Опубликовано в журнале Звезда, номер 12, 2005
Когда Боря Берг был cовсем небольшим, худым мальчиком с замечательно живым нерусским лицом и еще жил в городе Ленинграде, его бабушка жила вместе с ним и всеми его родными в коммунальной квартире на шестом этаже в доме без лифта. Район их был пролетарский. Двор был огромный, с кустарником и скамьями, на которых весной и летом сидели пожилые женщины и обсуждали жизнь и события, происходящие в ней. Бабка Бори была старой женщиной с морщинистым лицом, c жалкими следами былой красоты, всегда одетая в темный платок и темную юбку с кофтой. Как-то дед, ее муж, яркий, взрывной человек, оригинальный и самостоятельный, отходил на второй план, из-за того что баба Йохи постоянно требовала всеобщего, неотступного внимания.
То есть происходило все так.
Мать Бори, Сима Львовна, женщина без каких-то знаков общественного положения, потому что этого положения у нее не было, приходила с работы почти вечером, снимала демисезонное пальто с воротником из цигейки, разматывала оренбургский платок и устало спрашивала, присаживаясь к обеденному столу:
— А где мама, она ела, кто-нибудь знает?
Никто ничего не знал.
— Аня, где мама? — спрашивала мать обреченно.
— Наверное, ушла, я все время смотрела, не понимаю, — говорила сестра Аня.
Мать вздыхала и шла к соседке Нюре выяснять у нее. Потом возвращалась и говорила, что надо искать, потому что мама смогла открыть засов входной двери и незаметно уйти. Вся семья, кроме Бори, отправлялась на поиски. Хлопали двери, все время звонил телефон, и Боря отвечал, как взрослый, что бабушки нет дома, но скоро будет. За окном шел снег, было очень темно, и Боря волновался за свою бабку и домашних. Он видел, как она выходила из дома, затянув потуже платок, двумя пальцами снимая щеколду со входной двери. Потом она выскальзывала из дома на лестницу и беззвучно исчезала, как будто ее и не было.
Часов в 10 вечера приходил с работы отец. Боря говорил ему, что все ищут уже давно бабу Йохи по всему городу. Отец не удивлялся и шел в кухню ставить себе чай. Ночью мама приезжала с бабкой, которая тихо, как тень, и виновато шла спать в другую комнату с гудящим дедом. Там же спали и сестры Борины.
Сквозь сон Боря слышал шепот о том, что нашли бабу Йохи где-то в Выборгском районе, на другом конце города.
Утром мать просила всех быть внимательнее с бабушкой, кормить ее понемногу и следить, чтобы она была спокойна. «Она должна все время что-нибудь есть, понемногу, понятно?» — спрашивала мать. Она всегда все понимала, схватывала суть проблемы, зная, что с нею делать.
Потом все разбегались на учебу и работу, а баба Йохи и дед оставались дома одни.
Боря приходил из школы первым. Дед сидел у окна и, положив ногу на ногу, пел популярную в то время песню «Домино». Бабка сидела на диване и складывала выстиранное белье в стопки. Мать называла это занятие трудотерапией.
Ближе к вечеру, перед самым маминым приходом, Аня начинала всех спрашивать «Где баба Йохи»?
Никто ничего не знал. Аня звонила матери на работу, и та тут же летела домой.
— Это от голода она уходит, Савелий, от голода, от чего же еще! — говорила мать отцу в воскресенье, глядя на бабу Йохи, смирно сидевшую в углу дивана, с тревогой и нежностью.
— Ну какой голод, ну что ты говоришь, Сима?! Она совершенно безумна, ты не видишь, да? — твердо говорил отец.
— Она не безумна, она просто любит свободу. Никуда ее не отдам, никогда, так и знай, — громко шептала мать.
— Никто и не говорит «отдай», никто вообще ничего не говорит, Сима, — отвечал отец.
Дед пел у окна, постукивая плоской ладонью по подоконнику. Боря пытался учить историю Гражданской войны. У него возникло несколько вопросов по поводу правых и левых эсеров, на которые ни у кого из взрослых не было разумных ответов в этот, да и в другие дни тоже. Только отец сказал ему, блеснув глазами, что весь вопрос заключается в позициях:
«Понимаешь? Эти думают и делают так, а эти — эдак. Кто из них больше за большевиков, а кто меньше, я не знаю, Борик. Поступили с ними со всеми большевики одинаково».
Он отвернулся от сына, показывая, что разговор на эту тему продолжать невозможно. Отец Бори Берга был умным не по-русски — это стало понятно только в Иерусалиме.
Баба Йохи кротко сидела на диване, даже не вздыхала. Платок ее был завязан под острым подбородком, на котором выделялся чуть запавший неяркий рот. В кармане кофты она крепко держала рукой апельсин, который ей принесла Сима с 4-й городской конференции профсоюзов. Баба Йохи была очень сообразительна даже в своей поникшей старости. Просто были вещи, которые она понимала, а были — которые она не понимала. Но так ведь можно сказать про очень многих людей.
— Она не может быть в закрытом пространстве, потому уходит, понимаешь? — спрашивала мать.
— Понимаю, но где ты видишь закрытое пространство, Сима?
— Вот здесь, все закрыто, темно, а она любит волю, свободу, жизнь, — сказала мать отцу.
— Это и есть, Сима, жизнь, если ты еще не знаешь, — говорил отец.
— Я знаю, — отвечала мать, — знаю.
Борис Савельевич Берг, еще крепкий, более чем крепкий костистый человек в распахнутом хорошем пиджаке, который можно было бы четверть века назад назвать габардиновым, синим, однобортным, а сейчас пошитом из неведомого, но тоже темно-синего материала ХХI века, отошел, поскользнувшись, под проливным иерусалимским дождем, от молодой женщины, за которой успешно ухаживал уже некоторое время, и включил кнопку соединения на мобильном телефоне. Раскрывшись, телефон издал твердый никелевый щелчок, и Боря сразу же сказал глухо:
— Ну что?
— Ты где? — спросили его.
— В городе, какая разница, — сказал Боря раздраженно. Вообще он был спокойным в жизни человеком, но в последнее время как-то распустился.
— А разница в том, — сказала в трубке женщина взволнованно и резко, — что твоя мать лежит в коматозном состоянии в больнице и ты должен немедленно приехать к ней.
— Так, ты что? С ума сошла? — сказал Боря, отчетливо понимая, что никто с ума не сошел, а надо ехать к матери в больницу, в этот первый ноябрьский дождь, и смотреть на свою мать, умирающую в страданиях, ему было ясно — удовольствия его кончились. Он стоял на иерусалимской улице, под навесом у входа в цветочный магазин, из которого шел дивный дух сена, свежих цветов и отчего-то льда. Было пронзительно холодно, но не до дрожи.
Когда Боря был моложе, он специально раньше обычного часа ложился спать, часов в 9-10, чтобы увидеть сны. Ему снились замечательные цветные сны, содержания которых он никогда по утрам не мог вспомнить, но вот этот зимний альпийский запах изредка появлялся в его сознании в самое неожиданное время. Это поведение вызывало удивление у его домашних, и жена задавала ему осторожный вопрос о враче и проверке. Дети смотрели на него с любопытством. Боре с трудом удалось от этого отвыкнуть, он от многого отвык за эти годы. Теперь сны ему почти не снились. Жизнь его стала сном. Спать он ложился поздно.
Женщина, за которой он ухаживал (этот глагол отражает их взаимоотношения приблизительно), вышла из цветочного магазина. В ее руке был завернутый в целлофан букет цветов, который она держала у груди. Влажный запах цветов был очень сильный, свежий, совпадал с ее видом. У нее, у Ирины Александровны, было цельное лицо — брови, нос, скулы, губы, подбородок, затем высокая шея, грудь в свитере, провал сильной поясницы, как бы резиновые подвижные ягодицы, которые можно было бы прикрыть и понадежней, на его взгляд, от чужих глаз, вельветовые брючки и ботинки на каблуке. Стать. Она была королевой, что говорить. От поясницы и вниз ее можно было принять за cильную рыбу, отловленную только что, а вот ее тело было кошачье, что ли. Он не говорил ей никогда про эти наблюдения, потому что она могла обидеться, закричать, заплакать. А впрочем, неизвестно. Сейчас она подошла к нему вплотную, взглянула, быстро сказала:
«Почему ты такой? Что тебе сказали? Кто?»
Кажется, она была готова сейчас подраться из-за него, это ему понравилось, он это запомнил. Он вообще иногда переживал, что из-за него почти не дрались женщины, ему это мешало.
— Ничего не сказали, просто мать больна, и это необратимо и ужасно, я должен ехать и боюсь этого, — сказал он и пошел по резкому дождю вниз к стоянке. Берг не сутулился под дождем и не бежал, шел как шел.
— Слушай, ты не можешь вести машину, давай я поведу, — сказала она жалобно, семеня за ним на каблуках, — у меня есть успокоительное, возьми.
Она стала на бегу открывать сумку, какую-то коробочку, что-то летело в поток воды у тротуара:
«Ну, погоди, пожалуйста, погоди». Он уже сел в автомобиль, а она открывала дверь рядом с водителем и присаживалась, не держась руками, на цепкое французское сиденье.
— Что ты так садишься, как на не знаю на что? — ворчливо спросил он, не будучи в силах сдержаться.
— О чем ты говоришь? — сказала она, замерев, почти облегченно, прекрасно она поняла, как на что она садится, по его мнению, но не могла поверить. Разве можно сейчас шутить? Разве можно сравнивать? Разве это сравнимо?!
Конечно, сравнимо, как бы сказал он.
— Мать у меня крепкая, это старое поколение, дореволюционное, может быть, и выкарабкается, а? — задал он риторический вопрос.
«Не говори, молчи, лучше молчи, чтобы не было стыдно, позор тебе», — внятно прозвучало в нем, и он смолк.
— Я подумал, что в прошлый раз тоже было плохо, а вот выкарабкалась же мама, — сказал Боря.
Девушка смотрела на него изумленно и жалостливо. Он никогда не позволял ей так на себя смотреть, все время играл супермена — сексуального мастера ближнего боя, щедрого богатыря с пульсом шестьдесят ударов в минуту после любви, провидца и мыслителя.
А ей он прежде всего казался музыкантом, одаренным обладателем совершенного слуха.
Довольно часто ему хотелось ее перевоспитать, но он все-таки вовремя останавливался и не говорил ей об этом.
«Ты кто такой вообще, а?! Ты что себе позволяешь, о чем думаешь?!» — подзаряжал Боря себя. Но потом идея ее перевоспитания появлялась у него вновь без торжества.
Выехал он со стоянки все же очень осторожно. Эта его способность мгновенно менять расслабленность на собранность и самоконтроль всегда поражали девушку. Наверное, она и полюбила его за это. На самом деле она забыла, за что его полюбила. Полюбила, и все.
Она жила в Иерусалиме уже пятнадцать лет. Все эти годы она знала его. Увидела его и познакомилась с ним случайно. Соседка позвала ее с мужем на день рождения своего десятилетнего прямоплечего, подстриженного под горшок светлолицего сына в столичный лес. Там, на склоне покрытого мхом и высохшими иглами холма, на сквозной полянке стояли деревянные столы со скамьями. Место для огня было обнесено камнем, чудесно пахло сухой хвоей, из глубочайшего оврага напротив поднимался слоями негустой туман — сентябрьское утро неуклонно кончалось. Сквозь туман на другой стороне оврага можно было увидеть замерший трактор, грузовик с мокрым ветровым стеклом и застывшую ленту конвейера, задранную вверх.
Боря сидел за столом, свесив по бокам руки, как отдыхающий от сложного боя боксер. Он и был когда-то боксером, крепким парнем с прямым ударом правой. Смотрел он на подходящих людей пристально, но не раздражающе.
Витя дал ему прикурить. Боря разлил красного вина в фужеры.
«Чтобы было хорошо», — сказал Витя.
— Подождите, я хоть вам салат принесу, — сказала хозяйка.
— Мы пока так, без салата, — хмыкнул Боря. Рука его в продолговатых смуглых мышцах была замотана у локтя эластичным бинтом. Он кивнул Ирине, кивнул Виктору и выпил, держа стакан двумя пальцами, большим и средним.
— Вы пока легко поешьте, вон гости идут, я зажигаю огонь, — сказала хозяйка. Ее открытая в сарафане грудь смущала мужчин, но взгляда никто не отводил.
Гостей было человек двенадцать.
«Даже из Хайфы приехали», — как бы с деланным удивлением сообщила им хозяйка праздника, держа полные руки у висков. Детей к этим двенадцати взрослым прибавлялось примерно в полтора раза больше. Но шума было немного, как это было ни странно Ирине, приехавшей сюда жить только что. Витя был ее фиктивным мужем, человеком, который в выходные дни носил тирольскую шляпу с пером на тулье. Он хотел только выехать из Союза, будучи русским одиноким мужчиной средних лет, нашел Иру, бывшую сокурсницу, и они уехали из Москвы, из района Чертаново, из советской столицы. Навсегда.
Ирина была спокойна, если не сказать добродушна, а он как-то прилип, по итээровски привык, не отходил от нее со своей жилистой негнущейся шеей, с худыми мускулистыми руками, в ковбойке с короткими рукавами, купленной по случаю в ГУМе.
Сил уйти у нее не было, и некуда было, она была с детства инертна. В общем, ситуация понятная и распространенная, особенно в те годы ограниченного выезда из СССР.
Третья, музыкальная программа радио негромко играла «Бесаме мучо», которому подпевали почти все присутствовавшие на празднике женщины. Пела эту мелодию и Ира. С утра у нее было прекрасное настроение, предчувствие чего-то значительного и важного.
«Вы знаете, что значат эти слова, дорогая?» — спросила ее хозяйка, глядя на Иру с симпатией.
— Да, конечно, это значит «целуй меня крепче», — сказала Ира, улыбаясь необъяснимо счастливо, как это случается с молодыми женщинами довольно часто.
Два пацана деловито лезли по склону вверх, за ними поспевал совсем малой, сопливый, куцый и две девочки из породы пионэрок с расцарапанными выпуклыми коленками.
«Иди к ним немедленно и перестань плакать», — сказала мать дочке, продолжая нанизывать мокрыми пальцами куски тугого мяса из никелевой кастрюли на никелевые же ножевые шампуры. А есть еще шампуры «пиковые», как недавно научил Иру ее муж, туристский человек в походной штормовке, в брезентовых брюках, подпоясанных офицерским ремнем, скуластый человек с гитарным прошлым и любимой песней «Хоть похоже на Россию, только все же не Россия». Зачем он уезжал из СССР, этот говорливый одинокий дядька, понять было невозможно. Право на все что угодно у него, конечно, было, но он был таким русским, советским по виду, по речи, по одежде, что ошибка его в азимуте жизни была очевидна для всех окружающих.
Одна Ирина знакомая, наблюдательная сплетница, ходившая преимущественно босой («так ногам хорошо, даже не верю»), как-то сказала ей, что «Витек уехал из СССР из-за тебя, Ирка, а так бы он ни за что никуда не тронулся».
— Не говори ерунды, — сказала Ирина.
— Да-да, он влюбился без памяти, посчитал, что у него нет там шансов на тебя, нашу королеву Марго, и потому придумал отъезд с тобой. С милой хоть на край света, в шалаше и кибитке, — сказала знакомая досадливо, кажется, у нее самой были виды на Витю.
— Какая кибитка, не болтай! — вскричала Ира.
— Видишь, ты психуешь, значит, я попала, я права, а ты не права, — сказала знакомая, вильнув бедром, как шансонетка.
Так когда-то говорили в Иринином дворе бабки на лавках — «ходят тут взад-вперед, как шансонетки, сверкают ногами, мешают смотреть на мир социализма, шалавы». И мама Борина тоже говорила слово «шансонетка». Боря вспомнил, как она осуждающе говорила его сестре:
«Ну, что ты оделась, как Юлька-шансонетка?!»
— Какая Юлька, мама? — спрашивала сестра, оглядывая свои бока с юношеским интересом.
— Не знаю никакой Юльки, но прекрасно знаю, кто такая шансонетка, не думай, я тоже училась, — говорила мать, грузно уходя в кухню, где у нее что-то подгорало.
— Ну и что такое шансонетка, мама? — спрашивала сестра, поправляя белоснежный воротник своей кофточки.
— Прекрасно знаю, что такое шансонетка, доченька, — чеканила мать из кухни на радость соседке Нюре, — шансонетки — это те самые женщины, которые носят зеленые туфли.
За день до этого они ссорились из-за зеленых туфель, которые сестра купила во Фрунзенском универмаге, выстояв чудовищную очередь. Шла осень 1957 года, 40-й год Советской власти. Дело было в Ленинграде, в Ленинском скромном районе, где они тогда жили. Боря почему-то сейчас прекрасно все помнил про то, что было, где было, и кто что сказал, и как сказал.
— Посмотри, здесь же все открыто, все видно, — говорила мать, показывая рукой на туфли.
— Это ступня, мама, ты знаешь, что такое ступня? Ступню тоже нельзя показывать? Ты же инженер, мама, — говорила сестра.
— Мать говорит нельзя, значит, нельзя, — вступала Нюра. Она была солидна и сосредоточена.
— Что вы говорите, тетя Нюра, это венгерские туфли, последняя мода, — объясняла сестра.
— Мать говорит нельзя, значит нельзя, — повторяла Нюра. Она была с матерью в коалиции и в силу возраста, и в силу экономических причин — мать одалживала всегда рубль-другой, а у Бориной сестры и денег не было, и вообще поддерживать надо своих, которых можно понять.
— Ты Борю испортишь, стиляга, — говорила мать, — смотри, вот «Крокодил» еще напишет.
— Как тебе не стыдно, — говорила сестра, — ты же член партии, мама.
— Это мое дело, дочь, — говорила мать, — а вот ты все-таки дура, Анна, а штык флейш мит фир эйгн, «четырехглазый ты кусок мяса» (вольный перевод с диалекта).
— Я не ношу очки, мама, и ты это прекрасно знаешь, — сердито говорила дочь и убегала в зеленых туфлях из дома, топая по ступенькам с четвертого этажа. Лифта в их доме не было, о лифте и не думал никто.
— Все равно придется вернуться, все равно. От правды не уйти и от себя не убежать, — говорила мать ей вслед.
— Дай трешку до получки, Сима. Пожалуйста, — говорила Нюра твердым голосом. Она была склонна к экзистенциальным раздумьям о жизни во всех ипостасях.
— Сейчас. Боря, идем обедать и, пожалуйста, никогда не носи такую обувь, не спросясь, — говорила мать.
Она тоже переживала, у нее тоже была душа, она была очень добрым, странным человеком. Мать никогда не могла пренебречь мнением общества, она была общественным человеком. Любила одалживать работягам на бутылку, у отца научилась всегда подавать нищим, вообще очень поддавалась разным влияниям. «Раз просит, значит, ему очень надо», — говорила она. Но двадцать копеек могла дочери не дать, жалея денег. Потом сдавалась на уговоры и деньги давала, бормоча под нос про дочь «крутой зад», если вольно и приблизительно перевести с диалекта выражение «крумэ тохэс».
— Венгерскую обувь никогда не носить, мама? — спрашивал Боря.
— Зеленую не носи, — говорила Нюра.
Дождь второй половины октября набирал силу за окном — Боря очень любил такую погоду. Это время года было его временем.
Боря поел суп с вермишелью, содержание которого говорило об их жизни, о матери и семье больше, чем самая подробная кадровая анкета, заполнявшаяся как священная рукопись. Он доел жареный картофель с чугунной сковороды, куснул мятый соленый огурец и прилег на родительскую кровать отдохнуть, ради чего мать откинула пикейную накидку и подоткнула подушку под его головой.
— Cпи, мальчик мой, отдохни от этой жизни, — сказала она ему, погладив по голове своей невероятно узкой ладонью с очень сильными пальцами.
Однажды на кухне выпившая водки Нюра сказала матери, понаблюдав за нею, ее перемещениями, метаниями: «А у тебя, Сима, рука как у еврейки». Боря питался за семейным столиком, накрытом зеленоватой клетчатой клеенкой, в углу кухни у тусклого окна, и все слышал, замерев. Мать ответила Нюре, объективно правильной и современной женщине, что «я и есть еврейка, что уж тут поделать?». И продолжила свои метания — от столика к раковине, к плите и обратно. Ее не занимала любознательность соседки. Ну, не знает человек, а знать хочет, что в этом плохого?
Вопрос, который был расслышан Нюрой в конце маминой фразы, смутил Нюру. Она пригорюнилась и сказала:
— Как что?
— Ну, еврейка и еврейка, что в том-то?
Нюра что-то пробурчала, в смысле, что «ничего, Сима, в этом нет, я просто спросила, не обижайся». Она, кажется, смущалась своего любопытства, что вот, человек, мне деньги одалживает, а я ее еврейкой называю. Нюра всегда долги отдавала почти вовремя.
Сима ко всем этим разговорам, надо сказать, относилась спокойно, как
к чему-то неизбежному, чем нужно платить за удовольствие жить здесь и с ни-
ми — такими замечательными. Именно так она думала про СССР и советских, вернее, русских людей.
Потом Нюра поднималась и уходила. В коридоре позже раздавался ее высокий, звонкий голос:
«Ты куда, Нинка, направилась, опять трусы не надела». Ответ Нинки, дочки машиниста, Боря расслышать не смог.
Нинка потом вышла замуж за аспиранта.
