознания и, стало быть, вне страдания, вне всего. И вкрадчиво спрашивал отца: «А если на проволоку, под пулю? Может, это и есть выход?» Тот долго молчал, как-то странно поводя головой, словно озирая, видя и не видя коричневую человеческую плоть, что окружала их на пляжных лежаках, исходя ленью и истомой, море, искрившееся, сиявшее, звучавшее криками купальщиков, а потом сказал:
— Знаешь, когда я по-настоящему был счастлив, вот так как никогда и нигде?
— В лагере? — осторожно спросил Даня
— Не просто в лагере. Однажды я попал на придурочную работу — санитаром-трупоносом. Хоронили там людей так: кладешь покойника голого с привязанной к большому пальцу ноги деревянной биркой на санки, прикрываешь его старым бушлатом, привязываешь веревкой вдоль и поперек и тянешь санки в сопки. Там есть специальное могильное место — верхний слой земли взорван аммоналом, копать-то даже летом можно лишь на два штыка, дальше вечная мерзлота. Потому и взрывали. Яма неглубокая, но большая. И лежат там слоями трупы, впритык, один к одному, как бревна-топляки на речном дне, замерзшие, так что, если лопатой коснешься — звенят.
— Думаешь, и сейчас лежат?
— А куда ж они денутся? Вечная мерзлота. Ни гниения, ни разложения. Лежат в полной сохранности. Только теперь, наверное, землей поглубже присыпаны. Положишь своего покойника и назад. А придурочной эта работа считалась еще и потому, что последняя хлебная пайка покойного достается тому, кто его хоронит. И вот приходишь днем в пустой барак, а у тебя за пазухой две пайки — своя и его. И лезешь под нары, к бойлеру, если он еще не остыл. Притиснешься к его теплому боку, телом греешь две горбушки. Особенно хорошо, когда горбушки тебе достанутся. Их сосать долго можно, мякиш — он сырой непропеченный. И вот сосешь ты эту корку, тебе тепло, хорошо в этой темноте, словно в утробе матери лежишь. И никаких желаний у тебя нет, ничего тебе больше в жизни не надо. И вот веришь, я уж шестьдесят лет прожил, вроде бы все испытал, что положено человеку, и хорошее, и плохое, а большего счастья не было.
— Ты хочешь сказать, что лагерь низводит человека до животного уровня.
И это счастье?
— Можно и так понимать.
И каждый ушел в свои мысли. А в Данином сознании все билось и билось то, в чем невозможно было признаться отцу, — прочитанные в батоговском музее его слова о голодных кулацких детях из того донесения в обком.
Николай не раскололся. Ни разу. А уж сколько у них с Даней пьяных застолий было, в самый бы раз исповедоваться, вспоминать. Но в хмельном бормотанье Николаевом, сопровождаемом, словно у еврея на молитве, раскачиваньем из стороны в стороны, в чтенье стихов и прежде всего любимых им есенинских, в обрывках бессвязных воспоминаний о детстве — сельском украинском, о какой-то Кате, осмысленного, связного, как у отца, рассказа о прошлом (а Даня догадывался, что был лагерь для военнопленных, видимо, скрываемый в анкетах, и вообще война была) не получалось.
С отцом Николай сошелся сразу, но как-то странно они сошлись. Выпивать вместе выпивали, но разговаривали мало, разве что перекидывались малозначащими репликами. Тем не менее отец как-то заметил: «Он много чего повидал, этот твой Николай». И то ли уваженье, то ли какое-то раздумье было в этой реплике. Почему-то он именно Николая расспрашивал об их институтской жизни. И вообще Даня чувствовал себя в их присутствии мальчишкой, эдаким опекаемым щенком в присутствии двух старых барбосов.
Между тем в учебе скорее Николай, с трудом переползавший с курса на курс, особенно если учесть его частые запойные отлучки, был опекаемой стороной. Он мгновенно схватывал практическую сторону хозяйственных отношений, но общие категории экономики и особенно политэкономии проходили мимо его сознания.
Во время ночных бдений на кухне Тарбовских, где они вместе готовились к экзаменам, Николай отчужденно смотрел на Даню, терпеливо объясняющего разницу между прибавочной стоимостью и прибавочным продуктом. Тусклая пленка, появлявшаяся в его глазах, была свидетельством не только равнодушия. Он словно отъединялся от всей этой премудрости, словно защищал свою душу от холода бесплодных умствований.
После экзамена они обычно отправлялись в пивную у Курского вокзала, где Николай, отхлебывая из кружки, доливал ее водкой из припасенной четвертинки, а Даня, стоя у высокого круглого столика и потягивая жидкое пиво, добросовестно всматривался в дымную шумную хмарь, впитывая в себя пьяные лица, зыбкие жесты, выплескиваемые со дна души монологи. Его молчаливое внимание иногда почему-то оскорбляло посетителей пивной, норовивших заехать ему в морду без всякого внешнего повода. И Николай, проявлявший немалую сноровку в драке, выхватывал его из толпы, крича: «Говорил я тебе, не смотри ты так на них!»
— Как? — спрашивал Даня, когда они оказывались на безопасном расстоянии от пивной.
— Да так. Строго как-то… Да еще и очки. Ну, каждому нормальному мужику, встретив такой взгляд, так и хочется заехать по очкам. Ты что, не понимаешь?
Уладив конфликт между интеллигенцией и народом, они мирно отправлялись в другую пивную, где Дане оставалось лишь исподволь кидать на людей свои дразнящие взгляды.
Живя у Тарбовских по неделе во время студенческих сессий, приветливо обихаживаемый матерью, которая при этом не забывала использовать его руки в разных домашних делах, Николай, однако, старался не злоупотреблять гостеприимством хозяев, уходил в общежитие или к одной из своих многочисленных баб. Уходил в чем был, не предупреждая, оставляя единственное свое достояние — старый коричневый кожаный чемодан. Этот чемодан так и остался стоять в квартире Тарбовских уже после смерти Николая на полатях в коридоре — специально им же сколоченных по просьбе матери полках под потолком для хранения старых вещей.
Бабы Николаевы — это особый сюжет.
Была Марь Петровна, мастер типографский, начальница над ретушерами и фотографами, которым каждодневно полагалось на технические нужды по пятьдесят граммов спирта. Никто, ясное дело, эти «фронтовые» граммы на такие нелепые цели, как «протирка оптики», не употреблял. И пиры их втроем в двухкомнатной квартире Марь Петровны на Самотеке, где жила она вдвоем со старухой-матерью, были острые спиртовые.
Николай пил не разбавляя, не вставая с дивана, на котором Марь Петровна отогревала его плотным коренастым телом, да и Даню, как ему казалось, не прочь была бы пригреть, так что пир мог обогатиться свальным грехом, превратиться в языческий загул втроем на одной постели. Но Даня в преддверии этого момента, обозначаемого томными взглядами Марь Петровны и ободряющими — Николая, уходил, брел по Садовому кольцу, плыл в волнах хмеля, в колеблющейся зыбкой ночи.
Была Фаина, официантка в вагоне-ресторане, тощая, стервозная, с низким прокуренным голосом, с болтающимися козьими грудями. К ней Николай уходил после ее возвращений из поездки, когда в приносимых Фаиной сумках с харчами благородно круглились бутылки со «Столичной».
А потом наступил черед Стешки. Ее просторная дворницкая в полуподвале огромного дома на Таганке стала последним приютом Николая в этой жизни. Даня отыскал его там воскресным утром, когда в деканате сказали, что больше у них терпения нет, понятно, конечно, что Николай — участник войны, человек нездоровый, возможно, с больной психикой, ну, так пусть и лечится, а институт не богадельня, если он не появится на занятиях, не сдаст хвосты по сессии, его отчислят, это последнее предупреждение.
Николай со Стешкой уютно, по-семейному завтракали вареной картошкой и квашеной капустой. На столе стояла бутылка мутноватого самогона. Стешка, пожилая тетка в ситцевом платье, облегавшем ее могучие формы, с туго заплетенной жидкой седой косой, с сипловатым от долгого пребывания на морозе голосом, будучи, видимо, наслышана о Дане, ласково засуетилась, накладывая на тарелку дышащую паром картошку, наливая в граненый стаканчик самогон.
Дворницкая с окном на уровне тротуара была обставлена по-деревенски — никелированная кровать с горой уменьшающихся кверху подушек, сундук, икона в углу.
Николай сидел отрешенно, вяло жевал, молчал, в ответ на Данины новости равнодушно кивнул. Он похудел, весь как-то уменьшился в размерах, рука, тянущаяся за стаканчиком, тряслась.
Несколько дней спустя, Стешка, бог весть как отыскав Данину квартиру, бросилась ему на грудь в темной передней, сотрясаясь от рыданий, крича: «Данюшка, Данюшка, из петли я его вынула, да ведь неживой он, нет его больше…»
Она ушла скрести тротуар, день был снежный, вьюжный, вернулась часа через два и нашла его висящим на бельевой веревке, прилаженной к потолочному крюку. На похороны, которые Дане пришлось организовывать, Стешка не пошла, застеснялась. Другие бабы были, к тому же будучи, к Даниному изумлению, знакомыми между собой.
Даня общался с ними в разные периоды своей жизни. Фаина позванивала, возвращаясь из поездок, а потом, уйдя с железной дороги, зазывала к себе в поплавок на Москве-реке, так что он с друзьями не раз захаживал туда, обслуживаемый как свой, по первому разряду.
Стешка нашла им с Зарой после свадьбы съемную квартиру в том же полуподвале, и они едва ли не год соседствовали. И даже с Аграфеной, вышедшей-таки второй раз замуж, он виделся, приезжая в Батогово, и сыну ее помогал впоследствии устроиться в Москве, будучи отдариваем кусками сала, деревенскими андросовскими гостинцами, так что отменное это сало, отлично просоленное и прочесноченное, в их доме не переводилось.
IV
— Что это? Боже мой, что это?
Зара перебирала пыльные связки пожелтевших бумаг, листала ломкие листы тетрадей, доставая их из чемодана, несколько лет пролежавшего у Тарбовских на антресолях.
— Что с тобой, почему ты так взволновалась?
— Нет, что это? — Она держала тетрадь двумя пальцами, брезгливо и осторожно, как держат лягушку, змею.
— Бумаги одного парня.
— Какого парня?
— Что ты кричишь? Ну, парня, с которым я учился в институте? Он иногда жил здесь, спал вот на этом диване. Это его чемодан.
— Он, наверное, старше тебя?
— Откуда ты знаешь?
— Я вижу по его записям. Он был взрослым во время войны.
— Да, он воевал.
— А где он сейчас?
— Повесился.
— Из-за чего?
— Это сложная история.
Они жили у родителей. Мать не вылезала с дачи, отец уехал в санаторий, и они на месяц переселились в родительскую квартиру. Ванная, телефон, налаженный быт — всего этого так недоставало им в подвале, снятом с помощью Стешки.
Даня напрочь забыл об этом Николаевом чемодане, который бог весть сколько времени еще стоял бы среди всяких старых вещей, если бы Зара случайно не заглянула туда. Что, собственно, так поразило ее? Запустив руку в кучу бумаг, Даня извлек небольшую рукопись и, начав читать, уже не мог оторваться.
«Мне помнится снег, глыбы снега, завалившие двор. Он покрыл обломки полуразрушенного дома, старую рухлядь, лежавшую здесь с лета.
Я стоял, прижавшись спиной к мусорному ящику. Их было двое — сгорбленные, в шинелях с поднятыми воротниками. У одного за спиной было что-то, чего я не успел рассмотреть. Лишь потом я догадался, что это катушка с телефонным проводом. Как только они скрылись за углом, я бросился в темную дыру ворот. Зацепившись ногой за провод, я упал и долго барахтался в снегу, в беспамятстве от страха.
Я бежал, спиной ожидая выстрела. Сначала была ругань, немецкая лязгающая ругань. Потом выстрел. Но за мной не погнались, и я присел в развалинах за углом. В снегу я потерял шапку. Волосы, отросшие за месяцы скитаний, упали на лоб. Было жарко после бега, а руки стыли, иззябнув без рукавиц. Светила луна. Снег, покрывавший развалины, мерцал в ее свете. Искрящаяся белая дорога уходила вдаль, за город — туда, где ждала меня Катя.
Теперь только бы не нарваться на патруль. Придется опять бежать, а я не мог больше бегать и вообще уже больше ничего не мог.
Потом я шел по дороге, и полотна снега были слева и справа. Мерзла непокрытая голова, я обхватывал ее руками. Зачернели дома деревни. Дверь долго не открывали. Я стоял у закрытой ставни и негромко называл хозяина по имени. Он приоткрыл дверь, теплый, в нижнем белье. Пропустил меня и задвинул огромный засов. Катя сидела на постели в темной холодной комнате в пальто и платке. Ниточка лунного света проникала сквозь щель ставни. Я чувствовал, что меня переполняет что-то, мешающее дышать. Я встал на колени. Она стала гладить мои мокрые волосы.
