Опубликовано в журнале Звезда, номер 11, 2005
БЛИКИ
Утро тихое, прохладное. Облака низкие, тянут понемногу с севера, но дождя, кажется, не будет. Вообще погода странная, необычная. В полдень облака разносит, и начинает парить, припекать, а к вечеру, к ночи снова делается прохладно, почти холодно. И так каждый день уже целую неделю.
Должно быть, это и есть нормальная, естественная погода. В городе камень, асфальт съедают росу и прохладу, и этих перепадов не замечаешь. А тут всё как и должно быть.
А. еще спит, и я, как обычно, встал пораньше, выпил крепкого чая и пошел выпиливать засохшую яблоню.
Нет ничего лучше этой неспешной работы в саду, в огороде, когда душа спокойна и ничем не тревожится, и мысли тихие, тоже неспешные, текут как облака.
Какие иногда хорошие часы выпадают. И как хорошо думается.
Надо написать о Розанове.
Как всегда, открыл его для себя с большим опозданием. А теперь — читаю и наслаждаюсь.
Нет, нового жанра он, конечно, не создал. Но он в эту форму короткой дневниковой записи вложил такой художественный темперамент, такую страстность души, что все волшебным образом преобразилось. И сразу возникло ощущение необычайной новизны.
Гладкая, правильная литературная фраза его давно тяготила. В ней была какая-то анемичность. Это его долго мучило. Художник в нем не находил выхода.
И однажды он эту правильность, эту длинноту отбросил. И, похоже, внутри себя решил, что вместе с этой литературной гладкостью можно освободиться еще кой от чего. Того, что считается общепринятым, обязательным.
И получилось необыкновенно удачно.
Нет, чисто внешне нового тут ничего нет. Эти «Затеси», «Камешки на ладонях» и прочее всегда были. И это всегда будет повторяться в бесчисленных вариантах. Потому что под конец к этому все приходят. Короткая форма под занавес — это почти неизбежность. Сил на «Войну и мир» уже нет, а на «Хозяина и работника» еще хватает. И есть что сказать. И хочется высказаться. А по мастерству это ничуть не хуже.
Одно только исключение и приходит на ум — Горький. Каково было ему вытягивать этот многопудовый кирпич — «Клима Самгина».
То возмутительное, ужасающее, что есть у Розанова, задевает меня удивительно мало. Я не могу заставить себя относиться к этому всерьез. Будь я его современник, я бы, конечно, воспринимал все это иначе. Но сейчас, по прошествии стольких десятилетий…
Очень часто Розанов просто дразнит, задирает. Провоцирует. А потом поглядывает — что из этого вышло.
В этой насмешке над общепринятым очень много русского. Выломился человек из рамок и пошел куролесить. «А вот я такой. Что хотите, то и делайте».
В самой сущности литературной критики есть некая унизительная вторичность. Словно ты червь и ползаешь по чужому. И без этого чужого тебе не обойтись. Преодолеть это можно только одним. Принять литературный первоисточник за обычный факт жизни. Обычный раздражитель. И написать по этому поводу свое.
В этом смысле что газетный факт, что уличная сценка, увиденная тобой, что чужой роман — это все одно и то же, вещи одного порядка. То, что дает первичный толчок. То, по поводу чего ты напишешь свое, наболевшее.
Один человек прочитал в газетной хронике о том, что молодой парень убил старуху-процентщицу. Что-то задело его душу в этой заметке, что-то легло на нее. И, взяв этот факт за основу, он написал об этом роман.
А для критика этот роман должен стать таким же раздражителем, как и строчки в газете. И, читая и перечитывая это чужое, писательское, он должен выплеснуть свое, вызревшее у него.
И только тогда это имеет шанс стать настоящей литературой.
Авторам того, первичного, это естественно нравиться не может. Иногда они очень негодуют по этому поводу. Но тут уже сделать ничего нельзя. Ибо, уплывая от автора, произведение начинает жить своей, собственной жизнью. Оно уже в некотором смысле ему не принадлежит. И волны от него идут подчас совсем неожиданные, совсем не те, на что рассчитывал автор.
«Вы пользуетесь мной как подсобным материалом, — раздраженно сказал однажды Трифонов, споря с Аннинским. — И, отталкиваясь от моего текста, вы излагаете нечто свое, мне не принадлежащее». — «Совершенно верно», — отвечал тот.
Это свое вовсе не исключает восхищения, осознания чувства дистанции. Но некая независимость все равно должна присутствовать. Иначе остается нечто жалкое. Роль литературного делопроизводителя. Листать. Сопровождать. Перечислять. Комментировать.
Они иногда очень больно кусают, эти литературные делопроизводители. И от них подчас многое зависит. Почти судьба человека. А все равно участь жалкая. И роль жалкая.
Второстепенных, неполноценных жанров нет. Все дело в таланте. Талант все перерождает, освещает изнутри. И исторический роман, и фантастику, и детектив.
В «Петре Первом», наверное, много сочинено, сконструировано. И реальность, по всей вероятности, была совсем иной. Но — удивительно! — какая цельная вещь получилась! И какая свежая и ароматная!
Как хорошо Алексей Толстой чувствует внутренний жест. А потому и диалог у него такой живой.
Есть чудесные мастера диалога (Хемингуэй, Фолкнер, Джойс. И тот же
А. Толстой). Понимаешь, что это сделано за письменным столом, а все равно магия, наваждение. Полное ощущение естественности, жизненной правды.
Диалог у Хемингуэя настолько хорош, что ему вовсе не нужны все эти «воскликнул», «прошептал», «заорал» и прочее. Это все для него дешевка, украшательство, литературщина. И потому только самое нейтральное — «сказал».
Вот произнес имя — Алексей Толстой — и сразу встала рядом громадная тема — человек и среда.
На старый вопрос русской интеллигенции — что определяет поступки человека — сам ли он, личность его, или среда, окружение — советский период дал ужасно горестный, ужасно удручающий ответ. Ах, Боже мой, ведь все они были бы в другое время обыкновенными людьми! Обыкновеннейшими, приличными людьми! А стали палачами! Все! И Фадеев, и Катаев, и Симонов! И прочие! И Хрущев бы был обыкновенный селянский хохол! И никакого злодейства! Ну, может, перебрав горилки, схватывался бы с соседом за грудки за передвинутый плетень на меже. И только!
Пожалуй, один Сталин и составляет исключение. Тут было что-то азиатское, первобытно-злодейское. В чистом, натуральном смысле. Не злодей, а именно празлодей. И, сложись судьба его иначе, это все равно был бы бандит, мафиози. Просто масштабы были бы другие.
Злодейство вовсе не исключает выдающихся способностей. А иногда и гениальности. Это нужно принять как факт. И не тешить себя иллюзиями.
Как все упростил и сузил Золотоносов в своей схеме об «эзопах» и «эфиопах». Дескать, все бесталанное, серое сразу пошло служить новой власти и оказалось наверху. А те, другие, с Божиим даром, эту власть не приняли и были оттеснены, задавлены. И влачили свое существование на задворках.
Какая простая черно-белая схема! Куда тут поместить Маяковского, Есенина, того же А.Толстого? И многих других.
Все было намного сложней. И трагичней.
Неправда, что кто-то не дрогнул. Дрогнули все. И Мандельштам, и Пришвин, и Платонов, и Булгаков. Именно все. Во-первых, напор был слишком велик. Насилие было тотально, оно прижимало человека повсюду, не оставляло ему
укромных углов. Но было еще и другое. Внутреннее принятие этого насилия. Врастание в него.
Над всей первой половиной ХХ века нависала тема социального переустройства, социальной справедливости. И октябрьский переворот, решая эту задачу, не мог не захватить в свою орбиту миллионы душ. Он решал ее грубо, грубо-обломочно, перемалывая у себя под ногами мелочи, затаптывая их. На эти мелочи закрывали глаза, надеясь, что это временно. Что все отстоится, просветлеет. А потом вдруг забрезжило страшное. Что идеальность, на которую замахнулись, в принципе невозможна. Что задача в принципе нерешаема. А мелочи-то, детали и есть главное.
Нет, тут в простенькую черно-белую схему все не втиснешь. «Люблю шинель красноармейской складки» — это он не только заискивал перед новой властью, искал ее благоволенья. Тут была еще какая-то часть принятия этого нового. Желание не быть парией, белой вороной, желание слиться с этим огромным, что выплеснуло наружу и что представляется уже исторически необратимым, закономерным.
Вот потому у нас и вышло все намного сложней, чем в Германии или Японии. Там зловещая суть лежала наверху. Была видна воочию. И ее взяли и отбросили целиком. Начисто. Вылезли как ящерица из старой кожи. А тут все сцеплено, скрыто. И проросло, зацепилось корнями. И уходит вглубь.
«Равенство человека перед другими» — да кто же на это руку поднимет?
А как доходит до реального осуществления, сразу возникают арестантские бараки. И ямы с расстрелянными.
Похоже, что все снова разваливается. Все очумело бегают и закупают продукты. И я вместе со всеми.
Кругом грубость, хамство и вылезшие наружу, ничем не сдерживаемые инстинкты.
22.08.98.
Ах, Боже мой, ну до чего нелепое племя. Тысячу лет ушло на разговоры. Спорили, кипели, рвались наверх, к высшему, к абсолюту, а самого простейшего так сделать и не смогли. Чтоб было тепло и сухо. И чтоб из щелей не дуло.
В сущности вся тысячелетняя история государства оканчивается какой-то пошлой дырой. Тут даже слово «крах» не подходит, в «крахе» есть нечто величественное, громоподобное. А тут именно дыра, прореха. Жалкое объявление недееспособности.
Мы не народ, а какая-то закваска в мире. Наглядное пособие у Господа Бога. «Смотрите, дети, как не должно быть».
Одно только и смущает. Уж больно численность велика. И территория необъятна. А так в сущности — наглядное пособие по бессмыслице.
Моя бы воля, уехал бы я куда-нибудь. Чтоб хоть перед концом пожить немного по-человечески. Посреди чистоты и здравого смысла.
«Ну что ты пустое говоришь? Разве ты можешь без всего этого? Да ведь ты б там и месяца не продержался!»
Это верно. Ну, месяц-то протерпел бы. Может, два. Ну, от силы полгода.
А потом бы заскучал. Приполз бы и стал проситься назад.
— Пустите, Христа ради.
— Пошел прочь. Разве можно. Такие слова.
— Да ведь — по глупости! Не по уму же! По недомыслию!
— А раньше чего думал?
— Да виноват! Одно слово — виноват! Что хотите делайте, только пустите! Что ж мне тут — и околевать?! Среди чужих-то?
— Ну, смотри, дурак. Последний раз.
— Да, Господи! Да разве я!.. Да ни в жизнь!
— Ну, смотри.
Впустили.
Вытер пот и потихоньку перекрестился. Теперь бы только невзначай не брякнуть что-нибудь этакое. Правильно сказано в Писании: «Язык — первый враг».
А все-таки мы народ с большим вывертом.
В русской душе бездна отрицания. Она, как ни одна в мире, близка к инфернальному. И контраст между Западом и Россией, похоже, заложен где-то очень глубоко. Западная внятная рациональность, западный плосковато-прозрачный эгоизм и глубины русской души, где дьявольское перемешано с божественным и никакого спокойствия, никакой ясности нет и в помине.
Пришли на ум два фильма. Наш и итальянский (неореалистический).
Человек всю жизнь жил мелко, мошенничал, ловчил, а в войну промышлял тем, что выдавал себя за некоего деятеля Сопротивления — генерала де ля Ровере. Оккупанты (немцы) в конце концов его поймали, разоблачили и сказали: «Ладно, сукин сын, так и быть, жизнь мы тебе оставим; с тобой, ничтожеством, мараться не будем. Но ты должен пройти по тюремному двору и громко сказать, что ты никакой не генерал, а просто обыкновенный жулик». И этот человек, жалкий, ничтожный, который всю жизнь врал, мельчил, вдруг — отказывается. Что-то встало поперек души — и все. Пошел по двору, поднял кулак и выкрикнул — я генерал такой-то, иду на казнь, держитесь, братья, не сдавайтесь!
И другой фильм, наш. Недавний. «Собачья жизнь» или «Собачий пир». Что-то в этом роде. Она с фингалом под глазом, чистит станционные туалеты. И он тоже не из верхов. Какой-то работяга. Случайно знакомятся, возникает какая-то связь, какая-то тяга друг к другу. А время — излет перестройки. Ее похмелье. Ее опустошенность. Кругом свинская жизнь. Материально, конечно, свинская, но хуже всего, что и духовно тоже. Злоба, остервенение и ужасающая пустота душ. Крах безбожного народа, у которого внутри все выгорело и на дне ничего нет. Социальная доктрина оказалась миражом, иллюзией, она испарилась, а от Бога давно отказались. Бог выкинут за ненадобностью. Как темный пережиток.
И герои как естественный элемент этой жизни. И кончают ужасно, безысходно. Включают газ в кухне и ложатся. И все это посреди какой-то ужасающей физической и нравственной нечистоты.
Не фильм, а апофеоз чернухи. Артисты хорошие ( Шакуров и Гундарева) и режиссер тоже вроде неплохой, а фильм свинский. Здесь никто не потянулся наверх, к высшему. И никакой надежды человеку не оставлено. «Ты зачат в грязи, в грехе и дни свои тоже окончишь в нечистотах, в блевотине».
Два народа, две страны. И тут и там исторический надлом, национальная катастрофа. И там тоже опустошенность, усталость. Но наша опустошенность в сто раз черней, хуже.
Это даже не преисподня. Это какой-то полуподвал перед преисподней, заплеванный и заблеванный.
Нет, мы народ особенный, отмеченный. С этим ничего не поделаешь. Славянофилы правы. Они только, похоже, со знаками ошиблись. Полюса неправильно расставили. А так все верно.
Очень проницательно Розанов замечает — ругать своих можно только самому. А когда слышишь от других, то всегда хочется грубо оборвать.
И самые обжигающие слова я прочитал именно у самых страстных, самых любящих — Леонтьева и Розанова.
А этот тысячекратно руганный народ иногда вдруг предстанет такой стороной.
Бродил однажды, как обычно в мае, по лесу, по разным дебрям. И сын был взят с собой, он еще школьник был, в классе пятом. И вот таскались-таскались и день на четвертый вышли к небольшой деревушке. В крайней избе — молодой мужик. А на столе — несколько кринок с молоком. Поздоровались, поговорили, а потом я к нему: «Продай молочка!» А он: «Не могу, парень, на дело поставлено». А я знай наседаю: «Да продай ты, будь друг!» До чего нам молочка захотелось, после сухарей-то и каш! А он все отнекивался и отнекивался. А потом как-то вздохнул и сказал: «Ну, бери, бог с тобой». Мы с сыном эту кринку тут же и выпили, и я, как полагается: «Сколько?» — «Чего сколько?» — «Да за молоко-то сколько мы тебе должны?» — спросил я, уже чувствуя неладное. «Да нисколько». — «Как это — нисколько?!» — я чуть не подскочил. «Да нисколько — и все, — отвечает. — Разве можно за такую малость деньги брать? Я бы, к примеру, к тебе в гости в городе зашел, разве ты бы меня не угостил? Молочком-то?»
И как я ни бился, как ни упрашивал, так и не взял ничего!
Я чуть не заплакал тогда от стыда. Я-то наседал на него в непоколебимой жлобско-буржуазной уверенности: «Я заплачу! У меня — деньги!»
И, как на грех, водки с собой не оказалось, чтоб его угостить.
Деревенька называлась, помнится, Захожа.
Какие названия замечательные попадаются — Рёконька, Харчевня, Заручевье… Или вдруг такая прелесть — Бараки Красные. Так и представляешь — лесозаготовки, бараки, гармошка пиликает, где-то дерутся, а на воротах — выцветший кумач: «Дадим стране столько-то кубов!»
А то вдруг посреди своего, понятного, всплывет неведомое, чужестранное, — Целтне. Или другое — Пертуччи. Что такое? Почему? Откуда?
Ничего нет лучше весеннего дикого леса.
Уже осенью начинает томить, и вечерами, перед сном, берешь карты, и долго их рассматриваешь, и прикидываешь, куда пойдешь на этот раз.
Весна иногда бывает долгой, затяжной, ночи холодные, а днем почти не отпускает и нет-нет да и подбрасывает снежку, и кажется, что этому не будет конца, тепло никогда не наступит. Но однажды погода меняется, небо заволакивает тучами, приходит ветер с юга, и начинается дождь. Дождь идет несколько дней, теплый мелкий моросящий весенний дождь, и внизу все взбухает, пропитывается водой, и каждая травинка омывается, оживает, расправляется, а потом однажды сквозь туман пробивается солнце, и в принципе можно собираться. Нужно только обождать неделю-другую, пока все обсохнет и уйдет вода, и это будет самое лучшее время.
И ты берешь рюкзак, палатку, спальный мешок, все легкое, сделанное самим, садишься в вагон и вылезаешь на каком-нибудь заброшенном полустанке. А потом бредешь день, два, три, а иногда и неделю, бредешь по каким-то трущобам, буреломам, болотинам, переправляешься через разлившиеся ручьи, пересекаешь гривы и распадки, и ни единой человеческой души вокруг, только дикий проснувшийся весенний лес, и ты с ним.
Воздух по-особенному, по-весеннему чист и свеж, снега уже нет, снег остался только в распадках и молодых ельниках, и оттуда всегда тянет холодком. Ночи еще холодные, но днем солнце уже греет вовсю, к полудню уже теплынь и можно идти в рубашке. Соки земли уже заработали, дикая черная смородина выбросила листья, и вообще все проснулось после долгой холодной зимы, потянулось к теплу и свету, и весь лес стоит в нежнейшем зеленовато-лиловом ореоле.
А ночью сидишь у костра, подбрасываешь сучья и смотришь на огонь. Где-то заскрипит дерево, где-то таинственно и страшно закричит какая-то птица. И одиноко и жутко на душе, и жалеешь, что рядом нет хотя бы собаки.
Ничего лучше этого нет. По полноте счастья это всякий раз ни с чем не сравнимо.
Ночью всегда бывает немного не по себе. Весенний день длинен, уже одиннадцать, а солнце только-только опустилось за горизонт, и никакой темноты нет. Темнеть еще будет долго, и только на самом куполе ночи птицы разом, словно по команде, замолчат, и вообще все стихнет, примолкнет, как будто Природа решила дать себе короткую передышку. Лежишь в спальном мешке, слушаешь эту тишину, и кажется, что весь мир погружен в абсолютное первозданное непроницаемое безмолвие. «Миг ночи» — называю я это про себя. Он длится недолго, часа два, а потом, еще в полной темноте робко, несмело подаст голос какая-то птица. И через минуту снова. И подхватит другая. А потом все смелей и смелей, чаще и чаще. И все. Ночь кончилась. И уже не страшно.
Для хорошего похода, который потом долго вспоминаешь, нужны весна, солнце и дикое место. Глушь должна быть такой, чтоб ты шел днями и не встретил ни единой души. И непременно весна. Осень — это не то, осень совсем другое. Осенью спокойно, тихо и красиво, но в этой красоте, этой умиротворенности уже разлита печаль, уже незримо присутствует тлен, увядание. Осень — это просто красивое приготовление к концу. Боже мой, почему Пушкин этого не чувствовал? «Я не люблю весны; / скучна мне оттепель; вонь, грязь — весной я болен/; кровь бродит; чувства, ум тоскою стеснены». Как можно не ощущать этого зова просыпающейся земли, этого необыкновенного воздуха, журчанья воды, птичьего гомона? И вообще всего этого духа опьяневшей, взбудораженной Природы, когда всякая тварь безумствует, неистовствует, забыв осторожность; щуки обалдело снуют в затопленных тальниках; тетерева болбочут по утрам перед тем, как совершить на поляне, на снегу свои диковинные пляски; глухарь, закрыв глаза и вытянув шею, поет свою вечную песнь весне и любви — какое ему дело, что сейчас грянет выстрел? — кажется, что он и падает-то вниз, тяжело ломая сучья, весь напоенный этой негой, этим любовным томлением…
И обязательно должно быть солнце. Целый день. Целые дни.
О солнце я бы мог писать очень долго.
Солнце преображает все. Даже капроновая рубаха, если ее долго носишь в поле, на ветру, под солнцем теряет что-то от своей гнусной неестественности.
И становится частью твоего существа.
Солнце преображает даже человека.
Городской человек слишком много ест, в нем слишком много сырости, он потеет и задыхается, и от этого под старость на лице часто высыпает всякая дрань — какие-то волоски, какие-то бородавки…. Пропыленные, закопченные, иссушенные ветром и солнцем деревенские старики и старухи сохраняют под конец куда больше благообразия.
Псковские старухи с белыми платочками на темных, выжженных солнцем ликах, все как одна напоминают мне богородиц. От тяжелых ведер с пойлом для скотины, от того, что они вздымают на копну непомерно большие кипы, у них внутри что-то нарушается, что-то опускается, и под старость они ходят вперевалку, как утки, на кривых раскоряченных ногах. И говорят тоже враскоряку — «веласапет». А то и совсем враскоряку — «валасапет».
У мамы в войну в госпитале был пациент, художник, который время от времени сходил с ума. Он терял рассудок всегда в солнечную погоду. Он не выносил солнца. Стоило солнцу появиться, как он тут же прятался от него, забивался куда угодно — под стол, под кровать. Солнце действовало на него так, что с его рассудком сразу что-то происходило.
У нас от него на память долгое время оставалась картина. Натюрморт. Букет сирени на столе, на белой скатерти. Помню — тревожный крупный мазок и какой-то зловещий красно-багряный цвет свисающих кистей.
Куда она потом делась, эта картина?
Какая разница между мной и этим художником! Мне солнца, наоборот, всегда не хватает.
В России слишком много воды, слишком много болот и туманов.
В каких-то своих других жизнях я жил, наверное, где-то на юге.
О языческих инстинктах.
Совершенно отчетливое воспоминание. Война, эвакуация, мы в Боровичах, мама задерживается на работе, она давно должна прийти, но ее нет, и, чтоб все обошлось, чтоб с ней ничего не случилось, я, шестилетний мальчишка, кладу на большой пень от спиленной ивы какие-то зернышки, какие-то крошки. Для чего? Чтобы задобрить кого-то. Каких-то духов, каких-то богов. Чтобы умилостивить какие-то могущественные и таинственные силы.
Какое счастье, что Россия — такая дикая страна. И на мою долю этой дикости хватит.
Хоть карты хорошие стали появляться. Хорошие двухкилометровки, с горизонталями, с подробной топографией. А то ведь раньше был просто какой-то ужас. Все было спрямлено, искажено и напутано. Намеренно напутано.
Это рухнувшее государство было, конечно, безумно. Зачем оно лгало даже здесь? Кого оно боялось? От кого оберегалось, перенося селения на другой берег, спрямляя реки, рисуя какие-то мифические дороги, которых никогда не было? Каких шпионов запутывало?
Паустовский пишет, что любовь к родному краю, к родине, очень часто начинается с краеведческих карт. С долгого пристального их рассматривания.
Те карты никакой любви привнести не могли. Они порождали только презрение.
И сколько брошенных, оставленных деревень!
Стоят, догнивают срубы, завалились плетни, заросли лебедой и крапивой огороды.
Из этих бесчисленных деревенек, лепившихся раньше по ручьям, родникам, речонкам и ключикам, почти каждая третья теперь имеет страшную, могильную, «археологическую» помету — «нежил.». Жили, значит, когда-то, а теперь — нет! Выселили, истребили, свели воедино. Чтоб легче было наблюдать.
Ощущение скрюченной, ампутированной страны. С перерубленными жилами. С пересохшими соками. Которая до сих пор не может прийти в себя.
И они продолжают говорить о великом, славном периоде!
Да нет, власть была замечательная. Дай ей Бог здоровья, этой власти. Другая бы все испортила, испоганила, навела бы везде пошлый лоск. А тут всего лишь каких-то сто километров от громадного города — и восхитительная глушь — подгнившие, рухнувшие мосты, дичь, бездорожье, отпечатки медвежьих лап на глинистых откосах.
Раза два в лесу мне было по-настоящему страшно.
1957 год. Иркутская область, верховья Лены. Я — рабочий лесоустроительной экспедиции. Рублю просеки. Ну, просеки — это сказано громко. Просто это визирка, линия, которую гонишь по тайге вешками и затесками. Потом по ней пройдет таксатор, сравнит с тем, что у него на аэрофотоснимке, и даст подробное описание леса — породный состав, запас древесины и все такое прочее.
Я работаю один, так выгодней. За день прорубаю километра полтора, а если повезет — то и два, возвращаюсь назад, переношу палатку и прочий скарб на новое место, варю кашу, сплю, и на следующий день все повторяется.
А глушь — первозданная. То место, про которое говорят — «нога человека не ступала». Медведь месяцами, годами ходит вдоль ручья и всякий раз ставит лапу в одно и то же место. И звериная тропа состоит из этаких блюдец — вытоптанных до земли круглых отпечатков лап.
И вот однажды, прорубившись, сколько мог, возвращаюсь назад, с вещами, и вдруг на визирке — двое! Беглые! И думать нечего! И гадать нечего! По исхудалости, по заросшести, по особому диковатому взгляду — какие могут быть сомнения! Да и время — как раз. Август, кедровые орехи. А они под орехи, говорят, всегда и бегут. Стоим, разговор путаный, вихляющийся, сбивчивый, о каких-то мелочах. Мне немного страшновато, и я начинаю врать — а что, мужики, не встретили случайно, когда шли, двоих? Наших, из нашего отряда?
Поговорили, я им сухарей дал, сахару. И чаю отломил. Чай у нас почему-то был плиточный. Чаю они больше всего обрадовались. Прямо глаза загорелись.
Расстались, я в одну сторону, они — в другую. Пришел на место, как обычно поставил палатку, разжег костер, сварил кой-чего. И — не по себе мне. Нехорошо как-то, неспокойно. Я себя на их место ставлю. Ну, что я для них, что для них моя душа, мои мечты? У них своя жизнь, своя судьба, им спасаться надо. И моя расшмыканная одностволочка с десятком патронов — для них спасение. Прихлопни они меня, мальчишку, придуши, оттащи куда-нибудь под корягу — да кто найдет, кто отыщет в этом безбрежном зеленом океане?
Стемнело, а я все у костра сижу, сучья подбрасываю. В палатку залезать страшно. В палатке, да еще в спальном мешке я как беспомощный младенец.
А уже совсем темно, ночь глубокая. Вроде бы все тихо, и я себя превозмог. В палатку забрался, но в мешок не залезал, сидел, прислушивался. И вдруг — Господи! — звук какого-то тяжелого падения. Похоже, что кто-то запнулся о корягу. И вроде невнятный мат. Выскочил из палатки, руки трясутся, ружье ходуном ходит, и уж не помню, что я кричал тогда. Что-то такое, что, мол, не подходи, стрелять буду, живым не дамся.
И так и просидел остаток ночи возле костра, ружье не выпуская. И топор на всякий случай пододвинул. А утром работать не мог, собрал вещи и пошел в табор, к товарищам.
Очень мне страшно было в ту ночь.
Много позже, лет через двадцать, заночевал как-то в брошенной деревне. Восток Ленинградской области. Вепсовский край. Безлюдье, дичь. Грибов в лесу видимо-невидимо. Никогда в своей жизни я не видел столько белых грибов на одном месте.
Бродил целый день, а на ночь устроился в полуразрушенном доме. Все-таки лучше, чем в лесу. Крыша над головой и хоть какая-то печка. Сварил кое-что, а на ночь залез на чердак, наверх, там сено было. Долго не спалось, а потом задремал и вдруг проснулся и слышу — внизу кто-то ходит. Ходит и пыхтит. И звук такой тяжелый, основательный, кажется, даже половицы поскрипывают. А он все ходит и сопит. А темнота кромешная, чернильная, какая бывает только в конце сентября. И я лежу, и вся моя душа сжалась в комок. Господи, да кто ж это может быть? Да ведь если он — или оно, или кто там еще! — полезет наверх — так ведь я тут же помру! У меня сердце со страху выскочит!
И все лежал и слушал. И перекрестился несколько раз, хотя был тогда еще неверующий.
И — вроде бы — обошлось. Походил-походил и затих, замолк.
Утром никаких следов на полу я, как ни разглядывал, не обнаружил. И весь день у меня из ума не выходило — кто ж это мог быть такой? Может, просто-напросто ежик? Но откуда эта тяжесть шагов? И это ощущение ужаса, пронзившее, переполнившее душу?
Утром, собираясь, на чердаке посреди сенной трухи я нашел старое письмо.
Листок серой оберточной бумаги. Солдатский треугольник. Выцветшие карандашные строки, местами уже не различимые. Пишет молодой парень, своим, с фронта. Это октябрь 41-го. Его, как видно, только что взяли, и вот он пишет с передовой. Парнишка, похоже, вепс, потому что русские слова нет-нет да и перемежаются какой-то иной лексикой.
Вот это письмо, целиком как есть.
«1941 года 28 октября. Добрый день веселый час пишу письмо и вижу вас здравствуйте дорогие родители папа и мама и дорогие сестрицы Августа и Елена. Кланяется вам ваш сын Орлов Артемий Ал. Дорогие родители я сечас нахожус на одыхе на одых прибыли 25 октября от передовой сечас нас учат 12 часов всутки изучаем станковый пулемет мы сечас от фронта 20 километ. дорогие родители я издому писем неполучаю уже полтора месяца низнаю вы получаете или не мойи писма. Дорогие родители незнаю как вы проживаете а я живу очень плохо зато что война дак должны сами понимать что жить трудно.
Дорогие родители папаша и мамаша и дорогие сестрицы Августа и Елена нас сетаба ана хондой на передовой андлиба 800 грам лябад а на одыхе 600 грам лябад а супуд кятаба 3 раза паивяке супуд кятаба ани осандак инсь вези сахаран адоба кашкой пяивяй.