«Пишет в └Правде»», — говорила про Нининого мужа Нюра с уважением. Аспирант был лохмат, малоподвижен, кривоног. Много курил на лестнице. Создавал у десятилетнего Бори такое впечатление, что он не помнит дня, улицы, города и века, в которых живет. Выпив, он садился в кухне у окна и повторял: «Маяковский воспел революцию, а та его предала и расстреляла, получается, что ты, Володя, не такой и умный, как кажешься».
«Ты спать бы шел, Анатолий», — говорила Нюра аспиранту раздельно.
«Вот Нину дождусь и пойду с ней спать», — говорил аспирант раздельно.
Они все жили в одной комнате, Нюра жила за шкафом, на раскладушке, вздыхала. Нина где-то гуляла. «Давай жди Нину, Толя. Но языком не болтай. Сима говорит, что язык дан человеку, чтоб говорить умные вещи, понял?!» Аспирант, сжимал скулы, смотрел в окно на дождь и на дом напротив сквозь зеленые кроны деревьев. Потом приходила Нина и, смеясь, тащила мужа в комнату. Нина называла его Рапом, и что это значит и почему она называет Толю так, Боря не знал. Понял он это прозвище попозже. Нина работала официанткой в ресторане «Чайка» напротив Дома книги. Однажды она накормила Борю в своей комнате ресторанными миногами в горчичном соусе. Отец, когда узнал, попросил ее больше этого не делать.
«Почему, Савелий Наумыч?» — удивилась Нина.
«Я прошу вас не кормить моего сына миногами, вон у вас муж выпил и спит», — говорил отец невпопад.
«Что-то я вас не понимаю, странный вы человек, Савелий Наумыч, ведь он с хлебом ел рыбу, сынок ваш», — говорила Нина. Она считала хлеб особым продуктом и относилась к нему с трепетом. Пережив блокаду Ленинграда, Нина держала хлеб за божество, ну почти божество. Отец Бори тоже так считал про хлеб.
Выросши до восемнадцати лет, Боря спросил у тети Нины, почему она звала своего Толю, уже покойного, Рапом?
— Да он, понимаешь, все время говорил Рапп, с двумя пэ, Леопольд Авербах все время бормотал. Не могла же я его прозвать Авербахом, а, Боря?!
— А почему не назвать Авербахом, Нина? — спросил Боря.
— Да умер уже Анатолий, умер, какая теперь разница, Бах, Авербах, Поль, Леополь, Боря? Давай я тебе налью, мой мальчик хороший, — говорила женщина Нина, которой было уже года тридцать два — тридцать три, больших и напряженных лет с двенадцатью месяцами в каждом.
Тесно сдвинутые ноги ее, как бы облитые колготками, потрескивали электроразрядами при малейшем движении роскошного тела с натянутой, шелковой кожей. Кофточка с рюшками расстегнулась, Нина была пьяна. Боря тоже. Потерянно ходила кошка персидской породы, пытаясь потереться спиной то тут, то там. Ночь в неспокойном ритме тревожного танца «Бесаме, бесаме мучо» предстояла Боре. Без одежды Нина была похожа на нехищную рыбу ценной породы. Боря был рыбаком, уверенно выводившим ее на надежный берег счастья.
Рот у Нины был приоткрыт, она глубоко вздыхала, прерывисто дышала, как будто ей было зябко. Боря чувствовал мышечную судорогу, счастливо пробиравшую ее тело где-то в скользкой алой глубине.
Потом она перебралась на него верхом. С дрожащими веками, со звенящими сосками, гладкими, согнутыми до отказа коленями, со сжатыми, колотящими по матрасу кулаками, с высунутым вдоль подбородка языком — Нина казалась сошедшей с ума рыбой.
Кит не кит, акула не акула, а вот женщина с образом чуть-чуть оплывшим, стерлядь, наверное, средних лет. Горбуша нежная, плывшая напротив него.
— А как Толя умер, Нина? — спросил в перерыве Борис.
— Да какая тебе разница?! Под трамвай пьяный попал, я не углядела, видишь, — сказала Нина, не выдерживая смысла разговора и улыбаясь. Она потянулась, руки ее белые были все еще сжаты в кулаки. Она прогнулась, с любопытством глядя на него серыми, непривычно резкими какими-то глазами. Потом сказала негромко и внятно:
«Я готова, мальчик». Она отодвинула согнутую в колене ногу в сторону, внимательно рассматривая его подвижное лицо.
— Не надо ждать, — сказала Нина, вздохнув.
Она опять стала увлеченно играть в другой пьесе, жанр которой можно было определить как азиатская драма. Из водевиля она перешла в реалистическую историю советского среднеазиатского театра, который иногда, по словам знатоков этого вида искусства, показывал и страсть, и голод, и предательство достоверно и честно.
Дальше, что происходило тогда, Боря сейчас не помнил. Он был устроен несовершенно и терял из памяти целые отрезки своей жизни. Не терял, конечно, но забывал их временами. Как будто это было неважно и происходило с кем-то другим. Боря не был уверен, что время его воспоминаний уже наступило.
Как будто слышал откуда-то слова, что можно пожить еще так, без воспоминаний. Такой низкий сильный голос неизвестного человека, не наставника, не судьи, не учителя, о чем можно было бы и сожалеть…
А на том пикнике он случайно сидел напротив Иры и Вити. Женщина смотрела на него как-то странно, потом отводила взгляд, потом опять смотрела, чуть ли не узнавая его, чуть ли не говоря при этом «а мы с вами не знакомы случайно по институту или по концерту ансамбля «Дружба», которым управлял Броневицкий, невысокий, резкий человек, а? Во Дворце культуры Горького у Нарвских ворот, нет?!».
— С солисткой Эдитой Пьехой, да, которая говорила по-русски с акцентом?! — как бы отвечал ей Боря.
— Да, конечно, с акцентом, — радостно кивала Ирина.
— Нет, я никогда не ходил на эти концерты, я ненавидел советскую эстраду, — отвечал Боря, — но я знаю, откуда мы знакомы с вами, уважаемая!
— Да?!
— Мы с вами занимались музыкой во Дворце пионеров, вы пели, а я терзал контрабас, помните!?
Она ничего не помнила, потому что этого всего не было. И вообще, она была из Москвы, а Боря из Ленинграда. В Москве он был один раз перед отъездом, а она в Питере не была ни разу. Она могла только догадываться о его существовании, а он и догадываться не мог, потому что был много старше ее, лет на десять-двенадцать.
Боря был пьян, выпив водки из пластикового стакана три раза, запив ее чем-то и заев шашлыком. Ира была трезва, оживлена, глаза ее блестели. Боре она казалась новенькой виолончелью. Лира ее, то есть тело от талии вниз к ягодицам и бедрам, была совершенной формы. Виктор был явно лишним, он индифферентно курил, глядя на солнце сквозь яркую местную хвою, мелко сплевывая табачную крошку, — он курил жесточайшие французские сигареты «Голуаз» без фильтра — «единственное, что оправдывает мой выезд из Москвы», как говаривал он, выпив.
Ире не было его жалко, она ничем не была ему обязана, а он все сидел и не уходил.
«Какой он зануда все-таки», — думала она без раздражения на Виктора.
Боря хотел сказать, что ее инструмент — просто замечательный, роскошный и он очень хотел бы на нем сыграть несколько гамм и, возможно, сюит. Ему нравилось сдерживаться в разговоре с нею. Он успел, прощаясь, полуутвердительно и внятно сказать, с настойчивым удовольствием рассматривая ее плечи и шею:
— Разрешите потерзать?
Кажется, это услышала хозяйка торжества, но недопоняла контекста.
Тогда Ира утвердительно промолчала на его просьбу, только глаза ее тревожно блестели, только лира возбужденно гудела, как разбуженный двигатель. «Бесаме, — пела она, — бесаме мучо…»
Назавтра Ира еще сказала мечтательно подружке, сплетнице и кокетке с желто-рыжими космами, что «ее тянет как магнитом к властным, жестким, рукастым, закомплексованным мужчинам», и та кивнула понимающе.
Подружка в свою очередь доверилась ей, похохатывая, что «самое главное в них — кадык, ключица, кисть, лихие, ласковые глаза, запомни, Ирина».
«У Берга это все так и есть», — пьяно подумала Ира тогда.
А сам Берг после той, первой встречи ни о чем и ни о ком другом, как о ней, думать не мог. Все видел, как она ходит, как смотрит, как опирается на ладонь, какие у нее плечи, колени, грудь, глаза, ноги. Даже голова у него кружилась от этих мыслей, а поди ты, был ведь уже взрослый, немолодой человек!
Сейчас Боря вел машину, держась за оплетенный пластиковым шнуром руль, сквозь стучащий по машине дождь, сквозь густую столичную стихию, ощущая руками силу ста двадцати восьми лошадей, которые постоянно жили в двигателе, почти неслышно дыша и послушно скача. Есть такая идея, что чем слабее мотор, тем машина едет быстрее. В Борином случае это было не так.
Высвободив правую руку от руля, он держал женщину за ногу, чувствуя замечательную власть над чужой если не жизнью, то ее главной составляющей.
Город вокруг улицы Гилель был невысок и довольно мрачен в этот час и в эту погоду. Борис думал, что глаз цепляется так часто за бурые летние холмы, за желто-белые здания, за людей, шагающих вдоль стен разной высоты, что хоть не смотри по сторонам, хоть становись близоруким. Боря видел отлично — его даже хотели в армии на действительной службе сделать снайпером, но не сделали после раздумий — менять он ничего не желал, не мог, потому что был уже взрослым, с затвердевшими костями человеком. К тому же почти посторонним здесь человеком, несмотря на желание стать в новой стране проживания как все. Здесь многие ошибочно казались посторонними.
Но Боря был, конечно же, очень «русским» по сути, по эмоциональности, по разговору, по отношению к слову, по сложению, да мало ли еще по чему?
Гармоничным этот город не был, но была в нем какая-то разбросанная цельность, что-то, что вышло за пределы стен и осталось частью сути. Иначе этот город можно было бы назвать, при известной доле смелости, гармонией конфликта. Мы говорим об определенном отрезке времени между двумя веками, двадцатым и двадцать первым, свидетелем которого был Борис Берг. Савельевич, как его называли отдельные друзья в предотъездное из России время.
Борис выглядел сейчас совершенно несчастным, перевозбужденным, взъерошенным каким-то, такой у него был вид за рулем спускающейся по черной улице Гилель к Старому городу японской машины. Женщина, сидевшая возле него, посматривала на Бориса сбоку, как напуганная птица.
Она уже давно жила одна. Виктор ушел, регулярно, но не часто позванивая ей из другого города на севере, где жил, по его словам, одиноко и резко. Он не объяснял ей, что значит «резко», она не спрашивала, почти догадываясь, что это значит.
За ней временами энергично ухаживали столичные хищники, но она никому не уступала, думая всегда только об этом Боре. Часто Ирина раздражалась на себя и на него за происходящее (или не происходящее) между ними.
Однажды на вечеринке к ней уверенно пристал медлительный, невысокий, очень крепкий, с короткими руками дядька: уже все давно и незаметно в Ириной жизни стали дядьками и тетками. Он был при нервной властной жене, при сформированном на советском дальнем севере сознании, что все можно, чего можно достичь и схватить, что уголовный прихват каторжника побеждает все и всех. У него было замечательное прошлое, которое он последние годы энергично позорил. Он все прекрасно понимал про свою и чужую жизнь, будучи сообразительным. Он очень хотел стать писателем или на худой конец публицистом, а сам изошел на копеечные страсти.
Людей он презирал, о чем часто говорил, думал о них плохо, решив, что может позволить себе стать судьей всех.
Что-то в его жизни не получилось, что-то получилось, он не думал об этом. Иногда он бывал собой доволен, а иногда не очень доволен. Иными словами, он понимал все, а изобразить это все не мог. Бывает. Ему было нечем изображать картины из чужой жизни, а понимать было чем.
Теперь же он невозмутимо держал свою руку на Ирином колене, грея его сбереженной мужской энергией. Вес его руки был значительный. Волна жара шла от его длани. Ей это было приятно, хотя мимолетные, увеличенные очками темно-черные взгляды жены каторжника смущали Иру, тревожили ее. Эта жена могла, по слухам, сделать все что угодно от ревности, включая драку с битьем посуды, страшными криками о мести и оскорблениями жизни, души и родственников шустрой соперницы.
— Позвони мне завтра, — сказал каторжник негромко.
Отвернувшись, он хохотнул чьей-то шутке. Ира кивнула, потому что решила для себя, что надо забыть Берга — они были в ссоре, она гневалась неизвестно почему на него. Он передвинул ей по столу клочок картона, визитную карточку. Поверх типографской надписи от руки был написан ряд цифр — телефон, для своих. Ира ловко смахнула и спрятала картонку в сумочку.
— Обгемахт, шейн, — довольно буркнул почему-то по-немецки хозяин секретного телефона, искоса наблюдавший за Ириной рукой.
В прихожей, где гости одевались в легкие пиджаки и брали зонты, было преддверие иерусалимской зимы, ледяной, ветряной, мокрой от постоянного дождя. Ира заметила, что каторжник колченог, как-то заторможен, и что о красоте его и привлекательности можно поспорить.
«Но ведь не в красоте сила мужчины, — разумно сказала себе Ира. — Или в ней?!»
Спускаясь по лестнице во двор, она грустно думала, что стареет в одиночестве и что в самой этой мысли есть много противного ей женского, копеечного кокетства. Она выпила, голова ее кружилась, и она даже всплакнула на ветру, жалея себя, пока шла к машине. В машине ее грусть неожиданно прошла, под ночную музыку и уютное бормотание диктора она даже развеселилась, задергалась, поотбивала ритм руками по рулю и туфлями по коврику. Жена каторжника в неудачной, случайной одежде пристально, не без испуга глядела сзади на Ирину походку, когда та шла. В машине она сказала мужу, что «а эта дизайнерша-то ничего, пластичная, видно, плавает по-собачьи по утрам в бассейне», и, аккуратно сдвинув ключ зажигания, уверенно вертя рульком, двинулась со двора на выезд, покуривая. Машина была у них маленькая, экономная — так они жили. Муж ее хмыкнул на эти слова, как на анекдот, ничего не сказал, и это только усилило ее подозрения и неприязнь к Ире.
Эта женщина думала, что она все знает про людей, а про мужа считала, что он все понимает про людей, хотя и не без основания не любит их.
Муж ее подумал, что Ира не должна плавать по-собачьи. «Не кроль, конечно, но мягкий и вкрадчивый женский брасс, вот это ей подойдет», — подумал муж, осязаемо представив гладкое, сильное тело неожиданной знакомой и даже глаза прикрыл, скрипнув роскошными зубами из искусственного дорогого материала, фаянсово-металлического, кажется. Жена его заметила все, но машину вела уверенно и смело — таким она была сверхчеловеком с высокой прической на голове, в которой, по рассказам сведущих людей, жила в старых, но чистых тряпках птица со своими подрастающими детьми.
А Иру ждал у ее парадной со стеклянной чистой дверью Б. С. Берг в своей обожаемой личной машине с объемом двигателя в две целых три десятых литра. Он очень любил свои машины, но каждые три-четыре года менял их на новые, занимая для этого деньги в банке. Он вдыхал запах новенького автомобиля и любовался панорамным видом заднего обзора. Боря мог просто так сидеть в салоне автомобиля, слушать и смотреть, думать и ничего не решать. Он очень не любил принимать решения, считая, что как есть сейчас лучше не будет и быть просто не может. Он знал, что ошибается, и ошибался с искренним удовольствием.
Ира села к нему в машину, они медленно поцеловались, потом глотнули из плоской фляги виски марки «Jamison», опять поцеловались, он погладил ей шею рукой, поцеловал. Короче, она его полностью простила под так называемые последние известия из автомобильного радио, которые не имели значения для этой пары. Потом Берг поднялся к ней в дом и пробыл с нею три замечательных часа лежа, сидя, стоя — им было прекрасно в любом состоянии и положении, даже не касаясь друг друга, как говорят и пишут сторонники духовной и очень сильной любви.
Среди прочего Берг рассказал ей перед уходом историю, которую не то вычитал, не то услышал где-то. Рассказ был более чем завершенным и почти не литературным. Только суть интересовала автора. Никаких красот, если не считать названия и общего смысла. Поступок и комментарий к нему — вот к чему все сводилось.
«Есть несколько мест в Стране Израиля, откуда люди Моисеевой веры не уходили никогда, а оставались там жить всегда. Были периоды, когда они скрывали свою суть, веруя в своего Бога втайне, так как в стране в это время правили враги веры. И вот в Галилее в одном селе жил человек по фамилии Аджадж. Такой тихий, скромный, трудолюбивый, боящийся Бога человек. Был он крестьянином, жил очень тяжело. Он и его семья следовали всем заветам, но тщательно скрывали это, так как это было время, когда надо было скрывать свою веру от врага.
Однажды Аджадж шел по улице и к нему откуда-то сбоку приблизился седобородый старик и сказал вполголоса:
— Нам не хватает для молитвы одного человека. Пойдем помолимся Богу, Аджадж.
Крестьянин согласился и пошел со стариком.
Они вышли за окраину села и зашли в заброшенную пещеру неподалеку. Вход в нее не был заметен снаружи. Там их ждали восемь мужчин, и все вместе они истово и сладко помолились Богу. И Аджадж, конечно, тоже.
После этого старик сказал ему, что хочет отблагодарить его. Аджадж сказал, что не надо, потому что это ему надо благодарить старика и всех остальных восьмерых. Но старик сказал Аджаджу, чтобы он выбрал себе что-нибудь.
— Не знаю, — сказал Аджадж, — что и просить.
— Зато я знаю, — сказал старик. — Вот тебе в подарок два мешка с пшеничной мукой. Ты отдашь эту муку кому-нибудь, а мешки снова будут опять полными. Только не говори об этом никому, а то все волшебство пропадет.
Они попрощались, и Аджадж вернулся домой с этими мешками. Как сказал старик, так и было. Он быстро разбогател. Жена каждый день пыталась у него узнать, что это за мешки, откуда они взялись и почему они именно у Аджаджа. Тот или молчал, или говорил ей, чтобы она не спрашивала у него ни о чем.
Однажды, через много лет, Аджадж не выдержал расспросов и все рассказал жене. Мешки после этого остались пустыми и не наполнялись больше. Вот такая сила у хранимого секрета».
— К чему ты все это рассказал, Боря? — спросила Ира. Она была расслаблена и о сути истории не задумывалась.
— Ни к чему, просто слышал по радио, когда ехал к тебе, — ответил он.
«Никогда ни с кем мне так не будет», — призналась себе Ира расслабленно, когда Берг ушел, болезненно зацепившись плечом за железку в косяке.
На лестнице в подъезде сильно пахло ацетоном, Боре нравился этот запах, наверное, это у него была такая особая наркозависимость, как говорили в передачах про уголовный мир по московскому ТВ.
«Подозреваемый в серии преступлений против нравственности Мерзков
Б. М., находящийся в давней наркозависимости, зашел с десятилетней Таней Колышкиной в лифт и совершил с ней ряд развратных действий», — сказал теледиктор программы «Уголовная хроника России» главного русского телеканала, который наблюдал Берг по вечерам в подпитии. Показали одутловатого двухметрового Мерзкова с толстенными губами и испуганным мерзким лицом. Мельком прошла на втором плане в сопровождении женщины в кителе явно чем-то удивленная ладная Колышкина со взрослой прической. «Что за действия такие они совершили?» — представил себе Берг, не умея остановиться.
Было хорошо видно, хотя все это и показывалось за тысячи километров от Иерусалима. Стянутые назад волосы Колышкиной открывали круглое хорошенькое лицо для любопытных взглядов.
Боря глотнул виски из стакана с толстым дном, который подарил ему сынок, вернувшийся из предпризывной армейской поездки в Лондон. Предармейской и предпризывной. Перед призывом в августе на срочную службу израильские мальчики и девочки едут на неделю в Европу погулять напоследок перед несвободой.
Так вот, дети перед службой покупают в Европе сувениры родственникам. Боре купили шесть стаканов с тяжелым дном для виски. Два Боря уже разбил, хотя прошло только четыре месяца с того дня. Выпив больше нормы, Боря плохо владеет собой. Размер нормы для Бори меняется с настроением, общим самочувствием и физико-душевными кондициями. Он еще не едет в Петушки, но уже подходит к вокзалу на отходящую электричку. В Иерусалиме железнодорожный вокзал закрыт уже много лет, хотя поговаривают, что новый министр транспорта налаживает теперь железные дороги и все, что с ними связано, будучи приучен к ним с детства в своей бесконечной России. Боря вырос как мужчина и человек на боли. Он ловит себя на мысли, что когда смотрит телекадры о России или читает о России, то потом оживленно пересказывает на работе увиденное и услышанное соратникам и коллегам, как какой-то пэтэушник второго года обучения. Такой мосластый голодный парень, в ватнике, с длинной шеей, с наголо остриженной серой головой, с заточенным напильником в рукаве — безотцовщина, как говорили тетки в их дворе.
Мама Борина лежала без сознания на седьмом этаже больницы «Врата справедливости». В продолговатой палате с синим слабым светом было кроме нее еще два человека. Женщина в платке с безучастным видом сидела на фоне ночного окна у дальней от двери кровати.
Лицо матери было синеватым, к этому воспаленному лицу вели трубки и трубочки, Боря всего этого не рассматривал подробно. Мать Бори хрипела и свистела при дыхании. Сестра Бори, обладательница библейского имени и шестерых детей, сидела возле матери и быстрым шепотом говорила один за другим псалмы Давида, как полагается по традиции. Сестра не все понимала из того, что произносила, но считала, что Бог должен услышать ее просьбы и их исполнить. Так ей сказали когда-то в детстве.