— Успокойся, родной мой.
— Я спокоен, Катюша.
— Все уже позади.
Негнущимися пальцами я развязывал мешок. Мы ломали хлеб, черствый, кислый, ломкий как известка. Его пекли из пшеницы, собранной на полях войны. Из-за него я рисковал жизнью. Мы ели его маленькими кусочками, беззвучно жевали, сидя рядом в темноте на кровати.
Мы познакомились в колонне беженцев, в которой я очутился после побега из плена. Была глубокая осень. На заброшенных огородах мы искали картошку, пекли ее на кострах в заросших кустарником балках.
Катя вышла из осенней мглы и, присев на теплую от костра землю, протянула руки к огню. В отблесках костра я рассматривал ее круглое лицо, пряди волос, выбившиеся из-под платка, шалевый воротник пальто.
Люди вздыхали, стонали. Легкий пар поднимался от мокрой одежды. Одноглазый мужик ловко выхватывал из костра почерневшие картофелины. Днем мы проходили мимо полегшей неубранной пшеницы. В ее спутанных колосьях прятались птицы. Ветер приносил мокрые снежинки, они кружились точно мухи и таяли в воздухе. Оборванный старик ловил снежинки языком, повторяя какие-то слова. Я наконец расслышал их: «Белые мухи, белые мухи. Вот и дожили до белых мух». Снег таял на его бороде.
Да, мы дожили до белых мух. Мы — это были теперь я и Катя. Попутчики наши приходили и уходили, равнодушные ко всему, кроме своих несчастий, но мы с Катей больше не расставались. Я узнал, что она учительница, что ушла из своего села от немецкой мобилизации.
Как бы ни было тяжело, Катя не жаловалась. Лишь по лицу ее, вдруг подтягивающемуся, по морщинкам, набегавшим у глаз, я понимал, что ей невыносимо. В такие минуты я брал ее руку, говорил всякие незначительные утешающие слова или тихонько запевал песню. Грязь чавкала под ногами. Темные облака проносились над головой, гонимые ветром. А я тихонько пел: «Сердце, тебе не хочется покоя, сердце, как хорошо на свете жить…»
В ноябре выпал снег. Он сейчас же растаял, но вскоре упал окончательно, подмороженной корой покрыл дорогу. Попутчики наши незаметно разошлись, и мы остались одни на дороге. Спасла нас счастливая случайность. Я встретил однополчанина, с которым мы вместе выбирались из окружения. Он-то и приютил нас в своей деревне.
Мы жили в пустой холодной комнате, где стоял только фикус. Огромный, нелепый фикус, занимавший полкомнаты.
По утрам, когда еще темно и за окном белеет снежный бугор, нас будил скрип за перегородкой. Хозяйка месила тесто. Потом Катя в остывающей уже печи варила нашу картошку. Мы ели ее без соли и хлеба изо дня в день.
Наконец наступило утро, когда я решил пойти в город добывать хлеб. Мы долго думали, что нам обменять из немногих оставшихся у нас вещей. Я понес на базар Катину пуховую голубенькую кофточку и мою флягу, обшитую материей, — отличную флягу, сохранявшую тепло как термос.
Странный это был базар. Несколько десятков закутанных людей на заснеженной площади. Никто не предлагал продуктов, все хотели менять на продукты. Час проходил за часом. Зимнее негреющее солнце ушло за главы собора, предвечерняя синева накрыла площадь, а я все стоял, прислонившись спиной
к пустому ларьку.
Временами я закрывал глаза — цветные полосы плыли в темноте, их накрывала белая пелена. Снега, окружавшие город, входили в мою темноту, холод подбирался все ближе. Сначала стыли ноги, дрожь проходила по спине, потом лицо становилось чужим, немело и, наконец, все тело охватывал непрекращающийся озноб.
Под самый вечер какой-то человек в железнодорожной шинели пообещал мне хлеб. Под шинелью у него была рубашка, на нее он напялил Катину кофточку и, видимо, остался доволен. Он повел меня по безлюдным улицам, и мне все казалось, что обманет, не отдаст хлеб. Неожиданно он исчез в подъезде, прежде чем я успел его задержать, но вскоре вынес несколько ломтей хлеба.
В этом дворе я встретился с немцами. Оттуда я бежал, зацепившись за телефонный провод. Немецкий телефонный провод с хлорвиниловой изоляцией — красная ниточка в снегу.
В ту ночь мы ели хлеб. Мы шептались в пустой комнате, где стоял фикус. Катя говорила мне те слова, которые она никогда не повторяла потом, во всей нашей совместной жизни.
Прошло не очень-то много лет с той ночи. Мы поселились в районном городке. Работу я нашел на зерноскладе. Катя устроилась в школе, и комнату мы получили в пришкольном доме. Я выпилил резные наличники на окна, достал новый шкаф, старую, но еще прочную кровать. Матрац обил полосатым тиком, перетянул в нем пружины. Купил по случаю отличное мягкое кресло, крытое коричневым вельветом. Хорошо было сидеть в нем вечерами, наслаждаясь сытостью, покоем, близостью Кати.
Мы жили в маленьком тесном мирке, время от времени взрываемом ссорами. Одна Катя стояла над сплетнями и пересудами. Она поставила себя c учениками своими так, что эти семнадцатилетние ребята, обладавшие немалым для своих лет житейским опытом, не позволяли себе с ней никаких вольностей. Люди относились к ней серьезно. Иногда меня поражало в ней уменье задуматься и как-то вдруг понять человека, определить в нем главное.
Особенно мы сблизились с Ниной Павловной — учительницей, Катиной сослуживицей. Маленькая, полная, с выпуклыми рачьими глазами и хрипловатым голосом, она напоминала своим обликом сестру моего отца, воспитавшую меня. Муж ее погиб на фронте, детей не оставил, и она прочно привязалась к нашей семье. С ней я частенько играл в шашки и понемногу выпивал.
Потом в круг наших друзей вошел Сергей Петрович.
В нашем городке не было гостиницы. Одну комнату в пришкольном здании, как раз по соседству с нашей, райисполком выделил для приезжих. Обычно люди появлялись там поздними вечерами и жили недолго. Это были заготовители, председатели дальних колхозов, сельские строители — обычный народ, наезжающий в районные города России.
Таким же порядком там появился и Сергей Петрович. Как-то он постучался к нам, представился, сказал, что работает в Областном доме народного творчества, собирает всякие народные песни и частушки, записывает старинные народные обряды…
Как мне забыть эти вечера втроем у самовара. Сухое тепло от хорошо протопленной печи, абажурный уют, темный чай в тонких стаканах, неспешные тихие разговоры. Сергей Петрович охотно рассказывал о своей необычной работе — о собираемых им местных речениях, о свадебных и похоронных обрядах, о местных деревнях, где он вел жизнь кочевую и разнообразную — ночевал в пастушеских шалашах, чаевничал со старыми сторожами, гулял на свадьбах, выстаивал церковные службы. А уж как Катя умела слушать — с серьезным вниманием, неотрывно глядя на собеседника, с раскрасневшимся лицом. А я сижу в тени, подбрасываю в печку полешки, думаю о своем.
Приближалась зима. Однажды утром, выйдя на крыльцо, я увидел, как гуси с удивленным гоготом проламывали ледяную корку лужи. Пожухлая трава стала хрупкой и ломкой. Она шуршала под ногой, побелевшая от инея. Иней выбелил поля, черные комья зяби. Днем он таял все неохотнее. Земля подсохла, затвердела, как бы готовясь принять снег.
Наступило седьмое ноября. Городок вывесил флаги. Громкоговоритель на площади, не умолкая, гремел маршами и гимнами. Их звуки отдавались далеко за рекой, в пустых осенних полях. Утром были митинг и демонстрация. Секретарь райкома стоял на трибуне, специально подкрашенной к празднику. Он читал приветствие, а потом махал демонстрантам шапкой. Вместе со своими сослуживцами я прошел перед трибуной. В голубом ларьке на базаре мы выпили по первой, поздравив друг друга с праздником. Домой я вернулся немного возбужденный. Надел ватник и пошел во двор — подновить крышу сарая.
В пятом часу мы начали собираться. Я вывязывал галстук перед зеркалом, видя в мутноватом его стекле Катю. Склонив голову набок, сидя на кровати, она расчесывала волосы. Их так много, они такие длинные, пушистые, что расчесывать после мытья — мука. На этот раз она убрала их в особую праздничную прическу — валиком вокруг головы наподобие короны. Надела бархатное платье, открывающее руки и шею. Похорошела и стала немного чужой.
Седьмое ноября мы всегда встречали в школе. Директор произносит первый тост. Он сидит во главе стола вместе с женой — преподавательницей литературы. По одну сторону стола — семейные учителя с женами, по другую — молодые учительницы. Сегодня среди них посадили Сергея Петровича.
Остались в памяти лишь куски, обрывки этого вечера. Я много выпил с самого начала и потому помню не все. Помню, как сидел на диване с Ниной Павловной и настраивал гитару, подтягивал колки и брал аккорды, готовясь петь. За стеной в зале надрывно хрипел патефон и слышался топот расходившихся учителей. Жар от натопленных печей стоял в комнате. Духота и тяжесть от выпитой водки придавили меня к стенке дивана. Но я хотел петь. Я скинул пиджак, и мы пошли по коридору с Ниной Павловной. «Соколовский хор у Яра», — пели мы нетвердыми голосами. И вдруг я увидел их. Это я отчетливо помню. Они стояли в полутемном коридоре у окна как школьники. Катя водила пальцем по замерзшему стеклу. А Сергей Петрович что-то говорил, опустив голову. Нина Павловна крепко сжала мне руку выше локтя, и мы прошли мимо, распевая песню.
Вскоре после праздников Сергей Петрович уехал. Спустя месяц Катя поехала в областной город, навестить сестру. Я получил от нее письмо. Первое и последнее письмо, которое я получил от нее. Катя осталась с Сергеем Петровичем. В письме было много ненужных прощальных слов.
В этот день я не пошел на работу. Еще никто ничего не знал в нашем городке. Я взял ружье и ушел на охоту. Я ни разу не снял ружье с плеча, а только все шел и шел по подмерзшей земле. Шел через голый, сбросивший листву лес, через березняк и осинник. Пройдя лес, я вышел на трассу высоковольтной линии. Ток звенел в проводах. И казалось, что весь лес звенит. Потом повалил снег. Первый снег. Он шел мягкими крупными хлопьями. Теперь мне почему-то казалось, что ток шуршит в проводах и снег ложится с шуршаньем. Облака медленно плыли над металлическими вышками.
Не было никаких мыслей о случившемся. Вспоминался лишь оборванный старик, который ловил языком снежинки и что-то бормотал себе в бороду. Я повернулся и пошел домой, навстречу всему, что меня там ожидало».
— Что, собственно, тебя поразило в этой рукописи? Рассказ как рассказ. Я догадывался, что он писал. А воспоминание об этой Кате иногда проскакивало в его пьяном бреду. Кто-то сказал, что в основе каждого таланта лежит незаживающая сердечная рана.
— Он был талантлив?
— В чем-то да, но не в этом дело. Другие бумаги, я смотрю, по-польски, и почерк не его.
— А это ты видел? Я случайно нащупала за подкладкой чемодана.
Она протянула ему старую любительскую фотографию. Николай стоял рядом с мордастым парнем. Оба были одеты в немецкую солдатскую форму, рукава подсучены, как это было принято у немцев, руки лежат на висящих на груди автоматах. Оба улыбаются, но тот весело во всю белозубую пасть, а Николай сдержанно, как бы даже застенчиво, такой знакомой Дане улыбкой.
— Вот это да! Я даже представить себе не мог. Знал, что он в плену был и скрывал это. Но такое! Где это они?
Зара перевернула фото. На обороте было написано: «Май 1943 г. Варшава».
— Ты хоть знаешь, что было в мае сорок третьего в Варшаве?
— Откуда? Это ты ж у нас полонистка.
— Восстание в гетто. И он, похоже, усмирял его. Видишь, дым на заднем плане и развалины какие-то. Они сровняли гетто с землей.
— Ну и ну. Вот тебе и Катя, и сердечные раны…
— Все это могло быть — и Катя, и скитания по России. А остальные бумаги, действительно, не его. Это какие-то дневники и записки обитателей гетто. Он что, понимал по-польски?
— Кажется, понимал. Ведь он родом с Западной Украины. Но зачем он все это возил? Почему не сжег фотографию? Риск-то какой. Он вообще-то был непредсказуемый парень.
— Фотография случайно завалилась за подкладку, мог забыть о ней. А польские рукописи? Кто знает? Может, писать хотел? Он же ведь у тебя писатель был.
— Писать? Палачу о жертвах?
— Кто знает? Теперь уж никто не узнает, что было в его душе?