Дорогие родители нам уже дали зимние шапки и рукавицы и суконые онучи да уминя сапоги разорвались придотся взять ботинки и очень тесные уминя сапоги. Дорогие родители я сегодня купил носки и зеркальцо и карандаш за всо одал 5 рублей. Дорогие родители денег уменя ес 80 руб а купить здес нечево. Дорогая маминка мед сечас опендахтаба вяхяжен и сразу отправиба на передовую. Дорогие родители ишо раз кланяюс я вам по нискому поклону папе и маме и Августе и Елене дорогие родители передайте поклон дорогой сестрицы Дуси и Феди и Маши. Дорогие родители передайте поклон девкам Нуры и Пани и Олги и остальным всем нашим колхозникам заобща от Орлова дорогие родители я сечас сижу вземлянке у печечки и пишу писмо дорогим родителям. Дорогие родители я пишу вам точный адрес. Полевая почтовая станция (неразб.) 708-й стрелковый полк (неразб.) пулеметная рота (неразб.) Орлову Ар. Ал. Дорогие родители досвидания остаюсь жив и здоров и вам желаю если получите мое писмо то пишите ответ».
Я это письмо берегу. Моя бы воля, я бы его увеличил и повесил бы на самом видном месте в главном военном музее. Как одну из важнейших реликвий. Вот такие мальчишечки нас тогда и спасли. И ведь этот Артемий Ал. Орлов еще совсем дитё! Это просто сосунок, оторванный от материнской груди! Эти его беспрестанные обращения к родителям — это, знаете, что? Это как в детстве: «Мам, а, мам!» — «Чего?» А ничего! Просто звук материнского голоса нужен! Просто звук! Этот окружающий мир еще враждебен, страшноват и для успокоения нужно именно присутствие рядом матери. Ее голос.
И это-то дитё было сунуто в самый ад! В жесточайшее кровавое месиво! Неужели он уцелел? Неужели судьба его сохранила?
Посидеть в архивах, проследить, раскопать.
И вот что подумалось. Эта нынешняя жизнь, эти дилеры, компьютеры, дистрибьютеры, эта белозубая девица, по сто раз на дню повторяющая тарабарскую фразу: «Вригли сперминт ю джусси фрут без сахара», и этот Ар. Ал. Орлов, сидящий в землянке у печечки и пишущий письмо «дорогим родителям», — это уже разные миры! Разные вселенные! И это уже никогда не сойдется!
Этот, нынешний мир совсем другой. С ним что-то случилось. Что-то произошло с мировой гармонией.
Реклама. Мальчишка, скрючившийся, скособочившийся, уткнувшийся в экран, и довольный родитель: «Теперь, когда я купил своему сыну (следует марка компьютера), я за него спокоен. Он у меня теперь пристроен».
Ах, боже мой, какой дурак!
А футбол?! А лыжи?! А лапта?! И костры, и лес, и плоты, и удочки, рыба? И вообще весь этот бесконечный мальчишеский день беготни, игр и проказ, когда только грозный родительский окрик возвращает домой. А вечером счастливая ломота во всем теле от усталости.
Папаша-то, разумеется, глупый. Но общество-то, тиражирующее, проповедующее все это, общество-то каково?!
Нет, этот мир свихнулся. В нем что-то сдвинулось. Нарушилась какая-то пружина.
Гуляю с внуком. Он возится с тремя девчонками. Ему еще восьми нет, а им лет по десять-двенадцать. Он лезет на горку, а они ожесточенно спихивают его вниз. Это та показная ярость, с какой играют молодые собаки. И я смотрю, и душа моя радуется. Натурально. Естественно. И вдруг вижу — он лежит, а они пинают его ногами. Я подскочил: «Да как же вы можете?! В игре?! Ногами?! Лежачего?!» Они отошли, лица у всех были нехорошие, недобрые, а одна проговорила: «Мне папа сказал: чуть что — бей ногами».
Он свихнулся, этот мир, это точно. И ничего не сделать. Что-то громадное, неотвратимое, что нельзя остановить.
А ты песчинка, и от тебя ничего не зависит. Тебе только и оставлено — внутренне этого не принимать. А что-либо изменить уже нельзя.
Наибольшие разрушения произвела, конечно, так называемая сексуальная революция.
Она взорвала, перевернула мир человека. И многое из того, что сейчас происходит, это всего лишь круги от нее.
Иногда приходит мысль, что в самой сути человеческой цивилизации была заложена какая-то дьявольская ловушка.
Все, что делал человек, было внятно, разумно и логично. И одно облегчало ему жизнь, и другое, и третье, а между тем все это, вместе взятое, разрушало, подмывало некий остов, некий жесткий каркас, который, как это теперь становится ясно, и составляет основу человеческого бытия и к которому никоим образом нельзя было прикасаться.
Человек одерживал одну победу за другой, и вдруг оказалось, что он посреди руин. Зачем ему эти победы, если разрушенными оказались сами основы его жизни? К чему ему эта могущественная техника, эти изощренные технологии, если вокруг него отравлены вода, земля, воздух, подорвана и перевернута мораль, искажены нравы?
Вся дьявольщина именно в плавности, постепенности всего происходящего. И никто никогда не скажет — где, когда, на чем нужно было остановиться. На паре? На электричестве? На атоме? А может быть, на железном плуге?
Исламский фундаментализм — это попытка скрепить железной скобой этот процесс изъязвления и распада. Попытка возвести плотину перед половодьем человеческих страстей и слабостей, сметающим на своем пути, казалось бы, вечные и незыблемые моральные нормы.
А только спасения и отсюда не видно. Тут все отравляет восточный взгляд на человека, восточное пренебрежение к отдельной человеческой личности. И вдобавок этот немыслимый для западного человека фанатизм. И этот напор, эта агрессия… Если бы они только говорили западному миру: «Иди своей дорогой и не мешай нам жить по-своему»! Но ведь они требуют от пленного: «Прими ислам, иначе мы перережем тебе глотку!»
И вообще, как к ним не относись — замысел их обречен. Плотину, которую они пытаются возвести, ежеминутно размывают тысячи невидимых струй, и требуется неусыпный тотальный надзор, чтобы удержать все это, не дать развалиться. А это всегда оканчивается крахом.
А все-таки — каков выбор!
Этот лязгающий, грохочущий мир, закованный в камень и асфальт и провонявший бензином и мазутом; мир, который вроде бы шел к ясным и неоспоримым целям — к свободе, гуманности, правам человека, но незаметно переступил какую-то важную черту, что с неизбежностью привело его к началу загнивания, деструкции…
И этот полудикий, полуварварский мир, мир костров, намазов, мир чадры, мир побивания камнями…
Из всех понятий — Бог, Правда, Красота, Россия — пожалуй, абсолютно только одно — Бог. Все остальное, едва только вглядываешься поближе, начинает плыть и дробиться.
И даже — Россия.
Это и о территории, о границах. И еще о многом.
Вот выскочила Финляндия из империи в сумятицу 17-го года, и сейчас уже никто и не вспоминает, что это была Россия. И Польша выскочила. И то же будет и с Прибалтикой.
Россия — это миллионы маленьких человеческих миров. И все — разные. Одни пошли воевать за красную правду, другие — за белую. И какая была истинная, настоящая, теперь сказать невозможно.
И в эту, последнюю войну многие ушли к другим. Оно, конечно, — Родина. Родина-мать. А только для слишком многих это была родина-мачеха, родина-кат.
Я раньше слово «власовец» воспринимал не иначе как с гадливым презрением. А теперь что-то изменилось, что-то сдвинулось.
«Бог ты мой, как батя ломался! Как горбатился! Бывало, еще темно, глаза только откроешь, а он уже на ногах, что-то делает, что-то перебирает. Да что батя, все горбатились. И ничего не видели, во всем себе отказывали. Пока только-только начали на ноги становиться. Пока лошадок купили. Сначала Лысуху, а потом Воронка. И вот оно, счастье, уже рядом. Своя земля. Земля, земелька, землица. Ковыряйся в ней, ухаживай, лелей. Бывало, дверь откроешь, выглянешь, а батя уже во дворе, комок в ладонь возьмет и нюхает, растирает — пора ли сеять.
А теперь ничего этого нет. И бати нет. Умер где-то на Енисее, в бараках.
И Сережки тоже уже нет. Говорят, возле Тайшета выскочил из эшелона и его стрельнули. Разве можно это простить? И ведь не какие-нибудь пришлые — свои, деревенские. Сволочь пьяная, неработи, балабошки. Батя сказал — подавайся в город. Может, там пересидишь. Может, там затеряешься, уцелеешь. Ах, батя, батя… А теперь надо думать. А чего думать? Хуже своих ничего быть не может. Хуже этих… из энкеведе. А немцы — что? Это все-таки Европа. Это ж культурная нация. Может, они и у нас все по-людски сделают, по-человечески. Надо идти к ним. На душе тошно, а выхода вроде другого и нет».
«О, да, конечно, Германия превыше всего, но, mein Gott, эта страна обезумела, этот народ обезумел, он потерял Бога. Чем виноват был этот бедняга Гольдшмит? Что он плохого сделал? Ривочка была такая милая девочка. Глазки как вишенки. Бывало, присядет, улыбнется и скажет — доброе утро, герр Шмидке. Ах, Боже мой, какой стыд. Это не германский народ. Это какая-то языческая орда. И этот безумный паяц, недоучившийся ефрейтор. Нет, добром это не кончится. Весь мир против нас. Весь христианский мир. И надо что-то делать. Ради Германии. Нельзя сидеть сложа руки».
И вот один идет к генералу Власову. А другой вступает в связь с «Красной капеллой». Или с «Белой Розой». Или начинает работать в «Свободной Германии».
Оценки потом расставит победивший. Одних назовут предателями. И повесят. А про других скажут, что именно они и были истинными патриотами. Но, похоже, принципиальной разницы тут нет. По крайней мере провести какую-то резкую границу довольно трудно.
В этой ясной формуле: «считал свой режим преступным и пошел бороться против него» — есть скрытое звено — «свой народ». Борясь против режима, ты подымаешь оружие еще и против своих. И это сразу все смешивает. И от былой ясности не остается и следа.
Тем, перебежавшим, было, конечно, намного тяжелей. Что может быть хуже — отбиться от своих. Ужас.
Написать бы повесть. Как человек дрогнул, пожалел свою жизнь и оказался в полицаях. И вот он служит им. Ловит эти исподлобья испуганно-ненавидящие взгляды и чувствует — так дальше он не может. И однажды восстает. Задумал безнадежное, невыполнимое — перестрелять охрану и освободить своих. Короткая беспорядочная стычка, стрельба. Но удача от него отвернулась, и он лежит, раненный, и знает: ему не уйти, не спастись. А сзади крик: «Сдавайся, сука! Мы все равно тебя возьмем! Все равно нарежем из тебя ремней!» И в его угасающем сознании одна слабая, но ясная мысль: «Жил не так. Но — хоть умираю, как надо».
Василь Быков — хороший писатель. Но он слишком бескомпромисен, слишком беспощаден в своем нравственном суде. Он не оставляет человеку никакого зазора в его колебаниях, его слабостях. Ты оступился, дал слабину, и ты сразу оказываешься в каком-то ином пространстве. Откуда человеку нравственно не спастись, не выбраться.
Генезис этой быковской непреклонности имеет двоякую природу. С одного конца он примыкает к советской, большевистской установке, где человеку не оставлено возможности колебаться, делать ошибки. А изнутри, из глубины ее питает извечный русский максимализм, который не знает полутонов и имеет только один ответ — все или ничего.
Абсолютная сверхзадача, которая будет занимать Розанова большую часть жизни — как совместить этот цветущий, шумящий, плодоносящий мир, эту восхитительную материальную оболочку с тем, что принес в мир Христос, что принесло с собой Евангелие. Как соотнести все это? И как примирить?
И над этим противоречием (неразрешимым! — как ему кажется ) он будет биться до самого конца.
«Раз, гуляя с М. П. Соловьевым, — пишет Розанов, — я спросил : └А что, Михаил Петрович, христианство и пантеизм — как вы думаете?» — └Полная противоположность…Эти две вещи, два духа, две веры взаимно и одна для другой разрушительны»».
И Розанов — смолчал! Не стал спорить. То ли из почтительности к собеседнику, то ли еще от чего.
Здесь, пожалуй, одно из самых тяжелых мест в христианстве.
Боже мой, зачем тогда весь этот дивный мир? Зачем эти закаты, эти облака, эта листва, трепещущая на ветру? Эти неповторимые краски?
Зачем все это создано? Ведь не в погибель же человеку? Не для соблазна его? Не для падения? Не дьявол же это создал для уловления души?
Какое тяжелое и мрачное место. И потом — ведь это прямое противопоставление Отца Сыну. Прямая оппозиция. Перечеркивание и отторжение замысла и творения Одного Другим.
Тут что-то не так.
Ярость, с которой апостол Павел обрушивается на плоть, глубоко меня задевает.
Неужели он никогда не ощущал свое физическое существование как радость? И никогда не ощущал свое тело как источник этой радости?
Молодой парень. Хорошо покосил до обеда, а потом всласть искупался на озере. Пришел домой, поел, поспал на сеновале, а вечером — с девчонкой в поля. И эта тишина, и звезды, и туман над полями. И стрекочущие кузнечики. А рядом это дивное существо другого пола.
Это все с необыкновенным трудом влезает в Евангелие. С великим трудом с Ним соотносится.
А может быть, так и должно быть. Евангелие не об этом сладком, земном.
В Нем недаром такой скороговоркой сказано о «лилиях полевых». Евангелие — о другом. О грехе, о печали. О конце. О другой жизни.
Необыкновенно мудро, что Священное Писание объединило под одной обложкой и Ветхое, и Новозаветное. Но все-таки это разные миры. И соприкасаются они между собой не благостно, с молниями, с высеканием искр.
Иногда кажется, что слова Христа «Не закон Я пришел нарушить и пророков…» — это просто усыпление бдительности противной стороны.
Как приятно видеть в церкви молодых парней и девушек, здоровых и хорошо одетых.
Они, наверное, в жизни тоже не идеальны. И земное, эгоистичное тоже берет иногда у них верх. Но какой-то очень важный якорь в жизни у них уже есть.
Помоги, Господи! — говорит человек, приходя в храм. Он просит того, что с ортодоксальной точки зрения вовсе не является благом — телесного здравия, успехов в житейских делах и пр. Да ведь это и есть та почва, на которой, по мнению святых отцов, дьявол улавливает душу человека. Настоящее же благо лежит совсем на другом конце. И постигается через иное — через болезни, нищету, лишения и убогость.
Сам Спаситель нет-нет да и исцелял — в виде особой милости — эту внешнюю оболочку, это бренное грешное тело. Он исцелял то, что по Писанию является источником греховодных помыслов. То, что надлежит ежечасно распинать, иссушать и ослаблять. Он вроде бы должен был сказать: «Радуйся, сын мой! Через свою убогость, через свои немощи ты скорее постигнешь спасения! Куда скорее, чем обыкновенный здоровый человек».
А Он — исцелял.
Какая путаница. Какое раздвоение.
Немудрено, что Розанов запнулся за все это.
Читаю письма Розанова к Голлербаху.
Поразительно! Шестьдесят два года, плоть ветха, почти истлела, и до смерти-то осталось несколько месяцев, а та же клокочущая ярость против Христа и христианства. И ничего не остыло, не притихло. И никакого смирения. «Мир протух в христианстве».
Между Ветхим и Новым Розанов не нашел никакой соединительной ткани. Он увидел только бездну, пропасть. Несочетаемость. Взаимное отторжение.
Он неповторим, когда воспевает этот плодоносящий мир, но он удивительным образом не ощущает потребности этого мира в огранке. Огромные яйца бога-быка Аписа заслонили для него все. Заслонили Христа. Истинное развитие мира закончилось для него там, в далекой древности, в Древнем Египте. А потом пришел Христос, и ось мира приняла какой-то неверный, неестественный наклон. И все исказилось.
Ах, ты, Господи! Да ведь и ты когда-нибудь станешь слаб. И упадешь. А кто-то другой тебя пожалеет. Не наступит на тебя. И подаст кусок мяса, который ты сам уже не в силах добыть.
Это не всегда, это не обязательно, но это будет происходить. И «естественный» порядок вещей сменится «неестественным».
Эта «неестественность» и есть то, что принес в мир Христос, принесло христианство. «Возлюби врага своего» — куда уж дальше идти в этой «неестественности», в этом нравственном повороте!
Эта «неестественность» иногда заходит в человеческую жизнь необычно далеко. Этаким мысом.
К Серафиму Саровскому приходил медведь и сидел возле его избушки. И они о чем-то беседовали. Отец Серафим называл его «батюшка». Наверное, увещевал за окаянство. Просил не губить живые души.
Почему-то верится, что это — не миф, не легенда, а истинный факт.
Две тысячи лет назад от всего земного, привычного, понятного, козлиных стад, овец, баранов, верблюдов, дымящихся котлов с мясом, лепешек теста на раскаленных камнях, царей, рабов, воинов, наложниц, страха, ненависти, любви, предательства и преданности — от всего этого вдруг оторвалось Нечто. И вознеслось. И воссияло.
С этим, Высшим, обычную человеческую жизнь связывает очень тонкая нить. И вообще реальность земного существования сплошь и рядом расходится с Этим. Мало того что расходится — противоречит Ему ( «противоречие не только заветам от Бога, но и всему «костному и кровяному, живому и дышащему составу человека» — Розанов).
А между тем ясная и отчетливая мысль — «А как же без этого могло быть?».
Кажется, что в этом жестком мире одна только сила и имеет последнее, решающее слово. Но ведь на всякую «крутизну» найдется другая, еще более «крутая». И на всякого бандита отыщется свой, еще более жестокий.
А что может одолеть вот это: «Спаси, Господи, и помилуй ненавидящие и обидящие мя, и творящие мя напасти, и не остави их погибнуть мене ради, грешнаго»?
Что может быть сильней этих слов: «Пресвятая Владычице моя Богородице, святыми Твоими и всесильными мольбами отжени от мене, смиренного и окаянного раба Твоего, уныние, забвение, неразумие, нерадение, и вся скверная, лукавая и хульная помышления от окаянного сердца моего и от помраченного ума моего и погаси пламень страстей моих, яко нищ есмь и окаянен. И избави мя от многих и лютых воспоминаний и предприятий, от всех действ злых свободи мя»?
Что может победить это?
В православной молитве драгоценнее всего именно это детски-доверчивое умиление души, это полное растворение своего «я» в обращении к Богу.
На свидетельства земного существования Христа, конечно, лег отблеск того непостижимого, трансцендентного, что принесло Его учение. Более того, эти свидетельства пронизаны, пропитаны этим духом, они излучают изнутри этот свет.
Но их писали реальные люди, которые жили в конкретное историческое время. И потому сквозь эту бездонность, эту бесконечность нет-нет да и проступит иногда нечто земное, человеческое. То, о чем на заре века так горячо спорили. И называли это — «историческое христианство».
Допустить, что на сакральное легло, наслоилось земное, означает, конечно, впадение в некую ересь.
А между тем без этого ужасно трудно выпутаться из некоторых догматов.
Например, из запрета на лишение себя жизни.
Есть тысячи вариантов, от самых жалких, бездумных, до самых взвешенных, ответственных, но всех их объединяет одно — право человека самому распорядиться своей жизнью. Право самому решить, когда и как подвести последнюю черту.
Может ли человек сам принять это решение? Церковь отвечает на это — «нет». Но в реальности, в реальной жизни он осуществляет это право поминутно, на каждом шагу. В том числе и верующий, полагающий Его весть за последнюю истину.
Идет война, и неприятель наступает. И вот выстраивают отряд и говорят — так, мол, и так, надо взорвать такой-то мост. Ценой собственной жизни. Иначе врага не остановить. Кто желает? Кто добровольно согласен сделать это? И выступает один, другой, еще несколько. И говорят — да, готов, согласен.
Это ведь в реальности — что значит? Это значит, что он принимает решение окончить свою жизнь. Ради цели, которая ему представляется достойной этого. А полковой батюшка или, предположим, какой-нибудь капеллан благословляет его на это.
Капитан Скотт покорил Южный полюс, но, увы, он и его товарищи — не первые. Их опередили норвежцы. И вот они идут назад, придавленные этим сознанием. Их дела плохи. Продовольствия катастрофически мало. И топлива почти нет. И все больны, все идут из последних сил. А самый слабый, самый тяжелый — капитан Отт. Они и так, по всей вероятности, обречены. Но с ним — наверняка. Он — ужасная для них обуза. И он это знает. И однажды говорит — я на минуту, подышать свежим воздухом. Выходит из палатки и пропадает в метели, во мгле. И они знают — он решил оборвать свою жизнь, чтобы дать им какой-то шанс.
А воин, который отстреливался в бою до конца и только последний патрон оставил себе?
А мать, в блокаду откладывающая от себя куски детям? И тем самым сознательно обрекающая себя на смерть?
Это все — самоубийцы. То есть люди, решившие окончить свою жизнь раньше естественного срока. Люди, которые сами подвели последнюю черту под пределом своего земного существования.
И неужели Церковь найдет в себе силы их осудить? Ну хотя бы — отказать им в достойном погребении?
Какая высшая добродетель в том, чтобы лежать тяжелому, неизлечимому больному, лежать пластом, годами, десятилетиями, зная, что этих, оставшихся, ты придавил и придавливаешь каждый день?
Я не верю, чтоб этот запрет шел сверху, от Бога. Это все тянется с тех далеких времен, когда жизнь человека (раба) была такой же материальной ценностью, как и жизнь козы, барана. И распорядиться этим имуществом помимо воли хозяина-собственника было дерзостью, своеволием.
А современное государство взирает на этот запрет с пониманием, ибо человек является источником некоего прибавочного продукта. И потеря этого человека — убыток. Рьяность уже не та, что раньше, но подспудно в мозгу сидит прежнее, ревнивое — как это так, без моего спросу?
Запрет субботнего труда очень хочется понимать как некое пожелание психогигиенического характера. Разве плохо отвести целый день на отдых и в тишине и покое размышлять о чем-нибудь этаком, душеспасительном? Но почему — грех?! Как может труд являться грехом?! И куда тут деться бедняку, вынужденному крутиться в жизни как юла? А дети? А корова? А сено, которое сгниет, если его не сгрести сейчас, сию минуту? Пока эта туча, вон там, на горизонте, не забарабанила проливным дождем?
Странно — почти никто не принимает мысли о неизбежности зла. Более того — о его необходимости. Никто не хочет смириться с этим.
Даже Розанов.
«Есть в мире какое-то недоразумение, которое, может быть, неясно и самому Богу. В сотворении его «что-то такое произошло», что было неожиданно и для Бога… Мир гармоничен, и это — «конечно»… Но «хищные питаются травоядными» — это уже не Божие. Сова пожирает зайчонка — и тут нет Бога. Бога гармонии и добра».
Немного передернул, не написал про кошку и мышь, а подпустил жалостливое — про зайчонка. Ну, ладно. Профессия такая. Литератор.
И никто не хочет прямо и бесстрашно взглянуть на истину. С кем ни споришь, смотрят куда-то вкось и отвечают невнятно. Дескать, нехорошо это, непорядок. Не гармония. Так не должно быть. А как должно быть, господа хорошие? Ну, например, — должен я в этой жизни время от времени падать, ушибаться? Занозины получать? А мерзнуть? Простужаться? Болеть? Это можно? Допускается? Это, конечно, еще не Зло, а так… злишко. Да вы не торопитесь. Мы сейчас и к настоящему Злу подступим. Скоро и незаметно. Вот, например, комар, который сейчас тонко поет у меня над ухом и так и норовит сесть на щеку… что с ним делать? А кстати, точно такого же комара только что хлопнула вот эта лягушка. Тот зазевался, присел на секунду, а она — рраз! — выкинула свой длинный язык — и все, нет комара. Ужас, убийство.
А этот лев, который только что задрал антилопу, а та лежит возле него, мелко подрагивая, глаза открыты, но жизнь уже истекает из нее — это что? Недосмотр Бога? Искажение Его замысла?
И вообще, что такое этот лев? Зачем это совершенное творение, которым я не могу не любоваться? Зачем эти зоркие желтые глаза? эти усы? эти когти? Этот мощный парящий прыжок?
Это все что — сбой Программы, упущение Бога?
Какая жалкая и пошлая мысль — мир без трагедий. Мир без борьбы. Без тягот, утрат и лишений.
Прежде всего — это нужно для гармонии мира. Как я могу понять, что такое свет, не ощутив темноты, мрака? Как я могу познать, что такое добро, если осуществление этого добра не будет связано с преодолением во мне чего-то темного, нехорошего? И вообще — как можно без этого контраста, без всей этой светотени? Отними ты это все у человека, лиши его этого, и в этом пресном слащавом мире, мире без стужи, болезней, забот, гнева, радостей и печалей, человек через неделю полезет на стенку. И взмолится: «Не могу! Оставьте как было!».
Зло — это оселок, на котором Господь испытует мир. Даже самые крайние злодейства, те, перед которыми цепенеет кровь, не могут, не должны поколебать веры в Его существование. Человек перед Богом ничтожная пылинка, и всей полноты Его замыслов ему никогда не дано постичь. Ты здесь, на земле, борись с этим злом, противодействуй ему по тому нравственному закону, который Создатель внес в душу человека — но усомниться в Его присутствии?! Тут душа сразу срывается в какую-то бездну, где царит беспросветный мрак и где нет ни надежды, ни опоры, ничего.
И вообще в этом есть какая-то жалкость — свалить на Бога свои дела и делишки. Свои слабости. Свое несовершенство. А потом смотреть наверх и вопрошать: «Как же Ты все это допустил?»
Полемизируя с Розановым, Бердяев пишет, что мир, в котором пребывает человек, есть на самом деле смешение двух миров — мира будничного, ветхого, и мира истинного, высокого. Первый имманентно приземлен, на нем лежит печать тления и уродства, и лишь только второй несет в себе божественное начало. Их ни в коем случае нельзя объединять, пишет Бердяев. Нельзя ставить рядом «великое художественное произведение» и розановское «варенье».
Он аристократ, которого брезгливо останавливает запах из кухни. Он не преемлет этой реальной земной повседневности. И он начинает ее препарировать, выделять из будничного нечто вечное, нетленное.
А только тут ведь границу очень трудно найти.
Произведение гения — о, да, конечно! А чуть похуже? Послабее? Средних достоинств? А — «так себе»? Да мы и мигнуть не успеем, как опустимся как угодно низко. И ступенек не увидим. Все будет плавно и постепенно. Потому что и величайшее создание гения, и розановское «варенье», и толстовская «пеленка с желто-зеленым пятном» — все это одно. Бесконечный волнующийся, переливающийся, колеблющийся континуум.
Возражая против розановского обожествления семьи, Бердяев говорит, что быт, семья есть та ловушка, где личность теряет себя, растворяется в роде. И по-настоящему семья противостоит любви. Семья, быт, повседневность разъедают любовь, поглощают ее, стирают, перемалывают тысячами ежедневных будничных шероховатостей.
Ах, Боже мой, все не так. Все наоборот. Семья есть то место, где человек впервые расстается со своим эгоизмом, где он впервые начинает думать о другом, о других. В семье он преодолевает любовь плотскую, куртуазную и переводит ее на другой, высший уровень. Атеист, позитивист Герцен это понял и прекрасно об этом написал. А верующий Бердяев равнодушно скользнул мимо этого.
Русскому человеку с его тягой к идеальному принять мысль о неизбежности зла очень трудно.
Давний (лет десять назад) диспут. Сидели однажды и спорили — С. А. Ковалев (правозащитник), милицейский генерал Куликов (не тот, что потом стал министром, а другой, из московской власти) и еще несколько человек. И вот сидели и обсуждали — что делать с преступностью, как ее обуздать. А криминала был самый пик, самый взлет. Надо ужесточать, сказал генерал. Как в Америке — крикнул раз, крикнул два, не подчинился — и стрелять. Как?! — вскинулся Сергей Адамович, да ведь вы предлагаете ужасные вещи! Там ведь могут оказаться люди глухие! Наконец — просто недослышавшие. А вы — стрелять!
Генерал смутился и стал оправдываться. Время было такое, что он должен был оправдываться. Дух был такой.
А ведь прав-то был не Ковалев, а именно этот милицейский генерал.
Ковалев желал идеального, он только на это идеальное и был согласен. А его нет! Не бывает! И всегда в жизни приходится что-то терять, чем-то жертвовать.
Война. Химическая атака. И все бегут сломя голову в убежище. Но рано или поздно двери нужно закрыть. Задраить. Наглухо. Жалко ли тех, не успевших добежать, оставшихся? Которые обречены и которые будут биться, молить? Да, Господи! Разве не жалко! Еще как жалко! Но — делать-то что? Или погибать всем или спасать хоть какую-то часть. Спасать ядро.
Любая попытка полностью исключить зло из человеческой жизни означает ставку на идеальное решение. Что с неизбежностью всегда приводит к еще большему злу, еще большей кровавости.
Примеров — тысячи. Один из них — русская революция. Мечта о социальной справедливости, об идеальном общественном устройстве привела к ужасающей жестокости, ужасающему кровопролитию.
Такое ощущение, что здесь я прошел мимо чего-то чрезвычайно опасного. Чего-то такого, что надо тысячу раз отмерить. И взвесить.
А между тем от этого никуда не уйти, и в жизни снова и снова будет вставать эта проблема. Соотношения жалости, милосердия — с одной стороны и твердости и мужества — с другой.
Фраза о «детской слезинке», принятая как нравственный абсолют, способна парализовать, разоружить целую нацию.