Боря кивнул ей головой, потом нагнулся и поцеловал мать в лоб. Сестру он обнял за плечи. Та поднялась и вышла вслед за ним в коридор.
— Врач говорит, что не очень все хорошо, — сказала сестра.
— Я вижу, что не все хорошо, — сказал Боря. — А что он еще говорит, этот врач?
— Ты только не нервничай, Боря, как Бог захочет, так и будет, — сказала сестра.
— Я не нервничаю вовсе, только не вовремя это все, ужасно, — сказал Боря. Отвернувшись от сестры, он вытер лицо ладонью.
— Ты поплачь, Боря, это может помочь, — сказала сестра.
— Конечно, ты права, — сказал Боря.
Он знал, что ничему уже помочь нельзя. Он очень остро все ощущал и предчувствовал, возраст, наверное, был такой. Сидевший у входа в отделение охранник, согнувшись на пластиковом стульчике, слушал радио, прижав к уху транзистор в ладони. Невнятная смесь музыки и речи подействовала на Борю немедленно. Ему стало легче.
Посетитель прошел мимо Бори и его сестры. Боря обратил внимание на его напомаженные, вывернутые губы и загнутые вверх ресницы, мускулистую походку. Надеть на него круглые очки в железной оправе — и получится знаменитый писатель, замечавший на предмет больше, чем необходимо, своим вычурно-семитским взглядом.
«Балетный, что ли? Откуда и с каких пор в Иерусалиме балет?» — думал Боря в этот вечер по-питерски непоследовательно. Там, в Питере, Боря ходил почему-то на балет, ухаживал за девочками, плоско ставившими ступни, слушал их рассказы, любил их. Хотя он вроде бы уже и забыл, где этот Питер, что этот Питер за столько лет, а вот нате вам. Некуда деться от парадных с осыпающейся краской и мокрых мостов, серого дождя, черной булыжной мостовой у Нарвских ворот и прочего. Как-то все это в Боре уживалось и сосуществовало вместе с горой Герцля, лощиной крестоносцев, желто-белым городским мягким камнем, футбольным парком, строящимися трамвайными путями и огромными часами на красноватой стене автовокзала при въезде в город.
Парень скрылся за поворотом, обогнув угол стены, обшитый деревом, странно наклонившись вовнутрь, — 7-й этаж больницы, отделение внутренних болезней, много поворотов. Дождь за черным от мглы окном лил очень сильно. Огни машин на узковатом шоссе за тренировочной базой столичного футбольного клуба со сложной турнирной и финансовой судьбой были сильными, хотя и недостаточно концентрированными, как бы вспухшими из-за бегущей воды на больничном стекле.
На развязке у моста вроде бы что-то произошло, горели синие огни полицейских маячков, торопливо ходили люди, сутулясь под дождем.
— Я потом приду, — сказал Боря сестре. Он еще раз заглянул в палату, увидел воспаленное лицо матери и пошел, пошел к лифтам мимо стойки дежурных сестер и врачей, медлительного уборщика-араба с мусорником на резиновых колесах, средних лет щекастого «русского» охранника в синей форменной рубахе с погонами, мимо торопливо идущих навстречу посетителей с тревожными лицами.
Ира ждала его в машине, курила в открытое окно коричневую тонкую сигарету, лицо ее было замечательно строго и загадочно во вспыхивающем при затяжке огне. Приглядевшись, можно было заметить чудесно порочную линию губ и скулы ее, хотя в следующее мгновение линия эта и казалась оптическим ночным обманом иудейского ноября.
Лет двадцать пять назад, когда Боря только приехал, то по своей юношеской привычке прибился к боксерской секции, расположенной в яффском полуподвале. Ему необходимы были физические нагрузки, и он их получил. Его даже позвали в национальную сборную, и он готовился к матчевой встрече с какими-то скандинавами. К счастью для себя и для престижа страны, на ринг он не вышел — в его весе до восьмидесяти одного килограмма были очень сильные парни, и искать там, как говорится в спорте, ему, непрофессионалу, было нечего. Он благоразумно и не искал.
Заправляли всем в команде люди среднеазиатской советской школы, энергичные, мускулистые сионисты. Присутствовали в коллективе и представители сибирской, силовой школы. Главным спортсменом был средневес, экономный в передвижении человек, по возрасту на сходе — ему стукнуло тридцать два. Он покуривал и выпивал для снятия напряжения. Но боец был замечательный — в спаррингах он нырял под правую руку противника и своей правой заворачивал тому ниже уха в челюсть. Голова соперника дергалась, как тряпичная, и он падал. Средневес жалел спарринг-партнера и потому не бил того в полную силу, сберегая удар для настоящих боев. Еще у него был чудесный крюк на отходе, у этого средневеса. Он делал шаг назад и вместе с шагом как бы вырывал ударом впалый живот противника, весь в прямоугольниках мышц. Получившему такой удар ничего не оставалось, как упасть ниц без чувств на суровую поверхность ринга.
Государство денег на бокс не давало. Были более важные и необходимые области жизни у еврейского государства, чем бокс. Например, танки. Приехавшие из СССР новые граждане считали, что бокс очень нужен солдатам. Командармы относились к этому мнению скептически, отмахиваясь от слова «спортрота», как от дурно звучащего эпитета.
Руководил боксом тогда в стране человек, соответствовавший статусу этого вида спорта. Это был младший из десяти братьев в бедной семье, приехавшей из Марокко. В детстве и юности его сильно обижали родные и двоюродные братья, дяди и дальние родственники. И, кажется, такое он производил впечатление, что его обижали не только в детстве, но и позже, много позже.
Он открыл для себя бокс, будучи уже женатым человеком, отцом троих детей. По жизни он торговал подержанными автомобилями, делал он это с переменным успехом. Его звали Мени, и он производил на Борю впечатление афериста, каковым не был. Боря ему понравился и как человек — говорил негромко, в отличие от людей из Тайшета, и как все еще действующий боксер — настырный и сдержанный трудяга. С неба звезд не хватает, но зато настойчив, резок и неуступчив. К тому же Боря зарабатывал очень неплохо на своем предприятии в городе Гедера — соображал новый инженер из Питера неплохо, в соответствии с красным дипломом хорошего института.
Мени любил собирать в своем доме тренеров по боксу, приехавших в Израиль на ПМЖ со всех концов СССР. Все пили кофе и чай в гостиной с окнами на лужайку, и Мени вещал гостям:
— Бокс — единственный вид спорта, в котором два человека, избивая друг друга изо всех сил, после боя обнимают друг друга и благодарят за соревнование.
— Верно говорит, толково, — согласно кивали тайшетцы.
— Я хочу, чтобы бокс преподавали в наших школах, послезавтра у меня встреча с министром просвещения, — говорил Мени.
— Правильно делает, — гудели тайшетцы.
Только средневес покачивал стриженой головой и говорил, что пусть лучше все учат Книгу. О существовании Книги знали не все тренеры, а Мени говорил, что Книга — это святое, но ее учат и так с утра до вечера буквально все. А бокс, получается, не охвачен. Он был, конечно, не совсем нормален, этот торговец автомобилями, помешанный на боксе.
— Ты говоришь, Мени, неверно, — сдержанно произносил средневес, который, кстати, потом, завершив карьеру, вполне мог стать раввином — в Израиле это происходит естественно и со многими, но не стал.
Мени всегда говорил правду, так ему казалось, потому что верил своим словам. Когда он вел в своей гостиной переговоры и разговоры, по делу и так, то всегда держал в руках новенькую колоду карт, тасуя их и все время выдергивая из ее сердцевины даму червей. Потасует не глядя, бац — дама червей, потасует еще, бац — опять дама червей. Пальцы и кисти рук у него были роскошные — подвижные, большие, чуткие — типичные руки афериста, если судить по Бориному скромному опыту. Во дворе у Бори жил Коля Цвет, карточный жулик, вот у него были такие руки. Он хрипло говорил пацанам, протягивая огромную сторублевую дореформенную купюру (то есть напечатанную до августа1961 года) и обнимая за подвижную талию хохочущую подвыпившую подругу с выщипанными бровями и завитую шестимесячно: «Принесите мне, дети, шампанского, лимонада, закуски там и вам мороженого». И уходил в свою комнату в коммунальной квартире на втором этаже среднего парадного с вывинченной у входа лампочкой огромного сталинского дома 1932 года постройки. Через час мальчики бегом приносили ему все заказанное из соседнего гастронома, а каждый из четырех участников операции съедал по пять порций сливочного мороженого. Еще пять стаканчиков раздавались приближенным — один раз досталось и восьмилетнему Боре. Лет двадцать пять он помнил вкус того мороженого. Коля был в авторитете в округе, но, конечно, не в таком, как, скажем, Стас по кличке Бес или юноша по кличке Помес, на которого было страшно смотреть им, восьми-десятилетним мальчикам, из-за ходивших о нем рассказов. Имидж Помеса был чарующе ужасен, да и судьба, если говорить честно, была не лучше.
Да, так вот, Мени.
Боря наблюдал однажды, как Мени торгует автомобилями. Он приехал с братом средневеса за стипендией для участника чемпионата Европы, каковым стал, согнавший на старости лет вес, боксер. Он был легкомыслен, но очень сообразителен, этот боксер, Оглодов Вениамин. Артистизм его и способность к перевоплощению были удивительными. Он прекрасно играл в бильярд и мог выиграть у очень хорошего игрока. Чтобы заманить на игру с собой, он входил в бильярдную, где его не знали, где-нибудь на южной окраине Тель-Авива. Правая рука его была прижата к боку, как сухая и негнущаяся, к тому же он подскакивал при ходьбе, как паралитик. Он был прекрасно одет, на здоровой руке золотые часы. Все это в совокупности производило впечатление на игроков. Глаза средневеса блестели безумной неизлечимой лихорадкой игрока. Тут же находились желающие легкого обогащения за счет состоятельного инвалида. Первую партию средневес проигрывал вчистую.
Ставки удваивались по требованию боксера. Здесь он прекращал притворяться и уверенно побеждал всех. Раздраженные завсегдатаи несколько раз пытались разобраться с хитрованом, но он легко уходил от побоев, отмахиваясь от особо назойливых преследователей раскрытой ладонью. Однажды ему проломили голову табуретом, но больше этого не повторялось, так как средневес умел извлекать уроки из неудач.
У Вени была большая жизненная школа, включавшая в себя детдом, спортивную карьеру и раннее сиротство.
Средневес попросил Борю поехать с братом к Мени, потому что не был уверен в способностях брата, — самому ехать за деньгами ему было несподручно, что легко объяснялось и карьерой, и положением средневеса в обществе. Будучи бессмысленно любопытен, Боря сразу согласился.
Площадка Мени была огорожена проволочным аккуратным заборчиком, но крыши над ней не было. В два ряда стояли под чудовищным солнцем автомобили. Два небольших человека склонились над маленькой машинкой под названием «Триумф». Машина была алого цвета, который на глазах выгорал под прибрежным солнцем портового города Яффо.
Сбоку от машин стоял небольшой асбестовый вагончик. В окошке был виден Мени, который, наклонившись над столом, думал о жизни. В руке он держал дымящуюся сигару. Второй рукой он подпирал висок — дума о жизни была тяжелой.
Площадка с автомобилями Мени не была заасфальтирована — это был просто укатанный грунт, охряная глина с островками травы, песок. С моря поддувал ветерок, помогая жизненным действиям участников.
Стоявший у алого «Триумфа» рабочий в комбинезоне позвал Мени, и тот легко выскочил на крылечко — в белых плетеных башмаках, с шелковым платочком на шее и сигарой в руке. Он был в клубном пиджаке, в белоснежной рубашке с открытым воротом. Он имитировал богача.
Увидев Бориса и брата средневеса, он искренне обрадовался, просиял, сверкнув новыми зубами, и к машине они подошли вместе. Мени держал Борю под руку, как доверенное лицо государственной важности. Боре было неловко от такого внимания. Брат средневеса шел рядом с разумным лицом. Он был культуристом, и его мышцы выпирали из футболки под солнцем.
У торгуемой машины Мени спросил:
— Ну, что здесь у вас такое?
— Видишь, он сомневается в чем-то, — сказал рабочий, вытирая руки тряпкой.
Покупатель топтался возле, не говоря ни слова, но по нему было видно, что он и правда сомневается в чем-то.
— Что вас смущает, скажите, мы здесь для вас, для вашего блага стараемся, — сказал Мени ласково. Он говорил как голодный крокодил, слушать его было страшно и смешно. То, что он был в пиджаке в середине летнего израильского дня, говорило о нем многое.
Покупатель помялся, потоптался и вдруг сказал низким голосом:
— Он не заводится.
— Кто? — спросил Мени, несколько переигрывая здесь, по мнению Бори.
— Автомобиль ваш, — сказал покупатель.
Он был одет в белую майку, бежевые шорты и полуботинки с черными носками до середины икр. Наряд этот покупателя не красил и уважения к нему почему-то не добавлял. Можно было ждать неловкой репризы от этого человека, какого-нибудь междометия некстати. Он мог и заплакать некстати, судя по внешнему виду.
— Вам это показалось, уважаемый, смотрите. — Мени оживленно нагнулся к мотору, потянул за какой-то тросик, рабочий сдвинул ключ зажигания, и двигатель заработал на высоких оборотах.
— Я же говорил, что это машина нашей мечты, она похожа на мою сестру, — сказал Мени и погладил правое заднее крыло «Триумфа». Двигатель заглох.
— Видишь, она слушается меня, как домашнее животное, — сказал Мени. Он никогда не терял уверенности на работе. Только братьев своих он боялся. — Видишь, пиджак испачкал.
— Этот господин интересуется твоей машиной, — сказал Мени покупателю, показывая на Бориса.
Тот довольно мрачно молчал. Брат средневеса взял машину за руль с заинтересованным лицом, пытаясь положительно повлиять на покупателя.
— Ты берешь его, автомобиль этот? — спросил Мени, глядя на покупателя тяжело и сильно. Указательным пальцем он обвел свои тонкие усы над верхней губой.
Покупатель кивнул, что «да, берет», и они пошли вместе с Мени в домик подписывать договор о продаже. Вслед за этим не без торжества рабочий завел мотор. Грозные мелодии услышал в его звучании Борис.
Потом они с культуристом толкнули машину, так как она опять заглохла. С озабоченным лицом покупатель уехал, машина странно дергалась, из нее шел черноватый дым. Молодой Менин рабочий смотрел машине вслед и, вытирая руки тряпкой, говорил в традиционном ритме:
— Дым идет из машины, значит, машина живет.
И смеялся, мелко тряся плечами, как старик.
Мени принял их с братом средневеса в вагончике. Деньги за «Триумф» лежали на столе многослойной пачкой. Мени был важен и внимателен.
Певица из радио на полке замечательно чистым голосом в немыслимом средиземноморском ритме произносила:
«Горячая кровь — это то, о чем все говорят, что у меня имеется в избытке».
Мени присвистнул и пристукнул в такт темпераменту по столу кулаком.
— Что скажете? — спросил Мени, глядя на них обоих своими чудными средиземноморскими глазами.
Борис кивнул ему смеясь. Улыбнулся и брат средневеса.
— Вот так и живем, неспокойно и напряженно трудясь, — сказал Мени. Потом он сказал брату средневеса, что знает причину, по которой он здесь находится.
— Ты приехал за деньгами для брата! Вы очень похожи друг на друга, только брат твой поопасней тебя будет. Вот тебе деньги для брата.
И Мени отсчитал от пачки денег немного — купюры были среднего значения, цвета, запаха и веса. Так и должны выглядеть деньги — умеренно, не выделяясь особо, не играя излишней роли, но и не принижая этой роли, роли бесцветной большой власти.
Брат средневеса спрятал деньги в нагрудный карман футболки.
— Скажи своему брату, чтобы питался полезной и здоровой пищей, — сказал Мени озабоченно брату средневеса.
Тот кивнул, что, мол, о чем речь, только полезной, только здоровой пищей отныне и вовеки веков будет питаться мой брат. Вместе со мною.
Мени рассказал им немного про свою жизнь, про вторую жену, про свой нокаутирующий удар прямой правой, про свое высокое артериальное давление, про путешествия по миру, про Федерацию бокса и про происки завистников.
— Я отношусь к жизни как к непрекращающемуся финальному бою, молодые люди. Всегда обнимаю соперника после независимо от победы или поражения, — сказал Мени.
Его голос был значителен и важен. Он очень любил петь и иногда за столом, выпив анисовой водки, пел русским друзьям и жене по-французски чудные песни. Марта плакала, да и русские друзья, подливая друг другу, бурчали, что «просто Ив Монтан, Жак Брель и Майк Брант наш Мени, просто слов нет, давай, друг, еще по разу примем, за Меню нашего».
У Бори он вызывал почти восторг, нравясь ему хитростью, говорливостью, добротой и жадностью одновременно. Увидев копеечного репортера в округе, Мени терял голову. Он начинал причесываться на пробор, опрыскивал себя дорогим одеколоном, который носил с собой, и, озираясь, все время как бы спрашивал у жены Марты, «как я выгляжу, дорогая?».
Та озабоченно оглядывала его со всех сторон и говорила, что «ты хорош, как в день нашего знакомства, в день расцвета нашей любви». Так и говорила. Она была приземистая добрая женщина в бархатных открытых туфлях на огромных каблуках, желавшая все время накрыть праздничный стол для Меника и его друзей.
Репортер быстро подходил, с напомаженными волосами похожий на смущенного уличного хулигана, и деловито спрашивал у Мени, что он может сказать о Мохаммеде Али — это был очень популярный тогда боксер, хитрован, враг белого населения, крикун, быстроногий и быстрорукий талант, бубновый валет черной масти.
— Он красавец, гений, лучше всех, — говорил Мени о Мохаммеде Али.
— А…
— Его эра продлится лет сорок — пятьдесят.
Репортер уходил, чтобы назавтра написать в своей газете три бессмысленные фразы. Ссылаясь на мнение опытных профессионалов, репортеришко утверждал, что бокс сегодня агонизирует и лет через тридцать — сорок умрет окончательно.
Мени читал это и, смеясь, очень довольный, показывал колонку образованным «русским» друзьям со словами: «Видал, как искажают, а?!»
Вскоре Боря потерял с ним всякую связь и лишь случайно, года через три, узнал все из той же газеты, из ее спортивного приложения, что «вчера в Тель-Авиве скоропостижно скончался от разрыва сердца на 53-м году жизни президент Федерации бокса страны, трехкратный чемпион ее в весе до 54 кг Менахем (Мени) Данон, посвятивший всего себя развитию этого вида спорта, спорта смелых и мужественных людей. Похороны Мени Данона состоятся сегодня в 2 часа пополудни на кладбище в Тель-Авиве».
Боря, объехав столичные заторы, успел к началу похорон. Была середина сентября, суровая предновогодняя жара.
Всех он увидел. Носилки с умершим несли человек восемь. Они передвигались краткими шагами. Перед ними шел, в качестве ведущего, средних лет ортодокс с изуродованным глубочайшими морщинами строгим лицом европейца. Борода его была редка, лапсердак полосат, брюки заканчивались под коленом, дальше шли чулки, но он не был смешон, скорее наоборот. Братья Мени шли за носилками с укутанным саваном невнятным телом, хмуро склонив головы. Они были смуглы, одеты в темное, их было больше девяти числом, и Боря решил, что и двоюродные кузены Данона, и дядья Данона скорбели все вместе, не рассеиваясь по миру. Это было чистой правдой. Семья Мени производила сильное впечатление.
Вдова Мени Марта, которую поддерживала растрепанная подруга, была в ажурной черной шали и в черном платье. И лицо ее тоже было черно.
На кладбище Боря не пошел — ему было нельзя из-за происхождения. Он остался у плоского помещения, в котором отпевали умерших, вместе с группой таких же, как он, людей. Некоторые из них курили, некоторые читали молитву. Боря смотрел на дорогу вслед редкой толпе, шедшей за носилками с Мени. Было тихо, как бывает тихо на кладбищах. Пахло перегретой хвоей.
Подъехал автомобиль. Из него вышли трое мужчин. Боря сразу узнал средневеса и его брата. Оба они погрузнели за эти годы, обросли диким, неспортивным мясом. Третьим был невысокий, очень крепкий мужчина, массажист Пинхас, который работал со сборной еще в те годы. Боря его очень любил и обожал слушать рассказы про жизнь, здесь и там.
Осмотревшись и кивнув Боре, братья торопливо пошли, побежали за процессией. На ходу они надели на головы черные подарочные кипы из легкого материала. Средневес передвигался по земле как по брезентовому рингу — скользящим, почти плывущим шагом бойца, настигающего противника. Младший брат средневеса прочно и плоско ставил всю стопу на землю — у него была надежная пластика строителя собственного тела, культуриста на пенсии. Средневес озабоченно оглянулся к брату, поспевает ли тот за ним, он вообще потакал младшему, заботился о нем, защищал от жизни. Это казалось странным для такого человека, как средневес. У него и вообще было несколько таких неожиданных качеств характера. Массажист поспевал за ними, придерживая правой рукой кипу.
Сын Мени, усатый взрослый юноша в рубашке с воротом, надорванным по традиции железной рукой ведущего ортодокса, сказал поминальную молитву.
Дико закричала Марта, ей вняли еще три-четыре женщины из родственниц. Забормотали вдогонку арамейскую невнятицу братья и дядья Менины, ведущий сделал знак рукой и, шагнув вперед, подобрав халат, спустился в могилу. У него были черные полуботинки без шнурков на ребристой резиновой подошве, не самая подходящая обувь для этого времени года здесь. Но двигался он без особых усилий, мысли об одежде, похоже, не занимали его совсем. Ортодокс с усилием передвинул сложенные руки Мени в саване, заложил тело ровными каменными плитами, одна к одной, без зазоров, что-то сказал, выпрямившись, и вышагнул наружу. Лицо его было сурово и малоподвижно по-прежнему.
