Роман
Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2005
ЧАСТЬ I
Глава 1
1
Темный коридор бывшего Государственного банка замыкался огромной петлей, так что, пускаясь в путь от лестницы парадного корпуса, в одной из комнат которого абитуриенты подавали заявления и заполняли анкеты, можно было вернуться в исходную точку, правда, потеряв порядочно времени. Июльская жара смиренно дожидалась под колоннадой, словно банковские стены, привыкшие охранять активы государства, распознавали в ней нежелательного посетителя. Робкими просителями входили в вестибюль абитуриенты. Следуя по стрелкам, как в детской игре, когда бросают кость, они поднимались на второй этаж и, отстояв недолгую очередь, скрывались за дверью, украшенной самодельной надписью: «Приемная комиссия». Мимо вывески «Столовая для преподавателей», мимо двери «Отдела кадров», обитой черным коленкором, мимо узкой винтовой лестницы, ведущей в подвальную студенческую столовую, лежал путь к аудиториям, в это время замкнутым на ключ. Главный коридор, терявшийся вдали, освещали лампы дневного света, горящие в полнакала. Некоторые и вовсе не включили, так что островки тускловатого света то и дело перемежала тьма. Девушка, одетая в ситцевое платье с белым отложным воротничком, оглянулась, как будто набираясь храбрости. Листок с фотографией белел в ее пальцах. Держа его на виду, как пропуск, она вошла в коридор.
Теперь, когда она сдала документы (про себя, сама того не замечая, девушка говорила — не сдала, а приняли, как будто эта формулировка, сводящая почти на нет ее личное участие, придавала сделанному делу больше объективной весомости), здание бывшего Государственного банка выглядело чуточку гостеприимнее. Таблички с номерами аудиторий, доски объявлений у дверей деканатов — все напоминало финансовый техникум, оставленный в приволжском городе. Отсюда, из пустынного коридора, родной город представлялся далеким и безрадостным. Будущее же рисовалось близким праздником, который не могли омрачить вступительные экзамены. Этого испытания она не боялась. Красный диплом, несколько минут назад вложенный в именную папку с документами, был единственным в ее выпуске, а, кроме того, за спиной стояли заочные подготовительные курсы: ленинградские преподаватели оценивали ее знания высоко. Была и обнадеживающая примета, которой девушка придала несоразмерно важный смысл: там, в просторной комнате, где заполняли анкеты, пожилой мужчина, бегло просматривавший все документы, одобрительно покивал головой. Своей рукой, в правом верхнем углу анкеты, он поставил росчерк, похожий на размашистую букву.
Именно об этом Валя думала в тот миг, когда впереди, в темной глубине коридора, различила силуэт. Незнакомка стояла в темном промежутке. Свет дневных ламп, оказавшихся спереди и сзади, достигал ее неверным отблеском. В ее правой, слегка отведенной руке белела знакомая бумажка. Внимательно, как будто искала потерянное, девушка глядела себе под ноги, и венчик коротких вьющихся волос, окружавших склоненную голову, казался нежно подсвеченным. Валя хотела пройти мимо, но едва успела поравняться, как та, другая, обернулась. Короткие мысли побежали в Валиной голове, и, смешавшись, она поздоровалась. Незнакомка не торопилась ответить, и, совсем растерявшись, Валя опустила глаза.
Только теперь она заметила, что обе они стоят на самом краю люка, сложенного из мелких плиток. Плитки, вмонтированные в коридорный пол, были необычайно прочными — двойного стекла. Из-под них, из глубины нижнего этажа, казалось, пробивался свет, но едва заметный, мутный, почти неразличимый. Носком туфли Валя коснулась крайней плитки. «Это… насквозь?» — так и не дождавшись ответного приветствия, она решилась спросить. Незнакомка кивнула. «За-ачем?» — Валя протянула нараспев, силясь взять в толк. «Не знаю. — Простые слова незнакомка произносила так, словно это требовало усилий. — Но раньше был банк. Здесь, — она обвела рукой коридорные стены, — наверное, хранили золото, кирпичи золотых слитков, складывали, как в поленницы. А коридор оставляли темным. Эти люки — специально, чтобы видели только свои». — «Но там же, — Валя указала на ближайшую аудиторную дверь, — наверное, окна… — невольно она представила тяжелые золотые поленницы, — и с улицы яркий свет». — «Нет, — ответ был решительным, — в хранилищах окон нет, глухая кладка. Странно, прошло столько лет, и до сих пор целы, никто не разбил».
Незнакомка говорила странные вещи, особенно про эти хранилища, как будто за долгие годы, прошедшие от банковского прошлого, никто не удосужился пробить кирпичные стены. «Наверное, раньше было видно лучше», — Валя говорила о плитках. Она не поверила про окна, но не решилась возразить. «Это не грязь. Они специально мутные, чтобы снизу не разглядеть».
«Меня зовут Валя. — Приезжая девушка глядела доверчиво. — Я из Ульяновска». — «Отку-уда? А, впрочем, меня — Мария». — «Маша?» — «Ну, — незнакомка усмехнулась, — если тебе так легче, можно и Маша». — «Мне… — Валя постаралась не заметить усмешку. — Я могу и так, и так, как ты сама хочешь…» Девушка снова усмехнулась и не ответила.
«Ты на какой? — Валя взмахнула белой бумажкой. — Я — на «Финансы и кредит». Это — моя специальность, я и техникум — по этой. Там моя мама преподает, финансы отраслей, вот я и пошла, а папы у меня нет». Валя говорила торопливо, как будто спешила оправдаться. Оправдываться было не в чем, но эта усмешка не давала покоя. «А ты?» — она спросила снова, не решившись выбрать имя и назвать. Девушка кивнула, соглашаясь, словно она тоже закончила Ульяновский техникум, в котором преподавала и ее мать.
«Знаешь, — Валя обрадовалась, — а давай я буду звать тебя двойным именем — Маша-Мария, я читала, так иногда называют, за границей». — «Я тоже на «Финансы и кредит»». Счастливая мысль, пришедшая в голову, растопила лед. «Ты уже сдала документы?» — глядя на белую бумажку, Валя сообразила, что спрашивает заведомую глупость, и эта глупость что-то испортила. Темная волна прошла по лицу Марии. «Да», — в первый раз за все время она безоговорочно соглашалась, но это согласие было прощальным. Подняв взгляд от мутной стеклянной клетки, глушившей нижний свет, Мария сунула бумажку в карман и пошла быстрым шагом. Валя замерла в недоумении. Прежде, чем изгиб бесконечного коридора сделал ее невидимой, Валя заметила еще одну странность: Маша-Мария выбирала путь так, чтобы не наступать на стеклянные клетки люков, врезанных в деревянный пол.
Оставшиеся до экзаменов дни вместили много нового: Валя устраивалась в общежитии, знакомилась с абитуриентами, приехавшими из разных мест, искала междугородный телефон, чтобы дозвониться маме. Мама волновалась. В первый раз она отпустила дочь так далеко. Мамин голос казался слабым и далеким. Стараясь пересилить помехи, Валя кричала о том, что все замечательно.
Девочки в комнате попались хорошие, однако, прислушиваясь к их вечерним разговорам, Валя понимала: многие выбрали Финансово-экономический случайно, лишь бы остаться в Ленинграде. Их знания оставляли желать лучшего, и Валя отдавала себе отчет в том, что не все они выдержат конкурс, а значит, с некоторыми из них знакомство окажется коротким — неважным.
В их группе первой была математика, и, пролистав учебники накануне, Валя уснула с чистой совестью, потому что отлично помнила материал. Сквозь сон она слышала веселые голоса. В соседней комнате девочки устроили вечеринку. Заводилой была миловидная Наташка. Она вообще оказалась бывалой, приезжала из своей Самары в третий раз. Валю тоже приглашали в компанию, но она отказалась.
Утром собирались наскоро, подкрашивали помятые лица, пока Наташка не прикрикнула: «Нечего штукатуриться, не в оперу. Экзаменаторы крашеных не любят, особенно этот, Рафальсон». Сама-то Валя не красилась, не имела такой привычки, но про Рафальсона послушала и намотала на ус. «Прямо шиз какой-то, прошлый год прихожу — опять сидит, хоть бы заболел, что ли». Девочки кивали, понимая: этот лежал бревном на Наташкиной дороге.
На экзамен они явились слаженной стайкой и вмиг оттеснили ленинградцев, пришедших поодиночке. Машу-Марию Валя увидела сразу. Теперь, под ярким светом коридорных ламп эта девушка больше не казалась загадочной. Светлая шерстяная юбка и черная кофточка сидели на ней ловко. Валя удивилась, потому что у них носили иначе: темный низ, светлый верх. Аккуратный платок, повязанный вокруг шеи, смотрелся нарядно. Помедлив, Валя подошла. Маша-Мария узнала и поздоровалась первой: «Знаешь, мне понравилось, с именем. Ты хорошо придумала. Я тоже буду тебя — двойным, Валя-Валентина, помнишь, у Багрицкого, смерть пионерки?» Валя не успела засмеяться, потому что дверь открылась, и девушка-секретарь начала выкликать. Валя прислушивалась внимательно. Входя в аудиторию, она увидела краем глаза: откликаясь на фамилию Арго, Маша-Мария идет за нею следом.