V
В какой эмбриональной тьме жизни зарождаются эти извечные переплетения случайностей и закономерностей, определяющие судьбоносность встреч, поступков, решений? Твои будущие мать и отец оказались на соседних местах в поезде и двое суток, проведенные в тесном пространстве купе, предопределили их дальнейшее совместное существование и, стало быть, твое рождение. Где бы был ты, если бы отцу досталось место в другом вагоне? Этот детский вопрос всегда занимал Даню. Иногда ему казалось, что детские вопросы и есть самые главные.
А цепочка случайностей, которая привела к его встрече с Зарой?
Сначала день рождения друга детства, на котором он сидел рядом с хорошенькой девицей.
Это чеховское — «хорошенькая». Даже в пору лучших рассказов прорывалась у него холостяцкая кобеляжная игривость. Контраст таланта, его подспудная диалектика.
Как Дане-то было не купаться в юном буйстве гормонов? Телефонная книжка, где все мыслимые женские имена да еще в двойном, тройном комплекте, а поскольку фамилии узнавать было не принято, то тут же и пометки места жительства, чтобы не перепутать — скажем, Люда «Таганка», а рядом еще и Люда «Арбат». Знакомства на улице, в компании, в метро, заигрыванье, от которого самому тошно становилось: «Девушка, а девушка…» Шлянье ночами по бульварам, набережным, перемежаемое тисканьем в подъездах, чтение стихов — от скуки, от немоты, от невозможности говорить целый вечер. И социальная иерархия — продавщицы, секретарши, студентки — свой круг, не свой круг, с одними можно спать, на других можно жениться, но жениться — только по любви, но никак не по расчету. Парень, женившийся на некрасивой дочке богатого зубного врача, был презираем. Сложная смесь цинизма и романтики, иллюзий и жестокости.
Хорошенькую, которая оказалась подругой детства хозяина дома, сопровождал отец — седой, подтянутый, с актерской повадкой. Прерывая Данины заигрыванья с дочерью, он то и дело предлагал выпить, поднося то бокал коньяку, то фужер с шампанским. Хорошенькая постреливала глазками, бокалы становились все полнее, седовласый пил вровень с Даней, подхлестывая их как бы уже отдельное застолье полуироническими тостами за настоящих мужчин.
Потом все хмарно, зыбко, обрывочно. И провал, небытие. Очнулся на своем диване. Боль головная чудовищная, выворачивает до желчи в таз, подставленный матерью. И лицо ее плачущее, и встревоженное — отца.
Ох, этот таз! Отец как-то вскоре после возвращения споткнулся об него, выйдя из спальни.
— Что за черт? Откуда здесь таз с водой на самом ходу?
— Тише, тише, — прошептала мать. — Даня поздно пришел, выпивши наверное.
— Ну и что?
— Его часто тошнит после выпивки.
— А-ха-ха, — зашелся в хохоте отец. — Ну, гуляка, ну, алкаш… Это он всю ночь гулял, и мама ему таз с водой ставит.
Он так хохотал, что завалился, рухнул всем телом на Даню, на диван, на котором тот спал.
У него самого даже голова не болела, сколько бы он не выпил накануне.
Вообще-то его вхождение в их с матерью жизнь, где, казалось, пуповина не перерезана и кровь пульсирует в общем организме, было не так просто и весело. Много позже, на поминках по отцу, Даню обнимет старик из того лагерного отцовского мира и жарким шепотом будет рассказывать о том, как они слушали разоблачительный доклад Хрущева на XX съезде и отец выкрикнул тому старику: «Будь оно все проклято! Я вон с сыном родным общего языка не нахожу».
В тот день было не до смеха. Пришлось вызвать врача. Он пощупал живот, сокрушенно покачал головой, сказал, что, пожалуй, печень затронута, и дал бюллетень. Желтый, измученный головной болью и неотступной тошнотой, Даня лежал на своем диване, не понимая, как такое могло с ним произойти.
Позвонил друг детства, посокрушался и, вспоминая обстоятельства вечера и седовласого искусителя, спросил:
— А ты зачем его жену кадрил?
— Какую жену? Дочь. Я думал, что это его дочь.
— Думал… Он и споил тебя как мальчишку. Кто ж коньяк с шампанским мешает?
— Так он и сам пил.
— Сам-то он непромокаемый. Старая актерская школа.
Потом позвонила Люба, с которой они вместе должны были ехать на юг.
— Я ж не могу отложить отпуск, билеты куплены…- плаксиво кричала она в трубку.
— Мой билет сдай. Я отлежусь, приеду, проведем вместе не месяц, а две недели.
Но они не провели вместе и дня. И вообще больше не виделись никогда.
Промаявшись с последствиями той пьянки с месяц, Даня поехал в Хосту один. Поселился в крохотной комнатке, куда солнце проникало сквозь увитое плющом окно и потому свет казался зеленым, перечитывал «Фиесту» Хемингуэя, много плавал, много спал то на диком пляже в тени кипариса, то у себя в комнате. Иногда в его дремоту входили трескучие голоса стариков, живших за стеной.
— Достань чемодан из-под кровати, — говорила старуха.
Старик молчал.
— Мне трудно… — медленно произносил он и снова замолкал. — Ты понимаешь, мне трудно нагнуться.
«Боже мой, — думал Даня сквозь сон. — Боже мой, ему трудно нагнуться. Надо пойти, достать ему чемодан».
Но за стеной раздавалось кряхтенье, потом шуршанье выволакиваемого чемодана, щелканье замков, бормотанье старухи, перебирающей вещи. И Дане привычно думалось о старческой тяготе, о том, доживет ли он сам до таких лет, до такого медленного мучительного угасания?
Впрочем, эти мысли, отягощавшие его дремоту, вскоре уходили. Надо было вставать, идти на пляж, плавать, обсыхать на солнце и снова плавать, потом идти на базар, где седой усатый грузин в кепке-аэродроме торговал в разлив из бочки сухим красным вином. Можно было попивать винцо как хемингуэевский Джейк Барнс, умный, мужественный, все понимающий, усталый Джейк Барнс, уехавший после фиесты в Сан-Себастьян и там живущий в свое удовольствие — одиноко купающийся на пустынном пляже, плотно обедающий в ресторане и почитывающий газеты на прохладной веранде отеля.
Не выходя из образа, Даня подходил к другому грузину и тот срезал ему на тарелку с шампура шашлык, с «каким-то развратным щегольством и для пущей азиатской простоты» собственноручно посыпал зеленью.
«Развратное щегольство» и «азиатская простота» — то уж бунинское из «Казимира Станиславовича», запомнившееся на всю жизнь — столь плотна эта проза и насыщена деталями, до мучительства выпукло оседающими в памяти.
Но Барнс был ролью, в которой жилось легко и естественно. И вот что поражало Даню, когда он впоследствии вспоминал это лето. Конечно же, ему было понятно, что Барнс после фронтового ранения стал импотентом, не мог спать с Брет и вынужден был отдавать ее другим. Но драматизм этой ситуации, собственно, составляющей фон романа, как-то проходил мимо Даниного сознания. Оставалось ощущение гордого одиночества и комфортного мужского существования.
Даня-то отнюдь не был импотентом, и, в конце концов, пришлось выходить из подполья, идти «в люди». Это произошло совсем просто. Встретились знакомые девушки: «Да-аня! Давно ли ты приехал? Почему тебя нигде не видно? Пойдем с нами, у нас такая компания…» И под аккомпанемент этих восклицаний он и сам не заметил, как оказался на городском пляже в знакомой арбатской компании, где лежали кружком, голова к голове, а тела — веером, играли в карты, жарились на солнце, травили анекдоты, хохотали. И все пляжное пространство было занято такими же компаниями, также жарившимися на солнце, хохочущими, играющими в карты.
Дальнейшее происходило по канонам love story, где банальность сюжета не отменяет его жизненности и наполненности страстями.
Красавица среди двух дурнушек.
Обмен взглядами с их знаковой системой — безмолвием вопроса-ответа, выяснения того, что десятилетия спустя назовут «химией» — «а химию ты почувствовал?».
Робкий подход, неуклюжее знакомство.
Вечер на танцах.
Ночь на улицах.
Бессонница.
Предложение.
Отъезд.
Негодование родителей, только укреплявшее решение.
Соединение в снятой на скорую руку и на одолженные деньги комнате.
Они жили долго и счастливо и умерли в один час? Ответ за кадром, в эмбриональной темноте другого еще не рожденного сюжета.
Здесь же пока только конспект, несколько строк из записной книжки, за которыми масса всего, рисуемого в «цветах и красках».
Пляж отнюдь не был для Дани полем любовных битв. Он словно со стороны видел свою худобу, сутуловатость, покатость плеч, висящие на бедрах черные трусы.
Плавки тогда были далеко не у всех, они только входили в моду. Но на мускулистых, стройных, загорелых красавцах, расхаживающих по пляжу и уверенно кадрящих, кадрящих, кадрящих, они, конечно же, были — красные и черные, нейлоновые, плотно обтягивающие их мужское естество.
Когда они с Зарой вечером того же дня отправились на танцы (десятилетия спустя это будет называться «дискотека», а тогда — «танцверанда», но также гремела музыка через усилитель, также двигались пары, только потом они будут двигаться быстрее, ритмичнее, и все будет громче, жарче, наркотичнее), к ним подошел красавец-грузин, которого Даня видел на пляже в роскошных плавках, поигрывающим борцовскими мышцами, и пригласил Зару. Она беспомощно посмотрела на Даню, и тот отказал. Грузин, угрожающе ворча, отошел к своей компании, плотной враждебной массой кучковавшейся в углу веранды, что-то сказал там, и Даня почувствовал себя в фокусе враждебных взглядов.
— Понимаешь,- растерянно сказала Зара. — Он все время пристает ко мне на пляже… Что же нам делать?
— Ничего, — с наигранной бодростью отвечал Даня, чувствуя, как все холодеет внутри. — Пробьемся.
— Подожди. Там, кажется, брат моей подруги со своей компанией. Я попрошу, чтобы они нас вывели отсюда.
Брат — рыжий добродушный парень — понимающе кивнул, и они вышли с веранды в кольце его ребят, провожаемые мрачными взглядами грузин, не решившихся на коллективную драку.
Но это было вечером. А днем он все косился в сторону, где в нескольких шагах сидела Зара с подругами, все посматривал на нее, не решаясь подойти.
— Что, хороша? — понимающе улыбнулся парень из его компании. — Тут многие пытались. Всех отшивает. Девки ее говорят, жених есть в Москве, замуж собралась.
Господи, вот не везет, думал Даня. И подруги как два дракона, стерегущие гурию. Но как хороша. Попробовать? Да где мне?
И воспоминание пришло на подмогу, урок, преподанный на исходе отрочества в полупьяном мужском разговоре о женщинах, один из тех разговоров, что ведут иногда с мальчишками самодовольные старые дураки, а может, не такие уж старые (впрочем, в те его восемнадцать любой пятидесятилетний человек ему казался стариком).
Сидели все у того же друга детства, жившего вдвоем с отцом без матери. К отцу из Питера приехал фронтовой друг — полный, тяжело дышащий, опирающийся на палку человек, женатый на известной актрисе. Сидели вчетвером в кухне за умело приготовленной мужской трапезой, помаленьку хмелея (молодым наливали по полрюмки), расковываясь, распуская языки.
В сумбуре разговора, который вел в основном фронтовой друг, узнавалось, что этот старик пользуется вниманием молодых актрис.
Старик говорил, пришепетывая ртом, где виднелись черные дыры отсутствующих зубов, втягивая мокрыми губами водку, посматривая на Даню, словно зная, что мучает его. А мучил первый начинающийся роман с первокурсницей Инной, это при том, что сам Даня был еще в десятом классе, и у него был соперник, уже первокурсник, плотный, вполне взрослый парень в добротном дорогом костюме (Даня ходил в курточке с широкими накладными плечами, между которыми еще беспомощней казалась его тонкая длинная шея). Было непонятно, как, имея такого парня, Инна соглашалась долгими вечерами вытаптывать с Даней летние дышащие остывающим асфальтом тротуары. Было непонятно, как сделать первый шаг в этом так неудачно начинающемся романе — поцеловать Инну.
И знание всего этого отражалось в глубоких черных маслянистых глазах фронтового друга, впадавшего в самодовольно-исповедальный раж вплоть до заключительного пассажа своего монолога.
— Когда вы идете на свидание, вы обязательно должны думать, что вы самый красивый, умный, талантливый, самый мужественный, что другие — так, тьфу… Вы мужчина, понимаете, мужчина, это сидит в вас, и если вы так будете думать, она обязательно поймет это, заметит. В вас есть главное — интеллект! Посмотрите на меня: я старый больной человек. Но я могу втащить к себе в постель силой своего интеллекта любую двадцатилетнюю девушку.
И он стукнул по полу своей палкой — массивной тростью с монограммами.
Потом, годы спустя, со смехом вспоминая с другом детства этот монолог, они присвоят своим детородным членам имя «интеллект». «Ну, как твой интеллект?»