Несколько человек бросили в яму комья земли и мелкие камни. Другой ортодокс разровнял кладбищенский сухой холмик и воткнул колышек с фанеркой, на которой было выведено синим фламастером «Менахем Данон» и еще несколько букв и цифр, которые обозначали участок и сектор кладбищенского захоронения этого человека, трехкратного чемпиона страны в легком весе.
Когда все вернулись от могилы к машинам, помыли руки под краном с привязанной к трубе металлической узорной кружкой, Боря простился с братьями, сестрами и дядьями Мени. Они выглядели усталыми и измученными от происшедшего. Массажист Пинхас взял Борю за плечо и спросил:
— Как ты смеешь мне не звонить, они, видишь, меня помнят, а ты?
— Прости меня, Пинхас, прости, я позвоню, как ты?
— Я нормально, переехал в Иерусалим, ты знаешь?
— А хозяйство?
— Оставил детям, мне много не надо, Берг.
Средневес, почти такой же, как прежде, только чуть ссутулившийся, как все бывшие боксеры, и оттого еще более опасный, подошел вместе с братом и сказал Боре:
— Видал, какая жизнь подлая, сука.
Культурист схватил своей невероятной рукой Борину руку и сжал ее, как штангу перед рывком. Он был порывист и неадекватен жизни. Ничего сделать было невозможно. Боря стерпел, морщась от боли, потом засмеялся.
Культурист смотрел на него во все свои карие глаза. Самое интересное состояло в том, что он отступил за плечо брата. Он явно нуждался в защите старшего брата.
Средневес засмеялся басом, который ему совсем не шел.
Боря неожиданно заметил, что лицо у культуриста заплаканное.
И брат увидел следы слез и досадливо сказал:
— Ты что, не знаешь еще, что все мы умрем рано или поздно? Еще не привык к этому, а?
Культурист отмахнулся от брата и, отвернувшись, вытер лицо рукой.
— А ты вес совсем не набрал, следишь, да? — спросил средневес Борю с ревнивой интонацией.
— Нет, просто время такое жаркое, аппетита нет, вот и подобрался, — объяснил Боря.
— А работаешь там же?
— Я — да, а ты?
— Ушел из школы, потом из тренеров, взяли в полицию, учусь вот на старости лет, — сказал средневес, — охранять порядок.
— Тебе тридцать пять?
— Тридцать четыре.
— Пацан еще, — сказал Боря.
— Говорят некоторые, что «да, ты пацан, Веня». Но некоторых этих осталось уже немного, — сказал средневес без улыбки.
Несколько лет назад он был вкрадчивым и могучим совратителем. Да и сегодня виделось, что девушке или даже даме вряд ли стоило ему доверять на все сто процентов себя и свою прелесть.
Глядя на этих двух великолепных статей мужчин, Боря вспомнил, что в Иерусалиме о них говорили всякое соратники по репатриантской судьбе. Они были родом из далекой провинции. Отец братьев был секретарь обкома и по анкетным данным не мог сделать партийной карьеры. Он был, что называется, видный, смуглый, деловитый, веселый молодец, вот только по паспортному пункту подкачал. Двух Кагановичей этой стране было не нужно — государство этого вынести не могло, что было очевидно тогда всем, и самим Кагановичам прежде всего.
Несмотря на серьезный недостаток женщинам коммунист нравился. Обком был его карьерным потолком. Ну и что?! Глаза его сверкали, когда он выступал на областных партконференциях. Девушку он выбрал себе простую, работящую, статную. Она была уральской красавицей, жила в рабочем общежитии, училась на вечернем факультете истории и себя блюла. Как говорили ее соседки по этажу, ни-ни и ни в коем случае. Занималась ночами наукой, правда, не очень точной наукой, но уж какая есть. Любила кататься на коньках. Играла в волейбол — атаковала, как стали позже говорить, со второго темпа. Била выпуклой совершенной кистью в шнурованный мяч по углам площадки противника хитро и неотразимо. Она была гладкой, высокой и белой, многие ребята ходили посмотреть на нее в голубой форме «Буревестника». Было на что посмотреть.
У них с секретарем случилась любовь. Ему было тридцать пять, ей — девятнадцать. Он ее выбрал случайно.
Вместе они поехали по партийным и хозяйственным делам на поезде в Москву. И вот, после всего что между ними там случилось, коммунист ей сказал:
— Фамилию мою ты не возьмешь, детей тоже оставишь на свое имя. Поступать будешь, как я тебе скажу, всему научу, станешь большим человеком. Ты русская, коренная, все понимаешь, жизнь твоей будет.
И она вроде согласилась, так как любила его и правда была за ним. «Милый мой, иди ко мне».
Годы были 50-е, советские, многообещающие, суровые. Вот ее-то ребята и были этими самыми братьями, о которых идет здесь речь. Мать их сделала большую, по всем понятиям, карьеру. Она была волевой, умной женщиной, очень привлекательной, образованной — позже она закончила и ВПШ, защитила кандидатскую диссертацию. Сложена она была безупречно. У нее был очень хороший учитель жизни, и ошибок она почти не делала. Потом муж умер в одночасье почти молодым.
Она перебралась поближе к столице, стала кандидатом в члены ЦК. На всех партконференциях ей давали слово для выступления. И надо было видеть, как она шла по проходу, накрытому красной ковровой дорожкой, между аплодирующими рядами к трибуне. Уверенная в себе женщина в модном костюме, в юбке до колен, в черных итальянских туфлях на шпильке, легкая и стройная, с открытым русским лицом, будущее партии и народа. Мужчины в зале наблюдали за ней с большим одобрением.
Недостатков и взысканий за ней не наблюдалось.
Она казалась и маршалом и солдатом одновременно, жертвой и победителем. Это была небезупречная женщина. Но стоит запомнить, что красивые вещи и женщины создают нового человека.
Детей она поднимала сама. Все шло хорошо.
Лет в двенадцать оба ее сына очутились в детдоме где-то в провинции. Что, почему и как, никто не знает. Не то ее хватил удар, не то еще что, неизвестно. Два мальчика из благополучного, теплого дома попадают в детский дом. Фамилия у них мамина, внешность почти славянская. Они должны выжить там и выживают. Никто их никогда не навещает. Старший брат начинает заниматься боксом в обществе «Трудовые резервы». У него получается неплохо. Так неплохо у него получается, что в пятнадцать лет его везут в столицу показывать самому главному специалисту СССР. Глядя на работающего в ринге подростка, тот задумчиво говорит: «Конечно, в этом возрасте они все хороши, но этот явно одарен. Ручки, ножки, ударчик, левая-правая, левая-правая, закругляй, и в сторону, все при нем. Молодец. Хороший малый. Не слишком ли пластичен только для бокса будет? Дайте метрики мне его, Алексей Викторович, взглянуть. Сейчас поговорим. Так я и думал. Подойди сюда, Веня, покажись-ка. Та-ак, так. Ну вот, слушай меня, внимательно, Вениамин Иосифович Оглодов, хм-хм».
После такого начала в жизни просто обязано все получиться «на отлично», нужно постараться, чтобы не получилось чего другого.
Московский тренер тогда говорил бледные, бедные слова о нем, но подросток из провинции все запомнил и про открытую стойку, и про отход и уклон, и про встречный прямой, и про терпение. Все запомнил.
И все-таки спортивная карьера у него не получилась, как он ни старался. Какого-то миллиграмма счастья, удачи, здоровья ему не хватило, слишком много было конкурентов на спортивное счастье, ну, кто про это может знать, про чужую жизнь? А кто знает, тот молчит и молчит, слова не вытянешь. И даже намека нет ни на какую символику.
Как Оглодов оказывается в Израиле вместе с братом, тоже небольшой вопрос. Терпение, напор, вежливость, осторожность, и с Советской властью отъезд двух великовозрастных сирот можно было уладить. Отец их был евреем, и этот факт был зафиксирован в соответствующих бумагах не раз и не два. Никакого особого образования, связанного с секретами государства, у них обоих не было, по возрасту и карьере они тоже не были интересны Советам, и их с вялым сопротивлением отпустили в еврейский рай не без усмешки и даже сострадания. Как они, точнее, Веня, доказывали в конторе свое иудейство, собирали характеристики, бумаги на выезд, достойно отдельного рассказа.
Почему они, точнее, Веня, решили уехать из СССР навсегда, тоже так сразу не объяснишь. Ну, устал, ну, скучно, ну, надоело, ну, не сложилось что-то, ну, переживал за брата, но страну ведь они любили?! Что она им сделала? Ого-го, что она им сделала, господа. Ого-го. Но уехали они не из-за обиды, это совершенно точно. Хотя можно было и смертельно обидеться, ну, скажем, за то, что при слове «еврей» местные люди если не падали в обморок, то искренне считали, что произнесено что-то ужасное или минимум неприличное.
Им некогда было читать хорошие книги, братьям Оглодовым, хотя интерес у Вени к ним жил и был. Журнал «Коммунист» он тоже не читал, конечно, но реальное присутствие этого и им подобных изданий вокруг все равно отравляло, как страшное биологическое оружие, сознание и организм живущих в округе людей. Это было необъяснимо, но это было так.
Достаточно было и того, что Веня знал о существовании хороших книг. Даже нечитанные, книги эти влияли на него.
Человек из Вени получился невероятный. Страсти терзали его, хотя капитаном Лебядкиным, при всем желании, его назвать было невозможно.
Он ни во что не верил, за брата мог отдать жизнь. Выпив, что случалось с ним нередко, Вениамин дарил деньги бедно одетым прохожим и целовал руки старухам, просившим милостыню. Мог нокаутировать невежду, никогда не ошибаясь в своих оценках людей. Ненавидел уличные драки. Мог послать матом назойливого продавца. Мог сэкономить на какой-нибудь ерунде, покупая подарок ко дню рождения даме. А мог подарить ей золотой кулон за невероятные деньги. Мог соблазнить почти любую женщину, любого статуса и положения, влюбить ее в себя и безжалостно бросить, забыв про имя ее и любовь ее. А мог и не забыть. Мог взять у нее деньги, не глядя. А мог и небрежно не взять.
Наконец, он был безумным игроком. Безумным в смысле азарта. Вот уже позже, на пенсии, в возрасте почти почтенном, Вениамин Иосифович входит в московское казино, из роскошных, построенных в центре города, неподалеку первый в России ресторан «Макдоналдс» и огромная хабадская синагога праведника Исаака Когана. Во дворе казино на мокром асфальте постамент с серебристым автомобилем «Мерседес», который обвязан праздничной лентой с бантом, — это главный приз для игроков. Вениамин Иосифович приходит с приятелем из мира бокса, у которого живет уже десять дней. Послезавтра Веня уезжает обратно в Иерусалим. Он еще не играл в Москве ни разу, блюдя страсти и пенсионный карман. Приятель его — состоятельный человек, предлагает деньги, но Веня одалживаться не любит. Наконец Веня решает, что разок сходить можно.
— Сыграем в «блэк-джек», туда-сюда, людей посмотрим, себя покажем, — говорит он приятелю, повязывая у настенного зеркала замечательный карденовский галстук.
— Я очень рад, Веня, тому, что ты все же решился поспорить со страстями, — говорит приятель, превратившийся за эти годы из кривоногого легковеса-нокаутера в лысоватого борца сумо, работающего в абсолютной весовой категории. Взрывная прыть от прежней, спортивной жизни у него осталась, хотя предугадать ее в этом человеке сегодня невозможно. Костюм на нем свободно висит, элегантно скрывая недостатки сложения, если это можно так назвать.
— Сиреневый туман над нами проплывает, над тамбуром горит полночная звезда, — кивая, мурлычет Веня роскошную песню своего непростого детдомовского прошлого. — И вот здесь вступает аккордеон, Толя. Та-рира, тарара, кондуктор понимает, что с девушкою я прощаюсь навсегда, ты понимаешь меня, Толя?! — спрашивает Веня борца сумо, глядя в зеркало не без интереса.
— Я тебя понимаю, пацан, хотя еще не все закончилось, Вениамин батькович, не все, — говорит москвич, складывая в карман пиджака пачку «Мальборо», платиновую зажигалку, несколько пачек голубых русских ассигнаций и странный золотой квадрат — гильотину для сигар, которыми он иногда будит уставшую мысль за карточным столом.
Потом Толя наливает себе и гостю по полстакана ледяной водки из бутылки с черной этикеткой, которую Веня без очков не может прочесть, и они вымахивают один раз, потом второй, потом третий и лишь тогда закусывают огурчиком и черным хлебом. У Толи хлеб покрыт салом, а у Вени — индюшачьей колбасой. Причины столь серьезных вкусовых различий очевидны и не стоит их усугублять объяснениями.
Потом они недолго едут по мокрой Москве, паркуются в охраняемом дворе и идут, поеживаясь, на ветру и под дождем к стеклянному входу, где их уже встречает улыбающаяся красавица с голыми смуглыми плечами. И если к улыбающимся русским красавицам Веня уже приноровился, то к дождю и холоду в начале сентября привыкнуть невозможно.
Девушка проводит гостей, ловко шагая впереди, к ним вполоборота, к стойке, где другая красавица спрашивает Веню:
— Вы у нас уже бывали? Тогда посмотрите, пожалуйста, сюда.
Веня смотрит на маленький шар на подставке. Тот мигает. Это фотоаппарат.
— А отпечатки пальцев вам не нужны, девчата? — спрашивает Веня. Он расслаблен и весел. Девушки радостно смеются: нет, нам не нужны отпечатки ваших пальцев.
Толя ведет себя более чем уверенно, наблюдая за всем со стороны. Они подходят вместе к стеклянному лифту и плавно поднимаются в игровой зал. Еще не поздно, людей мало, все происходит негромко и очень чинно. Однажды Веня слышал от знакомого полицейского из отдела по борьбе с азартными играми: «Уважаю этих людей, они так оптимистичны».
— Я полагаюсь на тебя, Венька, — говорит Анатолий. Сам он, не очень спокойный за товарища, уходит к рулетке.
Веня садится за ближайший стол с карточной игрой в «блэк-джек». Он один напротив крупье — неяркой девушки в форменном платье и блузке безнадежного цвета. Ей лет двадцать пять, этой даме из провинции. Веня решил, что она из провинции, по движению руки, которым она поправляет свою тщательную прическу. Рядом с ней на высоком стульчике наблюдатель от хозяина, юноша в роговых очках, похожий на подающего надежды аспиранта. Он смотрит перед собой с серьезным видом, не косит, не шевелится, вообще кажется человеком в себе. Но — очень на месте. По выражению лица и образу он подходит к содержанию своей должности.
Веня поменял двести долларов у проходящей девочки в форме казино: синенький пиджачок, юбчонка, ножки, шея, матовое деловое лицо. Она дала ему две синие фишки, тяжеленькие битки. Сначала Веня сменял у крупье одну на десять желтеньких десяток, фишек полегче и поменьше. Потом аккуратно и твердо поставил одну из них в квадрат, пристально взглянул в лицо девице и произнес: «Давайте, дорогая, сыграем». Спокойной эту девушку назвать было нельзя.
— Не нервничайте, дорогая, это всего лишь игра, — сказал Веня негромко. Крупье мотнула головой, мол, она не нервничает совсем.
Больше никого за столом не было, они играли один на один. Веня знал, что по возможности необходимо смутить крупье, вывести из себя, заставить нервничать, и потому вел себя так.
Никакого трепетного порхания карт над столом не было.
Карты она выкладывала на сукно не стильно, без элегантного шулерского шуршания, что оставило у Вени надежду на общую победу. Но пока он, посмеиваясь, проигрывал напропалую свою кровную сотню долларов.
Веня не воспринимал происходящее как продолжение классовой борьбы или чего-либо подобного да и к деньгам был спокоен. В начале игры, пока не уставал, Веня бывал даже весел. Выпивал он за картами редко, так что внимание его было сконцентрировано на игре. Даже открытые ноги официанток, разносивших напитки и сигареты, не слишком отвлекали его.
Она сдала ему туза пик, а себе — червонного короля. Веня взглянул на скупую раздавальщицу карт и уловил тень насмешки в ее вульгарных устах. Или это ему показалось?!
— Вы не щедры сегодня, — пробормотал он. Мелькнула и тут же скрылась мысль о том, что сегодня он выиграет. Ему она положила восемь треф. Себе — пять бубен. Быстро взяла еще карту — десять пик, еще одну — десять червей, перебор.
Веня положил к двум желтеньким десяткам еще три оставшихся.
На следующей сдаче получилось так. Ему она сдала валета, себе положила шесть, обе карты — пиковые. Скинула ему крестовую даму.
— Сплит, — объявил Веня.
Наблюдатель от работодателя посмотрел на него удивленно — чужак рискует на проигрыш, красиво и бессмысленно. Веня поменял сотенную фишку и подложил вторые пятьдесят долларов за даму. Девица сдала ему туза и еще одну даму. Получилось двадцать одно под первой парой и двадцать под второй. Себе провинциалка сдала десять и еще одну тройку. Веня выиграл смело и уверенно.
Самое интересное, что здесь прозвучал в зале гонг, рассыпались колокольчики. Веня поставил десятку и посмотрел на соперницу. Ее лицо чувств не выражало, вообще ничего не выражало, даже внимания, так ее научили или она сама придумала так себя держать, Веня понять не мог. Она была его врагом, о боевых качествах которого Веня мог только догадываться. Бокс научил его реально оценивать соперника. Он подозревал в провинциалке ум и хитрость, коварство и целеустремленность. Бог знает что он напридумал об этой женщине. Наверное, все это было правдой. Тут за ее спиной появилась другая девица, совсем непохожая на нее по сути, но из ее профессионального цеха. Провинциалка попрощалась с Веней и ушла, по-военному, вернее, по-спортивному, повернувшись через правое плечо, успев пожелать ему удачи. Больше он ее не видел. Перед уходом провинциалка провела одной ладонью по другой, известным смазанным жестом, который, наверное, говорил о том, что руки ее чисты перед Вениамином, как и ее совесть. Новая картораздатчица ему понравилась больше предыдущей. Она была на вид помягче, пококетливей, меньше думала о правилах поведения и игры, была более приближена к происходящему, даже замешана в нем.
Она была женщиной многих кровей, как показалось Вене, и это шло ей очень, этой Елене, как было написано на пластике, приколотом к ее блузке. Она быстро посмотрела на него с заинтересованностью, скорее взятой из игры не карточной, но продолжала заниматься своим неспешным делом.
Это, конечно, только на первый взгляд, он мог и ошибиться, как это с ним случалось. Но ошибался он в женщинах редко, чувствуя их суть и, как говорят, женскую ауру почти на вес.
У него была выигрышная внешность — мягкий ускользающий профиль, пара грубо сшитых шрамов на правой скуле и щеке, сплюснутый нос бойца, глубокий карий взгляд бывшего соблазнителя, прямые малоподвижные плечи, длиннющие ласковые руки, ну и так далее. Ничего медального, вечного. Скорее наоборот, почти типичный портовый жучила, средиземноморский тип, могущий многое купить, а могущий и продать.
Надо было только увидеть, как он работал в ринге, в молодости, в СССР, в чемпионате ЦС «Трудовые резервы». Как он, немного присев, лицом к противнику, в алой с синим майке с накрепко завязанными мертвым узлом на спине лямками, укладывал кулаки в перчатках один на другой ниже груди вопреки всем правилам и наблюдал за соперником, как желтоглазый волк. Наклоны и уходы его были совершенны, удары быстры и тяжелы.
Па-пам, па-пам, па-пам, па-пам, в вихре, так сказать, венского вальса, и затем жесткие выстрелы ударов, одной нескончаемой плотнейшей серией, тах-тах-тах-тах-тах, и, в завершение, падение мокрого от пота и испуга Вениного противника. Эти все время меняющиеся ритмы сопровождали Веню долгое время. Жизнь его строилась по этим ритмам.
«Как она прожила последние сутки, эта Елена?» — подумал Веня Оглодов
c большим любопытством и поставил две десятки на кон. И тут же выиграл.
С улыбкой она отдала ему заработанные фишки.
— Так, — сказал Веня, — желтков становится больше.
Он самоуверенно подумал, что понял ее. Елена приобрела очертания женщины, проигравшей почти все не в жизни, но в этот вечер. Он поставил четыре десятки на кон и опять выиграл, получив туза и восемь крестей. У нее вышло десять и семь.
Веня оставил все восемь десяток в своем квадрате. Вторым ему вышел туз бубей. «Так, — пробормотал Веня, — а ведь я сейчас сыграю». У Елены вышла семерка пик. Она сдала ему туза червей.
— Сплит, — сказал Веня и выложил из кармана сотенную фишку, хотя у него было чем сыграть и без этого. Елена сдала ему даму и валета. Наблюдатель не пошевелился, только моргнул. Себе Лена положила десятку. Выигрыш не помещался в большие руки Вени. Но он справился с этими трудностями.
«Надо будет пригласить ее поужинать или просто выпить… Как сейчас приглашают девушек в Москве, я и не знаю. Надо спросить у Толика, уж он-то знает. Она хорошо мне сдает, она не индифферентна ко мне, явно», — рассуждал про себя Веня. Он был очень самонадеян, а выиграв во что-нибудь, становился отвратительно весел и нагл. Ни в чем конкретном это не выражалось, но ощущалось.