Вытянув билет, Валя мгновенно обрадовалась: теорема о подобии треугольников — из простых. Логарифмическое неравенство, за ним — функция, остальное — вообще арифметика. Быстро исписав листочек, она приготовилась ждать. Маша-Мария сидела наискосок и писала старательно. Валя заметила: считая, она шевелит пальцами, как первоклассница.
Комиссия состояла из двух человек. Один, помоложе, похожий на заучившегося студента, ворошил бумажки, отмечал номера билетов, следил, чтобы не списывали. Другому, постарше, на месте не сиделось. Он расхаживал по аудитории, заглядывал в исписанные листки, иногда, на ходу поймав ошибку, тыкал в написанное острым, презрительным пальцем и отходил, не задерживаясь. На подготовку отводилось сорок минут — все это время он так и не присел. Наконец, сверившись с часами, произнес: «Ну-с?» — и огляделся. Голова, покрытая редким пухом, вращалась на неподвижных плечах. Круглые глаза смотрели цепко и внимательно. Больше всего он походил на сову, высматривающую мышь. Первой попалась Наташка. Она и пискнула по-мышиному, когда профессор, подхватив свободный стул, опустился рядом. Едва слышным, придушенным голосом Наташка бубнила теорему, но он слушал рассеянно, как будто думал о своем. Потом подтянул листок, пробежал глазами и, коротко вычеркнув две строки, обернулся к молодому: «Алексей Митрофанович, здесь четыре балла, отметьте там, у себя». Дрожа от радости, Наташка шла к столу. Заучившийся студент подал листок. От двери она обернулась и, поймав Валин взгляд, кивнула на профессора и покрутила пальцем у виска.
Далее последовали две тройки и четверка, и всякий раз, коротко чиркнув по написанному, профессор обращался к Алексею Митрофановичу и повторял свою фразу, меняя балл. Маша-Мария еще дописывала, когда, подхватив стул, Рафальсон сел рядом. «Не успела…» — Валя обмерла. В этот миг она и думать не думала о том, что эта ленинградская девочка на самом деле — ее конкурентка. Прислушиваясь к испуганному сердцу, Валя сложила пальцы крестиком — за Машу-Марию.
Маша-Мария начала ровным голосом. Профессор слушал невнимательно, Валя следила за его лицом. Время от времени он опускал веки, словно задремывал. Ровный голос доказывал теорему Пифагора. Выслушав, он подцепил листок и взялся за ручку. «Я могу и другим способом — через вектора», — Маша-Мария предложила тихо, ему под руку. Валя видела, он поднял бровь. Векторного доказательства в школьных учебниках не было. «Ну», — профессор кивнул. Маша-Мария чертила старательно, он следил за рукой. «А если вот так?» — потянув листок на себя, он написал что-то на свободном поле. «Нет»,- она покачала головой и зачеркнула его строку. Совиные веки моргнули. «Вот здесь, — он пробежал глазами и выбрал пример, — если модуль — вот таким образом, — что станется с графиком?» Едва взглянув, Маша-Мария ответила: «Повернется зеркально, на этом отрезке», — и усмехнулась. Валя не поверила глазам: теряя совиный облик, он повернулся к Маше-Марии и ответил на ее усмешку: «Вы заканчивали математическую?», но она покачала головой: «Нет», — и дернула угол платка.
Валя разжала крестики. Теперь, когда ответ закончился, профессор должен был обернуться и объявить результат, но он поднялся сам и пошел к преподавательскому столу. Порывшись, профессор вытянул именной листок с фотографией и прочитал внимательно, как экзаменационный билет. Речь могла идти только о пятерке, и Валя обернулась к Маше-Марии, словно хотела поздравить первой, раньше, чем он выставит в ведомость. Валин взгляд замер. То, что она увидела, было странным. Опустив голову, как будто снова стояла над мутным люком, Маша-Мария сидела недвижно. Валя взглянула на профессора: внимательно прочитав листок, он обошел стол и, сев бок о бок с ассистентом, выдвинул ящик. На свет вышла какая-то бумага. Вытянув шею, Валя разглядела столбик фамилий — по левому краю. Ведя пальцем, профессор добежал до последней и, отложив, взял другой лист. То, что он искал, нашлось мгновенно. Палец замер, и, изумленно подняв бровь, профессор обратился к ассистенту: «Алексей Митрофанович, здесь — несомненная пятерка, отметьте там, у нас». Маша-Мария выходила из-за парты. Не поднимая глаз на профессора, она протянула руку к листку.
Валя отвечала следующей. Выслушав и не найдя в работе ошибок, Рафальсон выставил пятерку и, подхватив стул, подсел к новой девочке.
За дверью Валя огляделась. Маши-Марии не было. Прежде чем убрать свой листок в сумку, она развернула: его подпись была неразборчивой, похожей на кривой завиток.
Сочинение они писали в разных потоках, и, припоминая нужные цитаты из Горького, Валя чувствовала себя неуверенно, как будто письменный экзамен, проходящий в отсутствие той, к которой она стремилась, становился испытанием, превышающим силы. Результаты обещали вывесить на специальной доске. Дождавшись часа, Валя пробилась сквозь плотную стайку, окружившую список. Глаза выхватили фамилию, начинавшуюся с их общей буквы. Против «М. М. Арго» стояла пятерка, державшая ровную спину. Ее собственная оценка, выведенная чуточку выше, походила на стул, поставленный ногами вверх. «Нормально, нормально, — чей-то голос утешал себя и других, — на наш четверка катит, слава богу, не «Промышленный»». В общежитии Валя обратилась к бывалой Наташке, и та разъяснила: «»Промышленно-экономиче-ский» — белые люди. Мы, которые на «Финансы и кредит», — так себе, сберкассы, банки, хуже нас — одни бухгалтера». Восхищенно причмокнув, Наташка сообщила: самый шикарный — «Экономическая кибернетика», формально они на «Промышленном», но конкурс туда особый: «У-у! Одни отличники или по такому блату…» — «Вообще-то, я тоже на пятерки, в техникуме…» — Валя прикинула робко, но Наташка отрезала: «Дура ты симбирская!» — и занялась своими делами. Валя не ответила на грубость, но подумала: нет. Будь эта «Кибернетика», и вправду, самая-самая, стала бы Маша-Мария на «Финансы»…
После математики и сочинения народу заметно поубавилось. Девчонки говорили, заваливают на первых двух. История, вообще, последний страшный. Перед географией подбивают бабки, кого не отсеяли — считай, почти там. Заткнув ладонями уши, Валя твердила даты. С датами, вообще, легко запутаться. Этот недостаток она за собой знала. Хорошо, что здесь — «История СССР», правда, начиная от древлян и кривичей, вот бы эти кривичи удивились.
Валя не любила историю. Параграфы учебников, которые она читала в школе, с трудом удерживались в голове. Не то чтобы Валю подводила память, по крайней мере, ее хватало на отличные оценки. Однако история человечества, если взять целиком, представлялась Вале каким-то бескрайним морем, лишенным берегов. Время от времени на поверхность, как подводные лодки, всплывали отдельные страны — Греция, Рим, Византия. Через месяц-другой они ныряли обратно, чтобы больше не всплыть. Читая про римских императоров, Валя никак не могла соединить их с ушедшим временем греков, как будто греки, дождавшись, когда ученики про них ответят, умирали все как один — ложились под свои развалины, торчавшие из земли. Римляне, продержавшись целую четверть, исчезали в подвалах Колизея. На их место — отвоевав для себя век-другой — вступали византийцы. Их сил хватало на полчетверти. Однажды Валя спросила учительницу, и та объяснила: народы и страны похожи на людей, они рождаются, мужают и умирают. Потомкам они интересны лишь на том отрезке своей жизни, из которого можно извлечь что-то поучительное для всего человечества. Это поучительное, в особенности характерные заблуждения, и есть их вклад в грядущее.
Тогда, выслушав учительницу, Валя кивнула, но потом стала думать об истории как о чем-то ужасном и жестоком, похожем на палача из концлагеря. Она так и представляла себе: вот, все эти народы стоят на выметенной площади, а перед ними вышагивает эсэсовец с длинной тросточкой. Он идет и выбирает внимательно: тебя и тебя — на смерть. Этих мыслей, отдававших идеализмом в истории, Валя стеснялась и не рассказывала никому, даже маме. Однако позже, старательно заучивая даты, частенько путалась, попадая не в те времена, как будто сбившись на несколько веков, продлевала жизнь обреченным.
Географию она любила. Даты, и здесь всплывавшие время от времени, были случайными и безопасными: в таком-то веке открыли Америку, но она существовала и раньше, безо всяких открытий. В особенности Валя любила раскрашивать контурные карты: материки, океаны, горные хребты — каждому ландшафту свой цвет, похожий на настоящий. Изотермы и изобары порхали, как птицы, попавшие в клетку параллелей и меридианов.
Девочки оказались правы. На истории пылу поубавилось, да и члены комиссии, если сравнивать с прежними, выглядели хлипко: три неприглядные тетки, каких полным-полно в любом техникуме. Они суетливо перебирали бумажки, путались в фамилиях, каждого выслушивали всей троицей, и в этой бесконечно длящейся суете ничего не стоило, пристроившись на заднем ряду, пролистать пособие для поступающих, свериться с датами. На экзамене Валя и словом не перекинулась с Машей-Марией, однако, наблюдая со стороны, отметила: сидя напротив заполошных теток, Маша-Мария держалась спокойно. От прежней, робкой и скованной повадки, поразившей Валю на математике, теперь не осталось и следа. Маша-Мария рассказывала о русской науке первой четверти XIX века, и, невольно прислушиваясь к фамилиям, Валя дивилась ее начитанности. Учебникам такая обширность не снилась.