В 1996 году несколько десятков террористов в Буденовске поставили на колени огромную страну. И все радостно говорили друг другу о том, что впервые в России жизнь отдельного человека поставлена выше всего. И что-то новое, светлое чудилось в этих словах. И никто не хотел заглядывать вперед, дальше.
Когда Марк Розовский, плача, говорил: «Пропади она пропадом, эта война! Это безумие, и нужно согласиться со всеми требованиями боевиков, потому что самое главное, самое важное это несколько сотен людей, сидящих там, в зале └Норд-Оста»», я понимал, что если мы сделаем именно так, как он предлагает, то совершим что-то жалкое. Но возражать ему никакой нравственной силы не было, ибо не моя дочь сидела в этом зале, а его.
Но тогда, в эти дни, мне все время приходило на ум одно слово — Алькатрас.
В испанскую войну республиканцы осадили небольшую крепость Алькатрас, но никак не могли ее взять. Засевшие там фалангисты защищались с мужеством и отвагой обреченных.
Тогда республиканцы отыскали сына коменданта крепости, пятнадцатилетнего мальчика, подвели его к микрофону и он сказал: «Папа! Они говорят, что расстреляют меня, если ты не сдашь крепость» И комендант сказал: «Сынок! Я тебя очень люблю! Но я ничего не могу сделать. Я вверяю твою судьбу Богу».
Мальчика, конечно, расстреляли, а Алькатрас стал в Испании символом, которым гордится вся нация.
Гордилась при Франко. И гордится сейчас.
Русский человек по характеру своему, конечно, далек от испанца. Иногда кажется, что мы какой-то особенный народ. Какое-то странное сочетание мягкости, доброты и жестокости. И все спаялось, сплелось. Органически соединилось.
И мы не государственный народ.
Государство — это просто узаконенный притеснитель. Пришел, завоевал, и надо терпеть. Потому что другого ничего не оставлено. Но никакой родственности к государству российский обыватель не чувствует. И никакая внутренняя пуповина его с ним не связывает. Он сам по себе, а оно само.
Он стоит на обочине и философски наблюдает, как государственный экипаж тащится по ухабам и колдобинам отечественной истории. Он оживляется только тогда, когда от громадины при очередном маневре отваливается какой-нибудь стержень или болт. Тут он проворно устремляется к добыче и пристраивает ее где-нибудь в заветной сарайке на какой-нибудь заветной полочке. А потом возвращается, стоит, лузгает семечки и так же скептически-иронично комментирует все происходящее с рядом стоящими приятелями.
И ни на какие выборы он не ходит и ходить не собирается. «Зачем я пойду, — говорит он, — там и без меня все решено».
И вдобавок — времени жалко. Время — вещь драгоценная. За этот час вполне можно забить пяток-другой хороших «козлов».
Честно сказать, бедного «козла» оклеветали. Из него сделали расхожий литературный штамп, жупел, опознавательный знак духовной пустоты и ограниченности.
На самом деле это игра умная, мужественная, требующая хорошей памяти, интуиции и дальнего стратегического расчета. Притом игра товарищеская, коллективная, когда часто надо забыть о себе, наступить на себя и играть только на напарника, выложиться ради него.
Две вещи нужны для хорошего «козла» — хорошая компания и хороший стол с хорошей клеенкой. Но главное, конечно, — компания, компания милая и знакомая, где все притерто до мелочей, знакомо наперед. И все исторгает взаимную симпатию.
Был один год, когда я предавался этой игре с великой страстью. И, наверное, семейная жизнь тогда и дала трещину.
«Не ходи, — скажет обычно жена. — ну, я тебя прошу — не ходи!» — «Да почему? Можешь ты внятно сказать — почему?! Ни водки, ни баб! Ничего такого! И никакого беспокойства — на этой же лестнице!» — «Ну, я тебя умоляю! Можешь ты хоть раз мне уступить?!» — «Да не могу! Радость моя — не могу! Как же ты не понимаешь — компания?! Ждут!»
Я ее обнимаю, целую, она молодая, красивая, я уже женат третий год, и мне кажется, что я ее люблю. И не хочется ее огорчать.
Но сделать ничего нельзя.
Потому что и в самом деле — ждут. Да и ты сам ждешь. И весь томишься от нетерпения. Идешь с работы и смотришь на окна. Вернулся ли с лекций Юрка-студент, горит ли свет у охранника Лешки.
И какая была пустота в душе и какое уныние, если по какой-нибудь причине все срывалось.
Но вот наконец мы сидим и играем. Глухой стук костей, прерываемый приговорками и ехидностями, наперед известными и привычными. И до утра! До рассвета! До синевы в окнах! И никакой усталости! Никакой пресыщенности! Только кто-нибудь потянется — до хруста в костях — и скажет: «Мужики! Да мы никак с ума сошли! Спать-то мы будем сегодня?» — «Ладно, — скажет кто-нибудь, — еще одного сгоняем. Последнего. И — по домам».
Этот «последний» чаще всего был совсем не последним!
И были незабываемые минуты в этой игре, когда попадалась хорошая карта, редкостно хорошая, и ты пускался в одиночное плавание и начинал играть на себя, только на себя. И вот ты сидишь, темнишь и блефуешь, путаешь карты, и уже несколько раз поймал недоуменный взгляд напарника, но ты уже сжег все мосты за собой и теперь гнешь свою линию, тянешь ее и все боишься, что сорвется, потому что и в самом деле все висит на волоске, и вообще все зависит просто от случая, от удачи — и наконец! — вот она, ослепительная, гениальная, молниеподобная вспышка! — и ты ставишь кость, и колода подпрыгивает на столе, и ты ставишь еще одну, и колода снова взлетает кверху, и ты ставишь подряд еще две кости и говоришь: «Чистый выход», а они все сидят, убитые, сраженные, и не могут прийти в себя. А потом кто-нибудь скажет: «Можешь ты потише? Бедная бабка снизу уже который раз бегала в жилконтору жаловаться». А другой прибавит: «Зря я тогда троечного не отрубил» или: «Не надо было мне на пустышках спекулировать». На что вохровец Лешка, коего многолетнее сидение в своей будке и многолетнее же сидение на льду, на рыбалке, настроило на иронично-скептический лад, скажет ласково и ехидно: «Бы да кабы! Если бы у бабушки были яйца, то это была бы не бабушка. Это был бы дедушка».
Если можно, два слова о «яйцах».
«Яйца» — предел приличия в русском литературном языке. Дальше идти уже нельзя. Это граница. Но и расставаться жалко. Уж больно сочное слово.
Русский человек использует его с большой охотой и с большим вкусом. Особенно если нужно съехидничать, высказаться в ироничном, насмешливом ключе.
Мне как-то однажды пришлось редактировать статью, где речь шла о кормах для певчих птиц. В числе прочих компонентов там упоминались и муравьиные яйца. Автором была женщина необыкновенной воспитанности. И вообще вся какая-то отутюженно-отглаженная. Всякая мысль о греховодных страстях мира сама собой отлетала при взгляде на нее. Из деликатности она везде слово «яйца» заключала в кавычки и очень конфузилась и краснела, когда речь заходила об этом предмете. Я же со своей стороны с горячностью ей доказывал, что кавычки эти, наоборот, могут возыметь обратное действие, сбить читателя с толку и направить его воображение в неуместную сторону. И что он может подумать, что речь идет совсем о других яйцах. «Сами понимаете — каких», — злодейски прибавлял я, вводя бедную женщину в совершеннейшее малино-пунцовое смущение.
Купил на днях внуку «Вредные советы» Григория Остера. Открыл, полистал, посмотрел — и спрятал подальше. Нет — этого нельзя ему давать! Нельзя показывать!
Об этой книжке передовая общественность высказывалась с большим энтузиазмом. «Ах, как это свежо! Как это раскрепощает детскую душу! Как освобождает ее от схоластики, от догматизма!» — щебетали разные педагогические дамы.
И никто не сказал спокойно и ясно, что иногда, временами, это просто пакость. Ну разве не пакость:
«Принимая подарок,/ Благодарно кивни,/ Разверни,/ Осмотри его/ С разных сторон,/ Сколько стоит, спроси/ И обратно верни./ Или просто/ С достоинством/ Выкини вон/ На глазах у того,/ Кто его подарил».
И сколько хочешь, такого же, подобного.
«Решил подраться — выбирай/ Того, кто послабей./ А сильный сдачи может дать./ Зачем тебе она?/ Чем младше тот, кого ты бьешь,/ Тем сердцу веселей/ Глядеть, как плачет он, кричит/ И мамочку зовет./ Но если вдруг за малыша/ Вступится кто-нибудь,/ Беги, кричи и громко плачь/ И мамочку зови».
«Бейте палками лягушек,/ Это очень интересно./ Отрывайте крылья мухам,/ Пусть побегают пешком./ Тренируйтесь ежедневно/ И настанет день счастливый -/ Вас в какое-нибудь царство/ Примут главным палачом».
И прочее, в таком же роде.
Это действительно раскрепощает душу! После этого по жизни будет куда легче идти!
О, это не мальчишеская проказливость Эмиля из Лёнеберге! Нет, тут что-то иное! Именно что-то пакостливое, пачкающее душу. И все отравлено им. И никакие предуведомления о том, что это, дескать, всего лишь ирония, что все надо понимать наоборот, ничего не могут спасти и изменить.
Беда еще и в том, что это сделано не без таланта. Пакостливо-талантливо.
Некоторая примесь цинизма вовсе не противопоказана литературе. Все дело в каких-то трудноопределяемых пропорциях. В чем-то внутреннем. Вот читаю я Ивлина Во, Воннегута, Олби — и никакого отторжения не возникает. И с Губерманом все в порядке.
А тут что-то иное, нехорошее.
Страшный сталинский опыт заронил не менее страшную догадку. Что можно тотально переделать целый народ. Сломать его душу. Несколько поколений — и все. Что-то надломится, и уже не вернуть, не восстановить.
Продлись коммунистический опыт еще подольше — и неизвестно, чем бы все завершилось.
По Мичурину — сперва расшатать наследственность. А потом на этом выбитом из колеи, потерявшем ориентацию организме делать прививку.
Ну, расшатали мы хорошо. Лучше не придумать. Считай, голое поле получилось. Теперь что хочешь, то и присаживай. Все приймется.
Вот ведь судьба. Жил русский человек, и, как у всякого русского человека, у него был некий «пункт». Яблони, селекция, прививки. Всю жизнь мечтал создать такие сорта, которые выносили бы суровую русскую зиму.
Тихий, скромный человек.
А спустя пару десятилетий под его именем пытали людей. И хрустели кости на допросах.
Кажется мне, что и А. С. Макаренко был хороший и чистый человек. Только жить ему выпало в жестокое время. И он попал в эту ужасную струю и оказался каким-то образом созвучен ей. И был ею востребован.
Полтораста лет назад сказано было: «Красота спасет мир».
И с тех пор вся нация с упоением повторяет эту фразу.
Ах, ты, Господи! Да — почему? С чего? Откуда?
Мир может спасти труд, терпение, милосердие. Жалость. Совесть. Вера в Бога. Ну, что там еще? Опрятность, на худой конец, гигиена. Еще что-нибудь.
Но — красота?!
Да разве палач, едучи на дело, засмотрелся когда-нибудь на серебристо-нежно-пепельные облака, которые так хороши именно в этот ранний, предрассветный час? Разве он хотя бы однажды не исполнил положенного?
Разве он когда-либо заслушался соловья в придорожных кустах? И вся эта невыразимая красота так на него подействовала, что у него оказалась «захолонувши душа» и «зашедши сердце». И он сказал своему подопечному: «Вот тебе, братец, пять минут. Беги. Я знать ничего не знаю, ведать не ведаю».
Разве это случилось хотя бы единожды?
Это не Достоевский виноват. Тут все дело в жадной готовности, с которой русский человек прильнул к этой витиеватой красивости. Во всем этом было что-то полубезумно-мистическое, иррациональное, не поддающееся логике, и именно здесь он почувствовал свое, родное.
Не в терпеливом труде увидела нация свое спасение, не в долге, не в несении службы, а в этой воздушной, ни к чему не обязывающей мечтательности.
И никто из духовных отцов не восстал, не схватился за голову, не закричал: «Да ведь это мираж! Туман! Мы тут только потеряем время! Запутаемся! Нас за это время другие народы обойдут!»
А только пели гимны нашему своеобразию. И умилялись.
Как же нам не любить барона Мюнхаузена?
Это наш народный герой. Такой же народный, как Иван-дурак. Или Илья Муромец.
Смотрел в очередной раз фильм Марка Захарова, и, как всегда, он мне очень нравился. Какой там герой симпатичный. И какое лицо хорошее. Разве можно его не полюбить? И замечательно показано это пошлое окружение, эта унылая приземленность здравого смысла. Которая никогда не взлетит. Потому что у нее нет крыльев. И которая поминутно вяжет героя тенетами обыденности. Топит его. Принижает до своего уровня.
Такие безумцы обязательно должны быть в каждом народе. Это как необходимый фермент. Без него все окружающее превратилось бы в ужасающую ровную пошлость.
А только ведь у нас в России дело особое. У нас каждый второй — такой.
С «завихрением». Каждый второй — «чудик». Ну, если не второй, то третий точно. Считай, вся нация такая. И все смотрят на этого безумного немца и любуются им. Потому что он свой. Родной по духу.
А ведь этот распрекрасный барон в промежутках между своими милыми безумствами чем-то подкрепляется? Чем-то закусывает? И ведь не голый он ходит. Во что-то одет. Башмаки там какие-нибудь. Камзолишко. То, се. Это все кто-то для него делал. Что-то шил. Над плитой стоял. Наклонясь. Утирая пот. А он на всю эту черновую начинку жизни сверху поглядывает. Не желает касаться.
Этот немец хорош, когда он в одиночестве. Когда он — редкость. А когда эти фантазеры на каждом шагу, тогда — беда. Тогда от них надо спасаться. Иначе государству погибель. Что-то одно. Или любоваться на них — и гибнуть государству. Или брать их под руки и вести в холодную. И там патриархальным образом пороть. Заголивши рубаху.
Ты мечтай, но сапоги шей какие надо. Без перекосов. И булки выпекай так, чтоб не пригорали. А мечтать — мечтай. Это пожалуйста.
А что, похоже только это и остается. Драть. Драть, драть и драть. Целыми уездами. Целыми редакциями. Мужиков — за леность, за пьянство, за неуважение частной собственности. Интеллигентов — за ерничанье, за вольнодумство, за дерзостную усмешку по отношению к верховной власти.
Нет, в самом деле. При этакой-то степени запущенности. Похоже, что только это. Пороть. «Полировать задние мосты». Мозолистые зады мужиков и пухлые ягодицы интеллигентов.
Вещь проверенная. Натуральная. Если и переборщишь, то ничего. Не смертельно. И потом, тут ведь важно вот что — какое внутреннее чувство вкладываешь. Пороть, ненавидя, — это одно, а с любовью, господа, — это совсем другое.
«Всекать отеческой лозой здоровые начала частной и государственной жизни».
Звучит-то как замечательно. Почти как из Тацита.
Нет, нет, ничего страшного. Будет много нервных вскрикиваний, но все обойдется. А некоторые потом, войдя в разум, и поблагодарят.
И Виктор Шендерович тоже спасибо скажет.
Он, наверное, неплохой человек, но — Боже мой! — Россия давно исчерпала всякий лимит во всей этой разъедающей кислоте. В этой желчи. Давно и через край!
«Всякая власть от Бога», — сказал апостол Павел.
Сказавши это, он, в сущности, сказал очень мало. Разумеется, всякая власть от Бога. Точно так же, как и всякая оппозиция. И вообще от Бога — все.
Но он-то имел в виду иное. То, о чем куда определеннее выразился другой апостол — святой Иуда (не Искариот!): «Как Содом и Гоморра и окрестные города, подобно им блудодействовавшие… подверглись казни огня вечного… так точно будет и с теми мечтателями, которые отвергают начальства и злословят высокие власти… Это — ропотники, ничем недовольные… уста их произносят надутые слова».
Ну, так далеко современный человек, разумеется, идти не готов. Это после стольких-то лет вольнодумства — и так смиренно склонить голову!
Да это и невозможно. Нереально. Как все евангельское, это предел, абсолют, и потому невыполнимо напрямую, невыполнимо во всей своей полноте.
Но именно потому, что евангельское, и потому, что давно уже ясно, что весь этот непрерывный многовековый напряг был в сущности бессмыслен, направлен в пустоту, в миражи, а потому и привел к одному только разрушению, и, значит, надо строить все заново, по-другому, на иных основаниях, — вот по всему этому — стоит к этим словам прислушаться? Хоть краешком уха, краешком души? Краем своего существа?!
Хоть чуть-чуть?!
Какой океан «надутых слов» висит над Россией! Какой век подряд!
Нет, тут что-то не то. Ну хорошо, одна власть плоха. Ну ладно — другая. Ну, наконец, — третья. Но ведь — подряд! Веками! Не десятилетиями, а именно веками! Любовно взращивать в себе это ощущение борьбы. Противостояния. Непримиримости. Сделать из эрозии, разрушения смысл жизни.
Нет-нет, что-то не так. Ты ругайся, борись, протестуй. Но когда это столетиями нависает одной сплошной беспросветной тучей, то только одно слово тут и применимо — саморазрушение. Надругательство над самими основами жизни.
Какая простая мысль — вот он, кусок земли, который тебе и твоему народу определил Бог (ну, не хотите Бог — Судьба, История… как желаете). Так возьми и устрой здесь жизнь человеческим образом. Приберись, подмети. Установи простые и разумные правила общежития. Идеала нет, его не добиться, но сделай так, чтоб эта, земная, жизнь не оскорбляла на каждом шагу здравый смысл.
Так ведь — нет. Не входит это простое. Не входит в душу.
У меня рядом с домом на бетонном заборе краской какой-то несмываемой — лозунг: «Пока идет война в Чечне, бей его земляка здесь! И заодно бей скота буржуя!» Потом прошел немного и из этого же баллончика выпустил: «Да здравствует ГУЛаг! Пол Пот — жив! Сорос — мразь!» А в конце — серп и молот.
И три буквы — НБП.
Ну, что тут станешь делать? Какие рецепты?
Российская национальная идея — это какая-то желанная твердь посреди болотистой топи. Все время манит, все время мерещится, но никак на нее не выбраться. Не ступить.
Однажды сидел и смотрел передачу. «Русская идея». Или что-то в этом роде. Одно время на петербургском телевидении тема эта была одной из ведущих. Кажется, даже целая редакция существовала. И вот собралось там человек пять, и про все это говорили. Все больше про немыслимые высоты духа. Которые только у нас, в России.
Кругом бардак, хаос, беспредел, но они держались бодро. Прозу жизни вниманием не удостаивали и вниз не спускались. Очень державно, очень патриотически были настроены. И, конечно, Западу за бездуховность изрядно доставалось. Сильно они его, бедного, пинали.
И так понемногу они себя разогревали и разогревали, накаляли и накаляли. И градус разговора под конец очень поднялся. А одна женщина, сидевшая там среди прочих, пройдясь с негодованием по западной жизни, с презрением сказала: «Ну и что — выкрасим мы заборы? Дальше-то что?»
А ты — покрась, — сказал я про себя с закипавшим тихим бешенством. Покрась для начала. И лестницу вымети. И помойки прибери. Для начала. Что ты щебечешь про эти высоты?! Про эти бездны?! Ты для начала выполни простейшее! Вот это, черновое, насущное! Народ-то твой — от чего гибнет? В первую очередь? От грязи, от плохой пищи. От плохого воздуха. Ты это сначала выполни! Это сначала обеспечь! А потом про духовность кудахтай. Духовность — она никуда не денется! Она придет! Только прежде нужно черновую работу проделать!
Ах, куда они все завели Россию!
Мечтательная цивилизация. Мечтающая. Вздыхающая. Непрерывно рефлексирующая. Вся устремленная ввысь, в небеса. А внизу — дощатые нары.
И на них какая-то гнусь. Какие-то истлевшие тюфяки, банки, окурки. Накурено и наплевано. Шум, гам, неприбранство. И того и гляди заедут в ухо по широте и размашистости души.
Ах, куда они ее завели!
Никто никого никуда не заводил.
У каждого человека своя судьба. И у каждого народа тоже своя.
И вообще — все это тянется из такой дали, что становится страшно.
Читал недавно про житие преподобного Феодосия Печерского. И вот что поразило. Еще будучи отроком, он вел с матерью нескончаемые битвы насчет своей одежды. Семья была знатная, состоятельная, и мать все пыталась, чтоб платье на нем было «светло и чисто». А он ей никак не уступал. И ходил в какой-то рванине. Она его и ругала, и побивала даже в ярости, но ничего поделать не могла. В этих «худых ризах» был какой-то его пункт. И он стоял насмерть. И даже перед концом, помирая, со слезами, как о великой милости, просил братию, чтоб похоронили его в том же самом, что было на нем, рваном и нечистом.
Это наш святой. Один из самых почитаемых. И мы должны брать с него пример.
Но если на тебе грязные рубища, то зачем тогда чистая и светлая изба? Зачем хорошая, удобная печь? Зачем прибираться возле дома? Посыпать песком дорожки? И зачем вообще тепло, уют, порядок?
А незачем.
Потому что эта, земная, жизнь — временная, не настоящая. Это все мираж, туман. Предрассветная дымка, которая растает незаметно. А настоящая, главная, там, наверху. На облаках. К той, истинной, и должны быть все помыслы обращены. А об этой, иллюзорной, ветхой, и стараться особенно нечего.
Неприятие преподобным Феодосием хорошей одёжи — это не потому, что ее у других нет, другим не хватает. А потому, что она нехороша сама по себе. Ибо уводит, отвлекает от главного. А чтобы к этому главному приблизиться, нужно пострадать, помучиться.
Чем тебе хуже, тем лучше. Тем больше шансов у тебя спастись.
И это все вошло внутрь, стало частью национальной души, национального сознания.
Из Феофана Затворника:
«Ублажает Господь нищих, алчущих, плачущих, поносимых… ублажается, значит, жизнь, окруженная всякого рода нуждами и лишениями.
Горе богатым, насыщенным, смеющимся, хвалимым; напротив, благо тем, которые терпят всякую напраслину, побои, ограбления, насильные утруждения… Дух Христов — дух готовности все терпеть и благодушно нести все скорбное… Путь его лежит по бесплодной, безотрадной пустыне».
Ну, что ж, да ведь мы почти у цели. Подпустить еще какого-нибудь мора, глада, бандитов малость подбавить (хотя вроде бы куда уж больше, — и так под завязку), да вождя прежнего, усатого, вернуть — и вот она, благость. Вкушай. Наслаждайся.
Вот здесь, на этом пункте, мы с Западом и разошлись.
«Есть там, наверху, что-нибудь, или нет — это вещь отдельная, — сказал он. — Мы это сейчас и обсуждать не будем. Но здесь, внизу, все должно быть удобно, уютно и человечно».
И из этого он сделал императив, главный стержень своего развития. И эта простая, ясная, здравая мысль и есть то, что сообщает ему такую притягательность. Делает его землей обетованной для многих миллионов.
Но, похоже, что обо всем этом надо говорить в прошедшем времени.
Ибо Запад не удержался на этой высоте. Ясная и здравая мысль постепенно расширялась и разбухала, вбирала в себя все новые и новые стороны и наконец выродилась в полное потворство всем желаниям человека, всем его страстям и слабостям. Европа, увы, давно утратила суровую, рыцарскую мужественность. Она забыла про мужество самоограничения. И этот вал потворства все растет и набирает силы и грозит погрести под собой последние сдерживающие нормы христианской морали.
Русский человек пошел иным путем. Он жаждал идеала и только на идеал, на абсолют и был согласен. А сочетать все это с теплыми мелочами человеческого быта ему никак не удавалось. Этот поиск носил у него какой-то чрезмерный, самоистребительный характер.
И в итоге он не получил ни счастья, ни спокойствия, ни гармонии. Самое тяжелое — это не просветлило его душу, его повседневность. Ибо нигде так охотно не хамят человеку, как в России, нигде с такой готовностью не унижают и оскорбляют его.
На пути внешнего благополучия, конечно, много ловушек. И много умных людей давно сказали, что общество потребления — это тупик, бездуховная пустыня.
Но — неужели русская баба, которая до сих пор полощет белье в проруби, выжимая его посинелыми, скрюченными от холода руками, — неужели она и в самом деле ближе к небесам, ближе к нравственной истине? По сравнению с ее западной сестрой, которая, нажав кнопку какой-нибудь мудреной стиральной машины, сидит себе и попивает кофе?
Тут какой-то порог, через который мне очень трудно переступить.
Святой старец, презревший суету мира и удалившийся в пустыню, в пустошь — о, да, конечно! И никакого греха на нем нет, одна только святость.
А какой-нибудь директор детского дома, мотающийся взад-вперед, клянчащий где только можно разную бумагу, стекло, цемент, какие-то полочки, какие-то раскладушки. Льстящий нужным людям, выпрашивающий, привирающий при случае, подписывающий заведомо фальшивые бумаги, весь погрязший в этой требухе, этой трясине, — и все это ради глаз, которые глядят на тебя с надеждой и верой, ибо только ты и есть их надежда и только в тебе заключена их вера — он, что? хуже? Дальше от Бога?
Недаром в Евангелие у Христа нет-нет да и проскользнет раздражение перед праведниками.
И внезапно становится ясной таинственная фраза: «Кто станет сберегать душу свою, тот погубит ее; а кто погубит ее, тот оживит ее».
Есть фазы, которые не перескочить. Не обойти стороной. В том числе и период материального насыщения, prosperity, когда все отдано этой безудержной опьяняющей гонке за преуспеванием, преумножением, «деньгой», «местом», карьерой, положением в обществе.
А потом внуки будут стыдиться всего этого. И пойдут в хиппи, в миссионеры, в монахи.
Но это потом. А сначала вот это.
Самое главное — в голодной, нищей стране все попытки создать нравственно здоровую нацию обречены. Невыполнимы.
Это очень старый и очень русский миф — о том, что жалость, совесть, милосердие можно отыскать только в бедных хижинах.
Остервенелая озлобленность голодного, раздерганного бытом человека…
(Позднейшая приписка. Размышляя на эту же тему.)
В ХIХ веке быт занимал слишком много места. Он пригибал человека к земле, вязал его и порабощал. Не оставлял ему времени, чтобы поднять голову и задуматься о вечном.
Впрочем — что ХIХ? Джим Диксон из «Счастливчика Джима», ерзая по автомобильному сиденью, с чертыханием обнаруживает, что порвал брюки об откуда-то вылезшую пружину. И это для него катастрофа, настоящая жизненная катастрофа, потому что другой пары приличных брюк у него нет. Это послевоенная Англия, 1950-е годы, он университетский преподаватель, и покупка пачки сигарет или лишней бутылки пива составляет для него целую проблему.
Но все это подходит к концу. Еще каких-то десять лет, и все волшебным образом преобразится. Лежащая в руинах Европа восстает из пепла неправдоподобно быстро. Развалины убраны, повседневная жизнь налажена, и рыночная экономика, идя рука об руку со вновь созданными демократическими институтами, одерживает все новые и новые победы.
Это принципиально новый момент в жизни человека. Быт потерял свою власть над ним. Он уже не нависает над человеком, не пригибает его книзу, это всего лишь часть жизни, и притом часть необременительная, приятная. Если каких-то десять лет назад кража велосипеда означала едва ли не полный крах жизненных планов, то теперь это просто некоторая неприятность. И только.
И человек вдруг обнаруживает, что в его повседневности появилось нечто незаполненное. Какая-то лакуна. И что же он делает? Как использует этот подвернувшийся шанс? Начинает с удвоенной силой посещать библиотеки и филармонии? Отдает себя благотворительности, посещению больниц и приютов?
В этом месте как-то тянет смущенно промолчать. Или промычать что-то невнятное.
Едва осмотревшись, едва переведя дух, он стал крушить то, что, собственно, и обеспечило ему эту свободу — буржуазный порядок. Перевернутые горящие машины, вдребезги разбитые витрины магазинов, испуганно разбегающиеся обыватели — о, революция 68-го года это только начало той длинной цепи, где будет многое — остервенелые толпы футбольных фанатов, с мясом вырывающие сиденья и ограды для очередного побоища. Побоища по случаю победы любимой команды. Или ее поражения — это не так уж важно. И впавшие в экстаз при виде какого-нибудь рок-идола многотысячные толпы. И много чего подобного.
А иногда все будет тихо и мирно. И сотни сытых, праздных, хорошо одетых людей будут бродить по улочкам Амстердама, заходить в кафе, подкрепляться там пирожками с законным, разрешенным наркотиком, а потом сидеть в зале порнографического театра и сосредоточенно наблюдать физическую близость мужчины и женщины во всех ее возможных формах и вариациях. Изредка разражаясь при этом аплодисментами. По какому поводу? — спросите вы. Право, не скажу. Как у пианиста случаются какие-то особенные, удачные пассажи, так и здесь, наверное, бывает то же самое.
И много иного, подобного, но всегда и везде в основе, в сущности будет лежать одно и то же — тоска от безделья, тоска человека, не знающего, как и чем заполнить пустоту жизни.
«В поте лица своего…» — да ведь это произнесено-то было, похоже, не в наказание! А во спасение! Во благо!
Мужик, говорит Толстой, живет более чистой нравственной жизнью, по сравнению с барином, не потому что он изначально лучше. А по необходимости. По неизбежности обстоятельств. Он утром, похлебав какую-нибудь пустую тюрю, идет в поле и работает там целый день и вечером, перед сном, уже ничего не чувствует кроме этой гудящей, горячей натруженности.
А барин, вставши в одиннадцатом часу и откушавши бифстек, где было полтора фунта жирного перченого мяса, ложится на диван почитать книжечку.