Елена пока перемешивала карты, делая это экономными движениями открытых по плечи молодых рук, замечательно лишенных мускулатуры и восхитительно крепких. Томительная неловкость ее кистей выдавала Вене эту девушку до последнего ее любовного вздоха, совершенного на прочной удобной кровати прошедшим днем в отдельной, мило обставленной квартире одинокой, самостоятельной женщины с двумя смежными комнатами, в позе, о которой Веня мог только догадываться. И о партнере ее по сексу Веня ничего не знал и знать не хотел. И не видел его даже в профиль. И главное, совершенно не завидовал ему, потому что того, чего он не хотел знать, он не знал, а то, что желал знать, то знал.
Видно, он слишком пронзительно смотрел на ее руки с рукавами до кистевого сустава, поскольку она смутилась и явно пожелала спрятать их в карманы. Но карманов-то у нее как раз и не было, так как крупье карманов в одежде иметь не полагается. У нее была прямая чудесная челка на серых глазах. Она обращалась с картами неторопливо и достаточно уверенно, чтобы не смотреть на них при тасовании, которое было совершенно отдельным действием в этой игре. По строгим геометрическим линиям передвигались сине-белые квадратики карточных рубашек в воздухе над зеленым сукном стола.
«Картинок у них явно не хватает в колодах», — подумал Веня, разглядывая шестерку и семерку, выложенные ему Еленой.
Потом Веня поискал взглядом часы на стене, не нашел их.
«А часов-то здесь и нет», — сделал он вывод. Потом поискал глазами Толю.
Тот сидел за столом с рулеткой и вел себя экспансивно — двигал корпусом, вскидывал руку. Нельзя было понять, в выигрыше он или нет. Скорее нет, чем да. И вообще, в зале было темновато. Декорации этого замечательного спектакля плыли в полутьме, в сизых волнах сигаретного дыма, мощно втягиваемого кондиционными трубами.
— Теперь мне должно повезти в любви, — уверенно сказал Веня себе, хотя по идее в любви ему везти не могло после удач в картах. Но он считал, что волна успеха распространяется на все, и на любовь, конечно, тоже.
Веня заказал себе у официантки выпить, положив ей на поднос игровую фишку.
— Лечу, — сказала она.
Веня почувствовал, что немного устал, взял паузу, глотнул от двойной порции виски, почувствовал его и допил все. Елена глядела на него с любопытством.
— Талант не пропьешь, — сказал Оглодов, откинулся на спинку стула и закрыл глаза. Бокс и мысли о нем помогали ему в жизни очень.
— Давай поедем в сладкий город Чикаго, — на знаменитую мелодию Элвиса Пресли «Рок вокруг часов» спел невесть откуда взявшийся пожилой морщинистый негр в белом костюме.
Драться на улице Веня не любил. Он мог за брата прикрикнуть на какого-нибудь шпанистого шкета в лыжной шапочке, надвинутой на низкий лоб, однажды дал пощечину незнакомому юноше в своем дворе, однажды ударил кулаком в ресторане человека в лицо, заступившись за девушку. Это был офицер ВМС, и Вене тогда тоже досталось от друзей нокаутированного. Вот это и были почти все его столкновения в жизни. И была еще грандиозная драка в детском доме, по причине, которую Веня не хотел вспоминать даже через много лет. В принципе из-за этой самой причины Веня уехал потом из России и увез с собой брата. Он не был обидчив, но никогда ничего не забывал.
Когда он приходил домой с работы, то сразу включал телевизор, радио, магнитофон — слушал музыку, которую обожал. Все это орало, пело, играло не в такт — Оглодову очень нравилось, такое у него было свойство.
В Израиле у Вени случилась история. Он работал учителем физкультуры в школе. Все время давал ребятам играть в баскетбол, ничего другого они не признавали, а сам он не знал, что с ними делать. Все знали, кто он такой, но это не влияло на отношение к нему — акцент и ошибки в иврите не помогали Вене Оглодову набирать авторитет. Он тихо все терпел, раздражение на детей держа при себе. Лишь однажды за пять лет его работы случилось так, что ребята посмотрели на своего тощего наставника в нелепом советском голубом костюме
с белой каймой со вздохом тихого восторга.
В школьном дворе, где проходили уроки физкультуры, работали трое арабских рабочих, тихие, смирные люди, складывали из кирпича стену. Один из них подвозил на тачке камень, замешивал раствор прямо на земле, возле рабочего места.
Это был разнорабочий — крепкий, высокий парень, остриженный наголо, но зато с бородой. Двое других рабочих, постарше, строили стену, последовательно, размеренно, с оглядкой, примерно как шили ковровый узор.
Разнорабочий был не тихим человеком. Он задирался со старшеклассниками, что-то громко говорил, жестикулируя, завхозу, — словом, был неадекватен. Дети обходили его стороной, потому что от него исходила опасная волна истерической злобы. Один из мальчиков, который годами досаждал Вене, вдруг подошел к нему и тихо сказал:
— Учитель, этот Ахмад, чемпион Иордании по каратэ, говорит, что разорвет любого на куски. У него шестой дан. Вы знаете, что такое шестой дан, учитель?
Веня знал, что такое шестой дан. Он пригляделся к рабочему. Тот был очень крепок, логичен в движениях, мышцы просто пригибали его к земле весом. Веня много видал таких — никаких изысков, боец, которого можно переиграть, но
в принципе можно только перебить.
— Учитель, мы сказали ему про тебя, он хочет с тобой драться, — сказал паренек.
— Иди играть, больше так не шути, ты понял меня? — сказал Веня строго.
Он уже ушел из бокса окончательно, прибавил двенадцать килограммов за два месяца, политика интересовала его постольку-поскольку. Иногда у него, что называется, чесались руки, но не хватало движения, не хватало вылетающей от плеч мощи прямых ударов, не хватало наклонов и нырков, много чего ему не хватало от прошлой жизни.
Этот губастый пацан из одиннадцатого выпускного класса все спутал ему своим рассказом про Ахмада. Веню, по идее, не интересовали эти Ахмады. Он был далек от них, он не был знаком с ними. Веня сидел в тени под эвкалиптом, тихо наблюдая за беготней ребят с мячом и переводя взгляд на девочек, которые занимались в стороне с учительницей по имени Маайян, что означает в переводе «источник», прыжками в длину.
Маайян объясняла им технику прыжка, демонстрируя замечательными коленями и руками их поведение в полете. Пару лет назад, когда Веня был еще поджар и пластичен, у них случилась история, не имевшая особых последствий.
Теперь Маайян что-то втолковывала девушкам про особенности движения женщин в открытом пространстве.
Наслушавшись, насмеявшись, девицы, все на выданье, побрели к началу прыжковой дорожки. Потом, раскачиваясь по сторонам, побежала первая, за ней вторая, и так далее.
Очень красиво девушки это делали, бегали как кузнечики, отрывались от земли. Особенно им удавалось приземление. Некоторые из прыгуний привлекали Веню своей чудесной неловкостью, минимальной одеждой и сильным цветом кожи.
Если говорить честно, то поиск спортсменками центра своей тяжести был Вене более интересен сейчас, чем все Ахмады этого региона.
Пацан, который не был губошлепом, отошел и сказал ему с расстояния в несколько шагов, полуобернув кудлатую голову:
— Учитель, Ахмад сказал, что разорвет вас на куски за минуту.
— Так и сказал?
— Так и сказал. Еще он сказал, что видал таких боксеров в могиле на Масличной горе, — сказал пацан и, сделав два шага, скрылся за деревом, заграждавшим обзор двора учителю.
Ребята никак не относились к своему физкультурнику, он говорил мало, плохо, явно стесняясь своего произношения и ошибок в иврите. Он вел кружок бокса где-то на окраине города в бомбоубежище, но никто из его школьников к нему заниматься не ходил — этот вид спорта не был популярен здесь. Вот каратэ, дзю-до, баскетбол, это да, а бокс — примитивно, не изысканно, не зажигательно, малопривлекательно. Не «атрактивно», как говорили здесь небрежные невежды.
Веня удивлялся этому, он вообще с трудом привыкал к жизни здесь. Больше всего его поражала эта кажущаяся наивность, нелюбознательность. Но он не раздражался, не смеялся, будучи все же очень терпеливым человеком. Он понимал, что люди здесь честные, и их непосредственная, осторожная прямота удивляла его.
Если же говорить о человеческой сути, то основным качеством, которое вело Веню по жизни, было упрямство. У него ничего другого в принципе не было.
Веня поднялся со стула и позвал давешнего пацана. Тот подошел, с нейтральным, очень худым лицом, с усами, очками на цепочке, болтавшимися на груди, страстный, не простой человек. Веня попросил его поговорить с Ахмадом и договориться о бое.
— Пусть он назначает, сколько раундов, как бить, куда, перчатки или без них, как он захочет, можно уже сегодня, сейчас, — сказал Веня.
На учителя он был мало похож, а вот на пэтэушника с напильником в кармане — был похож очень. Только он был лицом постарше да горбился меньше.
— Заело, да, учитель? — спросил пацан.
— Потом придешь ко мне и скажешь его ответ, иди, — сказал Веня.
Все в нем гудело, он сильно волновался отчего-то. Вот этого лихорадочного чувства возбуждения Веня не испытывал давно и понял, что скучает по нему. Он слышал, как мощно бьется его сердце, он видел, как пацан говорил с Ахмадом, как тот кивал, как пацан отвернулся с задумчивым видом и пошел к нему обратно.
— Если ты не боишься, учитель, то он сказал, что через полчаса ждет тебя за школой, там, где маты свалены и парты. Три раунда по пять минут. Руки голые, можно бить ногами, только выше пояса. Без судей. Вот, учитель, — сказал пацан почти жалобно. Он понимал, что втравил Веню в скверную историю, и ему было неловко — у него ведь тоже была душа и совесть.
Ахмад, голый по пояс, проводил бешеную разминку. Выглядел он устрашающе. Двойки, раз-два, левой-правой, тройки, четверки без изыска летели вперед, как половины кирпичей, пущенные из чудовищной пращи. Кажется, он все же был излишне мускулист для драки с Веней, не пластичен, да и непонятная злоба вряд ли могла ему помочь. Но выглядел он, конечно, здорово, и некоторые девочки, толпившиеся во дворе у входа, взглядывали на него с известным опасливым восторгом. Оглодов подумал, что пару минут парень продержаться сможет.
Они встали друг против друга на заброшенной баскетбольной площадке. За Ахмадом стояли его рабочие, озабоченные усатые мужчины в рубахах с длинными рукавами — каменщики, работающие на солнце, обычно берегут руки. За Веней не было никого, если быть точным. Школьники его даже перестали шуметь, вдруг поняв, что происходящее серьезно и может иметь последствия вполне болезненные.
Веня потянулся, подвигал руками — вот и вся разминка. Руки у него были коротковаты, этот недостаток мешал ему в боксерской карьере, и он его преодолевал все годы с успехом.
Он остался в черной футболке с белой надписью на спине «Иерусалим. Судья». В столице издавна уважали судей. В Оглодове много осталось от прежнего бойца, пренебрегавшего обороной, много получавшего и много бившего. Например, разбитые кулаки. Он показал Ахмаду жестом, что, может, стоит перебинтовать руки, а то жалко их. Но тот отмахнулся, что не надо, давай так.
Они не пожимали рук, не кивали друг другу. Просто Ахмад после знака оговорившего условия схватки подростка полетел по диагонали на Веню, двигая руками, как поршнями. Веня Оглодов мягко и довольно медленно показал головой и плечами в одну сторону, потом в другую.
Ахмад прошел возле него, задев его своим коленом по касательной, и Веня левой сбоку ударил парня по печени, а правой сверху мгновенно добил его по голове.
Противник с открытым бордовым ртом повалился на землю. Никто из зрителей ничего не понял и не заметил. Только пацан давешний громко сказал плосколицей девочке:
— Он большой человек, этот Беня Углюда, мамой клянусь, бэ има шели, великий.
Оглодов наклонился к парню — тот выглядел не очень хорошо, белый цвет преобладал на его еще недавно смуглом лице, из уха и носа медленно текла кровь, огромная гематома набухала и чернела возле уха. Каменщики оттащили парня, полили водой из бутыли. Один из них, с ужасом взглянув на Оглодова, похлопал парня по лицу ладонью, и тот открыл бессмысленные глаза.
«Слава богу, очнулся», — облегченно подумал Веня. Он вытер мокрые ладони о нетолстый ствол ели. Левая кисть его сильно болела. Ситуация выглядела довольно банально, но усугублялась жизнью и местными особенностями. Как это ни странно, здесь, на Ближневосточном побережье Средиземноморья, несмотря на все сложности и даже антагонизмы жизни, драться было не принято, драки кулаками не одобряли, не понимали. Это махание кулаками не являлось частью быта. Вот камень бросить и попасть, камнями забить, это конечно, но кулаком ударить человека нельзя, не принято.
Минут через пятнадцать все закончилось. Ребята разошлись по классам, разговаривая непривычно тихо, работяги тихонечко увели каратиста к дороге, где
в тени за кустами была припаркована не новая, но прочная и очень популярная у местного нацменьшинства машина марки «Пежо-404» нежно-голубого цвета
с ветровым стеклом, обвешанным цветными кистями от штор — признаком арабского уюта, красоты и достатка.
— Он сам этого хотел, — уговорил себя Вениамин привычно.
Оглодов в юности прочитал известный роман Булгакова и с тех пор считал, что все предопределено в жизни и ничего с этим фактом нельзя поделать.
Но все равно ощущение пустоты не оставляло его даже через несколько дней после случившегося. Веня сходил в больницу, где этот парень лежал. Он быстро выяснил, где лежит Ахмад, назвав дату поступления и точно определив диагноз травмы — перелом челюсти.
— К нему нельзя сейчас, но он будет в порядке через пару дней, — сказала девушка из отдела информации.
Ее очень красили белый халат и шапочка, надвинутая на лоб. Она инстинктивно приподнялась с места, выглядывая кого-то у входа, и Оглодов углядел ее роскошный усест да и все остальное и даже ахнул от величия и гармонии этой устойчивой, надежной стати. Уйти ему было трудно, но он пересилил себя, он был уже взрослый, сильный человек, хозяин своей жизни. Так, по крайней мере, считал сам Оглодов. Мысли его находились на уровне ее чресел.
Никакая полиция к Оглодову не приходила, потому что никто на него не пожаловался. Еще через пару дней Оглодов сходил в положенный час и проведал больного. Тот лежал в отделении лицевой хирургии на третьем этаже. Палата была на шесть человек. У каждого больного сидели посетители. Возле кровати Ахмада неловко томился пожилой, очень смуглый дядя с усами. Он непонимающе поглядел на Оглодова, потом вдруг сообразил и сделал попытку привстать. Веня поздоровался, передал пакет с продуктами Ахмаду и застыл, не зная, что делать.
Ахмад показал рукой, чтобы Оглодов сел. Веня сел, а Ахмад что-то сказал усатому дяде по-арабски. Тот гневно повернулся к Оглодову, шевеля широкими усами. Ахмад вскрикнул и рукой придержал дядю за рукав рубахи.
— Ты что же дерешься кулаками, это мой сын, здесь тебе не Россия, варварская страна, чтоб кулаки распускать, детей увечить, — сказал дядя, оказавшийся отцом Ахмада. Можно было их сличить по лицам. Отец Ахмада не выглядел праведником, по сверкавшим глазам его можно было принять бог знает за какого преступника, но правда была сейчас на его стороне.
— Ты прав, я извиняюсь, — сказал Веня тихо. А что еще он мог сказать отцу Ахмада?
Тот посмотрел на Веню и отвернулся. Спина его дымилась от раздражения и гнева.
— Спасибо тебе, учитель, — сказал Вене Ахмад искалеченным ртом.
— Не за что, брат, — сказал Веня.
— Прости меня, если можешь, — сказал Ахмад. Он снял с руки часы и протянул Оглодову.
Отец его смотрел на происходящее непонимающими глазами.
Веня от часов отказался и сделал в свою очередь попытку подарить Ахмаду свои дорогие часы, купленные им в аэропорту, в беспошлинном магазине.
Отец парня руку Вени отвел, мол, чего еще, подарки от злодеев брать. Посидев в молчании пару минут, Веня поднялся и, прощаясь, сказал отцу, что у его сына «хорошая двойка». Но тот, кажется, не понял про двойку, хотя Оглодов и показал жестом, что такое двойка в боксе, разволновался еще больше и начал в ответ передавать Вене его пакет с фруктами. Руки у Оглодова были быстрее, чем у отца Ахмада и чем у самого Ахмада, и он не взял пакет обратно, обыграв соперника скоростными финтами, как сказали бы небогатые на выдумку в прямой трансляции спортивные обозреватели.
Напоследок отец Ахмада показал Вене смуглый волосатый кулак, но тот уж навидался в жизни кулаков и относился к ним не так серьезно, как того требовал уличный этикет.
«Не грозись и не гоношись, — как говорили когда-то в детдоме Вене, стоявшему за брата в боксерской стойке, суровые, коренастые пацаны, — нам твои разряды знаешь что, Венька?! Вот-вот!»
Но отходили подальше на всякий случай, в ожидании подмоги, чтобы уж толпой затоптать Глода, как его называли в детдоме с первого дня…
Веня вспоминал об этом нечасто, лиц и имен всех врагов не помнил, кроме одного-двух, может быть, память у него была выборочная, специальная.
Короче, Веня Оглодов покинул больницу без урона, но смущенный донельзя. Ахмад ему понравился на больничной койке, смущенный, смуглый подросток. «Чего я полез, идиот? — подумал Веня. — Больше драться не буду никогда, если это вызывает столько страданий и переживаний», — поклялся он в темноватом, подземном вестибюле больницы, хотя все время помнил, что иудеям клятвы давать нельзя, как учил его когда-то Мени.
Но так как Веня Оглодов был не совсем иудей, вернее, не полностью иудей, то и выполнять все зароки он был, по его пониманию, не обязан. После этого случая он больше не дрался, хотя душа часто требовала и руки чесались, но Бог хранил его.
И даже когда требовалось сказать веское слово в защиту вдруг надевшего сильные очки в шесть диоптрий брата, или на скандальных педсоветах, окрашенных этнографическими страстями, или позже, на нервной работе в полиции, Веня Оглодов сдерживался от эксцессов и неадекватных реакций. Хотя и оставалось в нем горячее желание нанесения ударов (да и получения их, что говорить), но, видно, зарок его, данный недалеко от Старого города Иерусалима, был очень сильным и значительным, непоколебимым для грошовых страстей.
И все равно, вспоминая потом об этом случае, Веня почему-то улыбался, думая об уроне Ахмада и ущербе для себя, приходя к верному выводу, что в этом параграфе между ними зафиксирована ничья.
Способность его смеяться в самых несмешных ситуациях и видеть все иначе, чем другие, была уникальной. В детдоме ему говорила учительница истории, похожая на революционерку рослая женщина с прямой спиной, шалью и пронзительными синими глазами, что «ты, Веня, должен много учиться, твой взгляд на жизнь очень своеобычен, оригинален, и очень жаль, если ты не….». Она не договаривала фразу до конца, а только глядела на Оглодова как на больного, кудрявого щенка. А он и был, конечно, щенок-щенком, кем же еще он был тогда?
Впрочем, эта женщина не угадала его жизни, потому что не была Кассандрой, а только учительницей истории в советской провинциальной школе, со всеми плюсами своей профессии и огромными минусами, если вы понимаете, о чем я говорю.
Берга Веня не любил, интуитивно чуя в нем человека другой судьбы, человека, могущего задеть его любимого, беззащитного брата Алика, человека не коллективного, никогда и ни с кем не делящегося своими планами. Однажды на тренировке Боря случайно попал Оглодову в голову прямым правым, и тот, что называется, сел на пол, качнувшись навстречу потрясенному Бергу. Такие вещи не прощаются людьми типа Оглодова никогда.
К тому же часть из наблюдений Оглодова была верна по поводу Берга, но только часть.
— Ты как относишься к России? — спросил Берг однажды на сборах Оглодова.
Они полулежали в креслах на лужайке в тени необычайно высоких дерев с редкой кроной, отдыхая после первой в тот день тренировки и утренней пятикилометровой пробежки сквозь влажный и холодный воздух. Один из ребят по дороге в душ сказал, что воздух в рощах вкусный, как свежий черный хлеб с маслом.
На обочинах этих рощ, под деревьями еще с ночи стояли одетые в тесные шортики и майки разного возраста труженицы страсти, и в наблюдении за их разнообразными достоинствами Оглодов и Берг проводили послеобеденные часы, отведенные для сна и отдыха в сборной команде.
— Мы так отдыхаем, отец, — сказал Оглодов пожилому любознательному массажисту, который входил в их комнату без стука.
— Я вас понимаю очень, — говорил массажист рассеянно, заглядывая через его плечо с балкона на девок.
Те совершали ленивые, валкие переходы из одной тени в другую. Охрана физинститута, где была расположена спортивная база боксерской команды, днем ни на что не реагировала.
— Эй, массаж хочешь? — вдруг крикнул массажист ближайшей барышне, показывая свои руки, похожие на гладкие коряги.
— Я тебе сама массаж заделаю, давай, за полцены, — отозвалась та и ушла за угол, не дожидаясь ответа.
В послеобеденное время в Средиземноморье отдыхают даже падшие женщины, не говоря о спортсменах, солдатах, врагах и другом народе. Массажист был очень похож на кого-то, но Берг никак не мог вспомнить, на кого.
— Да никак, люблю, наверное, — наконец отозвался Оглодов. Их никто не слышал.
— А она к тебе как относится, а? — спросил Берг.