С одной датой Валя все-таки напутала. Вопрос касался раздела Польши, и то ли в пособие вкралась опечатка, то ли она не туда подглядела, но по Валиному получалось, что Екатерина II, не успев взяться за дело, передоверила его своим потомкам.
На этот раз Маша-Мария ждала за дверью. Услыхав о четверке, она кивнула и предложила пройтись по Невскому. Шагая вдоль канала, Валя оглядывалась по сторонам и думала о том, что осталось всего ничего, последний экзамен, и эта красота, поглядеть на которую приезжают со всех концов страны, станет принадлежать ей по праву, как этой ленинградской девочке.
«Я слушала твой ответ…» — Валя замолчала, стесняясь продолжить, но Маша-Мария поняла. «А, ерунда! Просто я готовилась на исторический», — Маша-Мария глядела в сторону, на выгнутую колоннаду Казанского. «И что, передумала?» — Валин взгляд коснулся креста. «Можно сказать и так. Что-то вроде», — Маша-Мария ответила отчужденно. «А я… я как-то боюсь истории», — Валя призналась вдруг. «Конечно, материала много, с наскоку выучить трудно, но рано или поздно, когда начинаешь понимать взаимосвязи…» — «Нет, — Валя прервала на полуслове, торопясь договорить о своем, — не экзамена, я не знаю, как сказать, я боюсь самой…» — не поднимая глаз, она рассказала о страшном эсэсовце, идущем с тросточкой по тщательно выметенному плацу.
Маша-Мария выслушала, не перебивая. «Странно, — она сказала, — иногда я тоже об этом думаю, не совсем такими словами… Этому нельзя поддаваться», — она закончила с напором. «Я понимаю, — Валя откликнулась, — это — вульгарный идеализм». Маша-Мария оглянулась изумленно: «Кто-кто?» И Валя сникла. «Знаешь, здесь в институте есть какая-то специальность, «Экономическая кибернетика» кажется, на «Промышленном». — Она заговорила о другом, лишь бы переменить тему. — Говорят, туда одних медалистов или по блату, но ты, я слышала, как ты отвечала, и на математике, и сегодня… Это какая-то особенная специальность, так вот, я думаю, ты — могла бы».
Они стояли у перехода, и красный светофор, преграждавший путь, горел, пробиваясь сквозь марево. «Во-первых, не вижу разницы, — Маша-Мария закрылась рукой от палящего света, бившего ей в лицо, — а, во-вторых, этот твой эсэсовец с тросточкой… Странная история, но оказалось так, что он выбрал меня…» — «Что?» — Валя переспросила растерянно. «В «Лягушатнике» бывала?» — Маша-Мария перебила и, не дожидаясь ответа, потянула Валю за собой. Они перешли на другую сторону, и Маша-Мария принялась рассказывать о том, как после каждого школьного экзамена они с девчонками ходили в «Лягушатник», и странная фраза об эсэсовском выборе вылетела из Валиной головы.
Оглядевшись в зеленоватом полумраке, Маша-Мария направилась к дальнему столику. Валя взялась за бархатный складень, но спутница махнула рукой и подозвала официантку. Она распорядилась толково и быстро. На стеклянной поверхности выросли две металлические вазочки и запотевший сифон. «Ты сюда часто ходишь?» — Валя начала с розового шарика. «В детстве я много болела, и родители не рассказывали мне про мороженое, скрывали… А мама очень любила, — Маша-Мария начала с коричневатого, — тайком от меня ходила сюда и всегда заказывала сливочное, потому что раньше, после войны, когда она сама была маленькая, цветных еще не было: все шарики одинаковые… А потом, как-то раз мы пошли в ДЛТ — я, мама и папа — и мама попросила, чтобы папа пока погулял со мной в скверике у Казанского. А я очень плакала, и он не выдержал — привел меня. Мама сидела вот там, — ложечкой она указала в дальний угол, — и я подбежала к маме и стала просить это, я не знала слова, а мама сказала: картошка, ты же не любишь холодную картошку, но я все равно просила, и она дала мне попробовать», — Маша-Мария направила острый носик сифона и нажала на крючок.
«И что?» — Валя подняла шипящий стакан. Пенистый холод ударил в нёбо, и она засмеялась. «Я попробовала и поняла: есть такие места, райские, где холодная картошка совершенно другого вкуса, не такого, как наша». — «Но потом-то, после, мама сказала тебе, что это не картошка?» — Улыбаясь, Валя запивала мелкими глотками. «Сказала, но потом уже неважно, ничего не меняет», — снова она ответила непонятно. Валя вспомнила о своей маме и решила ничего не рассказывать ей о сегодняшнем празднике. Мама не одобрит развлечений посреди экзаменов.
Географию сдали легко. Дядька из комиссии предупредил сразу, едва расселись: волноваться не о чем, заваливать никого не будут. Тем, кто отвечал неуверенно, экзаменаторы даже подсказывали, так что ниже четверки не получил никто.
Проходной балл объявили на следующее утро, и ранним вечером Валя обрадовала маму: на «Финансовый» — 21, с пятерочным аттестатом у нее получалось 23, с лихвой. Мама восхищенно ахала и просила передать поздравления и подружке: Валя не удержалась и похвасталась тем, что подружилась с хорошей ленинградской девочкой, у которой и балл наивысший — 25. «С таким — даже на «Кибернетику». У них 24,5″. Мама, конечно, не поняла.
Возвращаясь в общежитие, Валя вспомнила: завтра она идет в гости к Маше-Марии, родители передали приглашение — отметить начало новой институтской жизни. Оно получалось странным. От первой встречи, когда Маша-Мария стояла над решетчатым люком, до слов про эсэсовца, которым невозможно верить, Валя припоминала подробности. В них было что-то тревожащее. Единственное, что Валя поняла ясно: больше никогда она не вернется в свой родной город, где нет и не будет зеленоватого «Лягушатника», в котором ставят на стол райскую картошку, совсем не похожую на обыкновенную.
2
Маша-Мария ждала у ограды. «В первый раз лучше ехать вместе, мало ли, заблудишься». Так она сказала вчера вечером, когда, вернувшись в общежитие, Валя позвонила ей снизу, с вахты. Двадцать второй автобус довез быстро. «Смотри и запоминай. — Они сошли, и Маша-Мария указала на Дворец работников связи. — Отсюда идешь назад полквартала, до Дома композиторов, потом под арку и направо — в дальний угол. А тут, напротив, Дом архитекторов». — «Надо же! — Валя восхитилась: в этом городе у каждой профессии свой дом или дворец. — А Дом экономистов есть?» — заходя под арку, она спросила мечтательно. Маша-Мария нахмурилась и не ответила.
После двухкомнатной ульяновской квартиры эта показалась роскошной. Прихожая — больше, чем их зал, нет, кажется, такая же, просто в зале — мамина кровать с металлическими шариками, тахта, шкаф и два кресла. Потолки высокие, Валя озиралась. В прихожую никто не вышел, наверное, не услышали: Маша-Мария открыла своим ключом. «Сумку не оставляй», — она бросила коротко. Особенно не задумываясь, Валя послушно кивнула.
В первой комнате стоял накрытый стол. От края до края он был уставлен салатниками и вазочками, как будто ждали уйму гостей. Навстречу, однако, поднялись трое: высокий худощавый мужчина, одетый в строгий костюм с галстуком, светловолосая полная женщина и еще один мужчина, молодой и остроносый, лет тридцати пяти. Маша-Мария вошла следом: «Вот, прошу любить и жаловать», — она представила Валю. Улыбаясь, родители назвали свои имена: «Антонина Ивановна, Михаил Шендерович». Валя взглянула, и, словно опережая ее удивление, высокий мужчина повторил свое отчество по складам. «А это мой брат, двоюродный, Иосиф. — Маша-Мария весело подмигнула остроносому. — Краса и гордость многочисленного семейства». Валя улыбнулась, и брат весело закивал.
«Во-первых, можно просто Ося, со студентками мы без церемоний, а во-вторых, семейство, действительно, многочисленное, но здесь, — широким жестом он обвел присутствующих, — несомненно, лучшие представители, особенно Тонечка, — он поклонился Антонине Ивановне, — ну и я, скажем прямо, в Европе человек не последний». — «Тебя бы на конкурс хвастунов…» — Маша-Мария прервала поток красноречия. «Меня бы на другой конкурс, не хочется при дамах…» — Иосиф ответил, усмехаясь.
«Садитесь, садитесь, Маша, ждем только вас, заждались», — Антонина Ивановна приглашала к столу. Валя села. Что-то странное беспокоило ее сердце. Поочередно она оглядывала сидящих и машинально благодарила Антонину Ивановну, предлагавшую ей то рыбу, то салат. Первым взял слово Иосиф. «Что ни говори, а экзамены — дело нешуточное, не очень приятное, иногда и вовсе противное. Поскольку Таточки нет, а остальные выросли, приведу рискованное сравнение. Что в первобытном обществе делало девушку полноценным человеком? — Он воздел палец. — Правильно: дефлорация. А в нашем обществе?.. Вот именно: высшее образование!» — «Ну, ты и трепач!» — Маша-Мария смяла бумажную салфетку. Валя слушала недоуменно. По правде сказать, она не совсем поняла, но про себя решила — балагур. Теперь, весело поглядывая на сестру, Иосиф заговорил о каком-то ноу-хау, который она обязательно должна запатентовать. «Господи, ну какое-такое хау? — Михаил Шендерович нахмурился и поднял рюмку. — Добросовестность — вот универсальный рецепт». — «Не скажи, дядя Миша, на хитрую лопасть и клин с винтом», — снова Иосиф говорил непонятно. «Ты, может быть, помолчишь?» — Маша-Мария прервала, и Валя удивилась злости, плеснувшей в ее голосе. Возможно, все дело было именно в этой злости, но, коснувшись губами полной рюмки, Валя вдруг поняла, что эти мужчины, сидящие за столом, — евреи. Это открытие поразило ее.