А утомившись ею, неизбежно начинает думать про молочно-белые полные ноги кухарки, когда она давеча мыла полы, подоткнув подол. Или вспоминает обнаженную спину и обнаженные плечи мадам Н. на последнем журфиксе.
Он вовсе не плох, этот барин. Но куда ему деть это мясо, эту энергию!
По необходимости, господа, только по необходимости.
Мераб Мамардашвили в одном месте говорит о менталитете двух народов — русского и грузинского. Невозможно — в отличие от русского человека — представить себе грузина, пишет он, выпивающего где-нибудь на задворках склада. И чтоб на ящике с газеткой стояла бутылка водки. И лежала селедка.
Возможно, очень даже возможно. Сам видел.
Но дело не в этом. Дело в другом. Водораздел здесь проходит не между аристократизмом, утонченностью одного и языческой неприхотливостью другого. Водораздел — глубже. Он лежит в мировоззренческой плоскости, в ответе на вопрос — зачем нам дана эта жизнь? Что в ней главное?
Равнодушие русского человека к внешней стороне бытия во многом определяется именно категоричностью его запроса, его нацеленностью на абсолют.
И стоит признать это, как оценки сразу смещаются. И аристократичность грузинской души начинает представать уже в другом свете. Начинает отдавать какой-то языческой неглубиной, упрощением.
Какая жалость, что русский человек не прошел школу рыцарства, рыцарских боев за честь, рыцарского слова. Он слишком много вобрал в себя Азии, Востока, византийщины. И это все сидело внутри веками, сидело комом, монолитом, и даже Петр I не мог как следует перелопатить эту толщу. Всучить гнилье, содрать подороже, кляться, божиться, смотреть ясными глазами. И когда империя рухнула, все разом и обнажилось. И Бердяев в 1918 году с болью об этом и сказал, о «колоссальном мошенничестве, бесчестности, как болезни русской души».
Через четыре года на эту же тему выразился глава русской революции Ульянов-Ленин: «Я надеюсь, что всей нашей международной политикой в течение пяти лет мы вполне доказали, что к вопросам престижа мы относимся совершенно равнодушно… Я уверен, что ни в одной державе нет в народных массах такого равнодушия и даже такой готовности встретить вопрос престижа самой веселой насмешкой».
Это то же самое, что слова Петруши Верховенского: «В сущности наше учение есть отрицание чести, и откровенным правом на бесчестье всего легче русского человека за собой увлечь можно».
Два человека говорят об одном и том же. Только один едва не плача, с горечью и отчаянием. А другой — с гнусной ухмылкой.
А эти семьдесят лет — что они могли добавить? Когда само понятие чести и достоинства было смертельно опасным, несовместимым с выживанием.
Чего ж нам удивляться, что так на нас смотрят со стороны? И так нас видят?
История однажды подкинула России фантастический, неправдоподобный шанс — у нее появился генеральный прокурор, честный, чистый, непредвзятый, не связанный никакой партией и никаким начальством. Который сразу сказал, что в своей деятельности будет руководствоваться только одним — буквой закона. Так от него сразу отшатнулась вся страна, все общество. Как от прокаженного. Его предали все, и в первую очередь демократы. Они его обозвали «инопланетянином» — за нежелание вникать в тонкость текущего момента.
И, конечно, его быстро убрали. И все вздохнули с облегчением. Он мог наломать больших дров. Да и в самом деле — генеральный прокурор, который заявляет, что он знает только закон и ничего более. И не желает вникать в привходящие обстоятельства! Ну, знаете!
Милый, шепелявый, со всклокоченной бородой Алексей Иванович Казаник! Алексей — Божий человек!
А потом пошли совсем другие прокуроры — спокойные, мордастые, с хорошим верховым чутьем.
Нищета — подлая вещь. Ах, подлая!
Пришла Ина и, плача, рассказывает. Поехала на Сенную, продать кой-какую мелочь. Банки там какие-то, то, се. И вернулась ни с чем. Сначала из знакомого закутка ее погнала своя нищенская мафия, сволочная, красномордая.
И одна полупьяная баба закричала: «Пошла отсюда вон! Здесь не твое место!»
И Ина поплелась на другую сторону. А там вдруг налетел ОМОН, и все стали второпях хватать свое, приготовленное на продажу. И в этой спешке она потеряла носки, которые перед этим связала и хотела продать. А может, их в суматохе украли.
Она рассказывала все это, плача, а я сидел, слушал, и душа каменела.
Вот она чем плоха — бедность! Вот она куда бьет без промаха!
Ты можешь всю жизнь пролежать на продранном диване и остаться счастливым человеком. Счастливейшим и свободнейшим. Но только в одном случае. Если ты один, если ты одинок. А когда рядом с тобой те, кого тебе жаль, ты должен, ты обязан их прикрыть. Ибо ты мужчина, мужик, и в этом главное твое предназначение. И никаких оправданий тут принято быть не может. И все твои мечтания, твои идеалы, твоя брезгливость — это все — тьфу! Грош этому цена, это ничего не стоит. Потому что ты не выполнил главного, и, значит, ты банкрот. Ты банкрот, потому что рядом идет внук и говорит — деда, я хочу вот этого! и вот этого! — а ты отворачиваешь глаза и говоришь ему, что случайно оставил деньги дома.
Ты не сумел этого сделать. Не смог, не сумел заслонить тех, кто тебе дорог.
И больней этого ничего нет.
Бедность — это не только отказ от чего-то прозаического, осязаемого. Эта материальность вдруг оказывается тесно связанной с чем-то другим. Ты банкрот не только в грубом, материальном смысле, но ты еще и духовный банкрот. Ибо одно каким-то образом входит клином в другое. И никуда от этого не деться.
И с наследством, наследованием тоже все не так просто. В этом, казалось бы, приземленном буржуазном акте заключено нечто значительно большее, чем простая передача нажитого имущества.
Ехал неделю назад к себе в садоводство. Напротив сидели два молодых парня. Похоже было, что где-то хорошо погуляли всю ночь. Физиономии мятые, опухшие с перепоя. Но веселые. Молодость — она все преодолевает! И вот они сидели и со смехом, взахлеб вспоминали про какую-то Ленку и какую-то Светку и как они подрались с каким-то Тимохой. Потягивали пиво, поправлялись. На меня взглянули мельком несколько раз, словно желая спросить: «А что, отец, бутылки-то не возьмешь ли?» Но так и не решились.
В Любани много народу вышло, вышли и они. Четыре пивные бутылки, законная добыча, лежали напротив. Я не торопился, вагон был полупуст, и беспокоиться мне было нечего. И вдруг! — какой-то неведомо откуда взявшийся тип — шасть! — и стал их деловито собирать. «Положь! — закричал я не своим голосом. — Положь на место!» Он остановился, но бутылку не выпустил. «Положь, положь», — продолжал я уже спокойнее. «Да ведь лежат, откуда знать», — произнес он. «Мало ль, что лежат! А ты спроси!» Он взглянул на меня еще раз, что-то пробормотал и пошел по вагону.
И пока я шел до садоводства, все вспоминал этот случай и никак не мог успокоиться. Ну до чего гнусный тип. Какой-то весь облезлый. И откуда он взялся? Словно из пустоты возник.
Если б я у него эти бутылки не отобрал, я бы точно заболел. Или б язва разбушевалась, или бы какие-нибудь «плерези» открылись от огорчения.
Вот и попробуй в этих маленьких битвах выполнить евангельское — «подставь вторую щеку».
Четыре пивные бутылки! Темного стекла!
При этих словах вся страждущая, мыкающаяся, нищенствующая Русь вздохнула и сказала: «Это да. Это, конечно». А потом прибавила: «А этот-то писака. Он вроде ничего. Жизнь понимает».
У многих писателей этот пласт, этот опыт бедности и унижения (а бедность всегда унижение, что бы ты ни пытался делать) остается на всю жизнь. Он ложится куда-то на дно, в тайники души, и потом сквозит, просачивается во все что написано. И это всегда видно, всегда чувствуется (Розанов, Достоевский, Трифонов, Хемингуэй).
Чтобы бедность не поглотила тебя, не отравила своими миазмами, необходимы как минимум две вещи. Полное, абсолютное отсутствие зависти к кому бы то ни было. И самоирония.
Это не устранит многих горьких моментов, но сохранит главное — целость души.
И ты не утратишь способности счастливо смеяться.
Эта лихорадочная борьба за чисто физическое выживание — она, конечно, снашивает, съедает. Но, может быть, она одновременно и держит? Не дает упасть?
Вот один день.
Утром встал и сразу на небо взглянул — ага, понятно, уже палит вовсю и никакого намека на дождик нет, ну что ж, ничего не поделаешь, надо поливать, а то все высохнет, все сгорит.
А поливать это не так просто, канава далеко, метров за сто, и шланг надо собирать из кусков, а потом проверить, чтоб нигде не пробивало. Пока возился со всем этим, солнце уж поднялось и стало палить. Тут я включил насос, и, слава богу, все обошлось, и воду нигде не пробивало. Стал поливать картошку, и душа радовалась, каждый кустик отворачивал и в середину лил, и вода так на глазах внутрь и уходила. Пей, милая, пей, говорил я, заждалась водички.
И только с картошкой покончил, только и шланг стал перетаскивать на гряды, вдруг — какой-то шум. Ах, ты, Господи! Рой!!! И ведь не должен был, вроде бы еще рано. Да, видно, пчелы не вытерпели, жара доняла.
Рой — это почти конец света, это — «хватай мешки, вокзал отходит», тут время закручивается в какой-то немыслимый лихорадочный виток, оно уже не течет, а мелькает. И счет идет иногда на секунды.
Пока бегал за дымарем, пока готовил роевню, сетку, холсты — глядь — а он уже сидит. На елке. И свисает этакой сосулькой. Пчелы вокруг летают, но это так, остатки, а главная масса уже уселась. Расстелил холстину, подставил ящик — ну, Господи благослови! — и как трахнул колом! Они и посыпались. Со стороны смотреть — это я вам скажу, зрелище не для слабонервных. Тысячи пчел обрушиваются вниз, половина в ящик летит, а половина — мимо, и на тебя, и на плечи, и на голову. Ну, да они в это время не жалят, им сейчас не до тебя, у них у самих форс-мажор, конец света.
Сижу возле роевни — смотрю, наблюдаю. Если матка в ящик попала, тогда все в порядке, тогда они сами соберутся, сами подлетят. А если нет, то плохо. Тогда она где-нибудь в траве, и ее надо искать.
Но вроде все как надо. Потому что подлетают и садятся. Подождал немного, закрыл марлей и перенес ящик под дом, в тень. И стал опять поливать. Ведь все брошено было, и насос, и шланги. И пока поливал, все время подходил, слушал — как они там. Но — сидели тихо, не волновались. Значит, она там, внутри.
А кончил поливать, когда уже совсем темно стало. И сил никаких уже не осталось, едва ноги волочу. Но на душе хорошо, два больших дела сделал. И рой не упустил, и самое нужное, самое необходимое полил. Но так устал, что пару страниц перед сном не смог прочитать. Книжка сама из рук вывалилась.
А следующий день — еще более хлопотный. Матка там, в этом рое, была нехорошая. И ее надо было сменить. Наскоро попил чаю и — на велосипед, до станции, на Питер. Там переоделся почище, поприличнее, деньги взял и поехал в Смольный. У них там, в Смольном, какие-то энтузиасты организовали что-то вроде пчеловодческого отдела. Вроде магазинчика. И кое-что нужное там можно было достать. И маток в том числе. А машин на улицах уже полно, ну, да мне-то что, я на велосипеде, могу и по тротуару проехать. И вот уже Литейный мост, и я сворачиваю на Шпалерную. И прямиком несусь до Смольного. Еду и вижу — против Таврического какие-то демонстранты стоят. Немного, человек двадцать. Красное знамя. И транспарантик — «Протестуем против закабаления России международным банковским капиталом». Что-то в этом духе. А, думаю, вон оно что. А ведь и верно — писали, что какой-то банкирский съезд в Таврическом должен собраться. Так сказать, международные акулы. Кровососы труда и капитала. Ну, а эти, конечно, тут как тут. Как же тут с красным знаменем не постоять.
Ладно, подъехал к Смольному, прикрутил на всякий случай велосипед к водосточной трубе, выписываю пропуск — и наверх, на второй этаж. Здрасте, здрасте, я насчет маточки. Да, да, пожалуйста. И маток мне показывают. А маточки все замечательные. Шустрые, брюхатенькие, так и бегают, так и снуют. Я выбрал одну, сунул ее пазуху, чтоб потеплей было, и назад, домой. И смотрю, эти, с флагом, по-прежнему стоят. Как бастион держат. И я тут не выдержал, притормозил и закричал: «Бездельники! Коммунистические! Гряды надо полоть! Картошку окучивать! С внуками нянчиться!» А они как стояли, так и остались стоять. Ни один даже голову не повернул. Словно меня и не было. А я помчался дальше.
Приехал домой, чаю перехватил и стал быстро собираться назад, чтоб успеть на дневной поезд. А потом в электричке сидел и все любовался на матку. Достану и посмотрю. Ну, до чего шустрая, до чего пузатенькая! И пчелки рядом с ней, штук шесть, как полагается. Ползают возле нее, ухаживают. Сижу, любуюсь на матку и чувствую — что-то внутри сидит, что-то мешает, какое-то воспоминание. Ага, эти ветераны. Зря я им крикнул. Не надо было. Пожалуй, не надо. Уж больно они жалкие были. И все старики. Один почему-то запомнился, высокий, в сером костюмчике, с орденскими планками. И с той мертвенно-синеватой бледностью лица, которая всегда бывает перед концом. Нет, в самом деле, не стоило. Надо было сдержаться. Да ведь ты не из «мерседеса» высунулся, утешал я себя, ты на ржавом велосипеде сидел. Да и бедняк ты почище их. У тебя и костюма-то нет такого, приличного. И потом — был бы ты бугай какой-нибудь молодой, мордастый. А ты ведь старик, почти такой же, как и они. Нет, все-таки зря. Уж больно они жалкие были. Что-то было в них понуро-смирившееся, обреченное. А эта их правда, которая на транспарантах, — да черт с ней! От них все равно уже ничего не зависит. Их просто надо оставить в покое. И все.
И пока ехал до садоводства, все их вспоминал, что-то врезались они мне в голову. А дома сразу стал готовить новый улей, вычистил его, прожег паяльной лампой, и пока рой пересаживал, пока матку старую ловил, — опять темнота подступила.
Утро следующего дня было тихое, солнечное. И я сразу побежал смотреть — как там у них. И такая радость — уже работают! Уже освоились. Какие-то мусоринки вытаскивают, жилье чистят. А некоторые уже за взятком летают. Торжественно так, плавно. И охрана у летка уже выставлена — попробуй, чужой, сунься!
Это все хорошо, а только такая лихорадочность, такой напряг рано или поздно добром не кончатся. Разве можно на седьмом десятке так неистово, на износ жить?
На седьмом десятке надо сидеть в саду, в шезлонге. И читать толстую свежую газету. Листать, просматривать результаты биржевых торгов. Курсы валют. И курить хорошую сигару. И любоваться на розы, которые ты сам, лично подстриг. И прикидывать, что лучше прикупить внучке в приданое — железную дорогу или банк.
Что-нибудь этакое. В этом роде.
Статья в газете. О том, что Запад может завалить Россию дешевым сахаром и тем самым погубить ее сахарную промышленность.
Как тут не вспомнить аксеновскую «Бочкотару»: «Хунта завалила маленькую беззащитную Халигалию паштетами, бифштексами, мясными вырезками, жульенами, антрекотами».
Да завалите вы! Погубите! Бога ради! Сколько можно это спасать! Сколько можно всаживать денег в эту бездонную пропасть? В эту черную дыру?
Просто-напросто — ничего не сделать. Не спасти. Потому что за семьдесят лет погубили ту деятельную часть, которая и снабжала Россию молоком, картошкой, хлебом и всем прочим. Самую энергичную, самую ухватистую. Выбили. Сгноили в бараках. Расстреляли. Генетически уничтожили.
Возле моего садоводства двадцать лет стоят громадные поля, к которым никто не притрагивается. Двадцать лет! Разве может такое терпеть земля?!
И выход только один — запустить сюда иностранца. Немца, голландца, датчанина. Кого угодно. Дать ему это все в аренду. На десять, на двадцать лет. Как захочет. И оградить его, защитить как следует. Защитить милицейски, юридически. Дать ему заработать. И вообще отнестись по-честному, по-человечески. Не как Владимир Ильич, сквозь зубы, с пакостной ухмылкой. Дескать, терпим до поры до времени, а потом оберем как липку. И к ногтю.
И за эти двадцать лет он, со своей честностью, со своим трудолюбием завалит все вокруг отборным продуктом. А, уезжая, оставит: а)ухоженную землю, б)хорошую технику (и вообще хорошую, отработанную технологию) и — самое главное — в)молодого русского мужика, который будет у него работать все эти годы и который впитает эту протестантскую страсть к труду, эту честность, эту трезвость. Почувствует ко всему этому вкус.
И только этот подрастающий слой и спасет, и вывезет. Не нынешний, который понемногу пьет, понемногу браконьерит, понемногу обрабатывает свои двадцать соток и постепенно спивается, деградирует, отмирает.
Только так все можно и спасти. Не напрямую. А по дуге. И никак иначе.
Этот голландец до конца дней будет вспоминать странную экзотическую страну — Россию. И по вечерам будет рассказывать о ней внукам.
Может быть, на юге все обстоит иначе, но здесь, на Северо-Западе, положение с сельским населением, сельским хозяйством только одним словом и можно определить — катастрофа, деградация.
«Бочкотара» была вершиной Аксенова. Потом этой свежести, этой цельности ему уже никак не удавалось добиться.
Как хорошо подгулявший молодой парень, выйдя на улицу, начинает куролесить в ночной тишине — палкой трещать по забору, а то и камень запустит на жестяную крышу, заставляя сонных обитателей вздрагивать и креститься, так и он вышел на идеологически правильную, взвешенную улицу советской литературы и стал палить, как из автомата, по ее заветным образам. Благо что особенно прицеливаться было не нужно. Пальнул — и попал.
«Молодая учительница после института в сельской глубинке» — тра-та-та-та-та! Готово!
«Сержант-сверхсрочник-десантник» — тра-та-та! Лежит.
«Советская романтика»? Давай ее сюда, романтику!
«Они возвращались из Мышкина по заливным лугам… Позади, на безопасном расстоянии, маскируясь под обыкновенного культработника, плелась Романтика, манила аккордеоном. — «Первые свидания, первые лобзания, юность комсомольскую никак не позабыть…» — «Отстань! — закричал Глеб. — Поймаю — кишки выпущу!» Романтика тут же остановилась, готовая припустить назад, в рощу. «Оставь ее, Глеб, — мягко сказала Ирина Валентиновна. — Пусть идет. Ее тоже можно понять». Романтика тут же бодро зашагала, шевеля меха… └тронутые ласковым загаром, руки обнаженные твои…»».
И все. Нет советской романтики. Ничего от нее, бедной, не осталось.
Фабульно «Бочкотару» очень трудно было закольцевать, завершить каким-то связующим сюжетным ходом. И Аксенову не удалось это сделать. Но это и не важно. Эти отдельные сцены были замечательны сами по себе. На фоне привычной советской литературной серятины они поражали чем-то необыкновенно свежим.
И этот молодой юмор, эта ехидность, которыми все было пронизано….
Когда задают вопрос о вере, о Боге, то человек чаще всего внутренне замыкается и отвечает: «Оставьте, пожалуйста. Это мое личное дело».
Словно его спросили о чем-то таком. В чем не совсем удобно признаваться.
Это оттого, что человек не верит в Бога, но ему стыдно об этом открыто сказать. Еще не верит, но уже стыдно. А может быть, наоборот. Верит, но не решается признаться. Еще не решается.
Лично мне рассказывать про это легко и приятно.
Лет до сорока пяти я был обыкновеннейший советский тип. Из тех, кого власть штамповала тысячами, миллионами. И, разумеется, был безбожник, атеист. Не злобный, не яростный, а так… насмешник.
И вдруг случай. Заболевает дорогой мне человек. Болезнь тяжелая, нехорошая, и на душе тревожно, тягостно. И я подумал: «Схожу-ка в церковь. На всякий случай. Хуже не будет».
Сходил. Постоял у иконы. И попросил о милости. Чтоб пронесло.
И все получилось. Операция прошла удачно, и болезнь отступила. И я зажил своей прежней жизнью. А о том случае с молитвой почти не вспоминал. Просто все совпало. Попался хороший хирург, и он сделал все, как надо. И дальнейшее было ясно и понятно — лекарства, диета, уход. И этого надо было придерживаться. В этом было спасение.
А года через два все опять возобновилось. И признаки были очень нехорошие. Все указывало на то, что болезнь тогда только притаилась. А теперь берет свое, страшное.
И я снова пошел в храм и снова помолился. И опять так случилось, что все совпало. И моя молитва, и то, что помогло, пронесло.
И однажды я шел по улице, и мне пришла в голову мысль о связи этих совпадений. И я задумался обо всем этом. И вдруг — именно вдруг! именно внезапно! — я ощутил что-то громадное, необъятное, нависающее надо мной. Что-то всепронизывающее, всепроникающее, всеохватывающее. Такое, от чего нельзя скрыться. И нельзя обмануть, нельзя сфальшивить.
Ощущение было внятным, физически почти осязаемым. Самым главным была его громадность. Но эта громадность не подавляла и не раздавливала. И я почувствовал, что теперь душа моя в каком-то ином качестве, ином состоянии.
И это ощущение уже меня никогда не покидало.
Что это пришедшее ощущение Бога, ощущение Его присутствия есть великая милость — несомненно. За что — не знаю. Отвечаю абсолютно честно — не знаю. Никаких заслуг нет. Никаких оснований. Единственное объяснение одно — аванс. И, значит, надо отрабатывать. Надо стараться.
Чистое и отчетливое ощущение Бога. Временами прямо-таки ведущего тебя за руку. Просто педагогически.
Один из случаев, который был в самом начале.
Уже есть ясное чувство Творца, Создателя. А к Христу еще не подошел, не добрался. И в отношении к Нему… как бы это сказать… некая облегченность. Дескать, есть Бог, и у Бога есть избранники, которых Он отмечает своим знаком и посылает на землю. Их не так уж мало, и Христос — один из них.
И вот хороший майский день, я с утра сажусь за машинку и все эти давно вынашиваемые мысли наскоро набрасываю. А потом беру внука и иду с ним гулять. Рядом садик Военно-медицинской академии. Садик хороший, чистый. Он, вообще-то, закрыт для посторонних, но если гуляешь с детишками, то не выгоняют. Посматривают косо, но терпят, не гонят.
Двухлетний внук идет вдоль берега пруда и бросает ветки в ворону. Толстая ворона лениво, нехотя подскакивает, отлетает на несколько шагов и снова садится. Она, похоже, дразнит его. И вот он хватает какую-то палку, запускает в нее и, как это часто бывает с маленькими детьми, не соразмерив инерции, падает. И скатывается по откосу в пруд.
Я подскакиваю, пытаюсь достать его с берега, ничего не получается, и я прыгаю за ним в воду.
И начинается Неожиданное.
Пруд довольно глубок, вода мне по плечи, и я держу внука на руках. Мне самому на берег не выбраться, мешают гладкие бетонные откосы, доходящие у дна до самого низа. Нога скользит, и к берегу, к траве не подойти. И мне его не выбросить! Не добросить! Бросаю раз, два, ничего не получается. Он каждый раз скатывается вниз. И тут в душу проникает паника — я могу его не спасти! Могу его потерять! И — преодолев стыд, впервые в жизни кричу: «Помогите!» И — откуда ни возьмись — женщина. Снимает с себя плащ, протягивает его, и я выбираюсь. Бегу со всех ног домой, там, разумеется, причитания, упреки, крик, кладем его в горячую ванну, растираем водкой. И — в постель. И он засыпает.
И все обходится. Спит крепко всю ночь, а наутро ни малейшего следа. Даже насморка нет никакого.
И что — скажите мне — неужели это была только чистая случайность? Вот это все — погожий майский день, солнце, теплый ветерок, безмятежность — и вдруг Неожиданное, край гибели? Разве все это не было Знаком?
Это мне сверху, с небес пророкотало: «Ты… это… тово! Вольнодумствуй — но знай пределы!»
Когда я бежал, держа его на руках мокрого, он не плакал, а только был очень бледен. И методично, как метроном, повторял: «На горшок. На горшок. На горшок».
Я его сейчас иногда дразню: «Ты что, тогда со страха-то — в штаны наложил?» — «Сам ты, дед, наложил!» — отвечает яростно.
Это точно. Не то чтоб наложил, но страху натерпелся ужас какого.
Разными путями приходит человек к Богу. И разными путями приходит Бог к человеку.
Митрополит Антоний Сурожский рассказывает о себе.
Ему 15 лет, он дикарь, язычник, и никакого религиозного чувства внутри нет, и потребности в Боге тоже никакой, и весь он живет в этом тварном, осязаемом мире, и главное для него именно эта восхитительная оболочка — вода, воздух, вкусная еда, игры с приятелями, походы…Он в скаутском лагере, и однажды руководитель говорит, что приехал священник и будет вести беседу. Зачем мне священник?! — возмущается тот, — я в Бога не верю, я слышать о нем не желаю; погода хорошая, и я хочу играть в волейбол. Я тебя просто прошу, говорит начальник, подумай сам, какое о нас будет мнение, если никто не придет и зал будет пуст. Ты просто приди и посиди, а вера это другое дело, это дело твое. Ладно, — соглашается тот с неохотой. И вот он сидит в зале, думает о своем, и эти слова о вере, о Церкви, о Христе никак не касаются его души, никак в нее не проникают. Вдобавок священник (о. С. Булгаков) говорит слишком громко, и это еще больше его раздражает. И в ярости, в раздражении он идет домой и решает, что с этим нужно раз и навсегда покончить. А кой-какие мелочи на всякий случай выяснить самому. Он спрашивает у матери Евангелие, и вдруг оказывается, что Евангелий не одно, а целых четыре. Он берет самое короткое и читает. И тут, пишет митрополит Антоний, мы сталкиваемся с тем, что можно в шутку назвать Божией хитростью, той мудростью, с которой Он улавливает рыбу в свои сети. Ибо это короткое Евангелие, Евангелие от Марка, и было написано именно для таких, как я, — римских юношей-язычников, римских хулиганов.
Пусть далее скажет сам митрополит Антоний:
«Пока я читал Евангелие от Марка, между первой главой и началом третьей вдруг я ощутил, что по ту сторону стола, перед которым я сижу, Кто-то стоит невидимо, но абсолютно ощутимо. Подняв глаза, я ничего не увидел, ничего не слыхал, никаких чувственных ощущений у меня не было, но была а б с о л ю т —
н а я уверенность, что по ту сторону стола Иисус Христос… Я тогда остановился, и во мне быстро промелькнул целый ряд переживаний и мыслей: если Христос стоит живой по ту сторону этого стола, значит, Он действительно все то, что о Нем говорят Евангелия и что проповедует Церковь. И с этого начался для меня целый переворот».
Это ощущение чего-то Высшего, что даровано тебе, отнюдь не гарантирует моментального нравственного перерождения. Твоего скорого избавления от страстей и слабостей.
Единственное, что с несомненностью приходит, — это понимание направления, цели.
И — довольно частое — ощущение своей дрянности, слабости и ничтожности.
— Что вы все твердите — Бог да Бог! Я не испытываю в нем потребности! Мне этот мир и без него понятен! И не приплетайте сюда нравственность! Просто-напросто — нужны хорошие, разумные законы. Разумные правила общежития. И этого вполне достаточно.
— Да не может закон всего вместить! Всего предусмотреть! Бывают минуты, когда человек оказывается наедине с собой. И никого нет. Ледяная пустыня. Только ты. И Бог над тобой. Вот идет девчоночка с лукошком, а навстречу парень, молодой мужик. Кто его знает, что у него на душе. Какой закон тут может защитить?! В лесу! В этом зеленом безмолвии?! Тут закон один — твоя совесть!
— С чего вы взяли, что у атеиста совести меньше?!
— Не буду спорить. Тут мы только запутаемся. А знаете, чем я вас побью?
— Чем же, интересно?
— А только одной разницей, которая есть между верующим и атеистом. Именно — в осознании того, что от Него ничего нельзя скрыть. И что наказание неизбежно. Неотвратимо. Это действует не всегда, не всякий раз, но, повторяясь тысячекратно в истории человека, только она, эта разница, и приводит к каким-то результатам.
— Хороша мораль — из-под палки! Из боязни!
— Да хотя бы! Лишь бы помогало!
— Да не хочу я этой нравственности, вытекающей из страха наказания! Не согласен я на нее! В ней что-то жалкое, недостойное!
— Да вы только ответьте — вот это самое, о чем я сказал — статистически значимо? Влияет на общий итог?
— Ну… может быть… в какой-то мере…
— Ну, вот и все. О чем же спорить?
Где-то прочитал, что Бога нельзя теребить по мелочам, обременять Его пошлой повседневностью.
Ах, это не так. Да ведь перед Ним все едино — что гимназистка, просящая чтоб попался счастливый билет, что купец перед сделкой, что полководец перед битвой, что государственный деятель. Все пыль мельчайшая. Все атомы едва различимые.
Это все равно что в математике сравнивать с бесконечностью единицу и тысячу. Никакой разницы.
Не спалось, почему-то думал о Макаренко. Да, это и есть то, чему можно посвятить всю свою жизнь. Вот таким, без отца и без матери. Выкинутым судьбой из гнезда.
Они — искалеченные, тут ничего нельзя поделать, у них всегда будет рана, и она всегда будет болеть, сквозить. Это изменить нельзя. Можно только одно — смягчить. Прикладывать пластырь.
Главная радость в жизни — это дети. Все уйдет, а это останется. И всегда будет.