А тогда Даня слушал старика с сердечным сжатием. О, это волшебное мужское знание, этот дар, перед которым не может устоять ни одна, ведь есть же он, есть, живет в этом отвратительном старике, недаром он женат на красавице-актрисе.
На следующий день он накачивал себя, идучи на свидание, еще слыхом не слыхав, что такое психотерапия — да-да, самый умный, самый талантливый… И плевать на всех и на вся. Он поцеловал ее на широкой теплой скамейке на бульваре, ведущем к Старой площади, поцеловал просто, спокойно, уверенно, и она не оттолкнула его.
Он накачивал себя, поднимаясь с пляжного лежака и медленно направляясь к трем девушкам, насмешливо посматривающим на него.
Опуститься на песок, лениво пересыпая его пальцами, сказать что-то незначащее, улыбнуться, пошутить, обращаясь к одной, только к одной, отъединяя ее от тех двух, поболтать немного и как бы невзначай: «А может, мы вечером сходим на танцы?» Она кивнула с полуулыбкой, чуть разводя руки. Это могло означать только одно — согласие.
Когда потом он спрашивал, почему она, отталкивая всех остальных, с ним согласилась пойти, Зара ответила: «В глазах было что-то свое, родное».
И был вечер, когда их выводили с танцверанды в кольце ребят. А на следующий день решили поехать на гору Ахун.
Было такое мероприятие в курортной жизни Хосты — поездка на Ахун, что давало повод для афоризма: «Ахун ли?»
Энциклопедический словарь: «Ахун, гора на Кавказе, близ Сочи. 663 м. 30-м смотровая башня».
Смотровую башню он не запомнил. Запомнил ресторан, полупустой, с чистыми белыми скатертями, вежливыми официантами. Тень Джейка Барнса промелькнула в этом видении.
Это была его, Данина, фиеста, его праздник жизни, только без барнсовской горечи, барнсовской драмы. Он, Даня, никому не должен был отдавать свою Брет, она сидела перед ним, чертовски красивая, такая красивая, что умереть можно было при мысли, что она будет его, что наступит момент, когда они лягут вместе и она будет его. Но так же, как у Хемингуэя, немногословно и многозначительно было их перебрасыванье словами, и вино им подавали знаменитое — «Черные глаза». («Вы были в Хосте? А на Ахуне были? А └Черные глаза»? Его только там в ресторане подают». И отвечать полагалось со спокойным достоинством: «Да, мы были на Ахуне, и мы пили └Черные глаза»».)
Джейку Барнсу и Брет подавали «Шато марго», «Риоху», а им с Зарой — «Черные глаза», вино, в котором Даня ничего особенного не находил. Так же как и в «Риохе», которое он много лет спустя пил в Испании, специально заказал в ресторане и выпил целую бутылку, как это делал Барнс («Не напивайся, Джейк». — «Я не напиваюсь, Брет, я просто попиваю винцо»). Где это было — Мадрид, Сан-Себастьян, Париж? В какой невозможной запредельности? Но вот стало, на склоне лет, когда все притупилось, стало обыденным. Ну что Париж? Париж…
Дальше все развивалось по законам драматургии love story. Неожиданно потемневшее небо. Ливень, громы и молнии. Они вдруг оказались одни в опустевшем ресторане. Дождь лил и лил и конца ему не было. Они промокли, пробежав десяток метров до такси, смирно стоящего неподалеку от ресторана. И покатило оно их, тесно прижавшихся друг к другу, вниз по мокрому асфальтовому серпантину, пока шофер не произнес: «Вот и Сочи!»
— Как Сочи, как Сочи? — закричал Даня, уже понимая, что коль скоро Ахун расположен между Сочи и Хостой, то и спускаться с горы можно в разные стороны, о чем он сразу не подумал. — Нам же в Хосту надо.
— Мало ли что надо? А у меня сочинская машина, и мы только в Сочи возим.
— Так отвезите нас теперь в Хосту.
— Еще чего. В такой-то ливень. Вот вокзал, садитесь на поезд, через полчаса будете в Хосте.
И они вышли у вокзала.
Но, может быть, этот плосколицый равнодушный шофер в пропотевшей ковбойке с засученными рукавами был Амуром, Купидоном, Эросом или одним из тех семи архангелов, которые, по мнению Агриппы Неттесгеймского, «направляют в наш нижний мир уловленные небесами влияния всех звезд и созвездий». Ведь вел же один из таких архангелов Иосифа навстречу его судьбе, когда он заблудился на своем пути к братьям. И одет он был так, как одевались тогда простые путники — в холщовую без рукавов рубаху, подобранную поясом, а на ногах — сандалии и в руках палка. Так во всяком случае его одел Томас Манн, и таким он остался в воображении Дани.
Шофер — посланец судьбы — газанул, выпустил из выхлопной трубы своей «Волги» синее облачко, растворившееся в дождливом воздухе, пропитанном сладким запахом магнолий и олеандров, запахом Юга, где начинались многие романы Даниного поколения, и они с Зарой вошли навстречу своей судьбе в здание вокзала.
Но поезда не было и не могло быть, как вообще не могло быть никаких поездов. Ливень размыл пути, и движение прекратилось, возобновившись только под утро. И они провели ночь на тесной вокзальной скамейке зажатыми между людьми. Это была первая их ночь, проведенная вдвоем, первая из многих тысяч, которые им отпустит затем жизнь.
Конечно же, он читал стихи. Нарядная мишура гумилевских «Капитанов» и горечь мандельштамовского «Александра Герцевича», пастернаковское «Пью горечь тубероз…» и цветаевское «Мой милый, что тебе я сделала…». То, что десятилетия спустя будет распето попсой, растаскано по эстрадам, зааплодировано на юбилеях и что тогда было знаком ордена, духовной близости, тем, по чему узнавали своих. Она кивала, проговаривала знакомые строки и смотрела, смотрела на него всю ночь.
Утром, по приезде в Хосту, они расстались, чтобы поспать немного, а потом пошли обедать, и тут за ресторанным столиком он сделал предложение, попросил прервать отпуск с тем, чтобы они немедленно, в тот же день уехали в Москву.
Так и вошло потом в семейную легенду: прежде чем пожениться, были знакомы три дня. Все стало легендой: грузин на танцверанде, гора Ахун с вином «Черные глаза», ливень, ночь на вокзале. Все стало романтической экспозицией жизни.
Они уехали, сообщили обо всем родителям, наткнулись на гневное неприятие отцов («Вы знакомы всего три дня, почему такая спешка, почему бы вам не отложить брак хотя бы на месяц?»), сняли с помощью Стешки комнату в подвале и поселились вместе.
Стешка встретила их как родных.
-Да-анюшка! Женился. И жена какая раскрасавица. Имечко-то у вас интересное. У нас тут евреечка одна живет в третьем подъезде, так ее Сарой зовут. Будто похоже — Зара. Комнату вам? Да, понимаешь, Данюшка, тут вот в нашем же подвале бомбоубежище во время войны было, там одна комната с окном, вот как у меня, — она ткнула пальцем в свое окно, за мутным стеклом которого неостановимо и бесшумно шагали по тротуару ноги. — Ее наша управдомша на себя отписала и сдавала раньше, да побоялась, стукнет кто-нибудь… Может, попросить ее?
Управдомша, дебелая остроглазая баба, в сомнениях хмуро посматривала на них, стоя на пороге своей квартиры, пока Стешка соловьем разливалась, описывая достоинства и душевные качества молодой пары.
— Право, я чтой-то не знаю. Не собиралась я сдавать…
Но тут Даня проявил известную психологическую проницательность, свойственную ему в острые моменты жизни. Он вынул три заранее приготовленные красные сотенные бумажки и похрустел ими перед носом управдомши.
— Да-а, жаль, а я уж и деньги приготовил, — он с задумчивым недоумением посмотрел на новенькие красные купюры, как бы размышляя, зачем они ему сейчас. — Видно, придется в другом месте поискать…
Расчет оказался точным. Вид денег действовал на управдомшу так же, как на покойного Николая вид водки, льющейся в чужое горло. Наклон стакана и запрокидыванье головы включало сигнальную систему, не поддаться требованиям которой было нельзя.
Управдомша вырвала у Дани деньги и махнула рукой.
— Ладно, живите. Степанида покажет. Вот ключ.
В комнате имелась скрипучая деревянная кровать, стол, шкаф, два стула — старые, расшатанные, покрытые патиной трущобности. Все здесь дышало сухостью, тлением старого дерева, тишиной, прерываемой пением труб, которые струились по стенам в длинном темном коридоре.
Беззвучные шаги за окном выглядели как в немом кино. Можно было забраться на высокий подоконник и, приотворив форточку («В кашне, ладонью притворясь, сквозь фортку крикну детворе…»), впустить в комнату зимнюю сырость и голоса уличной жизни — скрип автомобильных тормозов, шарканье ног, обрывки слов.
Но у подвала была своя особая жизнь. Одна из комнат принадлежала обществу любителей певчих птиц, и раз в неделю там проходили заседания — долгие, чадные, многолюдные, наполненные руганью и табачным дымом, вырывавшимися в приоткрытую дверь.
К Стешке, жившей за стеной, приезжал откуда-то из Подмосковья любовник-геодезист — молчаливый крупный мужик. Если шел снег и Стешка допоздна скребла тротуар, он сумрачно курил в коридоре, маясь от того, что время, предназначенное на любовные утехи, пропадает впустую.
Дальше в коридор выходили двери трех безоконных комнат, которые служили во время войны бомбоубежищем. Именно в их душную темноту исчезали после подпития и танцев парочки из компаний, первое время молодоженской жизни Дани и Зары довольно часто собиравшихся у них.
Все это было по субботам и воскресеньям. В будние же вечера Зара, оставаясь одна (Даня, готовясь к экзаменам в аспирантуру, допоздна работал в библиотеке), с тревогой ощущала подвальную тишину и отъединенность от мира. Сама она по окончании Иняза нештатно работала в «Интуристе», водила по Москве
экскурсии немцев, чаще гэдээровских, изредка западных, а вечерами переводила с польского прозу и поэзию.
Польский был тогда моден среди интеллигентных россиян. Фильмы Вайды, Збигнев Цыбульский и Даниэль Ольбрыхский, романтические террористы Армии Крайовой, польский художественный модерн и вообще весь вольный дух этого самого веселого барака социалистического лагеря опьянял и притягивал как замена, паллиатив Запада, некий духовный предбанник Франции, а там еще дальше вовсе какого-то зазеркального США. Опишет ли кто-либо когда-нибудь в истории общественной жизни (она же и общественной мысли) эти соблазны и надежды, эти духовные ветры, незримо проносившиеся над нашими головами?
Польский у Зары был с детства от матери — Ванды Ромуальдовны — меланхоличной пожилой дамы с тонкими чертами увядающего лица. А отца звали Лев Соломонович. Он был утиль-сырье, но не тем замурзанным в синем халате приемщиком в палатке-вагончике, набитом тряпками, старой бумагой и прочей дрянью, которая, как все знали, оборачивалась большими деньгами, отчего за утильщиками ходила слава тайных богачей, а бухгалтером в какой-то территориальной конторе. И скорее всего не просто бухгалтером, а «советчиком, врачом», серым кардиналом утильной мафии, человеком,обладавшим там некой властью. Даня не раз слышал, как он наставлял, учил и даже приказывал по телефону, а порой заставал в доме почтенных пожилых людей с неприметной внешностью, с которыми тесть надолго закрывался в своей комнате, куда Ванда носила чай и коньяк. Возможно, это были юридические дела — как отмазаться, кому дать взятку. А может, деньги делили, вываливая из мешка на пол и подталкивая ногой — это тебе, это тебе… Почему ногой? Это чтобы в случае, если нагрянут, в руках ничего не держать, — так рассказывал ему приятель, искушенный в криминальных делах. Да ведь фантазии все это Данины, так свойственные ему при пылком воображении, считала Зара. Ну, конечно, отец не бедный человек. Когда она забеременела, он дал на двухкомнатную квартиру. Внуку будущему подарок. Конечно, не бедный, соглашался Даня, да где там небедный, богатый, и еще какой богатый. «Я женился на дочке богача». — «Да ну тебя, Данька…» — «Подпольного миллионера, утильного короля, Александра Ивановича Корейко». — «Перестань, Данька!»
Но, ах как крупна и лобаста была бритая тестева голова, и темные очки прикрывали глаза, а взгляд, когда он дома снимал эти очки, из-под лохматых угольно-черных бровей поблескивал умно, жестко, колюче. Сидя с ним за семейным пятничным ужином и понимая из рассказов Зары, что пятничный вечер — начало субботы, царицы-субботы (свечи в старинных подсвечниках, фаршированная рыба, молитва, скороговоркой произносимая Львом Соломоновичем по-древнееврейски), Даня думал о том, как все чисто, четко, умело устроено в тестевой жизни. Двухкомнатная квартира, выгороженная из огромной коммуналки на Сретенке и обставленная старинной мебелью, вышколенная молчаливая Ванда, несмотря на свое польское происхождение, виртуозно готовившая его любимые еврейские блюда, в один и тот же час подаваемый обед, водка, настоянная на лимонных корочках, выпиваемая из серебряного лафитника, дача в Кратово, не своя, но снимаемая из года в год у опрятных стариков, расспросы о делах детей, означавшие, как понимал Даня, что при необходимости помощь будет оказана, и не только материальная… Судя по рассказам Зары, в ее поступлении в свое время в Иняз, как и в последующем устройстве в «Интурист», чувствовалась отцовская рука.