Нет, о евреях Валя не думала плохо. То есть об этом — до сегодняшнего дня — она, вообще, не думала всерьез. В городе, где она выросла, встречались и евреи, и татары, и башкиры, но жили они в стороне от Вали, какой-то своей далекой семейной жизнью. Их дети, конечно, ходили в школу, в ее собственном классе тоже учился Левка, в третьем классе они даже сидели за одной партой, но Валя узнала о Левке только в пятом, когда однажды несла из учительской классный журнал и подглядела на последнюю страницу: не специально, просто из любопытства. На этой странице стояли имена, фамилии и отчества родителей, а рядом — их национальность. Она писалась сокращенно, в самой узкой графе. Напротив Левкиных было написано: «евр.». Тогда, на ходу, Валя все-таки успела прочитать. Сокращений было довольно много, но «евр.» — только напротив Левкиных. Там были еще и «тат.», и «башк.», но тогда, на пути к своему классу, Валя впервые заметила: «евр.» выглядит как-то по-особенному. А еще она заметила, что все сокращения стоят в журнале парами: «рус.» с «рус.», «тат.» с «тат.», «башк.» с «башк.». Этим открытием Валя не стала ни с кем делиться, но однажды, когда Левка хвастался про своего отца, она вдруг подумала о том, что напротив ее родителей в классном журнале стоит «рус.» и «рус.», и этот факт — по какой-то не очень понятной причине — дает ей преимущество, обесценивает Левкино хвастовство. Ее папа ушел давно, когда Валя была маленькой, но она чувствовала, что этим она могла бы ответить Левке, если б захотела.
Валя была пионеркой и твердо знала, что так отвечать нельзя. Она запомнила это с тех пор, как однажды, когда Рафка Губайдулин сказал Ольге Антоновне, что у татар — собственная гордость, учительница строго выговорила ему. Ольга Антоновна сказала, что все они — советские люди, одна большая семья: и русские, и татары, и башкиры, но про евреев ничего не сказала, и Валя догадывалась — почему. Про татар и башкиров об этом было можно, а про евреев — нельзя, нельзя говорить прямо, как будто это слово, в отличие от других, подобных ему, было не то чтобы ругательным — не совсем приличным. Воспитанные люди говорили иначе. Валя помнила: однажды мама и тетя Галя разговаривали об учительнице физики, Розе Наумовне, и мама сказала: «Знающая женщина, прекрасный, требовательный педагог, евреечка…» Так следовало говорить. Теперь, сидя за праздничным столом, Валя ясно вспомнила мамину интонацию, словно мама и тетя Галя разговаривали где-то рядом. Это слово мама произнесла стеснительным шепотом, выговорила как будто украдкой, потому что была воспитанным человеком.
Мысли промелькнули мгновенно, и, застыдившись, Валя обернулась к Антонине Ивановне: «Очень вкусно, особенно пирог с капустой, большое спасибо». — «Жалко, что Таточка в лагере, вот бы за вас порадовалась… В воскресенье поедем». — «Таточка — это кто?» — Валя спросила, цепляясь за новое имя, уводившее от неприятного. «Таточка — это Танька, моя младшая сестра», — Маша-Мария объяснила, и все закивали. «У тебя есть сестренка!» — Валя обрадовалась, потому что всегда мечтала о сестре или братике, но сестра — лучше. У Розы Наумовны — тоже двое, она снова вспомнила.
«Как вам показались экзамены?» — Михаил Шендерович обращался к Вале. «Показались, в смысле — понравились?» — Иосиф снова встрял ехидно. «Ну, конечно, волновалась, но, в общем… Нет, ничего, думала, будет страшнее». — «Спрашивали объективно?» — Михаил Шендерович продолжил настойчиво. «Господи, ну, а как же может быть иначе в нашей отдельно взятой, но объективной стране!» — двоюродный брат и тут не смолчал. «Знаете, если бы они ставили объективно, ваша Маша должна была получить пятерки с плюсом! Я слышала ее ответы», — Валя воскликнула с жаром, и щеки отца залил счастливый румянец. Так же жарко, словно сейчас она боролась с какой-то несправедливостью, Валя вдруг сказала: «Моя мама, она просила передать вам большой привет и поздравления». Родители улыбнулись разом и просили передавать поздравления и маме, и, глядя на улыбчивые лица, Валя совершенно успокоилась. Неприятные мысли исчезли сами собой, и весь остаток праздничного вечера Валя больше не вспоминала об этих сокращениях, оставшихся в ее прежней жизни, на самой последней странице классного журнала. Только возвратившись в общежитие, Валя вдруг подумала о том, что Антонина Ивановна, напротив которой, доведись Маше-Марии учиться в их классе, стояло бы «рус.», тоже не придала значения этим сокращениям, потому что когда-то, много лет назад, вышла замуж за Михаила Шендеровича, напротив которого стояло другое.
3
После Валиного ухода Мария уединилась с братом, и между ними начался разговор, в котором Валя не поняла бы ни единого слова. Наблюдательная девочка, она непременно заметила бы разительную перемену: веселость, весь вечер красившая их лица, исчезла, уступив место тягостной озабоченности. Они сидели за низким столиком друг напротив друга и разговаривали в полголоса, приглушенно.
«Видишь, я говорил, все получится», — в голосе Иосифа звучало упорство. Оглянувшись, не слушают ли родители, он повторил пословицу про лопасть и клин, но по-другому, грубо, так что Мария сморщилась, и эта мелькнувшая гримаска показалась бы Вале страдальческой. «Не знаю, а вдруг — вскроется, там тоже — не идиоты. А потом, все-таки…» — она замялась, не договаривая. «Ну, что? Морально-этический кодекс? — Брат закончил раздраженно: — Брось! В этой грязи выискивать этику и мораль — занятие бессмысленное: жемчуг в навозе. А что до ума — нет, не станут они доискиваться. В их головах такое не родится, привыкли: верноподданные приходят и — на блюдечке — доносят сами на себя». — «Да разве — перед ними? Я — о папе, — Мария сказала жалобно, — если узнает…». — «Может, вспомнишь еще про десять заповедей: как там, почитай отца своего и мать свою, не произноси ложного свидетельства? Да, вот еще: не убий. Звучит заманчиво, однако, я вспоминаю, Моисей получил их после египетского плена. После. Заметь, не в процессе. Ладно, все это шутки…- Иосиф помолчал. — Знаешь, Маша, тебя послушать… Разве были другие варианты?»
«Ты пойми правильно, я не боюсь, — Мария заговорила шепотом, — но если они — подлые, разве мы должны уподобляться? — Она смотрела искательно, как будто ясное слово брата могло и должно было успокоить. — Я хочу одного — понять».
«Что тут понимать? — Иосиф мотнул головой, — Они нападают, мы защищаемся. Нормальные военные действия, партизанская война. Партизаны, насколько я знаю, тоже не выбирали средств». — «Да нет, ты не думай, я не жалею, но все это, как бы сказать, унизительно…» — «Странно. — Иосиф помедлил. — С твоей-то пятеркой по русскому… Унизительно?! Это не ты — тебя унижают. Скажешь — нет? Да. Система. Граждане второго сорта. И, что характерно, никто ни в чем не виноват». — «Но — за что?» — Мария глядела беззащитно. «Брось! Не ломай голову. Много умов, почище наших, билось над этой задачкой, — снова заиграла усмешка, — эта — потруднее физических, бином своего рода. Чем больше ломаю голову, тем решительней убеждаюсь в том, что правильнее всего — валить. В этом смысле я — сподвижник Моисея. Если бы не допуск… » — он махнул рукой обреченно. «Перестань!» — Маша прервала. Разговоры об отъезде, которые Иосиф заводил последнее время, пугали ее. Михаил Шендерович заглянул в комнату и предложил чаю. Брат отказался: «Все. Пора и честь знать».
Проводив Иосифа, Мария толкнулась было в ванную, но дверь оказалась запертой — Панька снова взялась стирать на ночь глядя. «Прасковья Матвеевна, вам еще долго?» — приникнув к щели, она спросила вежливо. Из-за двери буркнуло, и, не расслышав, Маша отошла.
В этой квартире, восхитившей провинциальную гостью, Машиной семье принадлежали две комнаты. Они располагались анфиладой, одна за другой. Первая — гостиная и родительская спальня, вторая, в которой они разговаривали с братом, называлась наша комната: здесь они жили с сестрой. Из прихожей начинался коридор, уходивший на кухню. Слева, рядом с ванной, обитали две старухи, Ефросиния Захаровна и Прасковья Матвеевна: мать и дочь. Подслеповатую соседскую комнату, единственным окошком выходящую во второй двор, Иосиф величал людской, за что Маша, фыркая, обзывала его графом.