Не могу даже выразить, как близок мне здесь Розанов.
Счастье — это когда двухлетний внук карабкается к тебе на колени.
Из давнего.
Мне 26 лет. Стою в очереди и вдруг чувствую — кто-то взял меня за руку. Оглянулся; мальчишка лет двух; как видно, стоял рядом, с матерью; очередь незаметно продвинулась, и он, задумавшись о своем, машинально поднял руку, и рука эта встретилась с моей. Удивительно (и важно) было то, что, увидев свою ошибку, он не отпрянул, а еще некоторое время держался за мою руку. И смотрел на меня.
Эта маленькая потная ладошка пронзила все мое существо. И я мгновенно ощутил, что вся моя жизнь, жизнь молодого гуляющего парня, не связанного ничем, в сущности пуста и не имеет внятного смысла. И что мне нужна другая жизнь, качественно другая. И не стоит ждать какого-то особенного, глубокого чувства, а нужно взять первую молодую, симпатичную тебе девушку и, не раздумывая, жениться. И чтоб скорей были дети.
И через три месяца я уже спрашивал молодую жену: «А ты уверена? Ошибки не может быть? И… сроки? И все такое прочее?»
Тоже из давнего.
Поехал однажды к тестю на дачу. Давно это было . В молодости. Тогда еще печки в домах были и в каждом дворе стояли дровяные сараи. И вот однажды подвели газ, сараи сломали, и возле дома образовался пустырь. И стало непривычно и голо. И я подумал: посажу-ка я тут сирень. А у тестя как раз на даче была хорошая сирень.
Приехал. Поговорили о том, о сем, и я спросил про сирень. «Можно, — сказал тесть, — вон куст. Бери».
Куст оказался большим, и мы долго с ним возились, подкапывали, подрубали, а потом наконец подсунули доску и с трудом выволокли.
Куст стоял на краю ямы и, вытащенный, казался очень большим. «Куда мне такой, — сказал я. — Мне его и до остановки не дотащить». — «Это ничего, — сказал тесть. — Это мы сейчас». Взял топор и еще раз коротко обрубил сучья.
А потом, поднатужась, поднял куст и раза три ударил об угол, о фундамент. Земля так и посыпалась. «Вот теперь самый раз», — сказал он.
Тесть был жилистый и краснощекий. Неизношенный. Как все военные отставники.
Завернули куст в холстину, прислонили к дому и сели выпивать. Тесть был бражник, и без этого не обходилось.
Выпили, обмякли. Снова поговорили о том, о сем. О погоде. Об охоте, которая в тот год была неудачной.
Сидели, смотрели в окошко. Тепло разливалось по телу.
— Тьфу, е.т.м.! — сказал вдруг дед. — А ведь мы куст-то не тот выкопали!
— Как не тот?!
— Да так. Ты ведь любой просил, только не белый. А этот как раз белый и есть.
— Да как же так?
— Виноват. Заскок какой-то вышел.
Выкопали другой, тот как раз оказался поменьше. А старый с матюгами закопали на прежнее место. И я взял куст и поехал в город.
И вот что сейчас вдруг подумалось.
Если у той сиреньки, как у всякого дышащего и растущего существа, была хоть какая-то часть божественного сознания, божественной души, то она тогда, должно быть, всхлипнув, спросила у Господа Бога: «В чем смысл? Это после того как так зверски рубанули и так трахнули об угол — и опять туда же?! Где и была!» И Господь, вздохнув, наверное, ответил ей: «Терпи, милая. У них бывает. Я и сам иной раз с трудом все понимаю».
Я себя в жизни этакой сиренькой раза два-три ощутил.
Смотрел последние фотографии Ленина, и вдруг мелькнуло — да ведь это Шариков! Шариков, которого хватил удар, и вот он сидит в кресле, весь какой-то обмякший, небритый, и с жалкой виноватой полуулыбкой гладит кошку. И, похоже, уже мало что понимает.
Он был вождь шариковых, их идеолог, и он отдал им Россию на растерзание. И сам под занавес превратился в Шарикова. Судьба настигла его.
Миллионы до сих пор считают его гением. И тысячи улиц и площадей названы его именем.
Для меня он просто партийный функционер с бойким и изворотливым умом. Который хорошо чувствовал себя в разных склочно-фракционных комбинациях. Великими по-настоящему у него были его энергия, его напор. И воля к власти. Которые все прошибали, все преодолевали. Не в последнюю очередь еще и потому, что моральная сторона не слишком ему досаждала.
Дожить до пятидесяти лет и не понять, что такое человек. Не понять природу человека. Ведь это главное. На этом все стоит и на этом все рушится. Любые планы, любые начинания. Какой же это гений. Он потому и не сумел исторически ничего предугадать, что глубинно, стратегически был посредственностью. И он, похоже, это чувствовал. И всю жизнь мстил за это.
Никогда особенно не увлекался Фрейдом, всегда прохладно относился к нему, но здесь, кажется, именно тот случай. Что-то очень глубоко и потаенно упрятанное. Что мучило его всю жизнь. И вообще — загадка. В традиционной приличной дворянской семье и вдруг — бесовщина, нечаевщина! Нечаевщина самых крайних степеней — по радикализму, по озлобленности, по решимости идти вперед и ничего не жалеть и ни на что не оглядываться.
Вина его перед Россией безмерна.
Он встал перед страной, у которой все было изранено, все сочилось, все болело, и сказал: «Никакого божиньки нет и никогда не было. Это все выдумки буржуазии. Чтобы вас закабалить. Подавить вашу волю. Так что не берите в голову. И никакой вечной совести и морали тоже не существует. Морально лишь то, что помогает революционному классу. И только».
Это значит — грабьте, насилуйте, лгите, доносите, пытайте, если этого требуют интересы революции. И никаких преград тут нет и быть не может. Нет ничего, перед чем нужно остановиться.
И после этого его еще пытаются каким-то образом отсоединить от Сталина!
Ужасный тип. Вздыбивший, переворотивший полмира.
И перед концом никакого намека на раскаяние о загубленных душах. Даже видимости никакой.
А кончилось вот этим самым — жалкой, виноватой улыбкой полуидиота.
Ну, и ладно. Каждому свое.
Он там, на III съезде комсомола, сказал еще одну примечательную вещь. О хлебе. О крестьянах.
«Если крестьянин сидит на отдельном участке земли и присваивает себе лишний хлеб, т. е. хлеб, который не нужен ни ему, ни его скотине… то крестьянин превращается в эксплуататора. Чем больше он оставляет себе хлеба, тем ему выгодней, а другие пусть голодают… Если… я беру себе известный кусок, возделываю его на нем вдвое больше хлеба, чем нужно мне… разве я поступаю как коммунист? Нет, как эксплуататор, как собственник. С этим нужно вести борьбу».
Читаешь это, и единственное, что приходит на ум: «Дурак или мошенник?» Похоже, что первое, потому что не понимает простейшего, азбуки. Того, что крестьянин и должен, обязан по сути своей, по назначению, выращивать больше, чем требуется самому. Похоже, что для него хороший крестьянин — это тот, который производит в обрез, только для себя. А уж если, не дай бог, получилось что-то побольше, то надо это все собрать, выкатить навстречу продразверстникам и сказать: «Берите, дорогие! Сделайте такую милость — берите!»
А ситец бабе на что купить? А спички? Керосин? Удобрения? И разную мелочь?
Ах, Боже мой, ну, не дурак ли?
Но, нет, не дурак. А вот мошенник, провокатор — это да. Провокатор первостепенный. Ему нужно было столкнуть голодный ожесточившийся город с крестьянином. Натравить на крестьянина. И это он и делает.
Из всей этой четверки, неизменно осенявшей нас во всякую торжественную минуту, первые два, что ни говори, сравнительно уцелели. И сохранили даже какую-то респектабельность. Взять хотя бы основоположника. Крупный ученый, внесший большой вклад… И все такое прочее. Не без ошибок, конечно, но все-таки. И вдобавок эта трогательная история с его нищетой. В которой ему так преданно помогал друг Фредди.
Ну, нищета эта была та нищета. Мне бы его нищету. Впасть в нищету означало отказаться от услуг учительницы музыки для детей. И сменить любимую марку портвейна на более дешевую. По коему поводу были стенания в письмах. И отчаянность.
Нет, конечно, был и ломбард, и пачки неоплаченных счетов, и обступившие кредиторы. И нужно было крутиться, изворачиваться. А просвета впереди особого не было. Одно только и могло спасти — наследство.
Там иногда мелькал луч надежды.
«Единственное хорошее известие… о болезни дяди моей жены, обладателя несокрушимого здоровья. Если этот негодяй теперь умрет, то выйду из тяжелого положения», — сообщает он верному другу Энгельсу. И немного спустя: «Вчера нам сообщили о смерти девяностолетнего дяди моей жены — весьма счастливое событие».
Но больше всего его расстраивала собственная мать. Старуха (так неизменно он ее называл) явным образом не понимала своего предназначенья! Она неоправданно задерживалась на этом свете!
«От старухи вчера получил письмо, — меланхолически делится он с Энгельсом. — Одни только нежные фразы, но никаких денег. Кроме того, она сообщает — хотя мне это давно известно — что ей 75 лет и что она страдает от многих старческих недугов». «Разве не могла на месте Мэри (скончавшейся подруги Энгельса. — Е. Б.) оказаться моя мать, которая все равно влачит существование, преисполненное всяческих недугов, и достаточно пожила на белом свете?» — уныло вопрошает он в другом месте.
И вот, наконец!
«Телеграмма о смерти моей матери. Судьба требовала кого-нибудь из семьи. Я сам стоял одной ногой в могиле (ну, это он преувеличивает — просто сидел по шею в долгах. — Е. Б.). При существующих обстоятельствах я во всяком случае пока был нужнее».
Ну, конечно, нужнее!
Глупая старуха! Она-то, небось, подходила к колыбельке посмотреть на своего Карлушу, сюськала, баюкала, приговаривала! И, должно быть, думала, что, вот, состарится, и он придет, сядет рядом, поговорит, погладит по голове. Ну, до чего глупая! Ей не дано было понять своей судьбы! Того, что есть единицы, избранные для возвышенных деяний, а есть остальные, и эти остальные просто почва, питательный субстрат и ничего более. И она, и все эти дяди, столь предосудительно не спешащие покинуть эту грешную землю, все они и были питательный субстрат. Но, наверное, усвоить это в полной мере они до конца так и не смогли.
Нет, не убеждайте нас в чистых истоках! Отход «человеческого материала» ради грядущей великой цели был предусмотрен уже тогда! И вообще, читаешь эту переписку, все эти бесчисленные «осел», «прохвост», «собака», «скотина», «мерзавец» и т. д., которыми он так щедро награждал своих противников ( да и не только их — «Либкнехт и в литературном отношении непригоден… ненадежен и слабохарактерен. С парнем следовало распрощаться на этой неделе, дав ему пинка под зад, если бы определенные обстоятельства не заставляли пока пользоваться им как пугалом» — это о верном-то единомышленнике! — Е. Б.), читаешь все это и начинаешь понимать, куда мы были низвергнуты, с чем соединили свою мечту. Бог с ними, с экономическими натяжками и несообразностями, в которых его теперь уличают — по одному лишь только наглому, грубому, бурсацкому духу, по этому нахрапистому напору, по желанию ударить в полемике как можно больней и чувствительней, оскорбить и унизить (Ленин тут совершенно одинаков с ним), мы должны были это отвергнуть!
Ничего не поделаешь, надо возвращаться назад. К чему-то старому, вечному. Отец, мать. Жена, дети. Работа. Болезнь. Смерть.
Ничего нового нет, и выдумать ничего нельзя.
Колесо истории, проскрипев, сделало один оборот и стало на прежнее место. И ничего нового. Герои Островского перестали употреблять частицу «эсь» и обзавелись компьютерами. Но те же страсти кипят в их душе и та же жажда преуспевания двигает их поступками. И вообще все то же, что и полтораста лет назад. Бедные и богатые. Нищие и миллионеры. Ссуды, банки, закладные. Преуспевшие в этой жизни и отставшие от нее. Довольные и озлобленные. Зависть. Страх. Ненависть. Предательство. Жалость и безжалостность.
Но тогда зачем был нужен этот смерч, этот безумный напряг, который опустошил, обескровил громадную страну, привел ее к духовной прострации?
Капитализм — это такое общественное устройство, которое наиболее полно и гармонично отвечает реальной природе человека. Тo еcть природе отнюдь не идеальной, во многом грешной. А поскольку эту природу не изменить, поскольку она вечна, то в этом же смысле вечен и капитализм.
А будь эта природа иной, идеальной, тогда легко, просто и естественно победа бы оказалась на стороне социализма.
«Ну что за народ, — говорит правитель, едва не скрипя зубами. — Ведь это надо же. Вор на воре, мошенник на мошеннике. И каждый тащит к себе, каждый норовит отхватить побольше. И самое главное — это не исправить. Это уже в крови, в жилах. И ничего сделать нельзя. Можно только приспособиться к этому. Использовать это. И, глядишь, что-нибудь и получится. Потому что порочность человека — корысть, тщеславие, эгоизм — это вечно. Это как Ниагара. Мощно и вечно. И это никогда не подведет, никогда не иссякнет».
Это тот, которого потом в истории будут называть — Светлейший, Мудрейший, Тишайший. О котором народ будет петь благодарственные былины.
«Человек — это замечательно. Это звучит гордо, — говорит другой. — И народ не должен жить этой жизнью. Он достоин лучшего. А причина — в некоторой первоначальной несправедливости. И выход только один — эту несправедливость устранить. Нужно отобрать то, что было когда-то нахапано шустрыми, наглыми и бессовестными. И поделить все поровну. А, поделивши, превозгласить лозунги добра, равенства и справедливости. И все будет хорошо. Придется, конечно, потерпеть, потому что сначала не все это поймут и не все примут. И с этими, отсталыми, нужна беспощадная борьба. Но надо терпеть, надо трудиться. И в конце концов наступит светлое будущее. Когда именно? Какие вы странные вопросы задаете. И, кстати, как ваша фамилия? И документы у вас при себе? Документик попрошу представить».
Прочитал у Берберовой в «Курсиве»:
«└Честь дороже жизни».
Никогда не понимала, что это значит. Как может быть что-нибудь дороже жизни? Если нет жизни, то ничего нет. Все равно как если бы дырка была дороже бублика. Если нет жизни, то нет и чести. Нет бублика — нет и дырки. Сравнивать жизнь с чем-нибудь — все равно что множить яблоки на груши».
Поразительно!
Она стойкая, выносливая, мужественная, и она, молодец, с характером, сама себя сделала, сама состоялась как писатель. И проза у нее настоящая, плотная, без размазывания и приторности.
И она этого не понимает!
Она не понимает, как важно перед концом не смолчать, а выкрикнуть что-то. Или хотя бы вскинуть руку. Что это необыкновенно важно. Это так важно, что и не выразить словами.
Она не понимает, что есть вещи, которые будут мучить тебя всегда. Вечно.
И даже после твоей смерти.
Поразительно!
Они другой биологический вид. Другая вселенная. Другая планета.
Потом я поостыл и подумал: «А ведь так и должно быть. Они — хранительницы. Их роль сберегающая, сохраняющая. У них и не должно быть этого гена. Он слишком дорого обходится. Ведет к слишком большим потерям».
Я это и раньше замечал. Не то чтобы полное безразличие, но какая-то явно сквозящая второстепенность для них всего этого. Скажи ей, что она кривобока, и все, труба дело, пропал, никогда не простится и никогда не забудется. А честь, бесчестье… нет, это все-таки что-то… отвлеченное, теоретическое.
Но тогда — какой тут может быть матриархат!? Как он мог быть!? Ведь это все в сущности вот что — «оставь мне жизнь, и я сделаю все, что ты потребуешь».
Все существо женщины, конечно, страдальческое, трагическое.
Сделанная из ребра Адама, для его утешения, «чтобы ему не было скучно», она фактом своего рождения предназначена к тому, чтобы прилепиться к кому-то, дополнить кого-то. Она всегда — приложение.
Нет, «всегда» — это я слишком сильно. Но — как правило. Как естественный итог. Как естественное предназначение.
Судьба одинокого мужчины тоже ненормальна, но в случае с женщиной все это сразу переходит на качественно иной уровень. Тут всегда катастрофа, крах жизни. Внешне она может вырваться из своего фатума, сама сделать свою судьбу, карьеру, но деться от этой зияющей внутренней пустоты она никогда не сможет. Внутри у нее все будет стонать. И это ее рок, рок ее пола. И это нависает над ней всю жизнь. И не демоническое в ней главное, не — «соблазнять и быть соблазненной!» — ах, Боже мой, нет, не это висит над ней, а другое, жалобное, печальное -«Понравиться!» — Понравиться — чтобы тебя взяли! Понравиться — чтобы выбрали!
И это нависает над ней всю жизнь. Как топор. «И потому они так часто плачут. И так часто бывают печальны».
И из этих пут они сейчас пытаются освободиться. Бьются как птицы в сети, доходят до крайностей, до нелепостей (феминистки). Но вырваться невозможно. Нельзя уйти от своей природы, от своей сути. От того, что было положено Творцом.
Но Творец же все и уравновесил. Ему этот перекос, разумеется, был не по душе. И Он это исправил.
Он женской красоте, женскому обаянию сообщил такую манящую, такую дурманящую притягательность, что говорить об унижении и неравноправии потеряло всякий смысл. Он саму слабость сделал ее силой, ее мощнейшим оружием. И это ее женское могущество подчас оказывается в жизни сильней всего. Приходит минута — под этим все начинает плыть — мораль, нравы, традиции, инструкции, законы, генеральные прокуроры, военные министры…
К проституции по-настоящему подступиться чрезвычайно трудно. Сказать честно — невозможно.
Тут только обруч ислама и может все радикально решить. Если ислам и шариатский суд, тогда, да — тащи ее на площадь и побивай камнями. А если западное осознание прав личности, то дело плохо и никаких препятствий выставить нельзя. Она вольна дарить свои ласки кому хочешь и сколько хочешь. Мораль тут к делу не пришьешь, мораль — вещь добровольная, необязательная. Ты скривь физиономию, вырази нравственную озабоченность и, вообще, огради все это рядом полицейских и уголовных мер, потому что, конечно, все прилегающее здесь нечисто, сопряжено с криминалом, сутенерством, наркотиками, дурными болезнями — но само право женщины распоряжаться собой, своим телом? распоряжаться в той мере, какой она пожелает? — каким образом на это можно посягнуть?
Тут какое-то явное вторжение общества в нечто, никак ему не принадлежащее.
Человек всегда так или иначе продает себя. А уж женщина и тем более. Ей сам Бог велел по ее слабости. И она всегда будет продавать это свое, бело-розовое, сводящее с ума, которое сильней всего, сильней всякого наркотика.
Вот она стоит, честная и чистая, и думает: «Ах, Петя такой милый мальчик, такой милый. Он такой порывистый, такой непосредственный. Но ведь он студент. И неизвестно, как у него все сложится. А у Николая Ивановича уже положение. И он говорит, что у него в главке открываются хорошие перспективы. Зря я тогда его руку отвела. Там, в коридоре. Он может подумать, что я совсем равнодушна к нему. Совсем холодна. Нет, надо в следующий раз сделать иначе. Чтоб у него оставались надежды».
И она стоит и размышляет. Об очень важном. О своей жизни. О своем будущем.
За что ее можно тут порицать? В чем упрекнуть? Разве только в одном — в возможной недальновидности. Ибо этот Петя может взлететь лауреатом, академиком, а Николай Иванович так и просидит уныло всю жизнь каким-нибудь столоначальником.
А хотите, от этой чистой и добродетельной мы очень естественно и плавно перейдем к жуткой особе, стоящей на углу? И никаких натяжек не будет, никаких искусственностей.
Вот я и говорю — не подступиться. «Подите прочь. Хочу — буду любить одного, а хочу — десятерых. Не ваше дело. А что подарки принимаю, то это вас не касается. Дают — и принимаю».
И налог не возьмешь, как при обычном заработке. «Я позволяю ему себя целовать, а он за это подарил мне шубку». Какой тут может быть налог?
Хотя вообще-то что-то этакое надо бы брать.
Поскольку женская красота есть некое достояние, полученное обладателем «просто так», по воле небес, по воле слепого случая, то и полезности, извлекаемые из этого достояния, в значительной мере носят случайный, «дармовой», незаработанный характер.
А посему для удовлетворения чувства общественной справедливости надлежало бы взимать с обладательниц счастливой внешности некую пеню, что-то вроде природной ренты. И на сей предмет производить периодическое освидетельствование всего женского пола.
Хотя, конечно, дело это кляузное, и без крика, скандалов и слез тут не обойтись.
Является, например, некая дамочка в присутствие.
«Здрасте, здрасте, — расплывается комиссия. — Какая приятность наблюдать такую, можно сказать, ангельскую внешность. Пожалуйте налог». — «Я, конечно, извиняюсь, — отвечает дамочка, — но, если по-честному, то природного, натурального у меня, считай что, ничего и нет. Там убрано и здесь убрано.
А тут, наоборот, прибавлено. А вот это приделано. Этого вообще не было. Ну, и кое-что по мелочам. И все не даром. За все деньги плочены. Что ж мне, второй раз в расход входить?» — «Нечего людей обманывать, — кривится комиссия. — Коли Бог дал рожу, так и носи. Вы лучше поскорей позовите следующую, а то от такой вашей недобросовестности у кого-нибудь из нас на лице может произойти нервный тик».
Климат, конечно, сильно влияет. В жару мораль как-то сама собой начинает плыть, слабеть. Терять твердые очертания.
Все действие толстовского «Дьявола» происходит именно в жару, в сенокос, на куполе лета. Невозможно представить, чтоб все это было зимой. Просто невозможно.
Попробуй-ка любить женщину в нетопленой комнате, с инеем на стенах. Брр…
Вот и осуждай после этого дикарей за вольность нравов.
Библейское:
«Ной родил Хама. Хам родил Сима. Сим родил Иафета. Иафет родил Авраама»… Ну, и далее.
А где же женщина? Женщина-то куда подевалась?
А так. Некоторая вспомогательная подробность. Не упомянутая за малостью своей.
…и вот собрались они там, в Америке, потому что именно в Америке они самые отъявленные, самые непреклонные и завелись, и говорят — нет, этак нельзя, этак невозможно. Ведь как поет, негодяй, как заливается! Надо что-то делать, надо его унять. А то ведь добром не остановится. Не замолкнет.
И тут встает одна: «Позвольте мне. Готова и со всей решимостью. Потому что стонет душа и нет сил все это терпеть».
Ну, ладно, собирают они ей деньги на дорогу и разные комиссионности и говорят: «Поезжай. Пострадай за благое дело. Оно, конечно, посадят, срок намотают. Но надо надеяться, не на полную катушку. Должны же они хоть сколько-нибудь взойти во всю глубину нашей чистой невинной оскорбленности. А уж мы тебя не оставим, и деньжат подкинем, и адвоката хорошего наймем».
И спустя некоторое время звонок в дверь. «Здрасте, здрасте. Я такая-то такая. В вашем городе по своим делам, но решила и к вам зайти. Статейки ваши изредка приходилось читать. Там есть кое-какие неясности. Нельзя ли обсудить?» — «Да отчего ж нельзя, — отвечаю. — Очень буду рад. Да вы входите, входите!»
И вот она уже в коридоре. И я снимаю с нее пальто.
Тут бы и надо, в коридоре все сделать. Да не решилась. Как-то не по-людски, не по-божески. Надо сначала и на человека посмотреть.
«Да вы проходите, проходите, — говорю. — С этакой-то непогоды разве можно так беседовать? Посуху. Не попивши чаю». И она уже на кухне. А я ставлю чайник и спрашиваю: «Вы как любите? С молочком? Или — так?»
И опять незадача, опять все отодвигается. Ну, как ты будешь все это делать, когда тебя этакое спрашивают? Насчет молочка. Ладно, думает, никуда не уйдет. Надо только момент выбрать подходящий.
И мы уже сидим в кухне, пьем чай и разговариваем.
И я ее понемногу рассматриваю.
Слава Богу, симпатичная. Не какая-нибудь мымра. Носик пряменький, небольшой; глаз серый, нет-нет да и заволокет приятная туманность; волосы русые, длинные, падают вниз в полнейшем беспорядке, и, похоже, никакой прически нет. Ну, да это понятно — не для кого и не для чего стараться. Хотя уж больно живописен беспорядок, больно картинен, и невольно закрадывается мысль — не приложила ли тут руку какая-нибудь паровая машинка? Не помогла ли этой природной натуральности? Не ради нас, конечно, негодяев, а так, для себя только. Ради чистой красоты.
Ну, ладно. Сидим и беседуем. А решимость ее как-то понемногу тает, улетучивается. Что-то у нее внутри слабеет.
А за окнами уже синеть стало. И я и говорю: «Может, мы… это самое… винца выпьем? Тут недалеко, я мигом».
И пьем вино. А за окном уже темень.
Я ее угощаю тем, что дома нашлось и что успел схватить в магазине, и она дорожные припасы вытащила. А потом достает ножик и говорит: «Это я взяла в дорогу, яблоки чистить».
Ай да ножик! Ай да ножичек! Уж что-что, а в ножиках-то я понимаю. Ха-ха-ха, — говорю, — может, они у вас там, в Америке, для яблок приспособлены, а у нас, например, такими в деревнях боровов колют!
Усмехнулась. И как-то странно, исподлобья взглянула.
Ну, а мне-то — что? Я уже винца хватил, и тепло по жилам пошло. И на душе у меня одна приятственность. Потому что ничего нет лучше, чем выпивать с приятной женщиной. И смотреть на нее. И ловить ее взгляд. Потому что взгляд он главное и есть. И никаких слов не надо.
И она мне все больше и больше нравится. Этакая ладная американочка. И все как надо.
И я подсаживаюсь к ней поближе и в горячности литературного разговора невзначай нет-нет да и беру ее за руку.
И все такое прочее нижеследующее.
А завершается это тем, чем и должно завершаться. В богоустановленном, богозаведенном порядке. Ночь, на столе бутылка вина, а в квартире мужчина и женщина. Что ж тут может быть иное?
А те, конечно, беспокоятся, как это так — день, два, неделя — и ничего, никакого шума, никаких громких известий. И уже готовы послать верного человека, чтоб узнать — в чем дело. И тут телеграмма: «Виновата. Оказалась недостойной возложенного доверия. И даже наоборот». «Что такое — наоборот?! Что это значит?!» — это они ей в ярости молнию. «Наоборот это значит поздравьте с законным браком. А Бог даст и с прибавлением семейства. Деньги растратили на разное домашнее обзаведение, но при первой возможности постараемся вернуть».
А вскорости моя жена пишет письмо своей близкой подруге. Что жизнь здесь, конечно, трудная. И надо стараться. Но булки намного вкусней. И черный хлеб тоже. И про всякие разные мелочи. Почем говядина на рынке. И какая в магазинах мануфактура и разные занавески на окнах.
И через все это в ихнем стойком сообществе начинает происходить большое идейное шатание.
Когда я вижу девушку в белом длинном платье, с нежно-печально-задумчивым выражением лица, то вся моя ироничность по отношению к женщине мгновенно отлетает, и я понимаю, что передо мной божественное, неземное существо.
Она шагнула в этот грубый жесткий мир и уже не уверена, что эта чистота, это гордое достоинство оберегут ее в нем. Но еще надеется.
Как жаль, что это райское так быстро от них отлетает.
«Обабиться» — это не только погрузнеть телом. Это что-то еще и с душой. Особое женское огрубление души.
Бывают времена, когда вокруг твоей страны совершается столько постыдного, что ничего не остается, как замкнуться и уйти в свое, личное. И в ярости сказать: «Пошли они все к черту! Нельзя им отдавать душу! Души не хватит. Душа разорвется. Есть вещи ясные и вечные — семья, внук, родные. Огород, картошка, дом, пчелы. Это все ясно и неоспоримо. Вот этого и держись. А все остальное… так… клочья какого-то тумана. И влезать сюда нельзя. Завязнешь в бессмысленности, в бесовщине».
Этот пластырь на душу — так себе. Слабенький.
Но хоть такой.
Бомбят Югославию.
Ах, что они делают! Чувство ярости и бессилия.
И главное — все. Весь Запад. Ну, ладно, янки, у них этот напор, эта нахрапистость в жилах, в крови. Но Европа, Европа тихих университетских улочек, тысячелетних соборов, Европа с ее веками гуманизма, терпимости — как она-то это безоговорочно поддержала?
И все-таки — как они не подумали о дальних, глубинных последствиях? От них сразу, в одночасье отпал громадный пласт. И сотни тысяч прозападно настроенных россиян моментально превратились в антиамериканцев.
Были две супердержавы, яростно соперничающие между собой. И мир худо-бедно держался на равновесии между ними. А потом одна страна развалилась. И на другую, оставшуюся, легла громадная ответственность. Не только военная, но и нравственная.
Эта их мощь, это положение единственной супердержавы дурманило кровь, застилало сознание. В старом, послевоенном устройстве Америке было уже тесно.
Оставалось только оформить этот новый статус, новую роль.
Давно ничего не записывал. А было много интересного. Появилась новая фигура — Путин.
С Путиным произошла почти фантастика.
Мы все падали и падали и были в самом низу унижения и позора. Бесчестье катилось как снежный ком. И тут возникает новое лицо — Путин.
Путин приходит как ставленник власти, ставленник той ее части, которая давно исчерпала свой нравственный потенциал. И которая давно уже отвергаема, если не сказать больше — презираема, большинством общества. И вот власть эта в лице стремительно дряхлеющего президента назначает преемника.
По всей логике шансов у него никаких. Он просто некая переходная фигура. И он обречен. Это презрение общества должно смахнуть его со сцены. Бесследно и незаметно. И все газеты, все обозреватели говорят о нем как о персонаже временном, техническом.
