Опубликовано в журнале Звезда, номер 10, 2005
То есть — литература с толикой политики. Податель сего пописывает, знаете, в газету. Иногда, отрываясь от окружающего идейного пейзажа, заглядывает в старые книги. В основном — по случаям торжественным, юбилейным.
Оратор (21.09.04)
75 — Юзу Алешковскому. Дата странно солидная для человека таких стремительных текстов. Более чем подходящий момент вспомнить, что он сделал для русской литературы и советской интеллигенции: сочинил бессмертные, надеюсь, песни «Товарищ Сталин, вы — большой ученый…» и «Окурочек», а также с полдюжины романов и повестей, в которых отпраздновал полное и окончательное поражение стилистики официоза.
Свел буквально на нет, к итогу резко отрицательному, многолетнюю работу всех идеологических органов, отделов и служб.
Работа эта, как известно, состояла в том, чтобы каждому ввести в мозг — в разные зоны и как можно больше — сверхпрочные словесные блоки, прерывающие процесс мышления, как только оно приближается (естественно, изнутри) к одной из сторон охраняемого периметра.
В результате интеллект страны подавить удалось, но легальный язык, обездвиженный, тоже впал в маразм. В такое состояние, когда (кое-кто еще помнит этот анекдот) практически любой газетный заголовок годился на подпись к порнокартинке. Юз Алешковский — сразу вслед за Венедиктом Ерофеевым, но независимо и средствами своими — зафиксировал это тотальное превращение страшного в смешное. Потому что тоже был уже к началу 70-х свободный человек. Это ведь и есть свобода — по крайней мере, в России пока что не бывало другой — осознавать абсурд, сколь бы ни был он опасен, как самую заурядную глупую ложь.
«Странно все-таки было мне, Коля, что доброй славой среди своих земляков пользуется молотобоец, член горсовета Владлен Мытищев, когда труженики Омской области сдали государству на десять тысяч пудов больше, ибо выборы народных судей и народных заседателей прошли в обстановке невиданного всенародного подъема, а партия сказала «надо!» и народ ответил «будет!», следовательно, термитчица коврового цеха Шевелева, протестуя против происков сторонников нового аншлюса, заявила советским композиторам: «Так держать!» Подписка на заем развития народного хозяйства минус освоение лесозащитных полос привело канал Волго-Дон на-гора доброй славы досрочно встали на трудовую вахту в день пограничника фельетон обречен на провал Эренбург забота о снижении цен простых людей доброй воли и лично товарища руки прочь…»
Продолжать цитату нельзя — там следует оборот неприличный. Юз Алешковский, дай ему Бог здоровья, умеет письменно пользоваться последними словами как никто. Не только как противоядием от пафоса и фальши. Не всегда как усилителем презрения. В необыкновенном тексте под названием «Николай Николаевич» он употребил нецензурную лексику по назначению — первый! — для описания страсти: не одних только телодвижений, но таинственной силы, их одухотворяющей.
По этой причине — а верней, под этим предлогом: что якобы автор груб, — никогда, никогда не будет «Николай Николаевич» допущен ни в одну школьную библиотеку. Равно как и роман «Кенгуру». А также повести «Маскировка», «Блошиное танго» и «Синенький скромный платочек».
Значит, Алешковскому судьба — оставаться классиком для взрослых. И то не для всех. И навеки непереводимым — как Салтыков и Лесков, и даже безнадежней.
Его жанр — жестокий фарс. Его сюжет — фантасмагория, работающая на такой обыденной при реальном социализме диалектике не по Гегелю: переход невозможного в неизбежное. Любимый персонаж — очарованная душа, моралист-самоучка. Слог — сама стихия народного публичного — подземного — красноречия. Затейливого, с коленцами, с присвистом и слезой.
Конечно, Юз Алешковский — писатель не без слабостей. А именно — жизнелюбив и сострадателен. Поэтому склонен к финалам великодушным. Всем перед всеми повиниться, друг друга простить. И, разумеется, выпить.
Сегодня, точно, повод есть.
Слепой очевидец (29.09.04)
Наш паровоз назад летит, в ГУЛАГе остановка, — напевает злой мальчик, переключая кнопки.
Паровоз — никакой не паровоз, а назад или вперед — без разницы: дорога электрическая, рельсы на паркете образуют замкнутый круг. Лишь бы трансформатор не перегорел, а так все нормально — опасности вроде ни малейшей, моторчик приятно жужжит.
Но вот странность: крошечные пластмассовые человечки — которых продают в комплекте игры, наподобие фурнитуры, — ведут себя совершенно как живые: половина разбирает за прошедшим составом полотно, а другая половина толпится на картонных платформах, размахивая малиновыми такими фантиками, а на фантиках нацарапано ура! и даешь!