Откуда он такой взялся? И ведь никаких воспоминаний о прошлом (известно только, что в этом прошлом были Западная Украина, Польша и, судя по всему детство в местечке), никаких ностальгических вздохов, свойственных людям его возраста.
Русский язык его вполне интеллигентен, разве что чуть проскальзывали следы еврейского акцента. Но было знание еще трех или четырех языков, в чем Даня убедился, как-то заглянув в книжный шкаф тестя, глухой красного дерева массивный шкаф, обычно запираемый (в доме все запиралось — и бюро, за которым тесть вечерами сводил какие-то счеты, тоже), но как-то ненадолго приоткрытый, что дало Дане возможность сунуть туда нос. Лев Соломонович усмехнулся, приоткрыл дверцы, и Даня принюхался к запаху этого интеллектуального бульона. Пахло остро и сложно. Еврейская энциклопедия Брокгауза и Эфрона начала века, полный Ключевский, «Иосиф и его братья» Манна по-немецки, Пруст — по-французски, какие-то толстые старинные тома на иврите.
— На иврите-то что?
— Молитвенник, Тора, талмудические трактаты.
Тесть захлопнул дверцы, повернул ключ и подмигнул Дане. Просить почитать Ключевского тот не решился.
VI
Как-то вскоре после смерти Ванды Ромуальдовны Зара сказала:
— А не поехать ли нам в Польшу?
— Прямо вот так вот взять и поехать?
— А что? Женька пришлет приглашение. — Женька была ее институтская подруга, вышедшая замуж за поляка и уехавшая с ним в Варшаву. — Придется, конечно, через пенсионерские комиссии пройти. Но не так уж это страшно.
— Не столько страшно, сколько противно.
— Переживем. Попросят рассказать о решениях последнего Пленума. Тебе-то это запросто. Там ведь все больше про сельское хозяйство. А Сеньку твоей маме оставим. Поехали?
Вроде бы легко, даже, пожалуй, игриво все это говорилось, а глаза у нее были какие-то встревоженные и в голосе некий напряг слышался Дане, давно уже научившемуся ощущать подтексты в разговорах жены.
— Ты в самом деле?
— В самом деле, в самом деле.
Уезжали в начале сентября. На подмосковной даче в Кратово, где жили они все лето, пыльная трава жестко шуршала под ногами, пропитанный солнцем воздух стеклянно колебался среди сосен. «Во всей европейской части страны сухо, тепло, солнечно», — сообщали метеосводки. Щегольский экспресс «Москва — Варшава — Париж» отправлялся с Белорусского вокзала дважды в сутки: ранним вечером, в сизых сумерках кипящей людьми площади, и ночью — от пустого похолодевшего перрона.
Варшава встретила промытостью улиц и тем же стеклянным блеском бабьего лета. Они попали в центр тесного польско-русского кружка, в котором полякам — хозяевам домов, еще памятны их студенческие годы, проведенные на Моховой и Пироговке, а у русских хозяек — классическая ностальгия, неумеряемая ежегодными поездками в Москву.
Их квартиры со встроенной мебелью, с комплектом «Нового мира» за стеклом книжного шкафа, их застолья с вишневкой и протертым супом, с водкой и крохотными бутербродами, с бесконечными московскими разговорами о Вознесенском и Окуджаве, о Театре на Таганке… Долгие провожания всей компанией по ночным варшавским улицам, когда пятна фонарей желтеют в листве Саксонского парка, гулко громыхает последний трамвай, смутно белеет в темноте громада Дворца культуры и науки и высится за оградой у Центрального вокзала «чертово колесо» приехавшего из Праги Луна-парка. Весь день оно медленно вращалось над городом, весь день за оградой — визг, хохот, очереди, а сейчас — застыло и стоит темной махиной, упершись в звездное небо.
Утро начиналось с цоканья каблуков за приоткрытым окном Женькиной квартиры. Улицы снова умыты и чисты. Замша курток и нейлон рубашек, трости и зонты, свежая косметика на женских лицах. К девяти спадает уличная рабочая толчея, и улицы отдыхают до трех в солнечной истоме ранней осени.
Они слонялись по этим улицам бездумно, осязая и обоняя город, впитывая в себя его звуки, запахи и краски. Он звучал мелодией чужой речи с ее ровными вежливыми оборотами и невозможными для русского уха сочетаниями согласных. Он дышал бензином и одеколоном, винным духом желтеющей листвы. Он цвел голубовато-коричневыми стенами Стара мяста и мужественными серыми красками бетонных предместий. Он пестрел витринами, кричал рекламными и газетными заголовками, звенел трамвайными звонками.
Иногда в эту полифонию звуков, запахов и красок входила забытая щемящая нота. Где-то на перекрестке среди рекламных щитов и торговых вывесок, среди никелированного блеска экспресс-баров и мерцания свечей, горящих за окном кафе, они останавливались у мемориальной доски. «В сентябре 1944 года здесь были расстреляны двадцать участников сопротивления».
Городская подворотня с гулкой сводчатой аркой. Стена, заново облицованная серым камнем, на тротуаре — решетка, на ней букет осенних цветов.
Как их вели к этой стене, — думал Даня. Толкали, тащили или они шли сами? Как их ставили к этой стене? Как они вжимались в нее телом, ожидая залпа, как всматривались в улицу, в перспективу домов, в сентябрьское небо? Город, наверное, был иным — дымящимся, восставшим. И стена была иная — иссеченная пулями, с облупившейся облицовкой, рябая от обстрела…
Город был усеян этими досками, мемориальными камнями, плитами.
Вечером они видели по телевизору аплодирующую толпу. Вдоль стен живо-го коридора двигалась открытая машина. Высокий горбоносый седой человек, царственно улыбаясь, раскланивался направо и налево. Де Голль в Варшаве.
Де Голль — на западных землях. Де Голль — в сейме. Величественные жесты, картавый французский говор. В конце длинной, хорошо срепетированной речи, приподнимаясь, глядя с экрана вам в глаза и чуть форсируя голос, говорит по-польски: «Нех жие наша кохана, вольна, шляхетна Польша!»
Конечно же, политика, официальный визит, актерство опытного государственного деятеля, но Даня видел, как увлажняются глаза у Женькиного мужа.
Все, что связано с войной, с сопротивлением, особо занимало Зару. Кроме восстания 1944 года, когда войска Рокоссовского стояли в заречном предместье Варшавы — Праге, словно дожидаясь, пока немцы домолотят повстанцев Армии Крайовой, подчинявшейся лондонскому эмигрантскому правительству, за год перед тем было еще восстание в варшавском гетто. И тогда та же Армия Крайова из подполья наблюдала, как несколько сотен молодых евреев погибали в отгороженном от Варшавы стенами еврейском районе. Остатки этих людей, каким-то чудом уцелевших после восстания, Зара разыскивала с поразительным и непонятным для Дани упорством, мобилизовывала знакомых и малознакомых людей, поднимала архивы Еврейского исторического института, ездила по концлагерям, превращенным в мемориальные комплексы.
Неподалеку от Варшавы они шли вдоль лесной опушки по дороге, выложенной белыми плитами, имитировавшими шпалы, и попадали на поле, усеянное серыми гранитными глыбами. На каждой стояло название города. Под этими глыбами в лесной земле лежал превращенный в пепел прах восьмисот тысяч человек, убитых только за то, что они родились евреями. То была Треблинка.
Под Люблином они стояли на огромном дворе, заросшем пыльной, жесткой, осенней травой. Сюда, казалось, не доносились никакие звуки жизни. Только куковала кукушка, отсчитывая чьи-то годы. В теплую голубизну этого дня они вышли из мрака газовой камеры. То был Майданек.
Но в тот же самый день, примчавшись из Люблина в Варшаву, они отправлялись в театр «Атенеум» на изысканнейшую постановку пьесы Петера Вайса о маркизе де Саде и завершали вечер в ресторане на берегу Вислы, где оркестр исходил тягучими томительными мелодиями, а из открытого окна веяло речной свежестью.
Наутро они отыскивали улицу, которая во время войны была аллеей Шуха. Там помещалось гестапо. Они шли вдоль пыточных камер и на беленой стене одиночки читали выцарапанное: «Никто обо мне не думает и не знает. Я так одинока, и я должна умереть без вины».
Данино сердце разрывалось от ужаса и сострадания. Но нет, оно не разрывалось. Оно жило, стучало. И выйдя с Зарой из подземелья, походив, покурив, посидев на скамейке парка, он снова начинал впитывать в себя окружающее
с какой-то мучительной сладострастной наблюдательностью. Вот ксендз в нейлоновой сутане — сухощав, строен, значителен. Вот пожилой господин с зонтиком под мышкой целует руку девушке в замшевой куртке, начиная разговор, полный значительных улыбок и кокетливых недомолвок.
Как это совмещалось с только что прочитанным восклицанием, полным смертной тоски и безысходного одиночества? И Данино сознание, вместив глубину давнего предсмертного страдания, одновременно жадно поглощало ликующую плоть сегодняшнего мира.
Такая двойственность бытия казалась ему постыдной, кощунственной, но она была реальной. Он не мог изгнать ее из себя, из своего молодого естества. И тот варшавский сентябрь так и проходил для него в двух измерениях — трагического прошлого и прекрасного земного настоящего.
Вместе с Зарой он ходил на встречи с уцелевшими повстанцами. Это происходило чаще всего в уличных кафе, где-нибудь в центре города. Один из их конфидентов был скромный пожилой еврей, бывший кооператор, к тому времени уже пенсионер. Он сражался в одной из четырех боевых групп, сформированных в гетто коммунистами. В конце восстания они решили выходить на арийскую сторону через подземный ход. Вышли во двор жилого дома, где их схватили. В Треблинке он попал в партию наиболее крепких мужчин. Им сказали: «Вы не пойдете на мармелад». Эта людоедская шуточка означала, что их используют для работы. Отправили сначала в Майданек. Потом в Освенцим. Из Освенцима он бежал незадолго перед освобождением.
И вот этот неприметный человек, в биографии которого были все самые страшные лагеря уничтожения Второй мировой войны, сидел пред Даней в кафе «Виклина» на Маршалковской, осторожно попивая кофе, среди стен, стилизованно оплетенных прутьями («Виклина» по-польски означало корзина), среди обитых красной кожей маленьких табуретов и болтовни варшавской молодежи.
Говорили по-русски. Даня спросил, как проходила у них в группе ночь перед восстанием. Он сказал, что кроме командира у них был еще и комиссар — девушка. Ее звали Ружка Розенфельд. Она подходила к каждому бойцу, спрашивая, все ли он взял с собой, не забыл ли продукты, бинты, электрический фонарик? А перед рассветом сказала речь примерно такого содержания: «Помните, что вы продолжаете лучшие традиции освободительной борьбы польского пролетариата, что вы партизаны».
Даня с Зарой переглянулись. Впрочем, чего же ожидать, подумал Даня. Их собеседник был старый член партии, партийный пенсионер, к тому же он беседовал с людьми из Москвы, которых он практически не знал. Он говорил все как надо. Да и, наверное, так оно и было. Почему бы Ружке Розенфельд не произнести речь, напоминающую выступления коммунистических комиссаров в советских пьесах и кинофильмах?
Больше всего Заре хотелось встретиться с Марком Эдельманом. Пенсионер, с которым они разговаривали в кафе на Маршалковской, был рядовым бойцом восстания, а Эдельман — заместителем командира боевой организации. Но его героическая биография с точки зрения власти имела определенные изъяны. Он был бундовцем, лидером бундовской молодежи в гетто, а после выхода по каналам на арийскую сторону и чудодейственного спасения участвовал в варшавском восстании Армии Крайовой. Сейчас он работал кардиологом в одной из лодзинских клиник и, говорят, крайне скупо рассказывал о прошлом, да и вообще неохотно встречался с кем бы то ни было.
Встретиться с ним и в самом деле оказалось нелегко. Общие знакомые не находились. Заре приходилось искать подходы через третьих лиц, подолгу висеть на телефоне. Дома, в Лодзи его все не оказывалось. И, наконец, в ответ на сбивчивые Зарины объяснения — Москва, переводчик польской литературы, интерес к восстанию в гетто — в телефонной трубке раздалось очаровательно куртуазное, с польским распевом: «Проше бардзо».