И вдруг этот ставленник начинает говорить о чем-то таком, что задевает всю нацию. О том, что давно зрело в многомиллионной толще. Что мучило, томило, требовало выхода.
И моментально недоверие начинает сменяться надеждой. И ему все забывают. И все прощают. Прощают его первый государственный акт, слишком похожий на бесчестную сделку. Прощают то неприкрытое бесстыдство, с которым были устранены его соперники. И простят еще многое. Потому что в нации вдруг рождается ощущение, что именно через эту фигуру, через него произойдет воплощение ее надежд. Ибо нельзя все время жить в бесчестии. Можно жить в бедности, в лишениях, тяготах, но нельзя жить, не уважая себя.
А Путин именно про это и говорит. О чести. О достоинстве нации.
И звезда его стремительно восходит. А соперники повержены.
И он побеждает.
Две вещи работают на Путина — югославские события и война в Чечне.
То, что американцы делают сейчас в Югославии, прямо способствует нашему вызреванию, нашей кристаллизации. Не через положительное; положительного, увы, нет, — а через отрицательное.
«Мы в своей истории, конечно, понаделали многого, но и вы, выходит, нисколько не лучше».
Это циническая мудрость горьковского Луки. «Все одинаковы. Все черненькие, все прыгают».
А хотя бы так.
После Косова русский человек уже не сможет смотреть на Запад снизу вверх.
Мы были вроде ханыги, который когда-то был приличен и в хорошее общество был вхож, а потом понемногу подупал, скатился, и нет уже ни гордости, ни стыда, и гонора тоже никакого не осталось, и вот он сидит возле пивной, греется на солнышке, поглядывает, не бросит ли кто бутылку, а, если повезет, то и оставит «на донышке», а рядом господа, чистые, ухоженные, безукоризненно одетые, безукоризненно воспитанные, недосягаемые в этой своей безукоризненности, и тут подходит один из них, другой, о чем-то говорят — батюшки! — да ведь это обыкновенные уголовники! Они замыслили воровское, уголовное!
А вы как хотите? — посреди бела дня, посреди Европы, посреди ХХ века — бомбить суверенную страну!
(Позднейшая приписка. Осень 2001 года.)
У меня тогда все время мелькала мысль о том, что, сильно не любя Милошевича, Запад намеренно поджег Косово. Поджечь ведь можно по-разному: можно прямым призывом, прямым действием, а можно — промолчав. Там, где надо сказать.
Косово было, конечно, опаснейшей миной, подложенной под бок Югославской федерации. Ее оставалось только запалить.
Но прямых доказательств не было, и я не решился это написать. Уж больно резко все это выглядело бы.
А нынче осенью, в садоводстве, поработав как следует, прилег отдохнуть и поймал «Свободу» (я вообще-то давно ее не включаю). И вдруг слышу — какой-то натовский чин ясно и прямо говорит, что, желая устранить режим Милошевича, они намеренно инициировали сепаратизм косовских албанцев.
Дело сделано, и за давностью времени можно говорить открыто.
Ах, боже мой! А их стенания насчет несчастной участи косоваров! Сколько было произнесено соболезнующих и негодующих слов! А эти косовары, выходит, были просто-напросто разменной картой. Рычагом. Ломиком.
Нет, это не новый всплеск «холодной» войны. И слишком многое сдвинулось, фундаментально изменилось. Просто это конец некоторой эпохи. Эпохи умиленности и восторженности. Эпохи чрезмерных и неоправданных надежд. И как-то само собой в один миг стало ясно — безмятежности у нас со Штатами не будет. И в безоблачности нам не прожить. И всегда будут споры, трения и «тихое между собой неудовольствие».
Это то, что и должно было рано или поздно произойти. Как этап взросления.
Но это не ненависть. Не тупой и злобный антиамериканизм, с которым не так уж редко приходится сталкиваться. Это просто осознание своих целей, своего пути. И это совсем не исключает, что очень часто мы будем идти вместе.
А все-таки сильно они себе навредили.
Я по себе сужу. Я был очень западно настроенный человек. Я верил в Запад, верил в их склад, их ценности. Запад был для меня, что ни говори, неким камертоном.
И в один миг все обрушилось.
Как к Америке ни относись, а она всегда останется великой страной.
По одному только грандиозному эксперименту, который она осуществила. Собрать на новом месте миллионы самых разных людей и спаять их воедино. И выходит, что кровное, племенное совсем не так уж и важно. То есть важно до какой-то степени, но отнюдь не все определяет. И вот стоят рядом немцы, ирландцы, евреи, негры, китайцы и, замерев, слушают американский гимн. Это их гимн. Гимн их нации.
Величайший в истории опыт был поставлен. Подобного ему не было.
Какую ужасную вещь сказал вчера Киселев. О том, что все эти взрывы, в Москве и Волгодонске, вполне могли быть организованы своими, т. е. ФСБ, службой безопасности. Чтобы оправдать военную акцию в Чечне, ее жесткий силовой вариант.
Я даже не поверил своим ушам. Подумал, что ослышался.
Он не прямо сказал, а только намекнул. Но даже этот намек ужасен.
Какое разное отношение к чеченской войне. К той, первой, и этой.
Тогда к войне никто был не готов и никто ее не желал. И к чеченцам отношение было по преимуществу сочувственное. Даже симпатия была какая-то. А теперь все иное.
Любая силовая акция в Чечне будет поддержана российским обществом. Любая, самая жесткая. Протест будет только против нерешительности, половинчатости.
Чеченцы, конечно, сами во многом себе навредили.
После Хасавюрта свобода была у них в руках. Им только одно и нужно было — терпение. Терпеть и не ярить Россию. Сотрудничать с ней. Или хотя бы создать видимость сотрудничества. И свобода сама бы упала на них. И мы бы это стерпели. Никуда было б не деться.
Они же поступили как злейшие враги своей независимости. Это постоянное задирание России, эти каждодневные оскорбления по поводу и без повода. Это воровство людей, такое же обыденное, как и воровство скота. И вообще сделать из своей страны огромный гнойник, отстойник всего криминального, что есть в России…
«Русские! Не уезжайте из Грозного! Нам нужны рабы и проститутки!»
И это, понимая, что все равно придется жить рядом с этой большой страной! Которая всегда будет под боком, по соседству. И никуда не денется. И которая всегда останется великой. Сколько бы не падала в грязь и сколько бы ее по этой грязи не волочили.
О чем они думали? На что надеялись?
И стало совершенно ясно — не готовы. Не доспели. И нельзя их оставлять. Эта их свобода гибельна не только для России, но и для них самих.
И когда произошла их безумная, самоубийственная вылазка в Дагестане, одно только чувство и было — облегчение. Они сами решили свою судьбу.
Как моментально обмелело пространство и перед НТВ, и перед «Свободой», стоило им произнести всего лишь одно слово против силового варианта!
Я сам ничего кроме ярости не испытывал.
Другое дело, что кроме военной акции там, на дальнем горизонте, неизбежно будет стоять другое, тяжелое и кропотливое, — умиротворение. И покорить эту страну, этот народ мы сможем только добром.
Агония НТВ. Похоже, что их дожимают. И рано или поздно дожмут.
У меня смутное чувство в душе.
Я от них давно отошел. Отошел с холодной яростью. За это чистенькое брезгливое стояние в стороне. За этот сторонний комментарий. Отошел, потому что считал это предательством России. А как иначе? Бывает, что твоей стране нужно пройти через что-то тяжелое, и тут будет и кровь, и грязь, и, плачь не плачь, никуда от этого не деться. А они стояли в сторонке и комментировали. И я не чувствовал у них боли.
А только подумалось — а ведь заткнут им рот, и совсем плохо станет. Совсем тошно.
Трагедия с «Курском».
Я все эти дни одних только «гнилых либералов» и смотрел. И слушал. Потому что по ту, официальную, сторону шло непрерывное вранье. Как врали десять, двадцать, пятьдесят лет назад, так врут и сейчас. Ясно глядя в глаза и без всякой краски в лице.
Эта ужасная трагедия оскверняется именно враньем.
Есть государственные интересы. И есть государственные тайны. И всякий нормальный человек все это поймет. А тут наше старое, привычное, традиционное вранье. Наглое и беззастенчивое.
Почему президент не прервал отпуска? Почему не поехал туда, на место? Ведь это национальная трагедия!
И эта непостижимая улыбка, с которой он отвечал Ларри Кингу.
Сюжет по НТВ: мальчишка, красавец, любимец семьи, пошел в армию. И, как всякое чистое, молодое существо, пошел с радостью, с верой. А спустя некоторое время пишет: мама и папа, мне тут очень плохо, если можете, вызволяйте меня, мне живым отсюда не выбраться. И еще одно письмо такое же. И все.
А потом им выдают тело. И его почти и не узнать. И рана глубокая на голове.
Официально это называется — дедовщина. Неуставные отношения.
А на самом деле это именно растление молодой России. Растление тех, на ком вся надежда. Вся наша будущность. Сначала приучают к роли безропотного раба, холопа. А потом наоборот — прививают привычку тиранить, глумиться над тем, кто послабей.
Это вместо того чтобы взять любовно под крыло молодого, неокрепшего, взращивать его, доводить до кондиций!
Ах, какие подлые порядки на Руси! Какие волчьи!
А тот, с которым мы связали свои надежды, — он, что — не знает про это?
Нам сейчас новый гимн приспичил. Вынь да положь нам новый гимн. Чтоб величавая мелодия плыла над державой. А то, что на просторах этой державы каждый час калечат молодые души — это так, мелочь. Деталь государственного строительства, до которой не дошли руки. Вот какой-то неведомый и никому не нужный Госсовет — это куда важней.
Ах, какие были надежды! И как быстро они облетели.
Две вещи — эта несчастная лодка и этот несчастный гимн.
И ничего не осталось.
Россия, конечно, придет к нормальной жизни через те западные формы, которые она приняла готовыми. Придет, мучаясь и спотыкаясь. С теми искажениями, которые неизбежно наложит на них российская действительность. Но она прямей прошла бы иным путем. Через автократию. Только все дело в вожде. Где его взять? Чистого, горящего, беззаветного. Чтоб ничего не надо было. «Стакан чаю утром и чистая рубаха». И — все. И — Россия. И трудись ради нее. Трудись по двадцать четыре часа. И в душе только одно — горящая радость.
А только все это одни мечты. Откуда ему взяться такому?
Пока они движутся по восходящей спирали, у них успевают омертветь какие-то клетки души. И когда они приходят к власти, они уже совсем другие — осторожные, терпеливые и расчетливые.
Нет, не получится. Откуда он возьмется? Ведь это надо помыкаться как следует вместе со всеми. Постоять на обледенелой платформе, ожидая электричку, которая опаздывает на два часа. Потолкаться полдня в забитом людьми собесовском коридоре. Всласть матюгая власть. И, может, тогда ты почувствуешь хриплое, надсадное дыхание своей страны. И уже не потянет делать моцион на горных лыжах. Не то чтоб времени не хватит. Просто вкуса не почувствуешь. Смака не ощутишь. Смак — ведь он в другом. Не в шуршащих шинах больших черных машин. Не в вытянувшихся в струнку холуях.
Он — в другом.
Читаешь Розанова и понимаешь, что Россия и тогда была нездорова. Ни социального мира, ни внятно осознанной национальной идеи, ничего не было. Ее всю ломало, всю корежило. И твердой веры тоже уже не было. И когда империя рухнула, то вся непрочность, все внутреннее нездоровье разом и всплыли.
И тут как раз эти бесы.
Бесы-то бесы, а только, похоже, что не так уж сильно они насиловали страну. Они шли навстречу той темной мути, которая подымалась снизу. И соединились с ней легко и естественно. Они стали ее рупором, ее передовым отрядом.
Лихой час, воровской час России.
«Переход в социализм и, значит, в полный атеизм совершился у мужиков, у солдат до того легко, точно └в баню сходили и окатились новой водой». Это — совершенно точно, это действительность, а не дикий кошмар» (из розановского «Апокалипсиса»).
Перечитываю платоновский «Котлован». И снова замираю от восхищения. Ах, боже мой, какая вещь! Это что-то необыкновенное, одиноко и сумрачно возвышающееся в стороне от всего! И все окутано тайной, загадками. Вокруг никаких предшественников, никаких явных литературных корней. Словно вдруг что-то прямо протянулось откуда-то из другого мира, из другого рода искусства (живопись? Брейгель? Босх? примитивисты?) и проросло, заговорило языком литературы.
На большом отдалении, да, это чуть-чуть Лесков. Немного поближе — Зощенко и, пожалуй, обериуты. Но это все не прямо. А явного, близкого ничего нет. Не видно, не прослеживается.
И еще загадка. Конечно, это его революция и это его герои. Но злей и убийственней сатиры, чем создал он, невозможно и представить.
Он, несомненно, был подхвачен этим великим порывом, и он, несомненно, разделял эти великие надежды. Но до какой черты? До какой степени безоглядности? Не мог же он соглашаться с людоедской установкой комиссара Петерса о том, что для расстрела человека вовсе не требуется какой-либо конкретной вины и для этого вполне достаточно самого факта нежелательного социального происхождения? Что до его героев, то это для них несомненная истина, аксиома, не подлежащая обсуждению. Убить человека для них необыкновенно просто, это все равно что раздавить комара. Даже пятилетняя пролетарская девочка Настя то и дело повторяет: «Его надо убить. Убейте его» (судя по всему, выдающаяся стерва получилась бы, не укороти Бог вовремя ее дни).
Но Платонов-то не мог всего этого разделять! Это не могло совпасть с тем сокровенным, что наполняло его душу! И остается только одно предположение, что с самого начала это было задумано как сатира, которую надлежало создать с величайшей предосторожностью (ибо, зная те времена, мы можем сказать, что речь шла именно о жизни и смерти), сатира скрытая, зашифрованная, упакованная в революционную обертку.
А все-таки было что-то неземное, космическое в этом смерче, взметнувшемся над одной шестой части Земли!
Начало века. Ощущением обреченности старого пронизан весь воздух империи, все русское общество. И все понимают — что-то должно случиться, что-то должно произойти, грандиозное, катастрофическое. И однажды все рушится, на глазах, в несколько дней, буквально в какой-то один миг. Все огромное здание, вся конструкция.
И на этих обломках восходит новая порода людей. Одна только мысль, одна идея горячечно владеет ими — дотла сломать все старое и возвести взамен нечто светлое и невиданное.
Но для этого нужно расчистить почву, устранить все мешающее. Убрать всех, кто стоит на дороге, убрать врагов, которые, несомненно, будут.
Эта задача по сути своей подсобна, вторична, второстепенна. Но, взявшись ее выполнять, новая власть, новые люди понемногу входят во вкус. И делают ее главной.
И начинается российский террор.
Вот матросы врываются в больничную палату и растерзывают там Шингарева и Кокошкина. Вот они расстреливают великих князей в Петропавловской крепости. А других великих князей сталкивают в шахту в Алпатьевске. О царе и его семье и говорить нечего — они обречены, у них нет никакого шанса на спасение.
На снимках простые рабочие парни с нормальными рабочими лицами. Ничего зверского, ничего дегенеративного. Но внутри у каждого из них только одно — нетерпение. Поскорей поставить к стенке. Шлепнуть. Пустить в расход. Отправить к Духонину.
Как большой костер разгорается, набирает силу не сразу, так и российский террор начинается исподволь, не спеша, а потом все набирает и набирает силу и превращается в огромный всепожирающий огненный вал. И теперь он полыхает вовсю. Выстрелы гремят непрерывно. Убивают во множестве, быстро и без особых колебаний. Убивают мешочников и спекулянтов. Убивают бандитов. Убивают дезертиров. Убивают за принадлежность к другому сословию — просто так, без конкретной вины, на всякий случай. Со своими при случае тоже особо не мешкают. Вот Активист из платоновского «Котлована» чересчур замечтался, отошел от генеральной линии и тут же получает свое: «Чиклин покойно дал активисту ручной удар в грудь… Внутри активиста раздался слабый хруст костей, и весь человек свалился на пол». Тут же другой коммунар — Вощев — добавляет ему для гарантии: «…ударил активиста в лоб — для прочности его гибели и для собственного сознательного счастья».
Запах крови висит в воздухе. Он пьянит, будоражит душу. Это именно жажда, жажда крови, и, похоже, что она неутолима. И то, что когда-то виделось подсобным, служебным, отодвинуло и заслонило все. Стало главной целью и главным содержанием. «Вермо всегда не столько хотел радостной участи человечеству — он не старался ее воображать, — сколько убийства всех врагов творящих и трудящихся людей» («Ювенильное море»).
Если отобразить на графике человеческой истории всплески массовых казней, массовых убийств, то мы получим занятную картину. Идет кривая, с пиками и падениями, одни повыше, другие пониже, но все в общем достаточно единообразно. И вдруг где-то в конце — огромная куполообразная вершина, протянувшаяся почти на три четверти века. Великая Французская революция по сравнению с ней — ничто. Ну, зубчик подпрыгнул чуть повыше других, чуть задержался подольше, но в общем-то ничего особенного. А тут именно гора, огромное плато!
Попался на глаза сборник Довлатова. Стал перечитывать один рассказ («Лишний»), и вдруг одно место — остановило.
Герой — обычный персонаж Довлатова — некто Буш, неприкаянно болтающийся в этом советском мире, который он не принимает и принять не может. Фрондирующий, где можно, а, где совсем невмоготу, кое в чем к этому миру приспосабливающийся. Он — внештатный репортер газеты «Советская Эстония».
И вот — предновогодняя редакционная вечеринка. Один-два дежурных официальных тоста, а потом, как обычно — хватили водочки, пошло тепло, и уже разговор обычный, нестройный — о мелочах, о своем. Обыкновенное житейское, бытовое. Вечеринка понемногу подходит к концу, и под занавес появляется жена главного редактора, таща огромный мельхиоровый поднос с чашечками кофе. Кофейку, так сказать, на дорожку. И тут наш герой встает с места, подходит и изо всей силы бьет ногой по этому несчастному подносу. Звон, крики, плач. И все такое.
Ну, что тут можно сказать? И что сделать? Только одно и можно. Набить морду как следует и перестать здороваться. Потому что — хам. Хам классический, вневременной, внесоциальный. Просто хам и все.
Автор, от лица которого ведется повествование, потом, любопытствуя, спрашивает его: «С чего тебя потянуло на такой дикий поступок?» А тот отвечает: «Да ты пойми — там все свиньи! Шакалы! И когда появилась эта кривоногая Зойка с подносом, я понял — наступает решающая минута. Сейчас решится — кто я? Рыцарь или дерьмо?»
Ну, разумеется, рыцарь! А как же иначе?
Когда я читал эту сцену, было такое ощущение, что меня ударили наотмашь по чему-то живому. Да, конечно, эта Зойка, — она и такая, и сякая, она, наверное, и партийная, и подстукивает понемногу. И мало ли еще чего делает другого — жалкого и недостойного. И все-таки ведь она — человек?! И она женщина!
И вот она тащит этот тяжеленный поднос… А он — ногой! Ах, боже мой!
Я читал все это, и у меня было очень нехорошо на душе. А потом мелькнуло — да ведь это прообраз того, что с нами потом произойдет! Буши пришли! И прошли по стране! Потому что ничего другого не было! Все другое, тихое, деликатное, совестливое, было давно выжжено, раскорчевано!
И все лицо этого паскудного воровского десятилетия они и определяли. Не А. Д. Сахаров, не сахаровы, а они, буши. Да, они были против старого, против режима, и они с ним боролись. Но они могли ударить ногой по подносу, который несла женщина. И это и было главным. Это все и решало.
И Ельцин тут был как раз на месте.
Чем больше времени проходит, тем хуже я к нему отношусь.
Двух вещей Россия Ельцину никогда не простит. Не должна простить.
Чечни и Крыма.
Ведь он в сущности ничего не сделал, чтоб предотвратить эту ужасную мясорубку. В которой будет погублено столько молодых жизней! Столько перемолото! Разве он исчерпал тогда все шансы?
И, конечно, Крым.
Он, что, тогда, в беловежской ночи, не понимал — о чем идет речь? Не знал, чем все это окончится? Что из чего вытекает?
Вот, уцепились за какие-то несчастные острова, за какие-то паршивые скалы, с которыми и в самом деле неясно — наши или нет. И насмерть стоим. И никакого мира, никакого ладу с японцами не будет, потому что — как же иначе?! «Пядь священной российской земли»!
А тут такой кусок, обильно политый русской кровью! За который когда-то так бились. И не одно поколение на это ушло.
А эти, «жовтно-блакитные», тут как тут. «Знать ничего не знаем, ведать не ведаем. Согласно букве и параграфу».
И — все. Ловушка захлопнулась. Ставь крест на могиле и плачь.
Ничего нет обидней, нелепей и бессмысленней, чем потеря Россией Крыма.
Сказал — «Россия не забудет». А ведь такое впечатление, что никому про это и дела нет. Забыто и списано. И никто про это и не вспоминает.
Ах, боже мой, да что ж это такое? Собирать по крохам огромную державу, собирать столетиями. А потом в один час все спустить. Равнодушно и без сожаления.
Как идеологическая конструкция Советский Союз был, конечно, обречен. Он держался на двух вещах: жесточайшем, невообразимом для нормального сознания терроре и крепостной закабаленности крестьянина. И как только тиран умер, государство сразу стало заваливаться набок. Получивший некоторые послабления мужик начал правдами и неправдами получать паспорта и в массе своей побежал в город. И уже в середине пятидесятых у великой земледельческой страны не хватало своего хлеба. Еще несколько десятилетий она продержалась на плаву, бездарно проедая несметные нефтяные богатства Западной Сибири. А потом цены на нефть упали, и крах стал неминуем.
Это мы тогда с тихим изумлением взирали на невесть откуда взявшееся чудо — Горбачева. Демократа, либерала, вдруг появившегося посреди Политбюро. И гадали — насколько далеко он решил продвинуться в этих своих демократических начинаниях?
А теперь-то ясно — он только оформлял неизбежное.
А все-таки на иных-то основаниях — демократических, гуманных, разумных — это огромное геополитическое образование могло сохраниться? Могло уцелеть?
Что ни говори, а мы были все-таки очень своеобразной империей. С очень своеобразной колонизацией.
Из предписания капитана А. И. Чирикова (1746 год):
«Ежели, паче чаяния, найдут где жителей, то с ними поступать ласкою, и отнюдь никаких обид им не чинить, и увещевать их в подданство ея и. в. ласкою ж, и обещать им за то ея и. в. милость и защищение и давать им недорогие гостинцы, например, котлы железныя, каральки, бисер, иглы и протчее недорогое, усматривая, что им приятнее будет для приласкания».
Из рапорта казака С. Т. Пономарева (1762 год):
«По прибытии ж на предписанный первый остров тамошний незнаемой народ с перваго нашего на оной прибытия выступили к нам навстречу с своими стрелами… и, учиняя приступ, усилились было всех прибить, и ранили нас: Пономарева в правое плечо, Глотова в грудь да левое плечо, камчадала Игнатия Уваровского в правую ногу по поверхностию, да камчадала ж Верхнего острога Степана Уваровского убили досмерти, а протчих при том Господь спас. Точию отбили у нас байдару с кормом, с платьем и протчим шкарпетом да два топора. От которых едва, защищаясь зделаннымит на судне из платья и и протчаго оставшаго шкарпету и досок щитами, спаслись, и с тем оный народ разбежался. А потом оныя, не видя от нас отмщения против их нападения, кроме ласковости, пришли к нам к судну вторично без всякой уже ссоры и нападения и встретили обыкновенно и с собой принесли к пропитанию нашему мяса и рыбы, сушеной трески, напротив чего и мы, что при ком обыскаться могло из мелочей… дарили. И при том своем приходе возимели с нами дружеское обращение, а мы к ним ласку и привет. И возвратили они отбитую ими нашу байдару со всем, что в оной было.
И через оную нашу ласку и привет при таком дружеском их с нами обхождении на означенных двух обысканных островах приведено нами со всеми компанейщики под высокосамодержавную ея и. в. руку в подданство и платеж ясака тамошних народов… всех на обоих двух островах с тоенами 28 человек, а кто имяны, о том записано в данной шнурованной книге. С коих народов по их склонности к подданству взято в казну ея и. в. ясака на 1761 и 1762 годы, а какими зверьми, тому при сем репорте ведомость» (ЦГАМФ, ф.216, оп.1, д.80, л.100).
Это не железная поступь испанской конквисты! Не высокомерный взгляд сверху вниз британца! И даже не куда более мягкая модель французской колонизации. Тут что-то иное. Что-то донельзя простодушное, человечное.
Нет, конечно, всякое бывало. А только никогда русский человек не ощущал себя существом высшего порядка. Господином. Никогда!
А отплатили нам хорошо. Ах, хорошо!
И побежал русский человек отовсюду, толкаемый взашей.
Ах ты, бог ты мой! Темные, неграмотные, полные суеверий, в светлицах сидели, в кокошниках! С карлами забавлялись, в картишки резались! В дурака! А — понимали! Что только так и можно державу построить и сохранить. Через «ласку» и «привет».
А эти, с университетскими дипломами, с сотнями советников! Не понимают! Какое «приласкание»?! Какое там -«обид им не чинить»?! А ковровую бомбардировку — не хочешь?! А хорошую зачистку — после которой трупы валяются на огородных грядах?!
Какая простая и ясная формула — отсечь, уничтожить непримиримых, а остальных — большую часть! — замирить, перетянуть на свою сторону. Чтоб боевика, спустившегося с гор, в село не пускали.
И — не понимают!
Ведь кто такой Буданов? Буданов — враг России, враг российской армии. Ибо после Буданова сотни, тысячи чеченских мальчишек и девчонок ушли в ночную мглу ставить фугасы. И вообще ушли в сопротивление. И нужен был суд, примерный и показательный. Ибо человек сделал не только мерзость, недостойную российского офицера, но и попал под каток государственных интересов. Жестокий примерный суд над ним — это тысячи сохраненных жизней российских солдат.
И — не понимают!
И сделали из Чечни кровавый нескончаемый тупик.
Мамина родня — с Новгородчины. Если уточнять, что это было с сословной точки зрения, то, пожалуй, одним словом и не определишь. Что-то крестьянско-мещанско-мастеровое. Ездили в Питер, работали там на заводах, в мастерских, некоторые там оседали, приживались, а большей частью возвращались назад, в родной уездный город Боровичи и далее — в окрестные деревни. Никакого твердого прикрепления к месту не было, все двигалось и перемещалось сообразно с жизненными планами и обстоятельствами.
Мужская сторона отличалась характером простым, легким и незлобивым. Любили крепко выпить, а, выпив, играли на балалайке, на гармошке. Главным в характере была именно простодушная открытость души, готовность помочь,
услужить. Бабушка рассказывала, как в какой-то праздник все сидели за столом, и тут как раз напротив дома (он стоял на берегу Мсты) вдруг садится на мель барка с товаром. И дед, Василий Иванович, как был в новом костюме-тройке, кинулся помогать, и когда дело было сделано, вернулся, как говорила бабушка, весь «изгвазданный», в тине и грязи. Представляю, зная твердый и властный характер бабушки, каково ему за это досталось.
Мне кажется, что эта незакрепленность, это постоянное перемещение по дуге, которая охватывала большой город, столицу империи, и глухую российскую глубинку, было очень благотворно для развития, и со стороны маминой родни вышло много даровитых натур, подававших большие надежды. Но тяжела русская жизнь, тяжела и безжалостна, и эта явная Божья искра, явная талантливость так и пропадала впустую, так и погребалась под наносами жизни. Да и твердости характера, пожалуй, не хватало, жизненной цепкости, хватки, и многих настигла извечная русская беда — водка.
Тетрадь со стихами моего двоюродного деда, Ивана Васильевича Иванова. Толстая амбарная книга. Страницы местами вылезли, некоторых уже нет, затерялись. Края истрепаны, залоснились. Но почерк ясен и разборчив. Местами он даже щеголеват, с лихими завитушками по моде того времени.
Перед войной дед работал в Питере в какой-то мастерской. Оттуда же, из Питера, был взят на военную службу, но по слабости здоровья на фронт, на передовую не попал, и обе войны, империалистическую и гражданскую, провел в тылу, в тыловых службах.
Тетрадь писалась в то время, когда дед уже перебрался в свою родную деревню — Опеченский Посад (это двадцать километров от Боровичей). Ему нет и пятидесяти, но он уже истрепан болезнями, у него чахотка и больное сердце и, похоже, жизненный круг его завершается. Жизнь его — обычная деревенская жизнь — огород, картошка, сенокос, скотина. И заботы тоже обычные, деревенские. А когда посреди этих забот выпадает свободная минута, он пишет стихи.
Это 24-й — 27-й годы.
Тетрадь открывается жизненным повествованием под заголовком «Мои воспоминания, прошлых лет» (пунктуацию я везде сохраняю):
Вспомнились мне, годочки прошедшие,
В Питере жил я тогда,
Радость, веселье, на веки ушедшие,
Мне не забыть никогда.
С Лизою, не были мы одиноки,
Павля тогда у нас жил,
Петя, с женою жил недалеко,
К нам посидеть приходил
В праздник, бывало, сидишь у окошка.
Товарищи, с Колей придут.
Анашкин, Смирнов, мандолину с гармошкой,
С собою всегда принесут.
Отдыха дни, хорошо проводили.
Все были вместе братья.
Как хорошо! Вспоем, поиграем.
Лучше не надо б житья.
Вдруг неожиданно, жизнь изменилась.
Лихое несчастье, к нам подошло,
Камнем, на сердце тоска навалилась.
Радость, веселье, куда-то ушло.
С Колею, что-то случилось; не знаю;
В больницу отправил, хозяин Фролов,
В этот же день я письмо получаю,
Братец ваш; плохо здоров.