Не по-хорошему возбуждены эти неодушевленные существа. Суетятся как-то угрожающе.
Вот притащили из чулана, отбив у мышей, книжку под названием «Как закалялась сталь». Пытаются водрузить над трассой как декоративную скалу. Якобы на таких стояло когда-то что-то ихнее нерушимое.
Это вряд ли. Но, спасибо, лишний раз напомнили. Николаю Островскому ровно сто лет. Пора перечитать его роман.
Как бы то ни было, единственный по-настоящему чувственный в советской школьной программе. Насквозь отравлен сладким, ожесточенным целомудрием.
О, эта белая матроска с синим в полоску воротником, и светло-серая короткая юбка! О, носочки с каемочкой — одни суффиксы чего стоят, а ведь они, к тому же, «плотно обтягивали стройные загорелые ноги в коричневых туфельках»! О, пожатия рук, такие разные — то просто крепкое, то крепкое с секундной задержкой, наконец — крепкое до боли, а вот незабываемый миг: «…он почувствовал ее пожатие, такое ласковое и крепкое, на которое он никогда бы не решился»! О, — самое главное, — «поцелуй, жгучий, как удар тока»!
У положительных — упругая грудь вырисовывается сквозь ткань гимнастерки или «молодой упругой груди тесно под полосатой рабочей блузкой». С положительными обращаются в простоте сердца:
«- Почему, товарищ Рита, мне всегда хочется тебя видеть? С тобой так хорошо! После встречи бодрости больше и работать хочется без конца».
На отрицательной — платье из тончайшего шелка (лионского, между прочим) оставляет обнаженными плечи и руки, словно выточенные — из чего бы вы думали? — из слоновой кости; вздрагивают, конечно, ноздри, знакомые с кокаином… Ничего, ничего, сейчас услышишь свой приговор.
«Павел выпрямился.
— Кому вы нужны? Сдохнете и без наших сабель от кокаина. Я бы тебя даже как бабу не взял — такую!»
Вот! А ваш хваленый нигилист Базаров — не более чем долгополый, старорежимный слюнтяй.
Женщины умоляют — Корчагин отворачивается. Сжимая челюсти, это понятно.
Но какую роскошную фразу говорит (в кулуарах съезда КП(б)У), уразумев, что отвернулся в свое время зря, а теперь поздно:
«- Все же у меня остается несравненно больше, чем я только что потерял».
А как болит у него нога в засыпанной снегом калоше! И этой Тоне Тумановой, когда-то в носочках с каемочкой, а сейчас в котиковой шапочке с пушистым бубенцом наверху, — мало не покажется:
«- О моей жизни беспокоиться нечего, тут все в порядке. А вот у вас жизнь сложилась хуже, чем я ожидал. Года два назад ты была лучше: не стыдилась руки рабочему подать. А сейчас от тебя нафталином запахло. И, скажу по совести, мне с тобой говорить не о чем».
Мартин Иден с партбилетом. А что в антрактах классовой борьбы читает исключительно про Спартака и Овода — это маленькие хитрости автора, для отвода глаз.
Толковые тинейджеры пройдут роман Николая Островского с большой пользой для себя. Им откроется логика революции. Если, например, петлюровские бандиты раздербанивают галантерейный магазин Фукса — то это разбой, погром. А когда чекисты опустошают погреб трактирщика Зона — это реквизиция у шкуродера, «тут разводить кисель нельзя».
Черные немцы, белые поляки грабят крестьян, отнимают последнее. Пришли красные. Требуют, чтобы ревком обеспечил кавдивизию сеном. Следует абзац, в невинности своей прелестный (внутри, понятно, кровь):
«Сережа был послан с двумя красноармейцами добывать сено. В одном селе нарвался на кулацкую банду. Красноармейцев разоружили и избили до полусмерти. Сереже попало меньше других, его пощадили по молодости… В село был послан отряд. Сена достали на другой день».
И так далее. Однако ж не думаю, чтобы Сталину нравился этот роман.
Во-первых, масса еврейских фамилий, причем обозначенные ими лица не противны.
Во-вторых же (и в-главных), этот Корчагин, и матрос Жухрай, и Рита Устинович, и Анна Борхарт, и прочие положительные — представляли самую ненавистную для Сталина породу людей: идеалистов — смертельно чужой ему человеческий тип. И он всю эту сталь сгноил. Руками Сусловых, Брежневых, Кагановичей, Хрущевых — уничтожил. Через два года после смерти Островского не стало его героев на свете, как будто никогда и не было. Горстка уцелевших вернулась из лагерей в литературу тридцать лет спустя: несчастные старики трифоновских повестей.
И теперь никто не верит (я тоже), что фанатик — не обязательно либо идиот, либо лицемер. Что они существовали, даже бывали прекрасны, слепые вожди слепых.