Комнаты их семья получила давно, еще до Машиного рождения, отцу дали от института, где он работал главным инженером, и уже тогда, лет двадцать назад, старухи-соседки казались древними. По сравнению с Машиной семьей они были старожилами, поскольку въехали во время войны. Раньше всю квартиру занимала одна семья, Панька говорила, немцы. В начале войны они куда-то исчезли, а в дом, где жили Фрося с Панькой, попала бомба. Панька говорила, случилось прямое попадание, поэтому им и дали ордер. В те времена, когда соседки еще разговаривали с мамой, Панька рассказала, что им с матерью дали ордер в эту парадную: на любую свободную, управдом так и сказал — идите, выбирайте. Свободных комнат было много, но «эта — хоть и поменьше, а похожа на нашу, прежнюю…». А еще Панька говорила маме, что этим немцам, которые здесь раньше, так и надо — поделом.
В первые годы, Маша помнила, скандалов не было, с соседями они жили мирно, мама даже научила Паньку печь дешевое, но вкусное печенье на маргарине, и Панька частенько заходила к ним в гости поплакаться о неудавшейся жизни, об ушедшей молодости, которую заела старуха-мать. Было время, когда родители, уходя на работу, оставляли Машу на Панькино попечение, и тогда Маша сидела в соседской комнате, а баба Фрося угощала ее овсяным киселем. Мирное житье закончилось лет пять назад, на Машиной, почти уже взрослой, памяти. Скандал начался из-за коммунальной уборки: мама застукала Паньку, когда та, вымыв коридор и не поменяв воду в ведре, принялась возить этой грязью по унитазу. Мама сделала замечание, но соседка не повела и ухом, и тогда мама вдруг закричала: «Развели грязь! Привыкли, как у себя в деревне!» Маша заглянула тогда, когда, обернувшись от унитаза, Панька коротко утерла лоб и сплюнула это слово. Она целилась в маму, но, отскочив, оно хлестнуло Машу по глазам и впилось в голову, как осколок.
Зажимая пальцами рану, Маша бросилась в свою комнату и только вечером, когда отец вернулся с работы, вдруг сообразила, что слово, брызнувшее соседской слюной, не имеет ни малейшего отношения к ее матери. Получалось, что мама отвечает за отца, к которому престарелые мать и дочь обращались с каким-то опасливым, даже заискивающим почтением. С ним они всегда здоровались первыми, и вежливость, встречавшая его на коммунальной кухне, исключала возможность подобных слов.
С этих пор коммунальная жизнь совершенно изменилась, однако скандалы, вспыхивающие время от времени, касались одной лишь мамы. С ней соседки ругались охотно и по-свойски, но стоило появиться отцу, мгновенно замолкали и скрывались за своей дверью. Слово, засевшее осколком, долетало до Машиных ушей время от времени, но, косясь на маму, она не решалась спросить, почему мама не расскажет об этом отцу. Страдая за нее, Маша думала о том, что, узнай отец все подробности, ему пришлось бы отступить от принципиального нейтралитета, которого он держался.
Впрочем, в последнее время коммунальные бои вела одна Панька: Фроська из комнаты не выходила. Весной Панька привела кого-то и караулила под своей дверью, пока они разговаривали. Маша видела сама, но поняла только тогда, когда мама сказала папе: «Фрося — еле живая, сегодня Панька приводила попа». Отец кивнул рассеянно, но мама бросила острый взгляд, и он поежился. По привычке, считая дочь маленькой, мама не заговаривала об этом в открытую, но Маша догадалась: после смерти обеих старух семья могла претендовать на третью комнату. Тем же вечером, оставив дверь приоткрытой, она убедилась в верности догадки: мама объясняла папе, как можно добиться того, чтобы комнату девочек официально признали непригодной — задней стенкой она примыкала к туалету смежной квартиры. «Господи, о чем мы говорим, — отец сокрушался горестно, — живые же люди!»
То ли поп старухе помог, то ли Панька суетилась зря, но лето прошло спокойно. Отец пропадал на работе — сдавали узбекский проект, мама с Таткой жили на даче. Он уезжал к ним на выходные. Маша корпела над книгами, на кухню выходила редко — экономила время, питаясь всухомятку. Сталкиваясь с Панькой в прихожей, здоровалась сдержанно. Та буркала: «Здрасьте». За лето родительские разговоры забылись.
«Можно подумать, я собираюсь их отравить!» — Перемыв посуду, мама вернулась в комнату. Оставив дверь приоткрытой, Маша слушала. Они продолжали спор. «Что я могу, если ты не требуешь у своего начальства? Не они — я скоро сдохну в этой коммуналке!» — «Пожалуйста, не начинай, — отец говорил тихо, — ты отлично знаешь: не могу я просить». — «Конечно! — мамин шепот зазвенел. — Если тебе дадут квартиру, все институтские решат, что ты — хитрый еврей. Будь ты и вправду хитрым, мы давно бы уехали и жили по-человечески… Правильно Ося говорит!…» — «Прекрати! — отец заговорил вслух. — Я здесь родился и никуда отсюда…» Маша встала и вышла к родителям. «Учти, — она обращалась к матери, — если вы уедете, на меня не рассчитывайте. Я останусь». Родители испуганно смолкли.
Прислушиваясь к неумолчному шуму воды, Маша сидела в прихожей и дожидалась Валиного звонка: обещала позвонить с вахты, когда доедет. Звонок раздался, и, поговорив коротко, Маша снова подошла к запертой ванной и подергала дверную ручку. «Скорей бы!» — она сказала в сердцах, не вполне отдавая себе отчет в том, кого именно торопит: Паньку или медлительную смерть, не спешившую прибрать старух. Вода заструилась тише, и Маша отогнала нехорошие мысли.
Нет, всерьез она не торопила их смерть, но, страдая от безобразных скандалов, сотрясавших коммунальные стены, Маша мысленно вставала на сторону матери и про себя осуждала отца за непонятную и трусоватую деликатность. Получалось так, что в отвратительных коммунальных делах отец прячется за мамину спину, и эта мысль мучила Машу, потому что — в этом она не сомневалась — отец сам должен был обо всем догадаться.
Пройдя через родительскую комнату, она закрыла дверь и забралась на покрывало с ногами. Слова брата не убеждали. Раньше, когда план обсуждался втайне, вдохновенная уверенность Иосифа легко становилась Машиной. Теперь, когда все блистательно удалось, она чувствовала червоточину, от которой — ради будущего спокойствия — следовало избавиться. Радуясь, что младшей сестры нет в городе, а значит, никто не сможет помешать, Маша подошла к письменному столу, зажгла настольную лампу и раскрыла тетрадь. Старая школьная привычка: так расправляться с тягостными мыслями — давала о себе знать.
В школе Маша вела дневник, нет, не дневник, скорее, отрывочные записи. Время от времени, прибираясь в столе, она отправляла их в корзину. Теперь, занеся ручку, Маша подумала о том, что никогда прежде не писала о главном, о том, что отравляет душу. Она разгладила тетрадный шов и сложила руки. Дело застопорилось: Маша не знала, с чего начать.
Мысли вернулись к последним школьным годам. Она вспомнила многолетнее упорство, с которым, далеко опережая школьную программу, читала любимые книги по истории, потому что давным-давно, лет, наверное, с тринадцати, мечтала поступить на исторический. С этой страстью могла соперничать лишь любовь к литературе: собрания сочинений, стоявшие на домашних полках, Маша перечитала до дыр. Ее сочинения были глубокими и содержательными, и учительница, особенно в старших классах, не раз советовала Маше поступать на русскую филологию. И все-таки история казалась ей главной наукой. Она давала ответы на самый интересный вопрос: почему? Однажды Маша поделилась своими планами с Иосифом, и он сказал, что на этот вопрос отвечает любая наука, взять хоть его химию, но Машу ответ не убедил, потому что естественнонаучные вопросы никогда не казались ей важными, хотя и по этим предметам она получала пятерки и даже участвовала в городских олимпиадах по биологии, каждый год доходя до третьего — университетского — тура. Длинный и прямой коридор Двенадцати коллегий, в аудиториях которого проходили биологические олимпиады, пах замечательной книжной пылью, и, равнодушно вещая про тычинки и пестики, Маша вдыхала аромат своей близкой
исторической судьбы.
К ее интересу родители относились скептически. Отец говорил о том, что в нашей стране судьба историка незавидная. История — не механика. Все зависит от позиции исследователя, который вечно вынужден подстраиваться. Маша вспомнила, как, сказав об этом, отец предостерег: «Ты учти, Мария, то, что сказано дома, — не для чужих ушей». Кажется, он и вправду считал, что в родительских увещеваниях зашел непростительно далеко.
О том, что история — не самая твердая почва, Маша догадывалась, но утешала себя тем, что для историка самое главное — выбрать правильную область исследований, и тогда колебания и смещения обогнут его, не коснувшись. Примериваясь, она находила правильной историю Древнего мира и, пожалуй, Средневековье: позволяют же Валентину Янову изучать и комментировать новгородские берестяные письма.