Мне этот день, не забыть никогда,
Как разыскали в больнице его,
Был он привязан к кровати тогда,
И не узнал из родных, никого.
На погребенье приехал хозяин,
Много родных, и друзей собрались,
Зарыли; вечную память пропели,
И грустные все, по домам разошлись.
Новая туча, нависла над нами,
Лизочка стала частенько хворать,
Стала покашливать шибко ночами,
А мер никаких, не желала принять.
Стала жалеть, зачем не лечилась,
Меньше пришлось бы страдать.
А вскоре совсем ослабла, свалилась,
В гостях у меня, перестала бывать.
Пост был; и солнышко ярко светило,
Было заметно, что скоро весна,
До Пасхи дожить, у ней сил не хватило,
На пятой неделе скончалась она.
Там же, на Охте ее схоронили,
Близко от Коли лежит,
Березку на холмик, мы посадили,
Пусть ее труп сторожит.
Простится ль мне, что так торопился,
И как говорят, не дал телу остыть,
Да за год-то живши, один истомился,
Сошелся я с Танею жить.
Тут вскоре Павлушу в солдаты забрали,
Месяц учился, ушел на войну,
И с той поры, мы его не видали,
И не увидеть его никому.
И остались мы с Петей вдвоем,
Скучно стало, и все изменилось,
Песни с ним, иногда запоем,
Но все как-то, у нас не клеилось.
Стал не ладить он что-то, с женой.
От работы отбился; стал пить.
Избегать начал встречи со мной,
Не любил, когда стану бранить.
А бывало с похмелья придет,
Весь трясется, что жалко смотреть.
Чуть не плача, просить он начнет.
Выпить дай, мол не дай умереть.
Поругаешь бывало немножко его,
Похмелишь; обещается пить перестать.
Ну а выпил; только и видел его,
И пойдет по всей Охте искать.
Весь инструмент распродал тайком,
И надумал идти в мастерскую,
Как ушел! и не видели Петю потом,
Он нашел мастерскую плохую.
Лишь неделя прошла, как из дома пропал,
Из больницы, к нам сторож пришел,
Говорит, Иванов долго жить приказал.
Так бедняжка от жизни ушел.
Схоронили мы с Лизой рядком,
Навещать, на могилки ходили,
Посидим; с облегченной душою уйдем,
Словно как бы у них погостили.
Больше года, пожалуй прошло,
К нам никто из родных не ходил.
Время, скучно и медленно шло,
А веселье я сам разлюбил.
По бесхитростной простоте это почти как песня киргиза: «Я еду по степи, направо бархан, а налево ковыль. А вдали горы. И коршун парит в вышине». Так же просто и заунывно. И какая безрадостность во всем! Ничего яркого, ничего праздничного, одно сплошное перечисление смертей и болезней.
Это примерно треть повествования. Дальше он рассказывает, как отбывал воинскую повинность и как судьба его носила по разным городам России. И как наконец, списанный по полной непригодности, вернулся домой.
Но и здесь, в родной деревне, в родном углу, нет спокойствия. «Женки» (мать, сестра, жена) не ладят между собой, и в маленьком домишке никакого покоя нет, одни только дрязги и ссоры. Что же тут остается делать? Деревенская жизнь вообще тяжела, а к старости она тяжела особенно. Погрузиться в эту трясину, в этот омут — значит погубить себя, погубить все божеское в душе. И он пытается спастись. Сидит в избушке и по ночам пишет стихи. О чем? Ах, боже мой, да о чем угодно!
Вот душещипательная мелодрама о безвинно осужденном мещанине («Как все это просто случилось/С хозяином он загулял/Мертвецки с ним оба напились/ В его он квартире и спал»); а злодеи-воры тут как тут («К хозяину враз подбегает /Один понаглей из воров/Кинжалом его убивает/Все тихо; ни крику, ни слов. — И вынув из сердца кинжал/Кладет его к спящему другу/И даже в крови замарал/ Его распростертую руку»); и все, и пропал человек — каторга.
А вот еще одна бредет, несчастная; эта уж совсем безвинна; затопила плиту и ушла в лавку с ребенком на руках, а мужика, пьяного мертвецки, заперла на всякий случай, и вот, на тебе, возвращается, а дом полыхает. А соседи, известное дело — злыдни, и на суде сказали, «что, мол, с мужем неладно жила». И никуда не деться — арестантский халат и Сибирь. И чахотка.
И нет спасенья человеку от злого рока; где захочет, там и подстережет. Но иной раз все-таки судьба нет-нет да и улыбнется человеку. Например, вот в этой в балладе о рыбаке. («И захотелось прокатиться /Ему на лодочке своей,/Красою моря насладиться/Отраду дать душе своей. — Вот он плывет, не зная горя,/В морскую ширь вперед, вперед,/А сам красе, величью моря, /Тихонько песенку поет. — Рыбак увлекся ты природой,/Смотри опасность так близка,/Как тучи бурю с непогодой,/Несут сюда издалека. — На его лодку налетает,/Стремглав зловещая волна,/И в бездну страшную бросает,/Его без жалости она. — И вот из силы выбиваясь,/У неба милости просил,/Слабее все сопротивляясь,/Спасенья он не находил. — И вдруг собою подымает,/Вновь налетевшая волна,/Несет и на берег бросает,/Из моря бурного она. — Теперь спасен рыбак отважный,/Лежит он в хижине своей,/Волне могучей и прекрасной,/В душе шлет благодарность ей.) — Так ведь мало что спасся, еще и суженую свою встретил на берегу. И какую! — ( Как та волна, так и она/Его от гибели спасает/И милой нежности полна/Покой душевный в нем вселяет. — И он теперь не одинокий/Подруга жизни у него/Грусть одиночества далеко/Прочь отлетела от него. — И мир ему так стал прекрасен/Душа отрадою полна/И взор его стал весел, ясен/Жизнь возродила в нем она»).
А вот мягкое, лирическое, убаюкивающее как легкая морская зыбь.- «Глазки» (Я глазки карие любил,/Увы теперь их нет,/И я про них уже забыл,/Как давность прошлых лет. -Дарили мне они всегда,/И ласку и любовь,/Меня дразнили иногда,/И волновали кровь. — Я ими жил, я их любил,/Я все б на них глядел,/Порой их взгляд меня губил,/Порой мне душу грел. — Прошли года и вот опять,/Случайно встретил я,/Глаза которые страдать,/Заставили меня. — По тем, бывало, я порой/Душою тосковал/Мне эти отняли покой/Как я их увидал. — Ах, глазки милые — к чему/Теперь я вас узнал?/В покое сердцу своему/Навеки отказал).
И, конечно, о той буре, что пронеслась над Россией.
«Воспоминания о праздновании 1 Мая в 1904 году» (выходит, это и в самом деле было, — и условный свист, и митинг в лесочке, и казаки с ногайками); о расстреле 9-го января 1905 года (целых четыре стихотворения! дед, похоже, непосредственным участником не был, но само событие неизгладимо врезалось в его душу); о революционных вождях — «Годовщина памяти Вл. Ильича Ленина» («Товарищи, прошел уж ровно год/День этот, был у нас печальный/Душою тосковал, трудящийся народ/Скончался наш учитель Гениальный. — Мы год назад известье получили/Владимир Ильича, не стало меж друзей/Скончался тот, кого рабы любили/Кто защищал обиженных людей. — Своих врагов, Учитель не таился/И правду резал прямо им в глаза/Капиталистам, первый он явился/Как пролетарская великая гроза).
Есть стихотворение, посвященное памяти какого-то «юного тов. Люлина (покопаться бы в архивах! Что за Люлин такой?) — (Товарищ наш, прощай/Тебя меж нами нет/Исполнить завещай/Нам, Ильича завет. — Уснул ты навсегда/Спокойным тихим сном/Наш юный друг труда/Мы гимн тебе споем; стихи о пионерах и «комсомолах». -(Будем рубить мы сплеча,/Силы не станем щадить,/Завет дорогой Ильича,/Комсомолы должны завершить); о кооперации («Вступайте членами, крестьяне/В кооперацию скорей/Довольны будете вы сами/Вы обретете пользу в ней»); о Женском дне («Свободные гражданки, разрешите/С великим праздником, поздравить вас/Совместно вы, с мужчинами идите/Бесправия ваш гнет погас»).
А вот нечто лубочно-назидательное («Тяжело жилось Матреше/Муж частенько колотил/Не водились в доме гроши/Пантелей в кабак носил. — А несчастная трудилася/Часто ночи не спала/По хозяйству днем возилася/Темной ночкою ткала. — И случилось дело чудное/Бар от власти отвели/И в житье крестьянки нудное/Радость жданную внесли. — Дни Октябрьские, кровавые (?!)/Указали верный путь/Кабалы работниц ржавые/Навсегда смогли столкнуть. — И Матреша свет увидела/Новой жизнью зажила/Пантелея ж, не обидела/Только в руки забрала. — Восхваляет власть народную/Получив права свои/В делегатку благородную/Превратилась в наши дни»).
И ни в одной строке ни малейшего колебания, никакого намека на какие-либо сомнения. Твердая вера в то, что все случившееся и есть единственно возможный, единственно правильный путь.
И только иногда, когда совсем вплотную подступают тяготы и немочь, прорывается печальное. — «Осенние думы» («Темные ночи, настали опять/Воздух, становится все холодней/С ламповым светом улягешься спать/День отодня, короче скучней. — Сколько нужды, появилось опять/Сена не смог к зиме запасти/Надо дороже, теперь отдавать /Каждый рублишко на рынок нести. — Порог обиваешь в земельный отдел/Молишь и просишь, дайте покосу/Слышишь в ответ, жди передел/Да и посмотрят неласково, косо).
И совсем уж грустное — «Ночь 10-го Сентября 1925 г.» («Плохо что-то, сегодня со мной/Дай-ка лягу пораньше, я спать/Но уснул, только часик, другой/Сжало сердце, пришлося вставать. — Встал с постели, кругом тишина/А супруженька, сладко так спит/В окна, яркая светит луна/Блеском, стены в углу, серебрит. — Ночи, ночи, как вы хороши/Красотою природа полна/Ну, а я, с беспокойством души/С болью в сердце, сижу у окна. — И по комнате встану, пройду/И в постель-то, прилягу опять/Но покоя, нигде не найду/Не дает нездоровье, мне спать. — И томит предчувствие злое/Что недолго, на свет поглядеть/Мое сердце! сердце больное/Ты заставишь меня умереть. — Ведь и жизнь-то, сплошное страданье/Вечный труд, с бесконечной борьбой/На все лучшее лишь упование/Все же жаль, расставаться с тобой»).
Как мне кажется, фигура деда типична, характерна для того времени. Он был чудак, пишущий стихи, энтузиаст-мечтатель, каких на Руси всегда было великое множество. Революция не облегчила его жизнь, тяготы ее остались, пожалуй, они даже стали еще более тяжелы. Но она утолила какие-то стороны его души (жажду справедливости? равенства? — так, наверное).
Нужно еще иметь в виду и время, когда писалась эта тетрадь. Безумства военного коммунизма кончились, и сквозь революционную риторику стал проникать и утверждаться здравый смысл реальной жизни. И это, конечно, ободряло и питало надежды.
К слову сказать, у его сестры, моей бабушки Татьяны Васильевны, отношение к революции было совсем другое. Случилось нечто грандиозное, то, что перевернуло всю жизнь; соглашаться или не соглашаться с этим было просто глупо; все это следовало принять именно как факт и приноровиться к нему, приспособиться. Никакого порицания или одобрения в адрес высших властей я никогда от нее не слышал. Впрочем, когда речь заходила о событиях в ее родном городе, то комментарий ее был неизменно прост и короток. «Г…о всплыло», — говорила она. И опять-таки — все это произносилось без всякого гнева и осуждения; как простая констатация случившегося.
Тем не менее, как я понимаю, для них обоих революция была нечто свершившееся навечно, навсегда. Итоги ее не подлежали пересмотру. Случилось то, что и должно было случиться. И никакого намека на то, что что-то можно тут пересмотреть, переоценить, я никогда не слышал.
Впрочем, возможно, сюда подмешивался и страх. И, может быть, в тиши, наедине, какие-нибудь разговоры и происходили. Но это именно в тайне, в тиши, в стороне от детей.
Эта тетрадь с ее восторженной верой в революцию ничего не может изменить в моем мироощущении.
А всмотреться заново в некоторые вещи — все же стоит.
Все-таки революция была неизбежна. Это страшно сгустившееся напряжение только так и могло разрядиться. И она была единственным выходом для таких, как дед. Единственным выходом для миллионов. А вина? А, что говорить, виноваты все. И низы, конечно, тоже. Зачем они так легко поддались наглой демагогии? Почему с такой готовностью приняли в душу уголовный клич «Грабь награбленное!»
Но и правящий верх хорош. Скрипеть зубами хочется. Неужели они не ощущали этого вулканического гула, этих толчков почвы под ногами? Этой магмы, которая там ходила внизу и в любой момент могла выплеснуться наружу?
Ощущать, может, и ощущали, а по-настоящему ничего не делали. Надеялись, что, бог даст, как-нибудь обойдется. Как-нибудь пронесет. Похоже, что только один Столыпин все и понимал.
И жалкий царь. «Самодержец с кругозором полкового командира».
История иногда взваливает на человека непосильную ношу.
Бандитскую, воровскую казнь царя и всей его семьи сейчас каким-то образом пытаются соединить с идеей монархии. Но большей нелепости и вообразить нельзя. Ибо история Николая Второго это и есть пример того, какой опасной и рискованной может стать неограниченная наследуемая власть.
Сейчас никто не хочет вспоминать, что к 1917 году Николая Второго ненавидела вся Россия. О низах и говорить нечего. Но и высшее чиновничество, и генералитет. Все. «Жалкий, двуличный, слабохарактерный человек, который погубит Россию, если его оставить на троне».
После ареста в марте 17-го все то, что было неестественно взвалено на него роком, отпало, и он как-то сразу стал совсем другой человек. Твердый, спокойный отец семейства. И эту свою вторую ипостась он и пронес до конца.
Кого мне больше всего жалко, так это детей.
Отец и мать, похоже, были обречены. Они попали в такие шестерни истории, в такие сверхчеловеческие разряды, что и шансов уцелеть у них не было.
Но дети…
А внятного человеческого объяснения поведения Николая II во время Ходынки и 9 января я так нигде и не встретил.
Сесть бы с дедом за стол и поговорить. Поспорить. «Да, баре, эксплуататоры — это, конечно… А в шахту сбрасывать — это как?! За одно только имя? Тех, кто и не сопротивлялся. Да больше того — принял саму идею?»
Старший бабушкин сын, дядя Леша, всю войну просидел за баранкой. Он возил какую-то типографию. Вроде бы полковую. А может, дивизионную.
Конец войны застал дядю Лешу где-то на юге, кажется в Румынии. Он проезжал через какое-то село и решил остановиться и перекусить. И притормозил перед первым попавшимся домом. Хозяйка оказалась вдовой. Она поставила на стол бутылку вина, кой-какую снедь. И они сели и разговорились. Она немножко рассказала про себя, и дядя Леша рассказал ей о себе тоже. А потом разговор перешел незаметно на разные хозяйственные мелочи, и она пожаловалась ему среди прочего, что, вот, мол, есть курица, нестись несется, но куда-то, стерва, прячет яйца, и никак не удается найти. «Экий темный народ, — сказал дядя Леша. — Давай ее сюда». Курица была принесена. Дядя Леша задрал ей хвост и сыпанул туда щепотку соли. Бедная курица, ополоумев, вырвалась из его рук и с отчаянным квохтаньем полетела прочь, спасаясь. «Вот, где она сядет — там и яйца», — сказал дядя Леша. И правда, через минуту вернулась радостная хозяйка и сказала, что да, и в самом деле, в укромном углу сеновала лежит целая россыпь утаенных яиц.
На радостях она выставила еще кувшин вина. И они опять сели за стол. Была весна, кругом все цвело, и хоть нет-нет да и погромыхивало вокруг, но внутри уже сидело ощущение, что войне конец. И так хотелось забыться и передохнуть после этих четырех проклятых лет невыносимого напряжения… И дядя Леша остался у нее до утра.
А утром, едва открыв глаза, он сразу вспомнил, что в кузове у него лежит тюк с листовками, которые он еще вчера должен был отвезти на ближайший аэродром. И от страха, от сознания того, что его ждет неминуемый трибунал, и дело, по военному времени, может окончиться совсем плохо, дядю Лешу пробрал какой-то необыкновенный понос. Какой-то необычайной, фантастической, неудержимой силы. Словно организм дяди Леши уже прощался с этой, земной жизнью, и отторгал все, что к нему прикасалось. «Ты представь, Женик, — рассказывал он мне с сохранившимся за многие годы удивлением, — вода ли, пища какая — все сразу наружу! Все сразу в портках!»
Судьба, однако, пощадила дядю Лешу, Судьба и его начальник. Майор Блехман. Или Брехман. Что-то такое. Сначала он целый час топал ногами и матюгался. А потом, поостыв, сказал: «Давай так, Головкин. Я никуда звонить и писать не буду. Может, все и обойдется. Но запомни — если какая-нибудь сволочь начнет раскапывать, тогда я тебе ничем помочь не смогу. Это, сам понимаешь, как судьба, как карта в игре».
Карта дяди Лешиной судьбы легла на хорошую сторону. В горячке победных дней никто не вспомнил про несчастный тюк, оставшийся у него в кузове.
И никакой въедливой сволочи поблизости не оказалось. И все завершилось для него благополучно.
До конца своих дней он, подвыпив, любил рассказывать эту историю. И я всегда ее с удовольствием слушал.
Когда дядя Леша умер, то посадские мужики отказались от машины и до кладбища (там у них километра полтора) несли его на руках.
Любой народ, прочитав такую вещь, как «Архипелаг Гулаг», должен перевернуться. А нам хоть бы что. И улицы стоят под тем же названием, что и были, и площади. И везде этот бес простирает свою руку.
Что это? Циническое равнодушие внутренне опустошенного народа? Его прострация, усталость, когда уже не осталось сил ни на что?
Может ли режим, запятнавший себя тяжелейшими преступлениями против человека, режим наглый, мошеннический, беспощадный, — может ли этот режим плавно и за относительно короткий исторический промежуток трансформироваться в нечто приличное, человеческое?
Могут ли палачи и жертвы взаимно забыть все, что стоит между ними, и объединиться во имя будущего?
Осенний лесок. Идут два человека и беседуют.
«Осторожно, не оступитесь. Тут, знаете, местность неровная, рытвины. Просело за годы. Как вы говорите? Нет, нет, только по ночам. Хоть и работы иногда много было, иногда прямо сказать, невпроворот, но насчет этого было строго — только в темное время. Порядок был тогда, порядок соблюдался. Не то что сейчас. Как? В затылок. Как правило, в затылок. Оно, знаете, надежнее, аккуратнее. Да и ему же лучше. Приговор был, и он уже внутри смирился. Зачем же лишнюю волокиту устраивать? Вы осторожнее, тут ров должен быть. Я и тогда думал, что ведь просядет, земли бы побольше накидать. Идешь, бывало, после этого, и как-то пружинит. А сейчас никто и не догадывается, что там было. Ходят, грибы ищут. У костра по молодому делу бутылку распивают. Мы-то? Ну, конечно, и мы. Да ведь работа такая. Иной раз домой придешь, руки не поднять. Как тут не выпить? Аккуратнее, тут еще один ровчик будет. Может, на пеньке посидим, передохнем? Площадь-то большая».
Из этих двух мирно беседующих один, само собой, понятен. Ветеран. Из «органов». А второй?.. А второй может быть кем угодно. Из «Мемориала», конечно, вряд ли, а какой-нибудь журналист, из новых — вполне можно представить.
«Архипелаг ГУЛаг» — книга, рассказывающая о преступлениях коммунистического режима — и о зловещей роли во всем этом Ленина, — отпечатана в ордена Ленина и ордена Октябрьской революции типографии имени Ленина.
Все «перемешавши», все «перепутавши». И швов иногда не различить.
Чувствительная литературная душа Алексея Максимовича Горького никак не выносила этих «ши». И он это неблагозвучие преследовал и искоренял как только мог.
А для меня тут истинная музыка. «Мы к лерегии привержены и желамши слушать». И у Лескова же, в «Левше»: «Мы по бедности мелкоскопов не имеем, у нас и так глаз пристрелявши».
Сосед Шурка, приходя за мной, усаживался у порога на собственную ногу, и, если мы сидели у самовара, то на приглашение бабушки отвечал: «Спасибо, баба Таня. Я поевши».
В этом усечении уже все есть. Ничего и добавлять не надо.
Хозяйки в Боровичах на вопрос, дома ли мужик, отвечали: «Он ушодцы».
Ну, разве не прелесть?
«Властитель слабый и лукавый,/ плешивый щеголь, враг труда,/ нечаянно пригретый славой,/ над нами царствовал тогда».
Замечательно. Какая музыка во всем. Словно какая-то волна, легкая и убаюкивающая, подхватывает тебя, опускает и снова возносит.
А только что это такое — «враг труда»? Что это значит? Может, Пушкин имел в виду ту мистическую задумчивость, в которую Александр стал впадать под конец жизни? Ту безучастную отстраненность, с которой и начался нравственный перелом, происшедший с ним? Если это верно, то обозначать столь сложный процесс вот так, таким способом — это вряд ли удача художника. Вот он, капкан поэзии! Когда вещи внешние — рифма, размер, ударение — стоят как стена и требуют своего. И надо провести поэтическую ладью по узкому проходу так, чтоб не пострадало главное, внутреннее! Гению Пушкина это всегда удается, почти всегда. И, может быть, перед нами редчайший случай, когда он отступил. Звонкое «тогда» требовало чего-то такого же, звонкого и отчетливого. И он и поставил это свое — «труда».
А может быть, я ошибаюсь. Отношение Пушкина к Александру I известно. Оно было достаточно ироничным, и вполне возможно, что в этом отрывке, больше похожем на эпиграмму, чем на строфу из поэмы, он сознательно не захотел вникать в сложности нравственного процесса, происходящего в душе персонажа, и намеренно обозначил все утрированно просто — «враг труда».
Великие это могут себе позволить. Они могут иногда и обмолвиться. В океане их, великого, это незаметно, это в общем ничего не меняет.
Как обмолвился однажды другой великий — Иосиф Бродский, который очень уверенно, как о нечто само собой разумеющемся, сказал однажды о примитивности, второсортности прозы по сравнению с поэзией.
Нет, это не так. Мне даже кажется, что совсем наоборот.
В прозе все есть! Абсолютно все! Даже то внешнее, что обязательно для поэзии (и ритм, и волна, и звукоряд, и размер — о, как важен размер в прозе!). Просто все это чаще всего прикрыто, упрятано, не выставлено напоказ. И проза более мужественна, более сдержанна. Она не может позволить себе ничего из этого шаманствующего набора, к которому так склонна прибегать ее сестра.
У нее хватает своих средств.
Ладно, оставим поэзию и оставим великих. Бог с ними.
Но однако — что же в таком случае спрашивать с простолюдинов? Ну, хотя бы, например, вот тут: «Первая колом, вторая соколом, третья — пташечкой».
Это произнес народ неосновательный, некапитальный, народ с большой тягой к выдумке, к художеству, к литературе, более того — расположенный подменить саму реальную жизнь со всей ее нудной обременительностью чем-то вербально-виртуально-мечтательным. Народ, который сам о себе сказал: «Ради красного словца не пощадит ни мать, ни отца». Насчет матери с отцом судить не станем, а что не пощадит здравого смысла — это точно.
Ну, в самом деле, что за нелепость? Уж если тебе попалась какая-нибудь самодельщина, какая-нибудь неочищенная пакость, то она и пойдет все время «колом» — и первая стопка, и вторая, и третья, и всякая последующая. Пакость она и есть пакость, и чем ты ее не запивай, никакого воодушевления, никакого настоящего раската в грудях не будет, а будут только уныние и сонливость.
И опять же, наоборот. Настоящая, чистая, зерновая водка есть напиток особенный, божественный, провиденциальный. Каждая порция его идет без всякой натуги, без всякого напряжения души, и невозможно сказать, какая из них лучше, всякая в своем роде хороша, и первая, и вторая, и всякая иная, и после каждой хочется произнести вслед за понимающими людьми — «как Христос босиком по душе прошел». И никакой закуски, никакого переслаивания! Плотная, обильная еда только утяжеляет полет души, уводит ее в тупик тяжелого сонного насыщения. Всякий раз испытываешь страшную досаду, видя, с какой лихорадочной поспешностью начинают заедать первую же стопку. Так и хочется вскричать: «Да зачем же ты в таком случае сел за стол?! Зачем попусту переводишь добро?!»
Нет, нет, никакой закуски. Это только доктора выдумали, что она нужна, а на самом деле она только вредит здоровью. После первой стопки нужно, отнюдь долго не мешкая, тут же выпить и вторую, а потом, выждавши некоторое время, как подскажет душа, и третью, и только тогда тихонько и сосредоточенно пожевать какую-нибудь черствую корочку. Тут и пойдет огонь по внутренним жилам, и вся эта пошлая обыденность, обвисшая на тебе, станет клочьями отставать, отслаиваться, и начнет приоткрываться зрачок в метафизическую глубь мира, в его бездонную непостижимую даль.
Да, да, именно так, как сказал классик: «Мир был кристально ясен в центре и затуманен по краям». Именно так.
Какой унылой личностью надо быть, чтобы утверждать, что в России в сущности все по-старому и ничего не изменилось.
Прихожу в аптеку.
«Здравствуйте. Что-то я себя плохо чувствую. Упадок всех жизненных сил. Слабость во всех членах. Слышал, что у вас есть такое лекарство — настойка боярышника». — «Да, есть», — отвечают. — «По сколько капель принимать?» — «По тридцать. Вам, гражданин, сколько флакончиков выбивать? Да вы не сомневайтесь, партия хорошая, надежная. Берите сразу как следует, чтоб потом не бегать».
И расстаемся в полной взаимной приязни. В полном благорасположении.
И никакого советского измывательства над личностью: «А я вам в пятый раз повторяю, гражданин! Это лекарство — спиртосодержащее! И требуется круглая печать!»
Водка производит в России страшный опустошающий отбор. На моей маленькой улочке буквально на глазах с десяток знакомых мужиков сгинуло от нее — скрючились, посинели, стали волочить ноги — и все, пропали, исчезли, словно что-то слизнуло их с лица земли.
Я иногда думаю — что их могло спасти? Какие-нибудь кружки самообразования? Новые библиотеки? Спортивные секции? Что-нибудь евангелистско-христианское? Что?
Они были обречены. Обречены, потому что внутри не было стержня, держащего в жизни. Не было дела. Не было якоря.
Они собирались с самого утра в нашем маленьком садике, по одному, по двое, а то и всей компанией, прохаживались по улице взад-вперед, сидели печально на лавочке, и все мысли, все устремления у них были направлены только на одно — где бы раздобыть. И как бы поправиться.
Что могло задержать, приостановить их гибель?
Этот отбор жесток, погибающих жалко, вообще каждого по отдельности жалко, у каждого была своя судьба и каждому Бог вложил что-то в душу. И каждый о чем-то мечтал, на что-то надеялся. И в то же время во всем этом, как это ни жестоко звучит, есть что-то очистительное. Что-то санитарное. Ибо этой России — России, слабой, безвольной, России, пьющей с утра что попало, что подвернется под руку, — не выжить. Эта Россия обречена. А уцелеет, выживет другая Россия — трезвая, работящая, только в этом неистовом, деятельном труде и видящая смысл существования.
В русском языке тянет именно купаться. Плескаться с наслаждением. Погружаться в эту дремуче-лукавую стихию.
Особенно, когда прикасаешься к магии такого писателя, как Лесков. Или Гоголь.
Загадка Гоголя по-настоящему только одна. Человек, который так понимал юмор, природу этого юмора, так мастерски ею владел, должен был обладать несокрушимым душевным здоровьем. Все клетки его души должны были именно сочиться этой счастливой благоуравновешенностью, этим ладом, этой гармонией.
Юмор есть некое переполнение жизни. Переполнение жизненной силы. Переливание ее через край.
А между тем не было человека более несчастного и больного, чем Николай Васильевич Гоголь.
Задержись он там, в своем начале, на всех этих парубках, панночках, чертях и утопленниках, — и все, не состоялся бы великий писатель. Одно спасение ему было устремиться на север, в эту туманную болотистую низину, в город, столицу империи, который хоть и стоял твердо, каменно, но в котором было что-то призрачно-сновидческое, мистическое. Только здесь и мог вызреть, утвердиться этот неповторимый гений. Не оставаться же ему было там, на этой плоской, пожалуй, чересчур плодородной равнине, посреди племени, которое отродясь не испытывало потребности ни в какой экзистенции, ни в какой метафизике и которому Бог определил мирно влачить свою жизнь возле кавунов, галушек и, надо признаться, превосходного копченого сала.
Осознавали ли Чехов или, например, Платонов свою величину, свою грандиозность?
Осознавал ли Чехов всю новизну своей прозы? Понимал ли он, что стоит у истоков новой драмы, драмы ХХI века?
Похоже, что ответ на это скорее отрицательный, нежели положительный.
Чехов писал, полагаясь на свое изумительное художественное чутье, которое его почти никогда не подводило. Но он писал — если можно так выразиться — наугад, интуитивно. По крайней мере чего-то похожего на какой-либо художественный манифест из-под его пера так и не вышло.
Как бы ни падала Россия, какие бы несчастья ее не постигали, а силовое поле великой русской (российской) культуры всегда будет существовать. И всегда будет притягивать окружающее.
Ходил вчера по делам приватизации квартиры и вдруг с изумлением увидел — молодая женщина задержалась на секунду перед входом в районную администрацию, перекрестилась и только потом взялась за ручку двери.