Мученик Островский — свидетель их защиты. Хотя тоже слепой. И с головы до ног покрыт сусальной ложью всевозможных тунеядцев.
В метро стоит один, просит милостыню. Был — доцент в ЛГУ, преподавал не то диамат, не то истмат (все такие кафедры были заняты в основном незрячими) мне, и военному министру, и президенту. Суровый такой унтер идеологии, пономарь партхрама. Подают ему плохо, стараются не смотреть на отварные, в страшных прожилках, шары. (Черные очки снял.)
Кстати: отщипнули бы, что ли, отставному наставнику — хоть от оборонного бюджета, хоть от какого. Пока ваш моторчик жужжит.
Комары (28.08.05)
Что же это делается, а? Времечко-то как бежит по пространству! Уже и Казань разменяла вторую тысячу, а давно ли там Иван Васильевич пировал да веселился!
Уже и Платона Лебедева выпустили из карцера, и, соответственно, Михаил Ходорковский голодовку прекратил.
Уже и ЦСКА продул «Ливерпулю», — и военный министр не помог.
И туляремия в Поволжье, слава тебе, Господи, остановлена. Причем оказалось, что ее разнесли комары. Или клопы. В общем, не крысы и не ВПК, так что ничего страшного.
И про похищения в Чечне тамошний руководитель сообщил, что это не похищения, а неграмотно оформленные задержания. Бесследные такие.
Это называется — новости. По календарю, пора уже сообщать про богатый урожай, про небывалый подъем у сельских тружеников, — а в ящике сплошь эпидемии да юбилеи.
Ну, раз так…
Юрий Трифонов был хороший писатель. Пожалуй, лучше всех нынешних. Нет бы ему дожить до этого августа, до 85-летия: забросали бы почестями, пошлостями. А он вместо этого возьми да умри четверть века назад.
Предполагаю, и даже не сомневаюсь, что — от отчаяния. Был как раз такой момент, когда люди, нуждавшиеся в смысле, почувствовали: он окончательно пропал. Смысл истории, смысл работы, смысл жизни.
Другое дело, что не всем он нужен, и большинство как-то, в общем, обходится.
Для Трифонова это был поначалу просто сюжет — правда, главный и даже единственный: что жизнь людей, именуемых советскими, не просто тяжка: она тяжка необъяснимо, и эта необъяснимость безнадежна.
Мучают друг друга — думают, что ради детей, — вот, собственно, и всё. А то, что происходит снаружи, за дверью квартиры: давка в транспорте, очереди в магазинах, — можно сказать, не считается. Не идет в биографию.
Кто сопьется; кто продастся; иллюзорный, мечтательный выход — одиночество где-нибудь в глуши; реальный выход — инфаркт миокарда.
В каждой семье кто-нибудь убит; два поколения заплатили кровью и честью за эту скуку и нищету. А благородные, чистые были люди, с идеями высокими.
Ни в идеях, ни в людях сомневаться не приходилось: Трифонов был потомок первых большевиков, несгибаемых безумцев.
Получалось — некого ненавидеть, кроме Сталина. Один Сталин выходил виноват, что власть перешла от компартии к политполиции, да у нее навсегда и осталась.
Он и ухмыляется с московского неба детям своих рабов: так вам и надо, трусы и дураки!
Но ведь из этой метафоры выхода нет. А Трифонов рвался к настоящей прозе, то есть к правоте, дающей силу переносить судьбу.
Пусть религия отвечает на вопрос: за что? Пусть наука растолковывает — почему. Искусство знай себе высасывает из пальца третью проблему — зачем? — и решение представляется допустимым лишь поскольку обаятельно.
Не видя такого решения, художник перестает верить самому себе. И сочиняет, скажем, роман о человеке, сочиняющем роман; о том, как ничего-то у него не получается.
Хотя прежнее почти все получилось: «Обмен», «Предварительные итоги», «Долгое прощание», «Нетерпение», «Отблеск костра». Да еще с полдюжины рассказов.
Трифонов нашел слог, передающий хаотическое мышление людей безвременья, безвольных заложников унизительного быта, принявших несвободу как норму и долг.
Описал нестерпимый образ жизни.
Его-то и не выдержал.
Читать Трифонова не весело — вот никто, похоже, и не читает. А зря: по сравнению с его персонажами многие из нас — удачники, счастливчики, любимчики богов.
Не то что смысла стало больше, но нам, по крайней мере, дозволено воображать, будто мы понимаем, куда он делся.
Но литература почему-то не особенно охотно пользуется этой привилегией.
Вот и нет сочинений, о которых говорят, волнуясь; авторов, которых любят.
Возможно, это к лучшему: полагайтесь, граждане, исключительно на свой собственный ум.
И хохочет телевизор. И звенят, распространяя туляремию, проклятые комары.