— Не думал об этом, — сказал Веня, — но если честно, то, как кажется мне теперь, не слишком чтобы очень. А ты почему спрашиваешь?
— Потому что мне все равно, как относятся ко мне. Я тут подумал, что мы ничего не понимаем в жизни, живем как на сцене, на ощупь, как щенки кудрявые, скачем, прыгаем…
— Ну и что, так хорошо. Что тебе, Борис, Россия? Где она, Россия? Сколько тысяч километров до нее? Да ей и незаметна твоя жизнь, а не то что интересна, — Веня нервничал, беседуя с Бергом. — Ты, конечно, прав во всем, Боря, но уж очень безоговорочен, я-то размазываю все, никаких принципов, а ты вон, со своим мнением, просто Чаадаев, ей-богу!
Беседа их стихала, не находя подкрепления фактами, да и интересом тоже. Ну что там Россия, на этом солнце, при пологих белоснежных дюнах и синем море с бредущими к нему патрульными солдатами в черных от влаги гимнастерках с расстегнутыми рукавами и руками, отдыхающими на автоматных стволах и прикладах. Опять появлялся в их компании массажист, который выучился снова говорить по-русски в этой команде. Они-то считали его тогда стариком, а ему было лет сорок пять, максимум сорок семь. Он был состоятельным человеком, где-то на севере под Афулой у него было хозяйство, птицеферма и прочее, а массажем спортсменов он занимался для души, если так можно сказать. Лет сорок он не говорил по-русски, а теперь вот вспомнил и болтал много, сообщая про свою жизнь посмеивающимся над его акцентом ребятам.
Вот его размеренный рассказ, человека по имени Пинхас Корек:
«Мы приехали сюда осенью 39-го, мне было три года, понимаешь? Как мои мама, папа ушли тогда от немца, со мной на руках, я не знаю. Мы были из-под Львова, добрались до Греции, у отца были деньги, еще что-то ценное, переехали на Кипр, отец купил сертификат на въезд в Палестину у какого-то белесого английского капитана, курившего пайп, знаешь, что такое пайп, а, Берг?
Была такая зима с дождем и ветром. Мы переехали на греческом, скрипучем от возраста пароме в Палестину, в город Хайфа, отец нашел земляка в деревне под Афулой, тот помог, и мы поселились там.
Отец все построил сам, сарай для жилья, туалет снаружи, птичник. Я сидел во дворе и помню, что играл с деревянной машиной, которую сделал мне папа, у него были очень хорошие руки. Я ее недавно нашел на чердаке, ту машинку, она едет и поворачивает, прочная, красная, красивая. Понимаешь, Берг?
Потом отец купил четыреста восемьдесят пять цыплят, два мешка корма для них, привез все это, и у него кончились деньги. Я помню, как он это сказал маме за ужином. Мама стала ухаживать за цыплятами, я ходил за ней, держась за подол платья, птицы шумели, мама смеялась, я был счастлив. Мама потом говорила, что они купили это платье во Львове, когда она была беременна, это было выходное платье в синий цветочек. Отец ночью уезжал на работу — он строил дороги, это было тяжело, за это хорошо платили. Потом цыплята выросли, по утрам мама собирала яйца и мы сдавали их в «Тнуву», ты ведь знаешь, Берг, что такое «Тнува»? Двойные яйца, ну, с двойным желтком, мама называла их «двойняшки», в «Тнуве» не брали, так как картонки были сделаны на одиночный стандарт. Мы сами съедали эти двойные яйца. Ну вот. Мы знали, по слухам, что всех наших родственников и друзей убили на родине. Я скажу тебе больше, в Палестине были многие, которые не верили в эту бойню в Европе и считали, что все это придумывают головастые начальники в агентстве, чтобы англичане увеличили квоты на въезд в Палестину. Англия ведь воевала с немцами, не только СССР и Сталин, но они большие упрямцы, эти англичане, очень хитрые и самостоятельные, никто им не нужен и не важен. Никаких писем не было оттуда, из пекла, да и не приезжал никто, но говорили об этом много, в автобусах, в синагоге, за столами, это все мне мама рассказала уже потом. Поверить во все это было трудно, только отец мой сразу поверил и все твердил, что у немца глаза ледяные и презрительные, «а нашим-то парубкам только дай свободу убить и пограбить, только дай», говорил. Потом я пошел в школу, потом в армию, в 56-м был с Рафулем на перевалах, отслужил еще три года дополнительно и уже капитаном мобилизовался. Ты говоришь, демобилизовался, Берг, пусть будет так. Отец умер пять лет назад, мама жива, все помнит, всем помогает, хороший человек моя мама, Берг».
Боря поглядел на обычно скрытного, замкнутого массажиста и немедленно понял, на кого тот похож, — он был как две капли воды похож на писателя Бабеля, с мощной обритой бессарабской головой, в круглых очках без оправы, серьезный человек с лукавыми, какими-то плодовыми глазами.
Найденное сходство ничего не меняло в отношении Бори к массажисту, просто проясняло кое-что ему про генетические народные типажи, про их распространение. Слушал Боря массажиста внимательно, замечая про себя кое-какие неточности и несовпадения в его рассказе, но, не говоря о них вслух, потому что зачем?
Если это добавляет к рассказу что-либо, то массажист курил всегда в сторонке крепчайшие сигареты, держа их в дымном кулаке, стеснялся, но не сторонился женщин, парадных костюмов и официальных встреч. Он помогал Оглодову менять места работы, рекомендовал его каким-то своим друзьям по десантному полку, большим полицейским начальникам, как «надежного «русского хлопца, на которого можно рассчитывать как на меня самого».
Оглодов перешел из школы работать в полицию, несмотря на лишний возраст и неподходящее образование, потому что сам Пиня Корек просил за него. Правда, карьеры он не делал, не собирался, сидел тихо, выполнял приказы, не выделялся, не дрался, но все-таки стоит напомнить, что он был не из этого места, лишний, асоциальный, сутуловатый человек средних лет со слабым знанием иврита и местного уголовного мира. Тем не менее у него был авторитет, что-то он понимал главное, детдомовское, и это держало его на поверхности жизни.
Пинхас Корек не регулярно, но выпивал, плотно закусывая согласно заветам отца, который учил его: «Главное в выпивке закусить, сын». Отец-то его был по всем понятиям непьющим, работящим евреем из бессарабского местечка, знал, между прочим, четыре языка, ни на кого не рассчитывал, ничего не просил, жил своей индивидуальной жизнью, всего добился сам в жизни и умер в одночасье, мужественно, молча, не реагируя на боль, отвернувшись от неминуемой смерти к стене.
На Пинхаса он оказал огромное влияние, держал его жизнь под контролем, выказывая молчаливое одобрение или неодобрение разным его поступкам и шагам. Пинхас с удовольствием слушался его.
Когда отец умер, Пинхас, железный человек в полном смысле этого слова, очень переживал. Похороны отца дались ему очень тяжело. Он лежал на кровати, слушал свое сердце, звук его не внушал ему оптимизма. Он выпивал водки без закуски из горла бутылки, стоявшей под его кроватью. Такое непонятное, дикарское поведение ужасало его домашних, они ходили на цыпочках по дому, задавали шепотом странные вопросы, Пинхас только кивал, что «подождите, все пройдет, я вот вернусь, и все опять будет хорошо».
— Откуда ты вернешься, папа? — осторожно спрашивал его старший сын.
— Оттуда, сынок, оттуда, ты не бойся, я крепкий, — убеждал Пинхас сына, и тот недоверчиво соглашался с ним.
В соседней комнате он доставал книгу Достоевского «Преступление и наказание», лежавшую среди старых спортивных и неумеренно эротичных лаково-гладких журналов, и настойчиво читал ее у окна, останавливаясь на фамилиях, пытаясь понять загадочную русскую душу и эту жизнь больше, чем знал до этого.
Никто, к сожалению, ничего ему не объяснял, и это было плохо, потому что он мог по молодости и запутаться в таинственном, малопонятном русском тексте, в жизни и понимании ее. Достоевский не мог ему помочь в этом, и никакой другой писатель тоже не мог помочь, потому что все, что происходило с Пинхасом, было не литературным делом, не этнографическим, не физиологическим. Это не было никаким делом вообще. У Пинхаса очень сильно болела душа, это случается со многими людьми, в определенные отрезки жизни, хотя, к счастью, не всегда. Это надо просто пережить, переждать, сжиться с этим…
Очень высокий одутловатый человек с лицом безо всякого выражения бодро перешел улицу на красный свет, держа в руке черный берет, и Боря с трудом успел затормозить прямо перед чудовищными ботинками пешехода. Дядя сердито поглядел на шофера, перевел взгляд на Ирину, пошевелил кукольными губами, сложенными бантиком, подождал и затем, подняв ногу, сделал шаг. Было в его поведении и походке что-то нагло-пугливое, необъяснимое, идиотское, что немедленно выдавало это жуткое пугало.
— Ты, посмотри, Боря, какой тип, испугаться можно в переулке? — сказала Ирина.
— Да, я смотрю, глазам своим не верю, — ответил Боря и засмеялся как на концерте русского юмора, привезенного суетливым импресарио из южного предместья Тель-Авива.
— Кто это такой, ты его знаешь? — спросила Ира. Она оживилась.
— Я догадываюсь и вспоминаю, с таким видом, как у него, в России жить очень трудно, только здесь можно кого-то или почти всех обмануть, сымитировать запой, скажем, — сказал Боря, потом захохотал, вспомнив анекдотичный эпизод, связанный с ботинками и карьерой этого человека.
Зажегся зеленый свет, Боря тронул машину, все еще улыбаясь. Давешний пешеход очень быстро шел по середине тротуара, параллельно их движению, азартно стуча подковками английских ботинок с узором, отмахивая рукой, повернув к ним абсолютно лысую голову и бессмысленные глаза подлеца и идиота.
Этот человек был подлец и идиот, неизвестно что должно было поставить раньше.
— Я знаю его, он представитель сил мира и прогресса, сзади он носит лысину, но это не делает его человеком, — сказал Боря.
— Гляди, как он смотрит, можно испугаться, закричать во сне, езжай, Боря, быстрее, я тебя прошу, — сказала Ирина.
— Дай наглядеться на этого человека из твоего сна, я помню, как он щеголял эрудицией, биографией, которых у него не было. Все, не нервничай, я уже еду, — сказал Борис. Он прибавил газ, и машина легко убыстрила ход, оставив лысого далеко позади. — Надеюсь, он ничего предосудительного не совершил, этот пожилой юноша.
— Только меня напугал до смерти, — сказала Ира.
— Не демонизируй, пожалуйста, он сам напуган до смерти, не сгибает коленей и не моргает, а так ничего даже, — сказал Боря.
Он вспомнил этого прохожего, посвятившего свою советскую жизнь опровержению своего еврейства, потому что он этого еврейства не любил и боялся его. После отъезда и приезда сюда он энергично делал карьеру на своем еврействе. На всем он делал карьеру, этот тип, даже на чем нельзя делать карьеру.
Как и почему он приехал сюда, было все же неясно. Так карта легла, наверное.
Теперь вот он шел по вечернему столичному городу под дождем, пугал людей. Как он попал сюда, в Иерусалим, под ноябрьский дождь, этот космический, волевой дядя, понять нормальному человеку было невозможно. Трудно было представить, что он шел по улице Гилель, вдоль муниципальной автостоянки и дальше вниз, мимо одинокого гаража, поворачивал направо перед новым зданием гостиницы «Хилтон», мимо американского консульства слева метров через восемьдесят и странного жилого дома на сваях по правую руку от светофора, как он шагал через старый столичный район Рехавия по затененному крутому спуску к дороге на Тель-Авив.
«У меня нет ничего, мама вот умирает, а этот лысый гад придумал себе биографию и носит ее, как торбу, на горбу», — подумал Боря зло.
Они проехали одно за другим два одиноких заводских здания с темными стеклами, там делали что-то связанное с компьютерами, и стали подниматься по темной дороге. Боря отвез женщину к ее дому, похожему на подтаявший, темный айсберг с несколькими огнями в мокрых окнах.
— Поднимись ко мне, — сказала ему женщина, — налью тебе виски.
— Двойного виски без льда и с битыми сирийскими маслинами на блюдце, моя девочка. — Борис устал за этот вечер, даже ноги подкашивались.
— Обязательно, — сказала женщина, мягко целуя его в губы.
Держась за руки, они медленно пошли под дождем к дому. Вышедший из парадного молодой человек поздоровался с ними от испуга, поднял воротник куртки и в раздумье шагнул на блестящий асфальт двора.
У Ирины в гостиной был камин в стене, выходящей на балкон. В окно открывался cверху замечательный вид на город. Кубометр оливкового дерева, распиленного на толстые, мраморной сути кривые поленья, был аккуратно сложен до потолка. Куски грубейшей коры лежали подле поленницы стопой для растопки.
Боря присел возле камина на стульчик, открыл дверцу с закопченным стеклом и увидел аккуратный вигвам из прутьев, коры и досочек с комом ежедневной газеты внутри. На сгибе можно было, напрягшись, прочитать жирную строку: «Принцесса Диана забеременела вне рамок брака, но у нее был выки…»
— Все у тебя готово к поджогу и возгоранию, лишаешь меня возможности трудиться, — сказал Боря хозяйке.
Та хлопала дверцей холодильника, стучала посудой, увлеченно трудилась на будущее опьянение гостя.
— Я зажгу, да? — спросил Борис.
— Конечно, жуткий холод, только заслонку отодвинь, — сказала она на ходу.
Борис отодрал пальцами лучину от сухой, треснувшей доски, зажег ее спичкой и поднес к газете в шалаше. Одновременно он вытянул из трубы заслонку, и огонь взлетел вверх весело и сильно, загудев и присвистнув, как атакующий врага темнолицый светловолосый казак в бурке и папахе. Сходство видений было таким реальным и конкретным, что Боря тут же вспомнил, как такой вот казак с лихим и прекрасным лицом говорит в советском фильме пятидесятилетней давности: «А вот вы возьмите да поймайте Ваню Кочубея», потом легко вспрыгивает на коня и скачет на нем в степь, вдаль, и юным зрителям кинотеатра «Прогресс» совершенно очевидно, что Ваню Кочубея врагу отловить нельзя, потому что это невозможно. Следом Боря вспоминает по инерции Русскую площадь в Иерусалиме, какую-то витую осыпающуюся арку при въезде и немолодого усатого красавца с вишневой трубкой в правой смуглой кисти и сумочкой в левой. Это диктор русского отдела израильского радио, дело происходит в сентябре 1973 года, за несколько недель до страшной очередной войны в районе, или, как произносили дикторы, — «регионе». Боря только что приехал в Иерусалим жить и слушает опытного старожила страны, приехавшего за одиннадцать месяцев до этого дня, внимательно и даже напряженно. «Вот сейчас, я услышу то самое главное, ради чего все это предпринималось», — думает Боря.
— Устаю как собака, жара, нервы, никто ничего не умеет, прихожу вечером домой, наливаю себе армянского коньяка, делаю большой глоток, — низким голосом, капризно говорит человек с трубкой, — и все, абсолютно все снимаю с себя, тупость, зависть коллег.
— Простите, а вы в кино не играли? — вдруг спрашивает Боря, следя за мелькнувшей мыслью.
— В кино не играют, в кино снимаются, юноша, чтоб вы знали. Да, снимался, было дело, но мне, простите, надо бежать. — И он тут же поворачивается и утомленно уходит, смешно выбрасывая голени в польских сандалетах и безукоризненно сшитых брюках из неснашиваемого коричневого материала джерси в сторону Русской церкви, шевеля длинными пальцами поднятой руки в знак прощания, «мол, я вас видал».
— Какой элегантный, ах, — говорит дама из Даугавпилса.
На ней крепдешиновое платье с вырезом справа по подолу, дымчатые очки, она прочна и похожа на польскую актрису из популярного фильма, только Боря забыл название фильма и имя артистки. Кажется, Бжезина или Гжержета, что-то в этом роде. Наблюдать ее в движении волнительно.
— Блистательный, блистательный человек, какой уровень, ах, он играл Кочубея, вы помните, Боря? — спрашивает дама.
— Еще бы не помнить, — говорит Боря. Сходство этого бежеволицего и героя его детства Вани Кочубея наблюдалось очевидное, несмотря на годы и годы.
Как Боря оказался тогда там, на площади у арки, давно снесенной избранным мэром, он сейчас вспомнить не мог. Все помнил до деталей, до алого маникюра на пальцах дамы, а вот куда шел и откуда, не помнил ни за что.
Пока же у него разгоралось желто-красное, толстое пламя за приоткрытыми дверками камина, трещали оливковые поленья, перемещалась за спиной Ирина в сократившейся до халата без пуговиц одежде.
По телевизору пошли ночные новости, стандартный набор перенасыщенной словами национальной политики, скромно-надежной обороны, экономики со знаком минус, с видами заснеженной Москвы, дождливого Нью-Йорка, Даунинг-стрит, 10, с констеблем у знаменитых дверей и тревожным сообщением об активизации местной уголовщины с обязательным этнографическим оттенком.
Боря сосредоточился на погоде, которая обещала дождь со снегом в Иерусалиме и на Хермоне, ветры и штормы на море, бурю на Кинерете и только через два дня солнце.
«А пока разлилась река Иордан к югу от озера. Циклон же уйдет на север, и погода стабилизируется к пятнице, хотя временные осадки по стране и возможны», — сказала девушка из гидрометеоцентра утешительно.
Боря опять вспомнил — сегодня у него был день воспоминаний, — глядя на огонь, Ваню Кочубея из того черно-белого советского кино.
«Все же фильмы снимаются не для зрителя, не для денег или там рекламы, а для красоты», — подумал он приблизительно и даже заулыбался себе. — Это верно, это верно, — повторил Боря с гордостью за себя, — надо Ирке сказать».
И главное, что это не просто слова, придуманные от одиночества и боли, а он так думает о кино всерьез. Когда-то он мечтал снимать кино, но режиссером не стал, не хватило решимости. Нельзя описать подсознание, красок нет, слов тоже недостаточно, все вспыхивает почти случайно.
«Я — такой», — думал Боря в этот поздний час, глядя на набирающий силу огонь в печи — трезвый, печальный, одинокий.
Он повернулся всем корпусом к хлопотавшей женщине, цепко и медленно оглядел книжную полку и сказал:
— Библиотека у тебя не та, странные книги какие-то.
Произносил это он не впервые.
— Ты говоришь так, потому что тебе интересны книги только про тебя, — ответила Ира на ходу.
— Хочешь сказать, что Джойс написал «Улисса» про меня? — поинтересовался Борис.
— То, что я смогла прочитать, говорит об этом.
— Сегодня твой день, и ты это знаешь, — сказал Боря, вздохнув.
Он представил себе свою мать, там, в полутемной палате, с трубками во рту и носу, и у него сжалось сердце так сильно, как будто оно было не его, а чужое и кто-то давил на сердце сильной рукой. Перед отъездом из СССР Боря видел на столе у инспектора ОВИРа Горюновой В. П., медлительной злобной кокетки, чужую картонную папку с жирной поблекшей черной надписью «Хранить вечно». Вот тогда у него тоже сжалось сердце, как сейчас. Бдительный инспектор, заметив его взгляд, тут же убрала папку в стол и подалась плечами вперед, «мол, есть вещи не про твою честь, Нафтальевич, хотя есть и про твою честь кое-что».
Горюнова была женщина не железная, совсем нет, она помнила о своей крепкой плоти. Даже когда она с удовольствием отсылала Берга бог знает за какими справками, очередями, анкетами, эта женщина смотрела так, как будто сидела полураздетая на расстеленной постели. Или это только казалось взбудораженному сознанию Бори Берга, который за всеми этими хлопотами позабыл о личной жизни и почти сошел с ума от всего происходящего?
Но у них же тоже есть душа и тело, у работников службы безопасности, и все остальное тоже. И горячее сердце, и холодная голова совсем не мешают им, а уж о чистых и сильных руках и говорить нечего. Что там писала в характеристиках-рекомендациях внимательнейшая капитан-психолог Валентина Павловна Горюнова относительно семьи Берг в общем и о каждом из них в частности в своем служебном блокноте с коленкоровой обложкой ухоженной, спортивной рукой на хорошей линованной финской бумаге:
«Настроены просоветски (??!), хотя власти боятся (так и должно быть), подвержены западно-националистическому влиянию, у старших сильны религиозные предрассудки. Ждали выезда 34 месяца, не замечены в обращении к антисоветским организациям. С младшим (Борис, 22 лет) можно и нужно работать во всех принятых направлениях. Рекомендовано всем жить в Хайфе, как «красном», в политическом смысле, рабочем городе. Совет воспринят с удивленной и благодарной улыбкой и отвергнут, «так как есть прямые родственники в Иерусалиме, братья отца, могущие помочь обосноваться на месте на первых порах по приезде». «Да вы нас только пустите, дорогая, а уж мы поселимся», — сказал младший Берг в ответ на рекомендацию.
Старший Берг — упрям, настырен, хотя может вскочить и отдать честь прохожему лейтенанту. Помнит блокаду и фронт под Кингисеппом, вспоминает об этом этапе своей жизни без сентиментальности, но с уважением и трепетом, достойным быть отмеченным.
Его жена — труслива, ограниченна, достаточно типична, но предана своим (в прямом смысле слова своим) до последнего вздоха. Таково мое впечатление от пяти встреч с ними. Сын — не совсем оформлен и сформирован, полон странных для юноши его возраста мнений и взглядов. К русским людям все они относятся хорошо».