На следующий день в вечерних дождливых сумерках они шли по пригородной пустой булыжной улице, застроенной небольшими виллами. В спичечном огне у звонка рядом с калиткой разгляделась табличка «Доктор Марк Эдельман».
В передней — пятидесятилетний, среднего роста, худой, изящный человек с резкими чертами умного семитского лица. Одет с элегантной мешковатостью — серый пуловер, белая рубашка без галстука. В гостиной — старые кожаные кресла, массивный письменный стол, тахта под пестрым пушистым покрывалом.
Разговор шел по-польски, и Даня схватывал лишь отдельные слова, пытаясь понять, о чем идет речь, и по этим словам и по выражению лиц говоривших. Зара явно волновалась. Глубокие черные глаза ее блистали, краска появилась на скулах, она повторяла вопросы, каждый раз извиняясь — «Пшепрашам», и все била в какую-то одну видимую только ей точку, выводя Эдельмана из состояния язвительной иронии, которая так и читалась на его лице, так и ощущалась во взмахе руки («А-а» — что, мол, тут говорить), постепенно передавая ему свое волнение и какую-то предельную серьезность, с какой говорят о предельных вопросах бытия. В середине разговора он вспыхнул, заходил по комнате, замахал руками, пустился в долгий монолог.
Это продолжалось часа два. А потом они молча брели к вокзалу по темным мокрым после дождя улицам, и Даня ни о чем не спрашивал, понимая, что надо дать Заре отойти, остыть, потом все сама расскажет.
Начала она в поезде.
— Конечно, они были просто мальчики, пылкие мальчики из партийных кружков, большей частью сионистских, хотя он бундовец…
— Это имеет значение?
— Имеет. Для Бунда не существовало Палестины, иврита, всего этого сионистского духовного антуража. Они проповедовали социализм черты оседлости и предполагали строить его не в Палестине, а в тех польских, украинских и белорусских губерниях, куда история загнала евреев. Строить в рамках идишистской культуры, которую современный Израиль не приемлет. Там ведь все на библейских ценностях, на иврите. Диаспору с ее унижениями хочется забыть, мы, мол, потомки не местечковых ремесленников, а Маккавеев. Обрати внимание, все его друзья, кто уцелел после восстания, уехали в Израиль, они ведь были социалисты сионистского толка, а он, бундовец, остался. Его в Израиле не воспринимают, как всю идишистскую традицию, и здесь в Польше он для власти чужой, потому что не коммунист. Он между двух стульев.
— От этого его язвительность?
— Да тут скорее не язвительность, а некий пафос дегероизации. Он как бы хочет уменьшить масштабы восстания, численность боевой организации. Все говорят: их было пятьсот, а он: «Да нет, конечно, — двести, триста». Да и вообще, мол, какое там восстание. Были первые три дня боев. Потом спад, перестрелки, потом последняя вспышка еще на три дня и дальше — агония. А во всех источниках считается, что борьба шла почти месяц. И при этом он каждый раз добавляет: «Впрочем, это не имеет значения».
— Что не имеет значения?
— Все. Понимаешь, все не имеет значения — численность восставших, длительность обороны, героизм, самопожертвование. Все для него не имеет значения.
— Почему?
— Не знаю. Впрочем, знаю, вернее, догадываюсь. Когда шла большая депортация, а летом сорок второго, почти за год до восстания в Треблинку отправили триста пятьдесят тысяч человек, он эти два месяца стоял у ворот той площади, где шла посадка в поезда, идущие в Треблинку.
— Как это стоял?
— А вот так, стоял и все. Он был санитаром в госпитале, а поскольку немцы имитировали отправку на принудительные работы, можно было изымать из колонн, идущих на эту площадь, больных. Потом их, конечно, тоже уничтожали, но в тот момент он имел право выхватывать из толпы отдельных людей и отправлять их в госпиталь. Таким образом, он по заданию организации спасал некоторых нужных людей. Но все равно, как бы там ни было, он изо дня в день стоял у этих ворот, провожая на смерть людей. Понимаешь, он проводил на смерть триста пятьдесят тысяч человек. Тут можно рехнуться.
— Он не рехнулся, но ему стало все равно?
— Ему стало все равно, как воевали, как умирали… Ему не хочется, чтобы они выглядели героями. Он вообще не приемлет этого понятия — герой. Анилевич, этот отлитый в бронзе Мордехай Анилевич (в Израиле — улицы его имени, бронзовая статуя в кибуце) в его изображении — честолюбивый мальчишка из нищей семьи. Они сделали его командиром потому, что он записал в дневнике: «Если меня не сделают командиром, пусть ничего не будет».
— Они что, читали его дневник?
— Да, говорит, случайно прочли. И решили: пусть будет командиром. И еще поразившая меня деталь. Они ели вместе, жили же коммуной, и Анилевич, когда ел, закрывал руками миску. Они спрашивали: «Мордка, почему ты закрываешь руками миску?» И знаешь, что он отвечал? «Я так привык, чтобы братья не отняли». Он был сыном торговки рыбой из варшавского предместья, и, когда рыбу долго не брали, мать заставляла его подкрашивать краской жабры, чтобы казалось: свежая.
— А что его так возбудило в середине разговора? Помнишь? Он даже руками замахал, забегал по комнате, чего я никак от него не ожидал.
— Это когда я спросила о том, как они расстреливали евреев в гетто.
— Каких евреев?
— Ну, предателей, тех, кто сотрудничал с немцами. Они, собственно, начали свою боевую деятельность еще перед восстанием с терактов, как бы сейчас сказали, среди своих. Там ведь была своя еврейская полиция, с помощью которой немцы проводили депортацию, собирали людей, отправляли их в Треблинку. Правда, потом они отправили туда же и этих полицейских. Но была еще и тайная полиция, агентура гестапо, ее руководитель обладал огромной властью, его
безумно боялись. Вообще там были какие-то фантастические личности, какой-то сюрреалистический мир… Вот, скажем, Альфред Носсиг — драматург, скульптор, один из первых сионистов, он спорил с Герцлем на сионистских конгрессах…
— Постой, сколько ж этому Носсигу лет было, когда он оказался в гетто?
— Да лет восемьдесят. И там его по приказу гестапо включили в еврейский совет — юденрат, который был своего рода правительством гетто. А он, собственно, и не скрывал своих связей с немцами, того, что пишет осведомительские доклады в гестапо. Так вот эти ребята убили его одним из первых. Пришли на квартиру и застрелили. Эдельман мне сказал, что они знали: он еще до войны был агентом абвера…
— Сионист — агент абвера?
— Да, представь себе. Я говорю: но ему же было восемьдесят, наверное, непросто застрелить восьмидесятилетнего человека. Вот тут он и возбудился. Вообще все это было безумно сложно, и он носит все это в себе. Ведь они считали себя лидерами нации, ее лучшей, наиболее активной частью. Когда в апреле сорок третьего начали вывозить остатки гетто, а оставлены после большой депортации были наиболее трудоспособные, то немцы уверяли, что их везут в люблинские трудовые лагеря. Им никто не верил, а это была правда. Потом и эти лагеря были уничтожены, но это год спустя. Они и восстали-то, собственно, полагая, что всех ждет Треблинка. Ну, а потом, когда их сопротивление превратило гетто в ад, немцы выжигали улицу за улицой, и они перебегали из дома в дом, а толпы обезумевших людей спрашивали их: «Дорогие, куда? Что нам делать?» Что они могли сказать? Они пытались воевать, а потом кто смог, и Эдельман в том числе, уходили по каналам в подготовленные убежища на той стороне, а люди в гетто сгорали живьем, у них-то не было убежищ на арийской стороне. Ему приходится это носить в себе всю оставшуюся жизнь.
— Да-а, не позавидуешь. А откуда ты, собственно, столько знаешь обо всем этом… Какая-то фантастика, как в детективном романе: сионист — агент абвера, агенты гестапо.
— Кое-что читала. Ну, а началось знаешь с чего? С рукописи в чемодане твоего Николая. Там помимо его рассказов были разные тексты на польском. И в том числе записки какого-то молодого еврея…
— Непонятно, как они к нему попали.
— Судя по всему, он участвовал в подавлении восстания, там в основном ведь действовали украинцы, литовцы и латыши в немецкой форме. Остатки гетто прятались в подземных бункерах. Это был целый подземный мир, тысячи людей ушли под землю, рассчитывая отсидеться там. И эти вспомогательные войска, в гетто их называли аскары, похоже, что это от турецкого — аскер — солдат, искали эти бункера, выковыривали оттуда людей, взрывали, расстреливали. Вот он, видно, и взял на память дневник этого парня, уж не знаю, для чего он таскал его столько лет, комплекс вины какой-то, трудно сказать.
— А что за парень?
— Судя по его запискам, он учился в Берлине и хорошо знал немецкий, отчего его сделали переводчиком в юденрате, поэтому он много видел и знал. Но ни имя его неизвестно, ни судьба. Может, тот же Николай его и расстрелял.
— А где эта рукопись?
— Да у меня. Я перевела ее на русский и взяла ее с собой.
— Дашь почитать?
— Конечно.
Разговор иссяк, и они уперлись глазами в заоконную темь, прорезаемую искрами огоньков далеких польских деревень, отдаваясь стуку колес, сонному дыханию соседей.
В Варшаву поезд пришел в двенадцатом часу. К Женьке ехать показалось неудобно, там рано вставали, и ребенок малый был. Решили поискать гостиницу на одну ночь. Шофер такси, бывший повстанец Армии Крайовой, отсидевший срок в Сибири и хорошо говоривший по-русски, проникшись к ним симпатией, возил из отеля в отель, сам пытаясь уговаривать портье, но нигде мест не было.
— Знаете что, ребята, — сказал в конце концов шофер, — отвезу-ка я вас на Вислу, там на старых речных судах устраивают что-то вроде дешевых гостиниц, но таких, знаете, совсем дешевых, куда на ночь можно прийти с паненкой…
— Давай, вези, — сказал Даня. — Я как раз с паненкой.
На палубе небольшого судна четверо каких-то мрачных типов уголовного вида играли в карты под фонарем. Сдавал толстый старик в тельняшке. Шофер о чем-то поговорил с ним на варшавском арго, который и Зара понимала с трудом. Старик кивнул и протянул ладонь: «Пенензы». «Деньги вперед», — сказала Зара. Даня уплатил. Старик, подсвечивая себе электрическим фонариком, отвел их в крохотную, но вполне чистую каютку с двухъярусными лежаками, застеленными свежим бельем. Легли. Спать не хотелось.
— Дай почитать рукопись, — сказал Даня.
Зара пошуршала в сумке и протянула ему наверх пачку машинописных листов.
VII
«Первым встает рабби. Я еще лежу в полусне-полуяви, почти физически ощущая спертый воздух спальни, пропитанной запахами наших немытых тел, тусклый свет лампочки, болтающейся под шнуром на потолке. Рядом похрапывает Шмулик, отсыпающийся после своих дневных подвигов. А рабби, покряхтывая, тяжело дыша, садится на койке, спускает ноги на пол и долго сидит в этой позе, оглаживая бороду, шепча молитву. Это первая молитва, произносимая еще до омовения рук, сразу же после пробуждения: «Моди ани лефанеха…» — «Благодарю тебя, владыка, живой и вечный за то, что ты по милости своей, возвратил мне душу мою. Велико твое доверие ко мне».
Потом он тяжело встает и отправляется на кухню. В приотворенную дверь я вижу, как он, держа кружку в правой руке, обливает кисть левой, потом берет кружку в левую руку и обливает правую. И так трижды. Затем умывает лицо, полощет рот и произносит вторую молитву: «Барух ата Адонай Элогейну…» — «Благословен ты, Господь, Бог наш, владыка вселенной, освятивший нас своими заповедями и давший нам повеление об омовении рук!»
Так вставал и молился мой дед и все мои предки. Таков ритуал, регламентирующий день еврея от утреннего пробуждения до часа, когда он вечером ляжет в постель.
А у Шмулика свой Бог. Проснувшись, он садится на койке, скрестив ноги, и подолгу рассматривает револьвер. Он чистит и разбирает его, вертит барабан, пересчитывает патроны. Шепчет ему разные ласковые слова. Это его дружок, который никогда не подводит его, с которым ему нестрашно весь день проводить в развалинах, осторожно перебегая из дома в дом, подолгу сидеть где-нибудь на полуразрушенном лестничном марше на высоте третьего этажа, часами дожидаясь добычу. И вот мелькнет зеленый или черный немецкий мундир, вот подставится и высветится в летнем солнце спина или голова, порой и без каски, можно прицелиться и — не подведи, дружок… Возвращаясь после своей дневной охоты поздним вечером и кладя револьвер под подушку, он удовлетворенно говорит: «Еще один…» Этот одинокий охотник в прежней жизни был парикмахером. Сейчас он мститель, потерявший семью — жену, дочь, родителей. Но кто ж из нас не потерял кого-нибудь из близких?