Мама заходила с другой стороны. Ее возражения сводились к тому, что выпускница исторического факультета не имеет будущего. «Кончится тем, что будешь всю жизнь преподавать в школе». Школьная история виделась ей жалким и второстепенным предметом. Не то чтобы у мамы были конкретные планы относительно будущего старшей дочери, но смутные чаяния, питаемые Машиными успехами, направляли материнские мысли в сторону Института Иоффе, где Иосиф, племянник мужа, работал старшим научным сотрудником. В этом институте проектировали космические аппараты, а сам Ося изобретал для них новые источники энергии, о чем вне семейных стен, конечно, не следовало упоминать. Иосифу работа нравилась. К своим тридцати двум годам он успел защитить кандидатскую и теперь стоял на пороге новой защиты, которая должна была принести не только почетное звание, но и должность заведующего лабораторией. В многочисленной семье Иосифом по праву гордились. Маша — пока, конечно, авансом — занимала второе место. Остальные братья успехами не блистали. По разным городам и весям их набиралось человек двенадцать. Скрупулезный подсчет мог дать и более внушительную цифру, но чьи-то следы терялись на дальних континентах. Как бы то ни было, но и двенадцать было достойным числом, позволявшим Иосифу, отталкиваясь от родовой фамилии, называть всю братию аргонавтами. Сестер было только две, но Тату, учитывая ее юный возраст, на этой перекличке успехов пока что не брали в расчет.
Иосиф был умным, и довод, который он, убедившись в том, что Машино решение серьезно, привел незадолго до ее выпускных, был сильнее и необоримее родительских. Сейчас, сидя над раскрытой тетрадью, Маша вспомнила его слова: «Родители правы по-своему, но самое главное — не в этом. История — поле идеологическое. Здесь государство бдит особо, требует первозданной чистоты. В общем, ты должна понять: с твоей анкетой на истфак не возьмут». Маша поняла отлично. Он имел в виду кровь, и, стесняясь, она заговорила о том, что в ее паспорте — на этом настояла мама — в той графе значится «русская», но брат дернул плечом и объяснил, что Первый отдел копает вглубь, а в ее случае эта глубь весьма условна — хорошей лопате на один штык. Маша нахмурилась упрямо, и Ося, улыбнувшись какой-то нежной улыбкой, сказал: «Впрочем, ты — девушка: не в армию. Пробуй».
Хорошо знала материал — пустые слова. Все вечера и выходные Маша проводила в Публичной библиотеке, досиживая до закрытия, и, возвращаясь домой пешком, уговаривала себя: во всяком деле бывают исключения, может попасться экзаменатор, который пренебрежет подлыми инструкциями и оценит ее знания по-честному. Сейчас Маша вспомнила, и боль, похожая на позор, сдавила сердце. Она опустила голову и замерла.
Давным-давно, когда Маше было лет шесть, она услышала выражение «военная машина». Невесть почему, оно запало ей в душу. Тогда в их семье не было телевизора, и, слушая радиопередачи про войну с фашистами, в которых это выражение встречалось, Маша, не знавшая слова свастика, представляла себе машину, похожую на железного паука. Огромный паук двигался во главе вражеского отряда, подминая под себя наших бойцов. Из-под лап летели сухие полые шкурки, мостившие его путь. Позже, когда телевизор наконец купили, Маша внимательно смотрела военные фильмы, но, как ни вглядывалась, паука не разглядела, однако давнее выражение осталось в памяти, чтобы всплыть в тот самый полдень, когда закончился ее единственный университетский экзамен.
Начало не предвещало недоброго. Если бы не предостережения брата, она и вовсе бы не трусила, но теперь, вступив в аудиторию, опасливо огляделась по сторонам. Абитуриенты, успевшие взять билеты, сидели по углам, уткнувшись в исписанные листки. Впереди, на возвышении, за столами, поставленными в ряд, располагались экзаменаторы: видный пожилой мужчина и молодая женщина, интеллигентная, на Машин взгляд. Маша вытянула билет и, едва взглянув, обрадовалась.
Заняв свободное место, она привычно сосредоточилась, и последние остатки страха исчезли как ни бывало, потому что перед глазами одна за другой открывались нужные страницы, так что пальцы, державшие ручку, едва успевали выводить значки и обрывки слов, из которых должен был сложиться ее логичный и развернутый ответ. Страницу за страницей она листала и выбирала главное, потому что никакому экзаменатору не достало бы сил и времени выслушать все, что она могла сообщить по каждому из вопросов. Завершив развернутый план, Маша отложила ручку.
Она сидела в первом ряду и со своего места слышала все, что происходило за длинным столом. Парень, сидевший напротив молодой преподавательницы, уже заканчивал ответ. Девочка, отвечавшая пожилому мужчине, остановилась на полуслове и всхлипнула. Заглядывая немного сбоку, Маша увидела, как растерялся экзаменатор, и расслышала его тихий голос, бормотавший слова утешения. Девочка не утешалась и, глотая слезы, повторяла: «Знаю, я знаю, я просто забыла, у меня — золотая медаль». Тут Маша поняла: речь идет о четверке, которую он собирался ей выставить. Медалисты, получавшие пятерку на первом экзамене, зачислялись в университет автоматически; те, кто получал четверку, продолжали экзамены на общих основаниях. Маша знала это правило, впрочем, не относившееся к ней самой: в ее аттестат вкралась четверка по физкультуре, пресекшая всякие надежды на золотую медаль.
«Пожалуйста, задайте мне дополнительный», — девочка-медалистка умоляла, всхлипывая. «Ну, хорошо, хорошо, успокойтесь», — кажется, страдая вместе с нею, он задал простейший вопрос, на который Маша ответила бы, не задумываясь. Лицо девочки пошло багровыми пятнами, и, не совладав с собою, она расплакалась в голос. «Я не могу… Забыла… Ничего не помню…» — девочка бормотала и терла ладонями вспухающие щеки. В аудитории стояла напряженная тишина. Сидевшие за партами подняли головы, и, не выдержав напряжения, преподаватель раскрыл ее карточку. «Разве можно… Не надо… Вот, я же…» — он кивал и писал растерянно. Приняв карточку из милосердной руки, девочка-медалистка счастливо улыбнулась и, вытирая высыхающие слезы, кинулась к двери, из-за которой мгновение спустя раздался ее торжествующий крик: «Пятерка, пятерка, мама, я поступила!» Пожилой экзаменатор поднялся с места и, что-то шепнув молодой коллеге, вышел в коридор — следом. Оглянувшись и не заметив других претендентов, Маша поднялась.
Едва сверяясь с закорючками, она отвечала легко и собранно, так что женщина, сидевшая напротив, кивала в продолжение ответа. Покончив с первым вопросом, Маша переждала мгновение, но преподавательница милостиво улыбнулась и предложила переходить ко второму. «Очень хорошо, замечательно, — она похвалила искренне и только теперь потянулась к ведомости. История с рыдающей медалисткой помешала свериться раньше. — Как ваша фамилия?» — она заносила ручку над списком. Маша назвалась и, едва произнеся, поняла: что-то случилось.
Лицо женщины жалобно сморщилось, словно, узнав Машину фамилию, она сама стала медалисткой, готовой заплакать. Быстро отложив ручку, она сунулась в ящик стола. На поверхность вышел какой-то список, и, сверившись, женщина подняла на Машу потухшие глаза. Уголки ее губ дрогнули, и, глядя мимо Машиных глаз, она сказала, что у нее есть еще один, дополнительный вопрос, и отличную оценку, которую Маша заслуживает ответом на основные, она сможет выставить только в том случае, если получит ответ и на него. Маша кивнула. Кажется, не полагаясь на себя, женщина вынула еще один лист и просмотрела внимательно. Она еще не раскрыла рта, но Маша почувствовала: все разделилось надвое. Одна ее половина готовилась отвечать, другая, как будто глядящая издалека, уже понимала твердо: на этот вопрос, который будет предложен, у нее не будет ответа. Женщина спросила, и всей отлетевшей душой Маша поняла: нигде и никогда — ни в учебниках, ни в книгах — ей не встречалась цифра, которую от нее требуют. Первая жалкая половина затрепетала и всхлипнула, и чужим расслабленным голосом, — его звук Маша запомнила навсегда, — она попросила задать ей еще один вопрос.
«Я не могу, я просто не могу поставить вам пятерку», — женщина заговорила потерянно, и, понимая, что не простит себе униженной просьбы, Маша кивнула головой и замолчала. Почти благодарно, словно своим молчанием Маша снимала с ее души непомерную тяжесть, женщина вывела четверку и вдруг сказала: «Четверка — очень высокая оценка», — и всей отчужденной половиной Маша поняла, что она имеет в виду: для нее, в ее положении, четверка была наивысшим баллом, на который эта молодая женщина могла решиться.
От самых дверей аудитории Маша решительно направилась туда, где неделей раньше заполняла анкеты. Юная девушка, сидевшая над папками, взглянула удивленно. Подняв ладонь, Маша остановила вопросы и, получив обратно свой аттестат, вышла на набережную. Она шла по направлению к Дворцовому мосту, над которым сияли два слова, вернувшиеся из детства: военная машина.
Дома она сообщила родителям, что забрала документы, и, не вдаваясь в долгие объяснения, сказала: с четверкой по главному предмету рассчитывать не на что. Вечером приехал Иосиф, и, уединившись с ним в комнате, Маша рассказала во всех подробностях, а он кивал и презрительно морщил губы. Маша морщилась в ответ. В первый раз на ее губах, как прыщ после болезни, расцвела усмешка, похожая на усмешку брата.