Если вспомнить, как эта женщина вела себя с Борей Бергом, как скрипела капроновыми чулками, двигая под столом взад-вперед стиснутые колени, как заводила глаза, как улыбалась ему вполрта, в пол отчаянного глаза блекло-синего цвета, то можно понять, что молодой выезжающий отделался без потерь.
Некоторые признаки говорили о том, что Валентина Павловна была замечательной женщиной, но узнать это самому Боре Бергу не пришлось. Он в принципе не мог себе позволить романа с этой дамой, да и она, наверное, тоже. Хотя пару-то раз они могли встретиться где-нибудь, не при исполнении служебных обязанностей, расслабленные, на какой-нибудь необязательной вечеринке, в районе улицы Маяковского, со всегда недостающим алкоголем, дозволенным джазом из радиолы рижского завода ВЭФ, с не темнеющим никак майским питерским вечером за распахнутым зашторенным окном, а?
Но ноги ее он заметил сразу, породистые колени, потом мягкую, белоснежную шею, взгляд, набухшие ключицы в отворотах голубоватого кителя с золотыми оторочками. Голубоватый ли был у нее на самом деле кителек, золотые ли были оторочки у него, определить сейчас Берг не мог, но так ему представлялось.
Боря переехал жить в другой климат, утомительно перелетев на новеньком самолете компании «Аэрофлот» из Питера в Варшаву (транзитный зал без стульев — полтора часа стоя в стеклянной комнате с засматривающими внутрь любопытными), затем в Будапешт (транзитный зал без стульев — два часа), Вену (замок, охраняемый автоматчиками в чудном глухом лесу) и так далее, в Иерусалим, в окраинный район, с домами из мягкого бежевого местного камня. Очень просто Боря привык ко всему, даже к местной речи. По причине молодости ему все подошло. Он перестал выделяться в толпе внешним видом, как это всегда казалось ему в Советском Союзе, он счастливо оказался совместим с пейзажем и климатом. Он не изменился, как другие, приноравливаясь к этой погоде, всегдашнему лету и жаре. Возможно, молодость, возможно, здоровье, возможно, удобный характер — европейско-еврейская доброжелательность были тому причиной, точно не узнать.
Ничто не казалось ему ничтожным в прошлой жизни, все было прежде так, как было. Боря не ругал, не осуждал, главное — не судил. Смотрел в окно двигавшегося автобуса четвертого маршрута с интересом. Интонации его речи были неагрессивными и нормальными. Он не перевозбудился от переезда в другую страну, в другой режим, в другое абсолютно все. Переезд не сделал его другим человеком. Он никогда до этого не думал о родине, что это такое и как…
Ничто ему не мешало. Даже письмо справа налево, даже мысль, выстроенная в другом звучании, странный, почему-то родной язык, которому его безуспешно обучал в детстве нанятый отцом учитель, выпущенный из тюрьмы человек по фамилии Новик. На нем были блестящие суконные брюки, меньшевистская бородка, налитые щеки, крупные семитские веки, речь его звучала резко.
Он говорил Боре напористо: «Повтори, мальчик, за мной — им эйн ани ли, ми ли? — это значит — «если не я себе, то кто мне?» — ты понимаешь, мальчик, смысл?»
— Понимаю, — тихо произносил восьмилетний Боря, далекий от понимания этой фразы на расстояние, равное расстоянию от русского слова до слова древнееврейского.
Новик иногда называл себя «публицистом по профессии», «лучшим полемическим пером 20-х», был грузен и с трудом поворачивался всем туловищем к Бориной матери, которая приносила ему чай и пирожки с малиновым вареньем на блюде, предварительно осторожно стукнув в дверь.
— Благодарю вас, Сима Львовна, от всего сердца, — говорил он высоким голосом.
— Что вы, не за что, не за что, кушайте на здоровье, — говорила мать и тихо уходила, не касаясь пятками дощатого советского пола.
Новик тут же набрасывался на еду, как на врага. Он запихивал пирожки целиком себе в рот, подправляя указательным пальцем крошки. Подбородок его с бородкой подпрыгивали вместе с движением скул.
Смотреть на все это Боря не мог и отводил взгляд в сторону, что Новик прекрасно видел, но ему было все равно. Мгновенно он все поедал, отпивал чаю и, расслабившись, говорил Боре, глядя на него ласково и презрительно одновременно:
— А сейчас давай поговорим о временах года, дружок. В той стране далекой, как это ни странно, только два времени года — лето и осень, дружок.
Только сытым Новик говорил ученику «дружок».
Надо было один раз слышать, как он произносил это чуждое его гортани слово, чтобы понять всю силу его сытого счастья, этого несчастного Новика в блестящих на коленях от времени суконных брюках. Почему-то от этого тучного пожилого дяди исходил постоянный аромат страха и ужаса, который мешал Боре понимать что-либо в еврейской грамоте совершенно.
— Старайся, Боря, все запоминать, что тебе объясняют. Он знает очень много, Евсей Новик, — говорил Боре отец, — а то, что он такой, э… неловкий, так он не виноват, жизнь у него была такая, не знаю, кто в этом виноват.
Прекрасно отец знал, кто виноват, но не говорил сыну по своим известным всем соображениям — рано ребенку знать такие вещи, может довести до беды такое знание.
Боря обо всем догадывался смутно, потому что этот странный дядя Новик занимал его очень. Боря думал о нем много. Он знал, что у Новика никого из родных нет и живет он где-то в Стрельне, в продуваемом ледяными ветрами с залива двухэтажном желтого цвета доме, построенном пленными немцами после войны. Мама готовила ему всегда бутерброды, которые Новик брал с поклоном и опускал сверток в огромный накладной карман своего пальто. Он никому, кроме отца, не пожимал руки, и однажды, когда Новик приехал к ним на дачу, на воскресный обед, Боря застал его почему-то рыдающим себе в ладони за столом под деревом с румяными кислыми яблочками. Отец сидел напротив него и был крайне растерян. Правая рука отца лежала на шахматной доске с редкими фигурами законченной партии.
Все это происходило на сильном ветру, качались ветки, шумели листья, початая бутылка темного вина ненадежно разделяла Новика и отца, мать сидела метрах в пяти от них спиной к столу, отдыхала. Боря повернулся и испуганно ушел.
Лет через восемь, когда Новик уже умер, Боря спросил у отца о причине тогдашних слез своего учителя.
— Да я не знаю, могу только догадываться. Сломался человек вдруг и все, так бывает. Солнце, дача, обед, дети — от этого так легко зарыдать, — сказал отец. Боря посмотрел на него с удивлением, почти поняв его объяснение.
Отец считал, что его объяснения нужны Боре, хотя тот уже объяснил все себе сам и нуждался в малой доле информации.
— Жизнь Новика рассказать просто, понять тоже просто, но в двух словах все это не уместится, нужен день или два, а может быть, и больше, — объяснил отец Боре.
С тех пор Берг иногда думал о Новике, о его жизни, его невероятном одиночестве, о его смерти, о его постоянном голоде и прочем другом. Даже в Иерусалиме Боря вспоминал этого Новика, но уже не часто. Иногда он встречал в Израиле людей, похожих на Новика внешне. Это были пожилые европейского вида старики, медленные, нервные, полные, обычно в черных кипах. Они преимущественно жили в районе главной синагоги в центре Иерусалима и в праздники медленно, важно шли на молитву, стуча палками по асфальту, приподнимая шляпы и кланяясь при встрече, задирая вверх бороды и полные бритые щеки.
В двадцати метрах от синагоги был хороший букинистический магазин
с суетливым хозяином в круглых металлических очках и ситцевой безрукавке в белый цветочек. Однажды, проходя мимо, Боря выудил из пачек книг в углу лавки и купил перевязанную бечевкой пачку газет восьмидесятилетней давности под названием «Еврейская беднота» и почитывал на досуге желтые, крепкие листы с отлично видными русскими словами. Несколько заметок в газете о международной политике были подписаны Евсеем Новиком, но это не сделало их ни более красивыми, ни более интересными, было непонятно, о чем все это — скучные слова, слепые колонки, вялые фразы, ничего блистательного и яркого не было в статьях, написанных Новиком Евсеем. Что, впрочем, не изменило мнение Бори о Новике, которое сложилось и оформилось задолго до этого дня.
Ира переключила на ходу телеканал израильский на российский, государственный, и Боря так же естественно, как новости на иврите, стал смотреть видовой русский фильм про Африку, про замечательную страну Кению, про ее жизнь, про ее роскошную флору, охраняемую законом, и фауну, которую пока не охраняет никто.
Ведущий показал старые гравюры, на которых были зафиксированы горы убитых львов и других хищников вдоль движущегося старинного поезда с вооруженными довольного вида людьми в несовременной одежде. Львы тоже выглядели не очень похоже. Боря отнес этот факт на телеискажение при трансляции и отсутствие цвета.
«В конце девятнадцатого века, — прочитал диктор, не стесняясь, — в Кении начали строить железную дорогу, и самым страшным врагом строителей были львы. Они нападали на спящих рабочих и пожирали их. Ужас перед хищниками был так велик, что люди забирались спать на деревья. Внизу молча поджидали добычу стаи львов. Часто ветви обламывались под тяжестью спящих, и те падали прямо в пасти бешеных зверей. Многие спали в ямах, накрываясь поверху бревнами. И все-таки железная дорога была построена, и в конце девятнадцатого века по ней пошли первые поезда в Найроби. Охотники с ружьями в руках стреляли из открытых окон по львам, выстроившимся вдоль рельсов. Сотни и тысячи животных были убиты тогда по обе стороны железной дороги. Зверей было много тогда в Кении, много их и сегодня. Одна из львиц ведет себя странно. Она отбивает у антилоп новорожденных и заботится о них, охраняет и не дает никому приблизиться. Ученые считают, что львица просто сошла с ума. Не будем с ними спорить».
Показали львицу. Обычное животное из семейства кошачьих, мордатое, усатое, внимательное. Чем она живет, эта странная кошка, отказавшись от поедания живых существ, было непонятно.
» Львица с некоторых пор питается только броненосцами», — сказал диктор. Он не пояснил, что такое броненосцы, но сказал это слово с полным отсутствием пиетета к этим существам. Стало очевидно, что броненосцев можно и даже необходимо пожирать львам, так как они почему-то мешают эволюции и прогрессу в природе и в жизни вообще.
В конце фильма опять показали ненормальную львицу, которая внимательно наблюдала за огромной стаей трепетных желто-оранжевых антилоп, прыгавших неподалеку. Львица осторожно подняла переднюю толстую лапу и, подержав ее в воздухе некоторое время, наконец мягко шагнула. Антилопы, одновременно передернув роскошными шкурами на спине, передвинулись от нее на некоторое расстояние.
«Так устроена природа, ищущая равновесия. Львы должны есть других, чтобы жить, чтобы этих других зверей не было бы так много в сельве», — сказал диктор с доброй советской улыбкой в сильном голосе.
На этом откровении фильм закончился. Боря вздохнул. Потом встал и подошел к балконной двери. Телевизор сине-сладко гудел за спиной. Это был северный район города, который поднимался по холму. Вид на шоссе и сложнейшую развязку в самом низу лощины был замечательно геометрическим и завершенным. Машины осторожно и споро перемещались по мокрой поверхности дороги, желтые блики сопровождали их движение. «Скорая помощь» взобралась на мост и, включив сирену на всю мощь, красиво помчалась в цветных бешеных брызгах холодного столичного дождя.
Когда Боря приехал в Иерусалим жить, то знакомый повез его на машине по городу.
— На, смотри на столицу, — сказал он. Приехали на холм вблизи бывшего Дворца губернатора. Встали у края. Открылся невероятный вид на старый и новый Иерусалим. Берг даже немного задохнулся от величия и необузданной, осенне-сизой красоты.
— Вот видишь там заложенные ворота в стене, видишь?! — спросил Берга знакомый.
— Вижу, — сказал Берг зачарованно.
— Считается, что когда придет мессия, то мертвые встанут из могил и пойдут за ним, — сказал знакомый, выдержав паузу.
«И что с ними тогда делать, с бредущими из могил?» — чуть не спросил Берг, но вовремя сдержался, поняв, что этот вопрос неуместен да и не очень умен.
Сейчас он сел к низкому столу, подвинул себе тяжелый широкий стакан, пробормотал верную строчку поэта, жившего на окраине города: «Конечно, выпить здесь проблемы никакой…» — и с удовольствием выпил. Забросил себе в рот маслину-другую, откинулся на диване, закрыл глаза, замер.
Мать его любила петь, мурлыкала, грузно сидя у кухонного стола и лепя, скажем, котлеты: «Ну что сказать, мой старый друг, мы в этом сами виноваты, как много девушек вокруг, а мы с тобою не женаты…»
Голос у нее был высокий, не сильный, но правильный. Голос не запевалы, не солистки областной филармонии или обученной вокалистки, но надежной и душевной исполнительницы.
Котлеты ее были отдельной статьей, как говорится. Это были огромные произведения кулинарии, не всегда ловко слепленные в смысле внешней формы, но пахнувшие дивным духом божественного вкуса, домашнего благополучия и даже счастья. Она косым легким движением острейшего ножа нарезала белый иерусалимский хлеб от «Анжела», полосовала котлету на две половины, чтобы легче было откусывать, рядом укладывала соленый огурец и вручала на тарелке гостю.
Борины столичные друзья-знакомые, которые иногда приходили с ним на субботнюю побывку из армии, смущались и отнекивались, но потом ели этот продукт увлеченно и даже восторженно.
Старость матери Берга Симы Львовны была достойной, не болезненной, приличной, грустноватой. Она не вызывала большого сочувствия или огорчения у окружающих ее людей. Было в ней это неизбежное спокойствие, создававшее ощущение прочного, надежного, долгого продолжения жизни.
Еще мать Берга Сима держала большой кулек карамели для детей, которых обожала. Свои-то у нее были уже взрослые, чтобы не сказать старые.
И все они забегали к ней, в ее незапертую дверь на первом этаже слева от входа, за конфетами, за скромным общением, потому что очень сдержанна жизнь религиозных детей, чтобы не сказать просто скудна. Так их держат, в строгости и жизненном порядке. Дети Жоржет, дети Каплана, дети хромого Арона и даже дурной Хаим из 14-й заходили к Симе при первой возможности.
Вечерами Сима принимала Жоржет. Муж ее приходил с работы позже, дети спали. Они пили чай с галилейским прозрачным медом, говорили о странностях жизни, об опасном будущем дурака Хаима и смотрели по телевизору откровение местной цивилизации — главный выпуск новостей, узнавая про жизнь много нового. Сима уже перенесла легкий инсульт, и левая рука сгибалась и слушалась ее не слишком хорошо.
Телевизор у нее был старенький, черно-белый, видно было плохо, потому что большой, главной антенны на доме в таком квартале, конечно, не было и быть не могло, а рогатая, комнатная, давала сигнал не сильный, расплывчатый, какой-то грязно-полосатый…
Сима Львовна Берг вздохнула неглубоко, немного выдохнула, судорога пробежала по ней, и она умерла. Глаза ее немедленно потеряли живой оттенок и поблекли.
Легкое облачко ее души взметнулось над головой Ани, тяжело сидевшей у матери в ногах и неловко выговаривавшей псалом Давида, начинающийся на букву «самех», и беззвучно, но ощутимо улетела вверх, подвинув темный воздух у потолка. Там, наверху, душа Симина присоединилась к душам других людей, образовывавшим облако света.
Первое имя матери было Сима, поэтому и глава, читаемая Аней, начиналась с заглавной буквы «самех». А второе имя Симы было Ципора, не зафиксированное ни в одном советском документе.
Аня замерла, глядя на воспаленное, совершенно неподвижное, неузнаваемое лицо матери. Пришла медсестра. Подойдя к кровати Симы Берг, она посмотрела на экран прибора с остановившейся яркой точкой и быстро вышла за врачом. Они вернулись тут же, обритый наголо врач склонился к кровати с телом умершей, щелкнул какой-то кнопкой и, повернувшись, сказал Ане хрипло и негромко:
— Я вам соболезную, госпожа.
Тут Аня поняла, что случилось, и заплакала.
Звонок на телефон Берга был резким и неожиданным. Он должен был ждать его, а не ждал.
— Боря, мама умерла, похороны через полтора часа, я не узнаю ее, — сказала Аня рыдая.
— Ну что ты плачешь, Анька, ну что? — спросил Боря неловко.
Его большое лицо сильно морщилось, когда он говорил, и Ира сразу это заметила, хотя он и пытался отвернуться в сторону. Она быстро подошла, обхватила его руками, и он рассеянно погладил ее по лицу.
— Ты должна прекратить плакать, прекрати, — потребовал Боря от сестры — он как будто попытался притормозить на крутом спуске, и у него это получалось неловко, неверно.
— Я ничего не должна никому, мама умерла, перестала жить, или ты не понял?
— Я понял, понял, все понял, Аня, — сказал Боря.
Дождь за окном кончился внезапно, и спускающееся шоссе казалось совсем высохшим — это свойство Иерусалима — резкая смена погоды, забываемое прошлое, величие мгновения. Склоны холма, от которого шел мост через лощину, были бурыми в свете фонарей. Берг почувствовал, как растет трава после дождя на этом холме. Густо застроенное пространство города темно лежало перед ним.
— В два ночи похороны? — спросил Боря. Он не удивлялся ничему, он уже все это проходил однажды с отцом. Его странным образом успокаивал этот разговор с плачущей сестрой.
— Ты же знаешь, ждать нельзя по закону. Как ты въедешь на холм Шауля, то за шлагбаумом направо наверх. Там увидишь. Приезжай раньше, тебе есть что делать там, — сказала Аня.
— Да, — сказал Боря.
Он поехал домой от Иры по пустому и почти высохшему шестирядному шоссе, простившись с женщиной несправедливо торопливо, несправедливо рассеянно. Машина слушалась его намерений как часть тела, естественно и мягко. Место для парковки нашлось вблизи самого парадного.
Дома все сидели одетые, собранные, ждали Бориса. Старший сын был в расстегнутой шуршащей куртке с капюшоном. В вороте его рубашки видна была мощная ключица, от которой мускулистым столбом поднималась высокая, юношеская шея. На отца он был похож косвенно — в профиль вроде да, а чуть повернется — уже средиземноморская, курчавая порода родителя жены.
Сидя к столу боком, он проглядывал газету, неприлично расцвеченную, похожую на полку пряностей и сладостей, в недорогом суперсоле. Дочь вместе с обритым мужем, похожим на злодея из фильма ужасов, сидела возле включенного телевизора с убранным звуком. Муж дочери крутил в руках пачку сигарет. Жена Бори напряженной, слабой рукой разливала чай по керамическим кружкам. Над чашками поднимался пар сиреневого цвета. На столе стояла неоткрытая бутылка. Возле бутылки — блюдо с грушами несовершенной формы, ржавого цвета. В углу стола, вне скатерти, лежал штопор с пластиковой ручкой. В другой раз Боря посмотрел бы на этот натюрморт дольше, пытаясь запомнить расположение и цвет предметов.
Все повернулись к нему.
— Слава богу, что ты приехал, — сказала ему жена тихо.
— Ну давайте, поедем, — сказал Боря с порога.
— Попей чаю сначала, — сказала дочь. Муж ее кивнул, что «да, попейте чаю, Борис, для успокоения».
Боря прошел к книжной полке, взял бутылку виски c cамого верха, под взглядами домашних прошел к столу и поискал взглядом посуду. Налить здесь было не во что, а до кухни идти долго. Боря взболтнул родной «Jamison» и сделал большой глоток из горлышка. Сын Бори опоздал со стаканом и смотрел на отца тревожно. Муж дочери явно одобрил поступок тестя. Он был солидарен с Борей выражением лица.
Все молчали, как в академическом театре на пьесе Чехова, перед тем как опустится занавес. Боря сделал еще один глоток из бутылки, до того как опустили занавес. Лед в душе подтаял, взгляд сосредоточился на жене, которая сделала ему бутерброд с горчицей и холодным мясом.
Муж дочери протянул ему зажженную сигарету, и Боря глубоко и сладко затянулся.
— Не могу произнести вслух, что она отмучилась, перестала жить, — сказал он, густо выпустив дым. Все находившиеся в комнате напряженно и молча следили за ним.
— Аня не узнала ее после смерти, — сообщил Борис в воздух.
— У нас один на учениях тоже погиб, — сказал муж дочери хрипловато, — у него сразу лицо изменилось, мы его даже не узнали, а были в одном взводе девять лет.
— А что случилось, почему? — спросил Боря с неожиданным интересом. Он любил поговорить с зятем.
— А он заснул, устал очень, а БТР развернулся и наехал на него, не видно было, — сказал зять и погладил ладонью свою белоснежную голову, как бы привыкая к отсутствию волос.
— Бывает, — сказал Боря почти одобрительно.
— А вот еще было, — начал зять, но дочь посмотрела на него гневно и прошипела:
— Уймись уже.
— А что такого я сказал? — спросил зять, но, увидев взгляд жены, сообразил, что его рассказ не вовремя.
Он осекся и смутился. Боря ухмыльнулся и сделал еще один глоток, сладкий и долгий. Зять смотрел на эти действия с завистью, но Боря никому ничего не предлагал. Налить себе выпить зять не решился.
Несмотря на решительную и сильную мужскую внешность, зять находился в явной зависимости от настроения и одобрения своей жены.
Он работал в банке, был хитер, дерзок, мелочен, более чем осторожен, очкаст и агрессивен, когда окружающие позволяли ему быть таковым. Он обожал властвовать, но, так как эту страсть ему нигде не удавалось осуществить, он пытался ее как-то компенсировать. Он не расслаблялся ни на минуту, этот Борин зять.