Я был потрясен, когда впервые увидел наш бункер. Расположенный глубоко под землей, просторный — тридцать квадратных метров, с трехметровой высоты потолком, со спальней и кухней, со своей динамо-машиной и трансформаторной подстанцией, с водяным насосом, электрической и угольной плитами в кухне, с продовольственным складом, набитым крупами, жирами, картофелем, сухарями, со сложной двухступенчатой системой маскировки. Войти сюда можно только через подвал, вход в который заслоняет двухтонная подвижная стена.
Он казался мне чудом инженерного искусства и верхом предусмотрительности.
Строительство таких бункеров развернулось сразу после большой депортации, и бог знает, сколько денег было вложено в это строительство, какие огромные оплаченные миллионами злотых связи с арийской стороной были включены, сколько людей вложили в эти убежища свои приберегаемые на самый последний случай деньги. Мое место стоило двадцать тысяч. Это почти все, что дали мне боевики за помощь в похищении кассы юденрата. Тогда, зимой, мне это казалось спасением, так же как и девятерым другим членам нашей компании, строившей себе убежище.
Я, конечно, понимал, что не мы одни такие умные. Все, кто мог, опускался под землю. Я думаю, что сооружались сотни таких бункеров, а это означало, что тысячи людей надеялись отсидеться под землей. Целый подземный мир создавался.
Наши запасы продовольствия были рассчитаны на полгода. А там? Не может же это когда-то не кончиться? Как в романе какого-нибудь фантаста, мы уходили с поверхности этой земли, с ее чудовищной жестокостью, войной, уходили в свой замкнутый мирок, где можно жить размеренной жизнью, слушать радио, приносящее вести с земли, играть в шахматы, предаваться воспоминаниям и ждать, ждать, когда закончится это безумие, с тем чтобы снова выйти на божий свет не жалкими изгоями, а теми, кем мы и были раньше — уважаемыми людьми, охраняемыми законом и всем цивилизованным правопорядком.
Какими наивными мне кажутся сейчас эти мечты! Мы спустились в бункер утром 19 апреля, как только немцы вошли в гетто, и началось восстание. И весь день лежали, прислушиваясь к грохоту снарядов и автоматным очередям. Когда вечером наступила тишина, и мы решились выйти на поверхность, то, что мы увидели, было неописуемо. Весь двор был усыпан битым стеклом, обломками обгорелых досок, оконных рам, всевозможной домашней утвари. Окрестные дома горели, и было светло как днем. Уйдя обратно в бункер, мы решили не выходить на поверхность, ждать, пока все утихнет.
На следующий день стрельба и взрывы не прекращались. Один из нас, не усидевший вечером в бункере, вышел снова и принес весть, что немцы поджигают дома, даже не оказывающие никакого сопротивления. Все горит. И тогда кто-то вспомнил, что в соседнем подвале хранится несколько десятков тонн угля, принадлежавшего фабрике щеток. Если он загорится, мы изжаримся в своем бункере, как на сковородке. Началась паника. Решено было уходить, искать другой бункер. Остались только мы с рабби. Мне почему-то передался его фатализм. К тому же Шмулик, который присоединился к нам позднее, когда его боевая группа погибла, а он уцелел и каким-то образом узнал вход в наш бункер, сказал нам, что в подвалах, где хранится уголь, имеются отверстия, и при наших двухметровых стенах пожар нам не угрожает.
Те, кто ушел, исчезли, и мы ничего о них не знаем. Скорее всего, их новый бункер немцы открыли. По рассказам того же Шмулика, они пядь за пядью обследуют сгоревшие дома и подвалы, взрывают все, что кажется им подозрительным, и ищут убежища. И вот мы с рабби день за днем лежим в полумраке, тихонько переговариваясь, прислушиваясь к отголоскам немецкой речи на поверхности, стуку ломов и кирок, какому-то непонятному бряцанью металла об асфальт, чувствуя себя заживо погребенными.
В октябре 38-го, когда нас, группу евреев, высылаемых из Берлина на родину, в Польшу, собрали в полицейском участке перед отправкой на вокзал и мы сидели в камере в тоскливом молчании, растерянные, полуодетые, некоторых взяли прямо с постели, ко мне вдруг обратился малознакомый пожилой человек. «Вот ты, — сказал он, — студент раввинской школы, изучаешь иудаизм, ты знаешь о нем больше, чем кто-нибудь из нас. Так ответь, что иудаизм может сказать нам сейчас?» Я не нашел, что ответить.
Но тот же вопрос я задал минувшей ночью рабби. Он, как всегда, помолчал, как бы выжидая, все ли я сказал, не спрошу ли еще что-нибудь, а потом начал своим низким хриплым голосом: «Насколько я понимаю, ты спрашиваешь меня о том, как объяснить наличие в мире зла, как соотносится зло с существованием Бога? Это давнее противоречие. В Талмуде оно выражено в истории жизни рава Элиши бен Абуя, утратившего веру при виде страданий невинных. Он жил во времена владычества римлян. По одной версии, он стал сомневаться в справедливости и могуществе Бога, став свидетелем гибели мальчика, исполнявшего в этот момент заповедь Торы. А по другой, — увидел, как свинья тащит язык умершего мученической смертью мудреца. И тогда Элиша воскликнул: «Как! Уста, глаголившие мудрость, должны теперь лизать грязь?» Он вышел и тут же согрешил».
Рабби замолчал, не ответив на мой вопрос. Как и многие иудейские теологи, он часто не отвечал на вопрос сразу, давая еще дополнительную пищу для размышлений. А я подумал, что этот Элиша бен Абуй в сущности был далеким предшественником Ивана Карамазова, решившего, что если Бога нет или он самоустранился, то «все дозволено».
Впрочем, рабби наверняка не читал Достоевского, и более того, если бы я привел ему этот пример, он скорее всего сказал бы, что и мне следовало бы поменьше читать гойских писателей и философов, а побольше изучать Мишну и Гемарру.
Потом я вспомнил, как это противоречие формулировал Эпикур. Бог или хочет устранить зло и не может, тогда Он бессилен, что несовместно с Богом.
Или может, но не хочет. Тогда Он зол, что также чуждо Богу. Или не может и не хочет, тогда Он бессилен и зол, а значит, и не Бог. Если же Он и хочет и может, откуда тогда зло и почему Бог его не устраняет?
Рабби снова заговорил, теперь он почти шептал, делая паузы между словами, и я еле разбирал слова: «Бог не может быть ни хорошим, ни плохим. Он не творит зло и не создает добро. Он не может совершить аморального поступка. Он вообще не моральное существо… Бог не определяет заранее, что один человек станет праведником, а другой — злодеем. У человека должна быть свобода выбора. И Бог уважает эту свободу… Если у человека отнять возможность стать злодеем, он не станет и праведником. Ведь праведником можно стать, только если есть свобода выбрать противоположное… Всевышний не может вмешиваться. Если бы Он вмешался, зло исчезло бы, но исчезла бы и возможность делать добро. Свобода и ответственность — это сущность человека, без них он не человек. Если бы исчезли добро и зло, исчез бы и сам человек… Бог хочет, чтобы человек существовал, и Он дает ему свободу выбора. Используя эту свободу, человек часто выбирает не тот путь, который следовало бы. И тогда страдают невинные».
Он замолчал, и я понял, что больше говорить на эту тему с ним не следует. Да, разумеется, это проблема не столько Бога, сколько человека. И сразу же возникает соблазн, признав абсурдность Бытия и не чувствуя присутствия Бога в мире, единственной ценностью признать то, что сотворено человеком. Вне этого нет ничего, кроме безразличного Космоса. И тот факт, что человек способен творить, — единственное оправдание существования Вселенной. Но тут же приходится сделать следующий шаг: коль скоро нет Высшего судьи, бытие бессмысленно и только человек создает ценности, тогда кто определит, что истинно, а что ложно? Человек? Но какой человек? У разных людей разная правда. У штурбманфюрера Хефле, отправившего в Треблинку триста пятьдесят тысяч евреев, — своя правда. Правда очищения человечества от вредного племени. Он ведь не лицемерит, он искренне считает, что делает благое, нужное его стране дело. У меня — другая правда. И кто же нас рассудит, если Высшего судьи нет. А если он есть, то где он сейчас? Получается порочный круг. Невозможно искать причины нашей трагедии в грехах евреев. Эта трагедия — абсолютная несправедливость, санкционированная Богом, так же как несправедливостью были «игры», затеянные с Иовом Сатаной с разрешения Бога.
И я начал вспоминать книгу Иова, мою любимую библейскую книгу. Ее метафоры… Небеса, которые Бог распростер над Иовом, — «твердые, как литое зеркало». Солнечные лучи — «ресницы зари». Море при рождении подобно ребенку было закутано в пелену тумана. А как Иов говорит с Богом? «Вспомни, что жизнь моя — дуновенье… Завтра поищешь, и меня нет».
И моя жизнь дуновенье…
Воспоминание о Хефле живет во мне — в снах, на границе между сном и явью, когда думается и видится особенно выпукло и мучительно. Я видел его всего лишь час. Это было утром 22 июля 1942 года. Я сидел как обычно в своей комнате в юденрате за пишущей машинкой. Вошел курьер и сказал, что Черняков зовет меня в конференц-зал. То, что я увидел, меня поразило. За длинным столом для совещаний сидели человек восемь эсэсовских офицеров, а напротив них — несколько членов юденрата. Черняков представил меня Хефле на своем несколько тяжеловатом книжном немецком, на котором говорили интеллигентные евреи: «Это наш лучший немецкий переводчик». Хефле, приземистый, плотный, лысоватый, окинул меня безразличным взглядом и спросил, умею ли я стенографировать? Я сказал, что умею. «Все, что я буду сейчас говорить, должно быть оформлено как приказ и доведено до сведения жителей еврейского квартала в виде немедленно вывешенных объявлений». Он говорил с явным австрийским акцентом. Я приготовил блокнот и карандаши.
«Сегодня начинается переселение евреев из Варшавы, — начал Хефле. — Я уполномочиваю юденрат проводить эту акцию. Если она не будет проводиться в точном соответствии с нашими требованиями, я повешу вас всех вон там». Он махнул рукой в сторону открытого окна, под которым на другой стороне улицы была расположена детская площадка с рамами качелей, видимо, напомнившими ему виселицу.
Эта площадка была открыта с месяц назад в торжественной обстановке. Тот же Черняков, который сейчас сидел напротив Хефле, с каменным лицом выслушивая последний приговор тому миру, который он возглавлял больше трех лет, тогда, в июне, произносил речь о необходимости спасения детей. Он явился на торжественное открытие эдаким джентльменом — в белом костюме, белых перчатках и соломенной шляпе. А за полгода перед тем было такое же торжественное открытие сиротского приюта, на котором выступал Брандт, курировавший гетто в варшавском гестапо. Худощавый, сдержанный, затянутый в черный
эсэсовский мундир, он произносил речь о необходимости делать все возможное для детей, ведь они — наше будущее. Если не останется от гетто ничего, никаких свидетельств его жизни, а только описание этой сцены: гестаповский офицер после уничтожения трехсот пятидесяти тысяч евреев, десятки тысяч из которых не достигли и шестнадцати лет, на развалинах самого крупного в Европе еврейского поселения произносит речь на тему «Все — детям!» — то и ее будет достаточно для отображения нашего запредельного мира.
И два цвета — белое и черное. Белый костюм Чернякова, черный мундир Брандта…
А музыка, музыка… Сколько музыки было в этом мире! Вот и тогда, в разгар, выступления Хефле, за окном, где стояли грузовики с солдатами, сопровождавшими эсэсовский эскорт, раздалась музыка. Солдатикам стало скучно, и они завели патефон. С моего места был виден грузовик, в кабине которого крутилась пластинка с вальсами Штрауса, и солдаты в расстегнутых по летнему жаркому времени мундирах, с подсученными рукавами, веселые белобрысые саксонские, баварские, вюртембергские парни моих лет, наверное, и берлинцы есть, и, стало быть, я мог их видеть на улицах, в кино, на стадионе, куда я до волны антиеврейских запретов ходил болеть за мой любимый футбольный клуб.
Хефле говорил, а я писал и писал. Переселение на Восток… Пятнадцать килограммов багажа, включая все ценные вещи, украшения и золото… Шесть тысяч человек должны ежедневно доставляться на Умшлагплац, где будет происходить погрузка в вагоны… Он говорил, а я писал, и веселое и нежное вино венских вальсов кипело и пузырилось за окном. «На прекрасном голубом Дунае», «Сказки венского леса», «Весенние голоса». Они и сейчас звучат в моих ушах в глухой гробовой ночи бункера.