Отец назвал решение малодушным. Всей своей ссохшейся душой Маша соглашалась с ним, но ничего не могла с собой поделать. «Кем ты станешь без диплома — уборщицей? Четверка — не повод сдаваться. У меня самого в матрикуле, — этим словом во времена отца называли зачетную книжку, — тоже попадались четверки, но рук я не складывал, хотя, между прочим, еще и работал на производстве». Воодушевленно, как о счастливых временах, он рассказывал о вузовской юности, когда ему, недавнему выпускнику рабфака, приходилось совмещать учебу в Политехническом с работой на заводе Марти. Этапы славного пути, идя по которому отец стал главным инженером научно-исследовательского института, требовали усилий и самоотдачи. Эти рассказы Маша слышала не раз, но теперь, после скверного экзамена, едва сдержала себя, чтобы не выкрикнуть ему в лицо саднящую правду.
Через три дня, страдая от родительских упреков, она устроилась уборщицей в сберегательную кассу — на Невском, угол Литейного. Заведующая, оформлявшая ее документы, предупредила, что работа временная, в сентябре возвращается постоянная женщина, на лето уехавшая с сыном в пионерский лагерь.
В сберкассу Маша приходила к закрытию и, дождавшись, когда освободится помещение, принималась мыть, начиная с туалета. К девяти заступал дядька из вневедомственной охраны, и Маша отправлялась домой: пешком, как в ушедшем году, она шла по распаренному Невскому — прежним маршрутом, словно брела из Публички. Солнце ложилось косыми лучами, и под их смиренным светом она представляла себе, что ничего не было. Страшный паук казался кошмаром, терзающим во сне. От этого сна еще можно было очнуться, и, засовывая руку под платье, она щипала себя до синяков. Однажды, дойдя до Гостиного, Маша вдруг осознала, что паук ее не обманывал: давным-давно, в детстве, словно предупреждая о своем неминуемом появлении, он запал в ее сознание и терпеливо дожидался, пока она подрастет. О себе он напоминал гадким словом коммунальных скандалов. Теперь, когда паук расправился с нею, Маша понимала материнское молчание и недогадливую деликатность отца. Родители молчали потому, что слово, вылетавшее из соседской глотки, не относилось ни к отцу, ни к матери: паук метил в дочь. Дождавшись, он расправился с нею, прокусив кожу: на Машиной шее остались ранки от его челюстей. Ядовитый след паук оставил намеренно, чтобы люди, с которыми Машу сводила ее нынешняя взрослая жизнь, могли различить его свежий знак — с одного взгляда.
Они различали. Заведующая, оформлявшая документы, внимательно прочитала Машину карточку и подняла на нее глаза: взгляд, короткий и собранный, остановился на Машиной шее. Маша повела плечом, сбрасывая, но предательский укус мгновенно заныл и воспалился так, что рука сама собой потянулась к шее — почесать. Взгляд был коротким, но Маша отлично узнала: этот взгляд заведующая переняла у паука. Впрочем, так она больше никогда не смотрела, а, напротив, хвалила Машу за усердие и даже выписала ей премию — десять рублей.
На исходе августа Маша сообщила родителям, что ее нынешняя работа заканчивается, но днем позже встретила одноклассницу, поступившую в университет на вечернее. Вечерникам полагалось работать, по крайней мере, приносить специальные справки. Галя сказала, что узнавала и выяснила: свободные ставки есть в Библиотеке Академии наук, в иностранном хранилище. Сама она устраиваться не хочет, но может объяснить Маше — как и куда.
Сумрачное здание библиотеки высилось на площади за университетскими корпусами. Начальник отдела кадров взглянул на паучий укус равнодушно, забрал трудовую книжку и приказал выходить на работу первого сентября.
День выпал солнечным. Она оглядывала стайки нарядных школьниц и думала о том, что еще в прошлом году не понимала своего счастья. О неимоверном счастье студентов Маша не дерзала и думать. Их счастливые голоса летели из открытых окон, когда она, поправляя пестрый шейный платочек, бежала от троллейбусной остановки по университетскому двору. Проходной двор тянулся вдоль стены Двенадцати коллегий и выводил на библиотечную площадь. Он был длинным, и ко времени, когда Маша его одолела, голоса студентов разбрелись по аудиториям и стихли над чистыми тетрадями.
Заявки из читального зала поступали в хранилище каждый час, и с этого момента словно включался механизм, отсчитывающий минуты. На поиск заказанной книги их отводилось ровно сорок. Старшая штамповала заявки и распределяла их между младшими сотрудниками. Вдоль бесконечных рядов стеллажей, помеченных номерами шифров, Маша катила тележку и, сверяясь с требованиями, замирала у боковых проходов. Про себя она звала их штольнями. Штольни были сумрачными и узкими. Нащупав язычок выключателя, Маша зажигала подслеповатую лампочку, висевшую под потолком. Внимательно вглядываясь в книжные ряды, она углублялась в просвет, страстно желая одного: пусть этот шифр окажется пониже. Ходовые номера большей частью, действительно, располагались на нижних рядах, но случалось и так, что нужный шифр стоял на самом верху. Тогда, пристроив на полку стопку заявок, Маша цеплялась пальцами за края, и, перехватывая, карабкалась вверх к пыльному свету лампочки, чтобы, упершись обеими ногами, вынимать один за другим тома периодических изданий: читатели, заполнявшие требования, частенько не вписывали номер тома, полагаясь на опыт библиотекаря, способного отыскать нужную статью по названию. Ноги, упиравшиеся в края стеллажей, предательски дрожали, но, зажав под мышкой найденный том, Маша уже сползала вниз.
На исходе отведенного времени младшие библиотекари появлялись на божий свет, толкая перед собой груженые тележки. Старшая раскрывала каждую книгу, сверяя данные, и первое время частенько случалось так, что новички бегом бежали обратно, потому что орлиным оком она выявляла любую ошибку: «Здесь шифр другой, с литерой. Иди и смотри».
Подобранные книги сдавались с рук на руки курьеру. До следующей партии оставалось минут пятнадцать, в течение которых дозволялось отдохнуть. Одетые в черные халаты и платки, повязанные до бровей, они сидели, сложив руки. Едкая книжная пыль, с которой не справлялась уборочная бригада, висела в воздухе, и кончики пальцев, день-деньской шаривших по страницам, были черными. Касаясь лица, они оставляли на коже свинцовый типографский след.
Библиотекари ходили в общий буфет на первом этаже, и читатели, стоявшие в очереди, безропотно пропускали вперед черные призраки, даже в обеденное время не снимавшие халатов. Читатели одевались нарядно, и, сидя за своими тарелками в дальнем углу, черные исчадия хранилищ окидывали очередь тяжелыми взглядами.
Иногда выпадали счастливые дни, когда старшая изымала кого-то из часового круга и вручала пачку требований по межбиблиотечному абонементу. Эта работа не подчинялась обычному жесткому расписанию: книги, подбираемые по МБА, нужно было доставить к столу до исхода дня.
Толкая перед собой тележку, счастливчик углублялся в длинные коридоры, чтобы вынырнуть обратно несколькими часами позже. Если пачка таяла быстро, можно было, затерявшись в какой-нибудь дальней штольне, вытянуть что-нибудь наугад и, устроившись на полу, читать. Последовательно изучая дальние полки, Маша наткнулась на ряды стеллажей, расположенные особняком и — что показалось ей особенно странным — не помеченные табличками шифров. Книги, собранные здесь, были сплошь дореволюционными. Вынимая одну за другой, Маша обнаружила, что они снабжены особыми шифрами, отличными от тех, с которыми они работали ежедневно. Сдавая дневной урок, она спросила у старшей, и та неохотно объяснила: книги — собрание ученого-историка, завещавшего свою библиотеку Академии наук. В завещании значилось единственное условие: не расформировывать. «Книги там — разные, — старшая сказала уклончиво. — Если рассортировать, некоторую часть можно бы и выдавать на руки, а так — ни себе, ни людям», — в ее голосе мелькнуло осуждение.
Теперь, когда объяснение было получено, Маша вернулась обратно и принялась разглядывать переплеты. В завещанной библиотеке стояли и разрозненные книжки, и собрания сочинений. Среди собраний она наткнулась на коричневые корешки с полустертым тиснением. Вывернув шею, Маша разобрала «…энциклопедия» и, ухватив за крайний, вытянула. Поднеся к свету, она пришла в изумление: на твердой кожаной обложке, украшенной орнаментом, значилось: «Еврейская энциклопедия». Маша листала, не веря глазам. На титуле стоял подзаголовок: «Свод знаний о еврействе и его культуре в прошлом и настоящем», а внизу, черным по белому — «Издание Общества для научных Еврейских Изданий и Издательства Брокгауз-Ефрон». В голову не вмещалось все: «Надо же, специальное общество…» — она раскрыла наугад и, бегло просмотрев фотографии, закрыла осторожно.
«Пробуждение еврейской нации», «Странствующий Израиль», «Сущность еврейского вопроса» — таких книг набралась целая полка. «Пространный еврейский катехизис. Религиозно-нравственная законно-учебная книга». — взвешивая в руке тяжелый том, Маша вчитывалась в название. Слово «еврейский», набранное русскими буквами, выглядело непостижимо. Никогда прежде, читая современные книги, она не встречала его напечатанным, словно само сочетание букв, обозначавшее отцовскую кровь, не подлежало книгопечатанию, доживая свой век написанным от руки. Таким, выведенным черной тушью, она видела его в отцовском паспорте.
Между переплетами попадались картонные формуляры с карточками инвентаризаций. Первая датировалась 1937 годом. На этих карточках, замещающих недостающее, узким, довоенным почерком было начертано, что данная книга в библиотечном собрании отсутствует, и стояла чья-то чернильная подпись.