«Как я согласился на ее замужество с этим? — подумал Боря, с удивлением глядя на свежее, настороженное лицо дочери. — Можно подумать, что у меня кто-то спрашивал».
Зять, следивший за своей внешностью с болезненным вниманием, стряхнул крошку с клетчатой рубахи с длинным рукавом и знаком фирмы на кармашке, прибавил громкости у телевизора, и Боря посмотрел на экран.
Ему необходимо было, чтобы вблизи него бормотал голос, неважно чей и неважно на каком языке, из этого теперь уже почти плоского, как никелевая доска, ящика.
На огромном экране новенького аппарата негр средних лет с чудовищным, каким-то откровенным лицом, испещренным глубочайшими шрамами-морщинами, одетый в футболку с эмблемой английского клуба, сказал, что смотрит в зеркало и не знает, кто там на него оттуда смотрит. «Не узнаю», — сказал он равнодушно, неумело скрывая испуг. На экране бежала строка перевода.
«Великий чемпион мира, второй в истории бокса тяжеловес после несравненного Мохаммеда Али, живет в двухкомнатной квартире в квартале среднего достатка. Он не может объяснить, куда подевались сотни миллионов долларов, которые он заработал своими кулаками. Где его девятнадцать роскошных лимузинов производства фирм «Бентли», «Ягуар», «Роллс-Ройс» и так далее, стоявшие прежде в гараже. Он не знает (это его, судя по всему, не интересует), где его виллы с пятидесятиметровыми бассейнами олимпийского стандарта, где его бенгальские и амурские тигры, которых он обожал и держал в вольерах возле дома. Он не знает ничего в свои тридцать восемь лет, после великих побед, после трех проигрышей нокаутом, после потери скорости и силы удара», — сказал корреспондент энергично, как будто обвинял бывшего боксера в полном провале его жизни.
— Ко мне приходят парни и просят автографы, просят научить их боксировать, но я уже равнодушен ко всему, — объяснил чемпион.
Боря помнил, прекрасно помнил, как этот мужик в черных трусах и таких же кроссовках, выглядевший, как кусок блекло-пепельного дерева, вместе с гонгом первого раунда подлетал через ринг к сутулящемуся сопернику и краткими, невероятной скорости и силы крюками бил по нему.
Удары сыпались в корпус, в голову, еще раз в корпус, еще раз в корпус, еще раз в корпус, в четырех плоскостях — только диву можно было даваться, что соперники его выживали после этого. Ноги пораженного становились как гуттаперчевые, он, оскальзываясь, пытался идти по рингу, но тяжко падал лицом вниз с высоты своего почти двухметрового роста.
Торжество победителя, если судить по его суровому лицу, было умеренным, почти сдержанным.
Группа прыгающих помощников, прихлебателей, с именем чемпиона на шелковых куртках, окружала его и уносила на праздник победы в недра переполненного зала, вмещающего двадцать тысяч зрителей. Все это происходило в казино Лас-Вегаса.
До этого момента чемпион все же успевал протолкаться в угол к противнику, бессмысленно сидевшему на табурете с пакетом льда на темени, и, обняв, тепло поцеловать его, нашептывая что-то в распухшее ухо. Что-то детское, мальчиковое было в лице чемпиона в этот момент, что довольно неожиданно для человека столь свирепого вида.
Этот боксер не был нацелен на игру с противником. Он желал только немедленной, безоговорочной победы и только нокаутом. Выглядел он как неземное, даже космическое совершенство.
Однажды Боря видел этого человека несколько минут не как боксера, а как богатого, ревнивого мужа.
Боксер совершал пробежку с полотенцем на шее. Он бежал плоским шагом в районе Красной площади в сторону улицы Горького в Москве, куда приехал за своей женой. Та снималась в бессмысленном боевике, посвященном русской и американской организованной преступности, на фоне заснеженной, уютной, русской столицы.
Женщина его была красивой, со светло-шоколадной кожей, но слишком подвижной для этого медлительного в жизни простака. Так показалось Бергу.
Она деланно смеялась, сверкая молодыми зубами, преданно прижималась к мужу выносливым худым телом со светло-шоколадной кожей и, цепляясь пальцами за его невероятных размеров плечо в неновой тренировочной куртке с капюшоном, успевала развязно и тщательно сказать взъерошенному русскому телеоператору в камеру заученную и все равно трогательную фразу «Я тьебя лублу».
Вокруг этой пары стояли улыбающиеся парни в лыжных шапочках и модные глазастые шалые девушки с накладными ресницами, постукивающие ногами в дорогих сапожках по московскому тротуару в районе, кажется, улицы Горького ниже памятника Маяковскому. Если только ленинградский иерусалимец Боря не ошибался в названиях памятников и улиц русской столицы.
Боксер стоял с женой, показывая ряд крупных зубов с клыком справа, из металла, вероятно из платины. Вскоре у него должен был состояться важный бой за звание чемпиона мира с невозможным по размеру гонораром, но он думал об этой девице, высоко показывавшей стройные, крепкие ноги и излишне крутящейся вокруг своей оси для жены такого человека.
Мать жены, молодая негритянка в шубе из русского меха до полу, делала дочери понимающие знаки близоруко сощуренными многозначительными глазами из первого ряда толпы.
«Достанут они его, эти дамы», — подумал Берг, наблюдая за спектаклем.
Боксер молчал все время телепоказа, только двигал губами, демонстрируя улыбку. Потом он погладил ее плечо, девушка потерлась о его ладонь щекой, и он побежал дальше прочным, быстрым шагом в московском, недружелюбном пространстве, под звук кларнета, под аплодисменты жидкой толпы, накинув капюшон на лоб и подтянув полотенце под воротником.
— Это бег за деньгами и славой, потому что женщина у чемпиона уже есть, — сказал молодой корреспондент наставительно, выдыхая из себя пар, растирая перчаткой красный нос.
За ним стояла чемпионская жена и довольно растерянно глядела вслед убегающему по тротуару мужу, удалявшемуся от нее большими равномерными прыжками, как от поверженной цели, что, наверное, было чистой правдой…
Она стояла перед ним на расстоянии предплечья, держа кружку с дымящимся чаем, уже одетая, тревожащаяся. Близкий и верный человек, не оставляющий в трудный час родных людей. Ходила она валко, как и в молодости, и шаг ее, от талии и ягодицы вперед, по-прежнему сводил Берга с ума. Как и вес, как цвет кожи, как тающие губы, как вскрики во время любви, похожие на птичьи восклицания.
Все это было чревато, горько, заставляло отвлекаться от личной грусти и тоски. Боря вздохнул, поглядел на нее, узнавая и запоминая, отвел глаза, чтобы ничей вид не отвлекал его от лица матери. Ему еще предстояло в этот вечер совершить несколько очень важных дел, он это знал.
Боря с трудом поднялся на ноги, подвигал больными плечами, застывшей шеей, глотнул чая, поднеся кружку к лицу, и сказал негромким, деловым, испуганным голосом:
— Все, поехали на кладбище.
Не первый раз Борис Савельевич ехал на похороны здесь.
«Все никак не могу попасть на свои», — подумал он пьяненько. Кокетничал, выпив, сам с собою.
Берг, кажется, заболевал, простуда одолевала его, и это раздражало.
Зять топтался у входных дверей, ожидая разрешения жены на выход. Жена была и дневальным, и надзирателем его, и сладким чьим-то сном. Сын Бори, с затертым до белой изнанки обложки молитвенником в руке, стоял возле матери, у которой был пакет с кипами для мужчин.
Все вместе молча спустились по лестнице, никого не встретив по дороге, и вышли во двор в тишине и темноте. Они окружали Борю все, как телохранители важную персону, которую уводят от опасности. Рядом с парадной дверью уже наклеили за это время два траурных объявления о смерти Симы Берг. Сестры успели заказать в специальной конторе эти плакаты, содержание их и места расклейки.
Боря отдал сыну ключи, и на двух машинах, по высохшему за эту получасовую телевизионно-музыкальную паузу, почти новому шоссе они поехали на кладбище. Сын вел машину аккуратно и плавно — так, как требовалось Бориному организму для равновесия. Всю дорогу он глаз не открыл и слова не сказал. Это было не нужно ему. Никто возле него не разговаривал. Зять двигался следом за ними в другом автомобиле. Жена его сидела рядом и изредка произносила «тормози», «правее», «не гони». У них были c cамого первого дня знакомства такие отношения.
Это было второе, иерусалимское кладбище, находившееся при въезде в город справа на горе Шауля. С междугороднего шоссе на Тель-Авив свернули налево, потом направо и еще раз направо до самого верха. Народа было вокруг невысокого каменного строения неожиданно много. Послушники в черном, из училища напротив дома Симы Львовны и из училища, построенного недавно, через дорогу на пустыре. Какие-то женщины с ее двора в непромокаемых куртках. В углу у открытого входа в отпевальную стоял Ибрагим с сыном. Оба они были в странных меховых шапках пирожком, похожих на те, в которых ходили благополучные жители СССР зимой. Ибрагим плакал по Симе Львовне, вытирая глаза кулаками..
Недалеко от Ибрагима Боря заметил понурого, в пиджаке с поднятым воротником Швили, тоже с сыном. Прижимался к стене с испуганным видом Хаим-дурак, играя в полутьме теннисным мячиком с бетонной оградой. Никто ему ничего не говорил. Сестры шагнули к Боре и обняли его напряженными, немолодыми руками.
— Большие похороны, много скорбящих людей, — как сказала бы сама Сима о происходящем на наречии, которое знала очень хорошо, еще со времен своего строительного техникума в Белоруссии в городке Рогачеве. Или Рогачево, Сима произносила это название то так, то так, под настроение.
Какой-то человек с грубо заросшими скулами подошел к ним и вполголоса сказал Бергу, что тот должен пройти с ним в отпевальню. Боря знал, что его ожидает. Крупный сын Ани пошел вместе с ним, так как Боря был растерян, испуган и неловок. Вообще полно было сыновей здесь.
Они прошли по чистому, бедному коридору. Цвет стен его не обещал ничего хорошего. Никому. Никаких запахов не ощущалось нигде. Возле дальней двери их ждал служка в шляпе, в пиджаке и белой застиранной рубашке. Он приоткрыл дверь за ручку, быстро оглянувшись на Борю, осторожно, но уверенно ввел в квадратное помещение с голыми, выкрашенными плотно-зеленой краской стенами. В раковине был сложен шланг в металлической обмотке, сильно пахло водой, сыростью. Две женщины в клеенчатых глухих фартуках стояли вокруг металлического стола с ничего не выражающими лицами под низко повязанными до бровей платками. Пожилая, более чем дородная дама в темной одежде отодвинулась от темного окна и сказала Боре, показав перламутровые резцы, без выражения, в своем, каком-то потухшем голосе:
— Возьмите.
Она протягивала ему полуразвернутый фантик мятой,толстой бумаги. Внутри него была какая-то бурая пыль. Боря знал, что это такое, — это был пепел. Он взял в щепоть его и автоматически повторил за ней смутно фиксировавшиеся в памяти слова молитвы.
Боря все это уже проходил один раз прежде.
Старуха откинула простыню с лица Симы, и Боря засыпал ее открытые, застывшие, синие глаза пеплом. Племянник жестко, неотрывно держал его за локоть. Потом простыню накинули обратно на лицо матери Берга, и племянник вывел его наружу все той же могучей, незнакомой дланью. Служка, часто дыша, предложил ему пузырек с нашатырем, но Берг отказался. Он был холодно-собран, в преддверии обморока.
— Ты можешь идти на кладбище, — сказал Боре племянник.
Когда хоронили отца, то Борю, по иерусалимскому обычаю, на кладбище не пустили. Пояснение этому было Боре передано двумя словами, вскользь: «Из-за существующей возможности сомнения… даже нулевой. Будь дома».
Берг понял, что имелось в виду под этими словами, тут же. Он был дома, ходил по комнатам, смотрел в окно на небольшой котлован во дворе с неосыпающимися стенками и двух рабочих в касках, копошившихся на дне его.
А теперь вот его пустили хоронить маму, потому что здесь-то уж никакого сомнения быть не могло. Он воспринимал все эти запреты, обряды как должное, не обсуждая их и не спрашивая лишнего. Он боялся неуважительных ответов на свои вопросы, касающиеся религии, считая, что выучить ничего нельзя, особенно в его возрасте.
Было очень темно и не холодно. С вершины холма, на котором они все стояли, видна была северная часть города с несильными, но частыми линиями фонарей. По главному шоссе двигались редкие машины, останавливаясь у светофоров и сворачивая на них вправо и влево.
У угадываемой линии горизонта справа виден был под небом без звезд большой арабский город с мигающим огнями светофоров.
До могилы было идти недалеко, метров сто. Место было хорошее, высокое, огороженное камнем. Все было здесь огорожено камнем. Несколько раз Боря, в разорванной у ворота по обычаю рубахе, сказал поминальную молитву по-арамейски. Сын Ани, стоявший позади него, подталкивал Борю в нужное время, и тот громко начинал говорить слова.
Могильщик в халате в мелкую полосу стоял в черных чулках на земле возле могилы, которую он заложил каменными блоками, глядя непреклонно. Потом Боря узнал, что он просил прощения у похороненной за что-нибудь, совершенное им не так.
Многие люди говорили вместе с Борей прощальные слова, получался сильный хор.
В общем, похоронили Симу Львовну Берг в грусти и слезах среди большого скопления людей в полной тьме. Наверное, она была бы довольна своими похоронами, хотя кто знает.
Горел сильный, синий фонарь могильщика. За ним можно было различить тень Вени Оглодова, который вместе с неизменным братом несобранно маячил на фоне черного покойного неба, как бы готовясь к очередному раунду за жизнь, за землю, за хлеб и за воду.
Потом Боре нужно было по Закону пройти, сняв башмаки, в носках, меж двух колонн выстроившихся мужчин, которые выговаривали ему соболезнование. Все они были одеты в черное, черные шляпы, черные сюртуки — такая униформа борцов и служителей. Боря всем кивал, благодарил, сил у него не было, земля была сухой, в камнях, но ногам больно не было. Завершив это, он надел башмаки, присмотревшись к стене.
Сын завязал ему шнурки.
«И хорошо, что сухо и тепло, ей там не так жутко лежать, маме», — подумал Боря отчетливо.
Сразу же после этого пошел очень сильный, заждавшийся дождь, просто грянул, залил все. Как будто этот дождь застоялся, как будто он ждал конца похорон Симы Берг. Но он же ничего не ждал, не мог копить влагу и ждать там наверху, этот дождь, просто так получилось, сошлось.
Дождь не напугал Борю, а обрадовал, освежил.
Служка подошел к Бергу и сказал, что у него дома есть книги его деда.
— Много людей изучают труды эти, мои дети тоже учат, — сказал он Бергу.
— Это дед по линии отца, — почему-то начал объяснять Боря.
Дед Берга по отцовской линии умер в Иерусалиме лет семьдесят назад. Он был большим ученым иудеем. Изредка до Берга доходили положительные, восторженные отзывы о жизни этого человека. Берг его никогда не видел, не совпал по датам.
Отец в Ленинграде боялся, что о факте существования в Иерусалиме близкого родственника узнают злодеи из власти и накажут за это всю семью. Злодеи, конечно, все знали (что не факт, как выяснилось, не факт), но вот ведь не наказали.
Дома Боря хранил дореволюционную фотографию деда. Он был снят в сюртуке, в ермолке, он был седобород, с зоркими глазами, с сильным жестким лицом, с крупными руками, лежавшими на молитвеннике. И отец-то Бори Берга был не подарок в смысле уступок жизни, а этот, было очевидно, не уступал ни в чем и ни кому. Никому.
— Бог не делает плохого, ты понимаешь, сынок? Бог делает только хорошее, ты понял? Никогда ничего плохого, запомни, — говорил отец семилетнему Боре твердо, держа его за плечи. Дело было в Ленинграде.
Служка пожал руку Боре, и тот сел в машину к сыну и остальным.
Они посидели в автомобиле немного. Боря подышал, подышал, закрыл глаза. Послушал дождь, потом себя, подождал.
Cын тихонько сдвинулся с места, двигая рулем чуть-чуть. Боря включил радиоприемник, ночная хрипота радиоголоса успокаивала его, внушала покой. Проехали мимо Иры, которая с растерянным видом стояла у входа в отпевальную в каком-то шарфике и коротком пальто с поднятым воротником. Она была одна, и Боря хотел выйти и сказать ей что-нибудь, утешить, но не сделал этого, потому что совершенно не было сил у него.
Через мгновение он понял, что хотел ей сказать, что не может перестать любить ее никак.
— Освободи меня, я прошу тебя, — сказал он вполголоса, неожиданно для себя.
Ниже по спуску была еще одна умывальня, и Боря вышел, полил себе на руки ледяной, ночной воды, умыл лицо, шею и, стряхнув с кистей брызги, вернулся в машину. Сын сделал то же самое.
— Езжай медленно, я прошу тебя, — сказал Боря сыну, и тот кивнул.
Они съехали по извилистой дороге на второй скорости к шоссе на Тель-Авив, повернули направо, встроившись в левый ряд на подъеме в город.
Совершенно ни о чем он не мог думать. Грусть не располагала его к мысли.
Их обогнало справа одинокое пустое такси. Водитель, очумевший от усталости, не преминул неодобрительно погудеть и оглядеть еле двигавшийся автомобиль неприязненно. Справа от шоссе были скалы из камня мягкой породы с глубокими бороздами непонятного Боре происхождения, которые тянулись параллельно земле.
«Прослушайте результаты матчей европейской баскетбольной лиги, состоявшиеся сегодня, — сказал диктор посередине песни про любовь, на ее фоне. — Столичный клуб, испытывающийся трудности в нынешнем сезоне, опять проиграл дома во Дворце спорта в Малхе, словенской команде со счетом 73:86. Разочарование полутора тысяч болельщиков можно легко понять. Прекрасно начав сезон, «красные» резко сдали через два месяца после старта, и никакие оправдания травмами игроков и напряженным расписанием игр не могут объяснить цепи раздражающих, необъяснимых поражений».
— Объяснений им надо. Какие объяснения? Водки надо пить меньше, — проворчал Берг, продолжая в негустом тумане свою игру. Правил в этой игре не было никаких. Он понял, что перестарался, но ничего исправлять в сказанном собою не стал, потому что все равно никто из пассажиров в машине ничего не понял.
Перегнувшись на ремне безопасности, Боря переключил частоты и услышал доверительную беседу о религиозной философии. Два неторопливых человека с густыми голосами обменивались мнениями о жизни.
— То, что надо, — сказал он довольно и закрыл глаза.
«Необходимо собраться с силами и суметь сказать времени «нет», без этого невозможно ничего создать», — сказал один из радиособеседников.
«Я не уверен, что это так, коллега, нельзя лишать время надежды, вы это помните, не так ли?» — отозвался второй человек в студии.
Боря ожил, выключил этот разговор, потому что слушать его было невозможно, и проговорил:
— А дорога серою лентою вьется, вслед за поворотом идет поворот…
Он заснул от скорби и усталости, и ему сладко приснился питерский двор в праздничный день, вроде 7 ноября, в непогоде, с низкими облаками, с витой очередью у пивного ларька, с пустой хоккейной коробкой посередине в лужах на гаревой поверхности, с возгласом взрослого парня по имени Толя и по кличке Гитлер: «Пошли рок, Керя, послушаем, пока не посадили». Сколько Боре лет, тринадцать? Четырнадцать?
— Да, пошли, только я у Симы Львовны трояк одолжу, Боб, как у матери настроение с утра, а? — это говорит кто-то постарше.
— Да хорошее настроение у нее, чего спрашивать? — бурчит Боря смущенно.
— Я ей пленку подарю, «Рок вокруг часов» называется, Элвис Пресли, слыхал, пацан, патефон у вас есть, конечно, дома, Боб? — деловито.
— Патефона у нас дома нет, — говорит Боря, умирая от внимания взрослых молодых людей в кепках и шелковых праздничных шарфах поверх пиджаков.
— Врешь, не может быть, как так нет патефона? Но неважно, на, гляди.
И Толя показывает Бергу рентгеновскую пленку, аккуратно вырезанную кругом из прямоугольного рентгеновского снимка. Посередине этого круга наклеена фотография голой светловолосой девки, поперек чудного живота которой не совсем ровно напечатано на пишущей машинке: «Рок вокруг часов. Элвис Пресли».
В песне, написанной много позже этого питерского зрелища, слепой негр в роскошном ритме пел неожиданно для спящего Бори: «У нее есть кольцо с бриллиантом, и она может двигать телом, ласточка, о, может. Двигай, дорогая, двигай, вперед и назад, о, да. И по кругу, дорогая, о, да».
Худые, в шелковых брюках ноги негра, подпрыгивавшего в такт бурным аккордам на крутящемся табурете, выделывали невероятные па, будучи в лакированных концертных ботинках с широким простроченным носком.
И другая дама, в довоенном Мексико-сити из совершенно и окончательно неизвестного Бергу фильма, томительно пела по-испански: «Бесаме, бесаме мучо», что значило по-русски «целуй меня крепче», и голова Бори кружилась от этих слов. Он плакал во сне и шептал: «Как со всем этим справиться», и жена его вместе с Ириной выводили под руки Симу Львовну Берг, Борину родную маму, и вели ее куда-то по неширокой аллее в новом парке, напротив лавки Швили, который внимательно смотрел, стоя на тротуаре, им вслед с грустным, растерянным и торжественным лицом.
Ехали домой, уже подъезжали.
Иерусалим, 2005