Ночь мертва. Я знаю, что там, наверху, среди курящихся дымом развалин бродят тени тех, кто еще уцелел, пока еще уцелел. Днем они прячутся в укрытиях — подвалах, бункерах, чердаках, а ночью выходят, сбиваются в небольшие толпы, варят пищу на костерках, обмениваются новостями, но все это почти беззвучно. А исчезнувшее гетто жило, звучало, кричало голосами торговцев, рыданиями нищих: «Идн, год рахмонес!» — «Евреи, сжальтесь!», мелодиями уличных музыкантов. Бросив монетку в лежащую на земле шапку, я мог подолгу стоять в подворотне, слушая скрипичный концерт Бетховена или концерт Моцарта для кларнета, правда, без оркестрового сопровождения. А старуха, исполнявшая на арфе Дебюсси и Равеля! Я немало ходил в Берлине на симфонические концерты, но такого исполнения, как на варшавских улицах, не слыхал. А может, сказывалось мое обостренное восприятие?
На следующий день после приезда Хефле в юденрат Черняков отравился. За это время произошло следующее. К вечеру 22-го выяснилось, что еврейская полиция не в состоянии выполнить план — собрать на Умшлагплац шесть тысяч человек. Утром 23-го в гетто ворвались отряды латышей, литовцев и украинцев, одетых в немецкую военную форму. Поливая огнем близлежащие дома, они за несколько часов до отказа набили Умшлагплац народом. А в конце дня в юденрат приехали два эсэсовских офицера. Чернякова не было. За ним послали. Состоялся какой-то разговор в кабинете. Как потом выяснилось из предсмертной записки, эсэсовцы подняли дневную норму до десять тысяч человек. Когда они ушли, Черняков попросил принести ему стакан воды. Через полчаса проходивший по коридору служащий открыл дверь, услыхав телефонные звонки, на которые никто не отвечал. Он увидел Чернякова мертвым. На столе лежали пустой флакон от цианистого калия и прощальная записка.
Он был добр ко мне, говорил, что я напоминаю ему сына, пропавшего где-то в России. Мы часто разговаривали не по службе. Он был типичным ассимилированным евреем, «поляком Моисеева вероисповедания», не отрекавшимся от своего происхождения, но глубоко внедренным в польскую культуру и общественную жизнь, где он занимал разные высокие посты, одно время даже входил в сенат Речи Посполитой. При этом ему нельзя было отказать в чувствительности, даже сентиментальности (часто говорил о детях, мог, например, распорядиться реквизировать содержимое витрин дорогих магазинов гетто и раздать пирожные и шоколад уличным детям). Я знал, что он втайне писал романтические стихи, что любимая его книга — «Дон Кихот». Знал, что по ночам он читает Пруста, и никак не мог понять, как эта холодноватая изящная проза может отвлекать его от дневных забот и страхов.
Так и вижу, как он едет на своем «форде» по улицам гетто (единственный еврей, которому разрешалось пользоваться автомобилем) или сидит у себя в кабинете — массивное крупное жесткое лицо (говорили, что он отдаленно похож на Муссолини), строгий черный костюм, белая рубашка с бабочкой, и даже широкая повязка с магендовидом на рукаве выглядит знаком генеральского отличия. Конечно, он был честолюбив, но то было честолюбие особого рода. Как-то я спросил его, почему он не уехал в Англию или Америку, я не сомневался, что такие возможности у него имелись. Смысл ответа был примерно таков. Он считает, что судьба возложила на него историческую миссию. Помочь варшавскому еврейству пережить это время, провести корабль общины через рифы военных лет, привести его к мирной жизни с минимально возможными потерями — разве это не историческая миссия?
При всем том любой немецкий унтер мог дать ему в морду. Его дважды забирали в гестапо — унижали, били, заставляли мыть уборные. Считается, что это результат интриг Ганцвайха, его антипода, соперника, Мефистофеля геттовского ада.
Вот уж кто занимал мое воображение, да и по сей день я вспоминаю о нем, думаю о том, как сложилась его судьба. О нем ходило множество легенд, но достоверно о его прошлом мало что известно. Говорили, что родом он из Галиции, что жил в Вене, а потом в Лодзи, преподавал иврит, сотрудничал в провинциальных еврейских изданиях. В Варшаву явился после прихода немцев в сопровождении целой команды таких же, как он, темных личностей и вместе с ними создал тринадцатку. Их штаб-квартира располагалась на Лешно, 13, отсюда и название — тринадцатка. Там размещалась целая сеть различных учреждений, названия которых — отдел по борьбе со спекуляцией, бюро контроля мер и весов, скорая помощь — служили камуфляжем для слежки, доносительства, контроля слухов и настроений. Это была тайная агентура гестапо, да, собственно, и не особенно тайная, коль скоро так много людей в гетто знали о ней. Да и сам Ганцвайх время от времени демонстрировал свое могущество. То вызволит из тюрьмы Януша Корчака, куда тот попал за отказ носить повязку, то освободит из заключения нескольких раввинов, то при создании гетто оставит в нем Сенную улицу — приют еврейской аристократии.
Он не хотел выглядеть заурядным осведомителем, хотя ходили слухи, что он еще в Вене выполнял секретные поручения австрийских нацистов, а уж в Варшаве каждую неделю ходил на аллею Шуха, давая отчеты о жизни и настроениях гетто. Он претендовал на роль общественного лидера. Собирал у себя интеллигенцию. Его так боялись, что некоторые, не смея отказаться от приглашения, присылали заверенные врачом справки. Он был неплохим оратором, хорошо образован, владел ивритом, идишем, немецким, польским, знал еврейскую историю, культуру, соблюдал религиозные обряды.
Я тоже как-то удостоился его приглашения. Он вообще благоволил мне и всячески демонстрировал доброжелательность, когда бывал в юденрате. Может быть, хотел иметь шпиона при Чернякове, которого ненавидел, видя в нем конкурента.
В тот вечер в его невиданно просторной для гетто квартире собралось человек десять разного, в основном известного, народа — раввины, политические деятели, писатели. Все было как до войны, разносили чай, бутерброды и даже коньяк. И только мучительные усилия людей, напрягавших все силы, чтобы остаться в границах приличий и не взять лишний кусок, напоминали о том, где мы жили. А хозяин-то, сытый, упитанный, в дорогом черном костюме, разливался соловьем, потягивая коньяк.
Гетто — благо. Оно создает условия для культурной автономии, изолирует от ассимиляторских влияний польской культуры, позволяет народу оставаться самим собой. Да, сейчас невыносимо тяжело, но ведь идет война. Надо находить общий язык с немцами. Главное — пережить войну в состоянии национальной целостности, а затем уехать за пределы Европы (чего, собственно, и добиваются немцы), сохранив культуру, традиции, религию.
Это было совсем не ново, и я угадывал аргументы, которые он обязательно приведет в доказательство спасительности такой концепции, за которой в сущности стоит простой призыв: «Сидите тихо, не прекословьте немцам, выполняйте все их требования, как бы тяжелы они ни были. Переживем трудное время и уедем себе. Куда? В Палестину? А может, и не в Палестину. Собирался же Гитлер отправить нас всех на Мадагаскар. Да война помешала. А чем Мадагаскар хуже Уганды, где некогда призывали собраться отцы сионизма?»
Все бы ничего, если бы не исходили эти рассуждения от человека, который каждую неделю бегает на аллею Шуха, а в самом гетто прославился свирепым лихоимством. Еврейская полиция, которая берет направо и налево, по сравнению с его тринадцаткой, — дети малые.
Куда ж он девался, этот геттовский Мефистофель? Перед большой депортацией исчез, потом появился на короткое время опять-таки в ореоле таинственности и могущества. Потом снова исчез. Это, пожалуй, единственный деятель гетто, о судьбе которого ничего не известно».
VIII
Утром они выпили кофе в забегаловке на Маршалковской и отправились в Институт еврейской истории, где уже были раза два. Массивная резная дверь этого старинного здания, единственного — как им сказали — сохранившегося от гетто (до войны в нем был Институт иудаики), тяжело приоткрывшись, пропустила внутрь, и они очутились в прохладных сумерках огромного вестибюля. Взгляд различал высокие стены, затянутые серым сукном, мраморную алтарную лестницу, уходящую вверх, к светящемуся прямоугольнику окна. У ее исхода настольная лампа роняла свой желтый круг, выделяя лицо старухи в сатиновом халате, сидящей в кресле за конторским столом. Сбоку на стуле примостился неприметный человек, склонившийся над большой рукописной книгой. Даня уже знал, что в таких книгах содержатся списки обитателей гетто, хранимые в архивах института. Их извлекают по просьбе людей, разыскивающих следы погибших родственников. И, стало быть, этот посетитель ищет хоть какой-нибудь след человека.
Поднявшись по лестнице, Даня с Зарой углубились в простор музейных залов. Они были как всегда пусты. Иногда заходит аккуратная школьница с записной книжкой, турист с фотоаппаратом. Тогда кто-нибудь из работников института, вооружившись указкой, обводит на карте места лагерей смерти, показывает макеты подземных бункеров повстанцев, проржавевшие бидоны, в которых после войны нашли архив гетто.
Вышли в коридор, где в комнатах за покрытыми зеленой клеенкой, заваленными книгами столами сидели научные сотрудники. Пожилая женщина с короной седых волос положила перед ними большую плоскую папку. Зара суетливо развязала тесемки и начала перебирать старые фотографии. Даня сидел напротив и не видел, что она там рассматривает. Ужас, плеснувшийся в ее глазах, заставил его вскочить, обежать вокруг стола и склониться над ее плечом. На групповом фото в окружении каких-то людей в костюмах довоенного покроя стоял тесть. Без темных очков, с шевелюрой волос, моложавый, но вполне узнаваемый.
— Ты что-то знала и искала осознанно? Из-за этого мы поехали в Польшу?
— Я скорее заподозрила, почувствовала, когда нашла в бумагах твоего Николая рукопись этого парня из гетто, где он рассказывал о геттовском дьяволе.
— Но почему ты идентифицировала его с отцом? Ведь у вас другая фамилия. Или ты знала, что когда-то он был Ганцвайхом?
— Не знала, конечно. Но что-то смутно чувствовала. Знаешь, как бывает: вроде бы слышала где-то. Это имя — Ганцвайх — было мне знакомо, а откуда, как — не поймешь. Может, в раннем детстве мать обмолвилась… Не знаю. Вообще-то родители никогда при мне не говорили о прошлом. В моей метрике местом рождения записан Львов. Это как раз Галиция. А помнить я себя начала в эвакуации, в Ташкенте. Отец появился после войны, считалось, что он воевал, как и все, был военным переводчиком, знания немецкого он никогда не скрывал. Рукопись того парня во мне все перевернула… Многое сходилось, хотя и недоказуемо. В Польше я расспрашивала о нем, все говорили с ужасом. Описывали внешность. Но убедить меня могло только фото. И вот оно нашлось.
— Боже мой, бедная моя девочка. Ты скажешь ему, ты ж не сможешь не сказать… Как все страшно. И ведь он любит тебя. Теперь, когда матери нет, особенно любит, тебя и Сеньку. Вы ж его плоть.
— Быть дочерью дьявола…
— Да что там, все мы дьяволовы дети.
В Москве телефонный разговор был вполне заурядный.
— Пап, мы дома.
— Вот и прекрасно. Как съездили?
— Да в общем хорошо.
— Когда зайдешь? Впрочем, эти дни у меня тяжелые. Давай на будущей неделе.
— Хорошо.
Зара испытала облегчение. Ну, не сейчас, не завтра, пусть хоть через неделю. Непереносимость нового знания жила в ней камнем в груди, который все тяжелел.
Когда она позвонила через неделю, телефон не отвечал. Он не отвечал день за днем, а рабочего номера отец никогда ей не давал. Не было у нее и ключа от родительской квартиры. После нескольких попыток застать отца дома они с Даней вызвали милицию и взломали дверь.
Милиционер, белобрысый парень в мешковатом кителе, и дворник с ломиком-фомкой в руках остались стоять у порога, а Даня с Зарой расхаживали по комнатам. Все было чисто и прибрано, как во времена, когда Ванда ждала мужа с работы к обеду. Натертый паркет, мерцанье посуды за стеклами серванта, плотно прикрытые, но не запертые вопреки обыкновению дверцы шкафов. Даня открыл книжный. Библиотека была на месте — и энциклопедия, и талмудические трактаты, и Пруст. Вспомнилось: Пруста ночами читал Черняков.
В бюро лежала пачка денег с запиской: «Внуку».
Все было ясно. Он исчез, как исчез в свое время из гетто, как исчезал, наверное, не раз в своей жизни, чтобы воплотиться где-нибудь в другом обличье.
— Он почувствовал, что я знаю.
— Каким образом? Ведь ты ни слова ему не сказала по телефону.
— У него поразительная интуиция. Может, по тону ощутил. Мне иногда казалось, что он экстрасенс. Он и в детстве словно читал мои мысли. И мать его боялась. Я родилась от дьявола, только вот фамилию его настоящую не носила.
— А ты думаешь, Ганцвайх — его настоящая фамилия?
— Кто знает?
— Но ты носишь мою фамилию. Ты Тарбовская. И Сенька — Тарбовский.
— Думаешь, это лучше?
— Не знаю. Давай спать.