Сцена эта поразила меня каким-то кричащим контрастом. Вокруг проносились машины, сновали люди с папками и документами, и вообще все вокруг было напоено суетным, деловым, житейским. И вдруг эта женщина, приостановившаяся, чтобы осенить себя крестным знаменем перед тем, как войти.
Наверное, она шла в какую-нибудь налоговую инспекцию, и дело ее было не столь уж бесспорно. И могло лечь и так, и этак. А может быть, надо было дать взятку. И, как всякий нормальный человек, она не знала, как это сделать. И боялась.
А хороша власть, входя под своды которой человек крестит лоб и говорит про себя: «Пронеси, Господи!» Словно это не то, что ты выбрал и нанял для своего удобства и спокойствия, а какой-то вертеп разбойников.
Листаю старые (перестроечные) журналы.
Два очерка Бориса Ямпольского. Два воспоминания. Об Олеше и Гроссмане. Хорошо написано. Ах, хорошо. Вот это и есть магия литературы.
Какая все-таки судьба у Олеши!
Начинал мощно, мажорно, с блеском, шел в первых рядах, а потом что-то случилось, что-то сломалось внутри. Какой-то необыкновенный литературный недуг поразил его. Он утратил дар связующего начала, ему стал не подвластен гений композиции. Магия литературы не покинула его, но что-то случилось внутри, что-то сломалось, и теперь она проявляется в виде каких-то моментальных вспышек, каких-то кратковременных всполохов. От связанного единой фабулой рассказа осталась строчка, эскиз, пунктир. Но все это еще сидит внутри, мучает, требует выхода. И воплощается в его книге «Ни дня без строчки».
«Все замечают поэзию книги, ее светоносность, наслаждаются, пьют из чистого источника. Но почему-то никто не отметил ее ужас, безвыходность, разлитый в ней страх перед внезапно наступившей исчерпанностью.
Колдовская книга… Писать ее можно было только в отчуждении от мира суеты, сиюминутных переживаний, сиюсекундных обид… Даже дико, смешно было себе представить присутствие его на серьезной государственной встрече, где провозглашались директивы и установки по литературе и искусству, или в представительной литературной делегации…»
«Колдовская книга…» «Светоносность…» Хм… На четыре пятых это обыкновенная советская ватообразная труха. Без вкуса, запаха, сока и волокон. Но посреди всего этого, посреди сумерек погибшего дара — да! — вдруг нет-нет мелькнет нечто необыкновенное, поразительное, что сразу приводит к мысли о погибшем гении.
Хорошо написал Борис Ямпольский, «со слезой», «с нервом», но не удержался перед жесткой правдой жизни, не устоял. И захотелось ее слегка подправить. Придать ей больше благообразности.
«Кипела, суетилась, пресмыкалась литературная и окололитературная жизнь. Вокруг рвали, хватали, обогащались, диктовали эпопеи…» А он — в стороне, и эта жизнь идет мимо него. Он в стороне не потому, что брезгливо отстранился, нет — и это самое печальное! А именно из-за своего литературного бесплодья, этого ужасного недуга, страшно, внезапно и необъяснимо поразившего его.
Если он что и не принимал, то не идеологию, не пресловутую «партийную линию», а чисто по-человечески — хамство и напор самых наглых и самых беззастенчивых. Но он был целиком в этой жизни, он был ее участник, одна из ее составляющих, и ни в каком ином качестве он себя и не представлял.
Было общее русло, и он плыл в этом русле вместе со всеми. Только старался — в силу человеческого приличия — чтоб не были нарушены какие-то сидящие внутри него правила.
«Он вдруг как-то приподнято, задорно и громко, чтоб не подумали, что ему плохо, сообщил: └Я иду в гору. «Новый мир» заказал художественный комментарий к биографии Ленина. — И победительно прищелкнул пальцами. — Я уже нашел ход!»».
Какой уж тут протест.
«Однажды вечером, когда в каминном зале ЦДЛ, интимно освещенном свечами, тихо пошумливал очередной банкет иностранной комиссии — принимали восточных гостей, в разгар вина и тостов непонятно откуда вынырнул, через какой ход проник, прозеванный контролерами, референтами, официантами, и прямо у длинного, тесно и могуче уставленого бутылками стола появился суровый Олеша.
Он стоял в своем коротком клетчатом пиджачишке и смотрел на двоящиеся и троящиеся бутылки, на лимонные лица восточных гостей… и из вестибюля бежали с испуганными лицами швейцары в серебряных позументах, дама-распорядительница с партийным шиньоном, поднялись сидевшие с края стола никому не известные, никому не ведомые молодые люди с одинаковыми, как бы смазанными, стерильными лицами, до поры до времени только молчавшие и сосредоточенно налегавшие на икру, и окружили ощетинившегося седогривого, готового при виде коньячных бутылок защищаться до последнего дыхания Олешу.
И тогда сидевший во главе стола, похожий на старую, расплывшуюся свежим салом бабу, Николай Тихонов, бывший гусар, бражник и поэт, сразу оценивший момент, гарун-аль-рашидовским жестом как бы смахнул холуев и позвал: └Юра! Идите к нам!» И, обращаясь к восточным гостям, представил: └А это Юрий Карлович Олеша, наш замечательный поэт и последний дервиш»».
Фф-у. Обошлось. Не выгнали. Дали место. И он сидел где-то с краю и пил коньяк.
А если б вместо Тихонова оказался кто-либо другой? Или не в том, благодушном, градусе подпития? И что тогда? Ведь взяли бы под руки и вывели б!
Да зачем же вы туда лезли, Юрий Карлович?! Ведь там фальшь! Там холопы! Холуи! Зачем вам это все?!
А не может. Без этой жизни, без этого воздуха. И только им он и может дышать. И ничем иным.
О Шаламове.
Вся мощь «Колымских рассказов» на девять десятых проистекает от верно найденной интонации. Показать ужас как обыденность; рассказать о бесчеловечном, превосходящем пределы человеческого воображения, ровным бесстрастным будничным голосом; нигде не свалиться на крик, на проклятие — из этого контраста и слагается воздействие шаламовской прозы. И второе. Шаламов как никто другой понял и оценил значение последней фразы. Заключительный аккорд у него всегда ударен, он как хорошая приправа, и Шаламов пользуется им мастерски.
В колымской прозе есть рассказ («Золотая медаль»), который кажется попавшим туда по ошибке; читая его, испытываешь ощущение чего-то инородного. Восторженность, умиление, которые Шаламов себе никогда не позволяет, царят тут полновластно; сам дух, сам стиль рассказа иной, он весь именно какой-то «советский», и его вполне можно было бы напечатать в советские времена, не будь его героями правые эсеры.
Хорошо, что Шаламов их реабилитирует, хорошо читать об их стойкости и мужестве, по сравнению с партийными функционерами, попавшими под невод арестов. И все-таки его пиетет перед ними простирается слишком далеко. Похоже, что у него не встречает никакого возражения их тактика террора, сама их идея отнятия человеческой жизни по идейным соображениям. Ибо ты должен знать, что, взрывая царского сановника на даче вместе с прислугой и детьми, ты готовишь 37-й год. И он неизбежно придет. Да и вообще — разве стоила эта власть такой настойчивой охоты, такой самоотверженной охоты?! Да, конечно, недалекая, слепая, бездарная (об исключениях типа Столыпина — зачем говорить?). Но ведь — обыкновенная! Обыкновеннейшая человеческая власть! Не то что эти вурдалаки, которые придут позднее. Их взяли врасплох, все рухнуло в какие-то три дня, они ничего не успели спрятать, ничего утаить. И — как ни искали! — ничего не нашли! Глупости — сколько угодно, недомыслия, жалкости, неспособности. Но ничего преступного, ничего злодейского!
«Рубеж века был расцветом столетия, когда русская литература, философия, мораль русского общества были подняты на высоту небывалую. Все, что накопил великий ХIХ век нравственно важного, сильного — все было превращено в живое дело, в живую жизнь, в живой пример и брошено в последний бой против самодержавия» (В. Шаламов. «Золотая медаль»).
Экий поток суесловия! Хороша мораль — разнести в куски министра вместе с челядью и домочадцами!
В этом водопаде дифирамбов не хватает двух слов — легкомыслие и безответственность.
Это правда, был какой-то расцвет. Как дерево перед концом зацветает пышно, неистово, так и тут была какая-то вспышка, какой-то безумный форсаж перед гибелью. Жили как во сне. О будущем особо не задумывались. Знали только одно — старое исчерпало себя, и на смену ему должно прийти что-то другое. Долой пошлое сонное мещанское существование! Долой обыденность! И, как могли, приближали это новое. И боролись со старым. Прятали боевиков, помогали хранить прокламации, взрывчатку. Жертвовали целые состояния на революционное дело. И, высовываясь в форточку, кричали городовым: «Сатрапы!»
А какие пламенные стихи сочиняли! «Вздымем на фонарные столбы окровавленные туши лабазников!» Замечательно красочно! Замечательно живописно! И жили как в тумане до самого конца. А очнулись только тогда, когда увидели, что сидят на скалах Соловецкого архипелага. А по бокам молодые парни в долгополых шинелях с винтовками наперевес. «Шаг вправо, шаг влево — попытка к бегству. Стреляем без предупреждения!» И тогда и стали кое-что понимать. И кое о чем задумались. Но было, увы, уже поздно.
Легкомыслие и безответственность. Большой корабль несет на камни. На палубе танцуют фокстрот, а в каюте сидит обыватель, закусывает и уныло размышляет о том, что жизнь тускла и однообразна, и, кроме вот этой стерляжьей ухи и запотелого графинчика, ничего яркого в ней в сущности нет.
Будет вам яркое! Будет! И «музыка революции», о которой мечтаете, тоже будет!
Музыка революции — это когда в 38-м году на колымских приисках читают списки расстрелянных, а оркестр из заключенных играет туш. Музыка — это когда за глухим забором заведен трактор, чтоб было не слышно выстрелов.
Вообще-то говоря, все это я написал не в укор Шаламову. Это просто так, сноска, примечание. Освобождение от всего советского, вытравление из себя советских штмпов — процесс долгий, болезненный. На это нужно время. Нужны годы. И этого времени, я думаю, Шаламову просто не хватило.
У меня нет никакой уверенности, что, доживи Ю. Трифонов до перестройки, он бы принял всю полноту отрицания 90-х годов. Искривления? Да, разумеется! Еще какие! Но чтоб сами истоки, сами корни были преступны — ну, нет, это уже слишком!
Мы никогда не сможем в полной мере ощутить всю тяжесть, лежащую на том поколении, тот страшный пресс, который давил, ломал, расплющивал судьбы и души. Как мы можем судить их за то, что они наговорили на себя и на других там, тогда, на бетонном полу, раздавленные многодневной непрерывной пыткой, превращенные в кусок окровавленной плоти — нет! — мы даже не можем позволить себе долю снисходительного оправдания! Не нам их судить! Там, за чертой физической пытки, были иные законы, иная правда.
Последнее письмо отца из тюремной больницы в Рыбинске. Небольшой клочок бумаги и карандашные строки — слабые, неуверенные, спотыкающиеся.
«Родные, не приезжайте и ничего не присылайте. Через несколько часов умру. Письмо доверяю послать доктору Лещенко.
Мсти, брат, немцам, Они убили нашего отца, и из-за них я умираю раньше срока. Люби и храни родину советскую… (неразб.)…она дала нам жизнь.
Поддержите детей моих чем сможете. Николай».
Почему он написал вот это, про немцев? Ведь пытали-то и мучили его свои? Его сокамерник, заехавший после войны к нам в Боровичи, рассказывал, что все кончики пальцев у него были отдавленные, черные.
Я думаю, что он этими строками прикрывал, как мог, жену и детей. Отводил возможный удар. Возможную высылку. Не мог же он, например, написать иное: «Аня! Знай, что я ни в чем не виновен. Обещай рассказать все детям. Чтоб они все помнили и ничего не забыли».
Вроде бы я имею право прийти в известный дом на Литейном и попросить, чтоб мне дали прочитать дело отца. Но я не могу заставить себя сделать это! Потому что в этих папках, в этих прошнурованных листочках до сих пор таится стон, пытка. Они пропитаны ею! И я не решаюсь ко всему этому прикасаться!
Смерть тирана как-то сразу, моментально вернула ситуацию в иную эпоху, на иной отсчет. Государство осталось тем же, и остался террор, но это был уже другой террор; из него исчез ужас иррациональности, безумства, ужас непредсказуемой лотереи.
И сразу как-то стало легче дышать. Воронок мог приехать в любой момент, но он приезжал по «делу», которое все-таки имело какие-то внятные и реальные очертания, а не затем, чтобы выявить и доказать твои связи с японским генеральным штабом.
Недаром Ахматова называла времена брежневского застоя «вегетарианскими».
Как много грязного выплеснулось в этой новой жизни!
Она, эта грязь, конечно, никуда и не девалась. Она сидела внутри, прижатая каркасом сильной власти. А теперь — всплыла.
Одного не отнимешь у этой сегодняшней жизни — естественности.
С какой торопливой жадностью человек принялся наверстывать упущенное! Какое вдруг обнажилось половодье страстей и поступков!
Исчезли, растворились, пропали в никуда всякие «Ландыши» и «Березки». А взамен вылезло совсем иное.
«Горячительные напитки для интеллигенции и пролетариата».
«Хорошая рюмочная». И пониже, помельче: «Что еще нужно приличному человеку?»
Или еще: «У Михалыча. Зайди и прими на грудь».
В этом жлобоватом напоре есть что-то животворящее. Тут чувствуется сама плоть земли, ее соки, ее запахи. Это нечто, вырвавшееся на свободу после неестественного заточения. Наверное, все это так же радовалось и кричало в разгар, или, может, правильнее сказать, в «угар» нэпа. Оно тогда и не догадывалось, что времени ему отведено совсем немного.
Китч хорош в своей простонародной наготе, где-нибудь на задворках склада или в садике, где две сомнительные личности, сидя на опрокинутой скамейке, с утра поправляют расстроенное здоровье каким-нибудь зубным или стеклоочистительным элексиром.
И он хорош и уместен в искусстве, там, где художник осознает его границы и его задачу.
Мотивы китча оплодотворили все творчество М. Зощенко; китчевая игровая природа, использованная Брехтом, обусловила оглушительный непередаваемый успех «Трехгрошовой оперы».
Но как только китч теряет чувство самоиронии, как только он соединяется с помпезностью, официозом, с бархатом огромных залов, он сразу утрачивает все обаяние своей простонародной наготы и предстает совсем в ином, злокачественном виде.
В этом новом мире женщина оказалась намного пластичней, намного приспособленней к выживанию. Посреди хаоса, посреди рушащихся стен она поняла, что есть две вещи, которые не подлежат никакому пересмотру, и только они и могут ее спасти. А именно — что ее женское обаяние по-прежнему является важнейшим инструментом выживания в этой ожесточенной жизненной схватке. Что она должна об этом постоянно помнить, никаких послаблений себе по этой части не позволять и всегда, при любых обстоятельствах быть ухоженной и по-женски привлекательной. Но одного этого мало, это всего лишь оставляет надежду завоевать достойного спутника жизни (друга, мужа, покровителя). Это всего лишь шанс двигаться в фарватере кого-то другого. Но этот другой зачастую не так уж и надежен, это всегда жизненная лотерея, повезет тебе в этом отношении или нет, а потому надеяться в полной мере можно только на себя, на свои собственные силы.
И они ринулись на хорошие курсы, в престижные колледжи, на перспективные факультеты — цепкие, ухоженные, целеустремленные молодые особы.
Весь вал современной рекламы воспевает, проповедует, формирует тип подтянутой, деловой, хорошо и модно одетой молодой женщины, твердо знающей, что ей нужно в жизни, и отнюдь не склонной на какие-либо излишние сантименты.
Это какие-то амазонки, у которых еще окончательно не выветрилось их природное, естественное, и которым хочется нравиться и быть красивой. Но которые, боюсь, уже могут наступить на тебя и перешагнуть, если это стоит поперек карьеры и самоутверждения.
Фраза «Ведь я этого достойна!», которую они заученно повторяют и которая уже стала культовой, несет ощутимый хамоватый подтекст. Она подразумевает, что есть иные, не достойные всей этой высокой изысканности. Замарашки, посудомойки, уборщицы. Которым и надлежит сидеть там, внизу, посреди кухонно-прачечных испарений. И не высовываться.
То, что было названо «эмансипацией», «освобождением женщины», давно уже перешло какие-то важные рубежи и несет сейчас деструктивный, разрушительный характер.
В гармоничном, естественном мире должно присутствовать женское и мужское начало. И самка должна радикально отличаться от самца, отличаться не только телесно, но и психически.
Вы желали равенства? Ну, что ж, ваша взяла. Усаживайтесь поудобнее в кресла и начинайте смотреть женский бокс. Замечательное зрелище.
Идеал женщины: большая, добрая, рыхлая, слезливая.
Чтоб пригорюнилась и всплакнула у меня на плече. А потом быстро утешилась. И захохотала. И чтоб все ходило у нее ходуном. Все колыхалось.
Признать, что вся деятельность русского образованного общества в прошлом — десятилетиями! веками! — носила по преимуществу деструктивный, разрушительный характер, очень легко. Перенести же этот вывод на себя, на сегодняшний день — ах, как трудно!
И от моих настроений 2000-го года почти ничего не осталось. Почти ничего. Безумные надежды и оказались безумными. Россию передали с рук на руки по семейной договоренности, а мы вообразили бог знает что.
Выборы в Думу 2003 года.
Результаты неожиданные, парадоксальные и, пожалуй, шокирующие. А если задуматься — что ж иное-то могло быть?
Внизу — многомиллионная толща, которая во многом еще не утратила пролетарского уравнительного инстинкта. Ревниво и подозрительно взирающая на всякую вырвавшуюся вперед личность. Посредине — бессмертная гидра российского чиновничества, хищного, алчного и абсолютно беспринципного. Которая даже не знает, что это такое — подать в отставку по идейным, принципиальным мотивам. А наверху президент, который говорит много хороших слов о демократии, свободе средств информации, бизнесе и рынке. Но при этом почему-то всякий раз приходит на ум роман Оруэлла «1984» с его обратным государственным языком.
А правых — погоревших, похоже, катастрофически, на годы вперед — жаль и не жаль. Там было много симпатичных лиц. Но они сами себя погубили. Вся элита лезла под теплый бочок царя-батюшки. И они тоже тянулись туда же — к государевым сосцам, к начальственному млеку.
В своем стремлении не обидеть хозяина они даже ухитрились создать новый вид силлогизма — силлогизм наоборот. «Единая Россия», говорили они, — это партия бюрократии, партия чиновничества, неспособная на прорыв, на мужественные радикальные решения. Это было их «А». «В» состояло из простой и очевидной констатации — патроном этой партии является президент. А заключало все торжественное и верноподданное «С» — «следовательно, мы будем голосовать за президента».
И вообще — как можно победить на выборах, призывая сейчас, в 2003 году, к выводу войск из Чечни? И это вместо того, чтобы все усилия, всю критику направить на другую идею, идею умиротворения этой страны.
Проект закона о митингах и собраниях, принятый Думой, переводит всю ситуацию на сто лет назад. Он перемещает все протестные сборища туда, где они были и раньше, — за город, в лесок, на пустырь.
И если какой-нибудь милицейский чин начнет грозно вопрошать: «Что за народ? По какому поводу шумели там, в лесочке?» — то нужно отвечать совершенно так же, как и на заре века: «А мы, ваше благородие, ничего такого. Мы просто культурно отдыхали на свежем воздухе». Отвернуть полу пиджака и показать за пазухой недопитую бутылку. Самое лучшее, если это будет водка «Путинка».
А если чин попадется зловредный и настырный, то можно его и попугать. Сказав: «А мы ведь, ваше благородие, не просто какие-нибудь. Мы — не просто идущие, а идущие вместе. И если вы этой тонкой разницы не понимаете, то Бог вам судья. Но в таком случае за ваш чин и за вашу дальнейшую карьеру никакого ручательства давать невозможно».
Тут он перепугается до крайности, начнет утирать пот и скажет: «Проходите, проходите. Это я просто так, для порядку».
Взял внука и поехал на Крестовский остров. Пусть, подумал, подышит воздухом.
Шли с ним по тропинке, а навстречу — группа женщин. Все примерно одного возраста — лет по шестьдесят, по семьдесят. Кое-кто в спортивных брючках, в курточках. А некоторые — и так. Шли гуськом и по команде сопровождавшего мужчины останавливались и делали разные оздоровительные движения — наклонялись, поворачивались, приседали. А потом опять шли дальше.
День был замечательный, тихий, теплый осенний день. И я потом, придя домой, все время их вспоминал. И всякий раз чувство было тяжелое, нехорошее.
С привкусом какого-то презрения. Да в чем дело? — спрашивал я себя. Что в этом плохого? В этих отчаянных усилиях сохранить свое физическое «я». Продлить свое земное существование. Да разве лучше, если б она, эта женщина, сидела у себя в квартире, в душном спертом углу? Перед телевизором?
И каждый раз, когда я все это вспоминал, я никак не мог возбудить в себе симпатии и сочувствия. О, боже мой, эти седые волосы, эти выцветшие слезящиеся глаза, эти грузные фигуры! И эта стадность! Когда они по команде наклонялись и приседали!
Бедная моя мать! Как я ее жалел, когда она стояла в кухне, схватившись за грудь и пытаясь отдышаться! И как хотелось, чтоб она хоть раз вышла в садик напротив дома. Просто так, подышать воздухом.
И никогда у нее на это не было времени. Ни одного раза.
Чувство эгоизма, любви себя, своего «я» — нормальное, здоровое чувство. Но после пятидесяти оно должно стремительно покидать человека. И уступать иному — растворению в другом, поглощению своего «я».
Какое нам дело до старушенций с завитыми буклями, которые толпами вываливаются из туристических автобусов. А потом по команде смотрят налево и направо, щелкают затворами фотоаппаратов, залезают назад в чрево автобуса и отправляются дальше. Русской бабке приличнее сидеть дома с внуками. Или стирать. Или гладить. Или ковыряться в грядах.
Не спалось всю ночь. Думал о старости. О трагедии старости.
Ты — порода, идущая в отвал. Ты — лист травы. Когда-то взошел, поднялся и был высок, сочен и напоен силой. Но пришло время — и надо упасть.
Во всем этом для меня пока нет трагедии. Этим путем уже прошли миллиарды. И новые миллиарды обречены его пройти. Так устроил Бог, и так всегда будет.
Трагедия возникает в другом месте. Когда ты вдруг недоуменно и растерянно начинаешь понимать, что нет жалости, нет сочувствия. Что ты уже списан в графу «отход». И что, вообще-то говоря, задерживаешься на этом этапе.
Как много уходит вместе с отдельным человеком! Души тех, кого уже нет, это какие-то потухшие кратеры. И сколько там бушевало! Сколько горело! Это все остывает, покрывается пеплом, и никому уже не нужно, не интересно. Разве нужно кому-нибудь знать, как я однажды ходил по ночному городу и не плакал, а тихонько постанывал, издавал какие-то звуки, которые, должно быть, казались очень странными со стороны, потому что многие оглядывались на меня; как я стоял ночью, прислонившись лбом к ограде Владимирского собора, и молился: «Господи! Ну, на что мне моя жизнь! Возьми ее, если нужно! Только сделай так, чтоб все обошлось, чтоб они все были живы! И самое главное, чтоб маленький мальчик остался жив!»
Они взяли машину и поехали на перешеек, на одно из озер, покупаться, посидеть на берегу — дочка, зять и внук. И не вернулись ни вечером, ни к ночи.
У них был с собой мобильный телефон. Но он страшно и загадочно молчал. Потом оказалось, что это была какая-то чепуховая случайность, дурацкое стечение обстоятельств. Но — бог ты мой! — сколько клеток души сгорело у меня тогда!
Это никому не нужно и не интересно, это все бесследно уйдет, растворится, исчезнет вместе со мной.
И другая мысль всплыла: а ведь это было не только у меня. Это было и у моей матери, у отца, у всех остальных, у миллионов.
И, значит, надо иногда хотя бы изредка тихонько присесть и вспомнить их. Вспомнить как живых. Вспомнить их души. Как они горели, радовались, огорчались.
Самая лучшая смерть, которую может даровать судьба, это та, которая у Хемингуэя, у Джордана, в самом конце. Когда он лежит и отстреливается.
И самая чистая, самая достойная старость, тоже у него — в «Старике и море».
Умирать человеку надо одному. В одиночку.
Я понимаю Толстого и понимаю князя Андрея, это его чувство, что все земное понемногу уходит, отплывает от тебя. Ты это все любил, и все это любимо и дорого тебе по-прежнему, но в то же время что-то необыкновенно важное и новое начинает проникать в твою душу. Этот, земной мир уже не твой, он медленно и неотвратимо отодвигается от тебя, и ты сам погружаешься в какую-то иную сущность, иные глубины. А то, любимое, оно и осталось любимым, но уже из иного, не твоего мира, и оно уже чуждо тебе, оно тебе в тягость.
Умирать вообще-то стыдно. Как-то стыдновато. Ты вроде бы и не виноват, но рок почему-то отметил именно тебя. Молния ударила в твой дом, ты погорелец, и печать несчастья уже лежит на тебе, и все стоят вокруг и смотрят, жалея тебя и одновременно слегка презирая, как всегда презирают неудачника.
Нет, нет умирать нужно одному. В смерти такая же интимность, как и в других, столь же важных и столь же одиноких вещах.
Какой необыкновенный писатель Толстой!
Сила, которая была внутри него, была нечеловечески велика. И под конец жизни она вырвалась наружу и стала разрушать все вокруг.
Великий писатель, которого чтит вся страна и к которому она напряженно прислушивается, с презрением и насмешкой говорит о власти, о государстве, о медицине, науке, технике… Он говорит, что все пристройки и приделки, которые веками существуют возле человека, нелепы и несовершенны, что их нужно сломать и взамен создать нечто идеальное.
Ничего более разрушительного для России того времени и представить невозможно.
И все-таки все мои симпатии, жизненные и литературные, лежат на его стороне, а не на стороне Достоевского.
Мне кажется, что лихорадочный поток Достоевского — это вовсе не уход от блокады описательного реализма, не прорыв в модернизм, а именно неряшливость, в основе которой, во-первых, отчасти лежала спешка, а во-вторых, глухота к каким-то сторонам гармонии и эстетики.
И вдобавок эти его ужимки!
Я совсем не могу его читать! Сколько раз, было, усаживался за книгу и говорил себе: «Ну, нехорошо. Неудобно. Стыдно. Ведь вещь-то известнейшая, знаменитая. И надо прочесть. Хотя бы ради ознакомления». И всякий раз откладывал ее в сторону!
Я не могу к нему прикасаться!
Очевидно, это какое-то глубочайшее несовпадение всех матриц души, всего человеческого естества.
Во всем его облике для меня что-то костисто-костляво-желчно-сумеречно-недоброе. Невозможно представить, чтоб он однажды, крепко выпив в компании, обмяк, раскраснелся и громко, заливчато расхохотался.
Собака у меня замечательная. Необыкновенно красивая лайка, кобель. Весь черный, а изнанка хвоста («султан») белая. И «штанишки» — пушистые и белые. И все у него гармонично и совершенно — голова, туловище, лапы. И все лучшие качества самца — ласково-яростный, простодушный, доверчивый, отважный и преданный кобель.
Жаль, что его природная охотничья суть пропадает здесь понапрасну. Как он хорош был бы где-нибудь в Сибири. Чувствую, что он одинаково хорошо пошел бы и по птице, и по зверю. И вообще был бы одной из тех собак, молва о которых распространена далеко в округе.
Иногда, гуляя по полю, я, выбираю момент, когда он отвернется, и делаю вид, что убегаю от него. Он стремглав бросается ко мне, яростно рычит и хватает меня зубами. И вся прогулка для него оказывается испорченной. Он уже не отбегает далеко, а, сделав несколько шагов, постоянно оглядывается. И возвращается, рычит и покусывает меня. И как я его не успокаиваю, говоря: «Это шутка, Бой, шутка», как ни глажу, прежнего спокойствия и безмятежности у него уже нет.
Его нашли на берегу реки, маленьким щенком, почти умирающего. Наверное, в его сознании отпечаталось страшное — что его могут снова бросить, убежать от него. И я понял, что шутить с ним вот так никоим образом нельзя, потому что это слишком большая нагрузка на его психику.
Когда я уезжаю в город, он садится у калитки и несколько минут тихонько воет. И потом, в те дни, пока меня нет, рассказывает Инна, прибегает на то же место, долго сидит и смотрит в эту же сторону.
Иногда мы идем зимой по снежному полю, и он вдруг останавливается и замирает. А потом, отталкиваясь всеми лапами, делает изумительный по красоте и дальности прыжок, сует морду в снег и начинает ожесточенно рыть снег.
И я вижу — в зубах у него мышь.
Изумительна эта тонкость собачьего чутья. Завывает ветер, скрипит снег под полозьями санок, тяжело ступает человек в валенках — и посреди всего этого в десяти метрах, в стороне, он улавливает под снегом тоненькое посапывание мыши! И вообще — удивительно! Я нигде не читал, чтобы собака, лайка, в точности проделывала бы то, что делает лиса, охотясь на мышей. То есть «мышковала» бы.
Я не могу в полной мере выразить словами нить, связывающую две души — мою и собаки. Но она существует, я ее ощущаю. И она доставляет мне много хороших минут.
Он сидит в своем углу, положив голову на лапы, и смотрит не мигая, как могут только смотреть собаки. Словно спрашивает: «Ну, что, хозяин?»
А ничего, Бой. Надо пережить эту зиму. А там видно будет.
1997-2004