За спиной послышались шаги. Стуча каблуками, кто-то двигался вдоль стеллажей. Сунув на место том, жегший руку, Маша затаилась. Шаги простучали мимо.
Не приближаясь к еврейской полке, она обследовала соседние. Похожие карточки обнаружились во множестве. Вынимая одну за одной, Маша убеждалась в том, что не знает авторов исчезнувших книг: их фамилии, вписанные в формуляры, не встречались ни в учебниках, ни в дополнительной литературе. Об этом она тоже спросила старшую, и, кинув на Машу короткий паучий взгляд, та ответила, что знать не знает, мало ли куда подевались, — блокада, война…
Завещанная библиотека тянула к себе неотступно. Улучив свободный час, Маша скользила вдоль стеллажей и, пугливо прислушиваясь, продолжала обследование. Последняя инвентаризация проходила в 1963 году. Внимательно сверяясь с карточками, Маша обнаружила, что на этот раз в рядах пропавших без вести значились знакомые имена: к примеру, из двух томов «Петербурга» Андрея Белого на полке уцелел только второй. Странная мысль тревожила Машу: она не могла выразить ясно, но это соотношение известных и неизвестных имен, пропавших из собрания в разные годы — до и после войны, — выдавало разный почерк. О почерках выдающих преступников Маша знала из художественных фильмов. Размышляя, она склонялась к мысли, что в этих хранилищах действовала не одна рука. Судя по оставленным прорехам, у этих рук были принципиально разные цели.
Закравшиеся сомнения разрешились в феврале, когда стремительно распространился слух о том, что охрана накрыла вора: один из сотрудников, которого Маша раз-другой видела мельком, таскал из хранилища книги. Охранник, сидевший на выходе, обыкновенно проверял только пропуска, но тут, видно, что-то заподозрив, попросил расстегнуть сумку. Говорили, что тем же вечером к вору нагрянула милиция и обнаружила залежи отборных томов. Ворованные книги предназначались для продажи: шепотом библиотекари называли известные и соблазнительные имена. Что предприняли дальше, никто точно не знал, но сотрудники рассудили: скандал решено не раздувать. Во-первых, большая часть украденного благополучно вернулась, а во-вторых, пришлось бы делать сквозную проверку, результатов которой никто, в первую очередь само начальство, не брался предсказать.
К весне навалилась усталость. Цифры и литеры стояли перед глазами. Однажды, когда мама открывала конфетную коробку, подаренную на Восьмое марта, Маша заметила на картонном ребре длинную цепочку цифр, в которой автоматически опознала один из шифров. Ясно, словно готовилась войти в штольню, она увидела ряд журнальных переплетов — на крайней левой полке. С этого дня, как будто цепочка конфетных цифр стала последней каплей, она задумала вырваться на свободу — любой ценой.
В разговоре с братом Маша попыталась вернуться к университетской стезе, но Иосиф окоротил сурово: «Не питай иллюзий. В этой машине, может, и есть зазоры, но все они — не про тебя. Добро бы еще — на матмех…Туда еще можно проскочить». Ссылаясь на свой и чужой опыт, он убеждал Машу в том, что в ее положении надо действовать с умом. В свое время, имея отличный аттестат, он сумел пробиться в Технологический, правда, и времена, как выразился Иосиф, были слегка другие. «На технический возможно и теперь. Тут кадровикам приказано прикрывать один глаз: сама понимаешь, выпускники должны на них работать». Стараясь объяснить доходчиво, брат привел пример: «Знаешь, говорят, с филфака охотно вербуют в разведку. Так им проще: легче выучить шпионским премудростям филолога, нежели заставить шпиона свободно заговорить по-иностранному. Так и с нами — технарями. Проще закрыть глаза и отбирать поступающих по уму, чем потом прикрывать военно-технические неудачи расовой чистотой инженерских рядов. Если не хочешь в технический, можно рискнуть на экономику, все ближе к твоей любимой истории». Скрепя сердце Маша согласилась, и с воодушевлением, с которым Иосиф всегда брался за трудное дело, он взялся подготовить ее по математике, но не в рамках школьной программы, а по-другому, с запасом, — так, как готовят в математических школах.
После майских Маша подала заявление об уходе, и оставшиеся до экзаменов месяцы занималась с утра до вечера. Брат гонял ее по всем темам и где-то в середине июля, устроив жестокий экзамен, признал, что она готова к испытаниям.
Время экзаменов подступало неумолимо, но вровень с тем, как росли ее математические познания, поднимался и ужас пройденного. Снова, как в прошлом году, родители заговаривали о будущем, но Маша отмалчивалась. К середине июля ужас стал невыносимым, и, еле шевеля губами, Маша призналась брату. Она говорила о том, что страх подступает к горлу, сводит пальцы. Бывают минуты, когда она готова все бросить и никогда — на пушечный выстрел — не подходить к институтским стенам, за которыми таятся паучьи испытующие глаза. Брат выслушал внимательно. «Так, — он поднялся и заходил по комнате, — будем считать, что у нас техническая задача. Надо решить любой ценой. Предлагаю расчленить ее на факторы, имеющие — в зависимости от вероятности их влияния на результат — положительный или отрицательный знак. Ты подготовлена отлично. Этот фактор работает на нас. — Он ходил от стены к стене, как будто Машина комната стала его лабораторией, и рассуждал вслух. — Положительному фактору противостоят два других, влияние которых способно свести на нет все преимущества первого. Как ни крути, их требуется нейтрализовать». Маша слушала, не понимая. То есть, конечно, она понимала, что, говоря об отрицательных факторах, он имеет в виду. Эти факторы были присущи ей от рождения, а значит, могли исчезнуть только со смертью.
Остановившись у книжного стеллажа, брат оперся локтем. «Что и говорить, они не равнозначны, но нам надо действовать наверняка. Фамилия — явно не русская, но, — он помедлил, — неплохая. В конце концов, свет клином не сошелся, не только они — интернационалисты». Взгляд Иосифа скользнул по корешкам, и, примерившись, брат вытащил синеватый том: «Рассказы эстонских писателей», — она прочла мельком, недоумевая. Скользя пальцем по содержанию, он соображал про себя. Наконец, победно присвистнув, Иосиф принял решение: «Отлично. Просто и со вкусом: Тоомас». — «Кто?» — Маша не могла взять в толк. «Мой дядя и твой отец. Арго Михаил Тоомасович — эстонец. Место работы — объединение «Светлана», мастер сборочного цеха. Мать: все бы хорошо, кроме социального положения: Глебова Антонина Ивановна, русская… Ладно, сделаем так: объединение «Светлана», рабочая, сборочный цех. Кстати, в рабочих семьях семейственность только приветствуется». — «А если они проверят?» — Маша ужаснулась. Отныне, по опасной выдумке брата, она должна была выучить легенду, похожую на шпионскую, словно становилась разведчицей, уходившей на задание в логово врага. «Во-первых, не надо переоценивать их усердие, а, во-вторых, на войне как на войне», — он произнес непреклонно, как будто прочитал ее мысли. «Военная машина», — Маша закрыла глаза.
«Брось, — Иосиф сел рядом, — бояться нечего. Тем более, — он улыбнулся, — мы же с тобой аргонавты. Глядишь, и доплывем… — Он поднялся и заходил по комнате. — Нет, ты, пожалуй, та самая голубка…» Маша улыбнулась.
Достигнув плавучих скал, сближающихся и расходящихся, аргонавты выпустили вперед птицу. Она успела пролететь, повредив лишь перья хвоста. Сочтя это благоприятным предзнаменованием, кормчий направил корабль между скалами. «Арго» сумел проскочить, но повредил корму. После этого плавучие скалы застыли навечно, но все-таки между ними остался узкий проход. «Ладно, — она ответила, — ладно. Голубка так голубка. Бог с ним, с хвостом».
4
У дверей стояла недлинная очередь. Она двигалась довольно быстро, и Маша, занятая своими мыслями, не успела как следует испугаться. Лысоватый дядька, руководивший девочкой-секретаршей, указал на стул. Девочка подала бланк, и, мысленно сверяясь с затверженной легендой, Маша заполнила: графу за графой. Стараясь не выказать робости, она подошла и протянула. Лысоватый возложил на нос очки и углубился в работу. Первым долгом он заглянул в аттестат и, пробежав глазами, кивнул неопределенно. Потом разложил заполненные листы и, уткнувшись, зашевелил губами. «…Так-так, Тоомасович… эстонец… Хо-ро-шо», — он поднял на Машу глаза и, скользнув, остановился на шее. Почти физически она чувствовала, как под этим взглядом паучий укус начинает вспухать. Вот сейчас он ткнет опытным пальцем, и, подхватывая лживые документы, она побежит из этого здания — в пустоту. Лысоватый укуса не видел. Он сложил рот в довольную улыбку и, возвращаясь к написанному, протянул: «Поня-ятно». Новая улыбка раздвинула его губы, когда, пробормотав: «Мастер сборочного… рабочая», он закрыл развернутый лист и красным карандашом решительно вывел в правом верхнем углу аккуратную букву: «Р». Лист, помеченный красным, лег в небольшую пачку, и опытным глазом библиотекаря Маша увидела: все они помечены одинаковым шифром. Рядом лежала другая пачка, потолще, и, заглянув украдкой, Маша заметила, что там буквенных шифров нет. «Идите и готовьтесь», — лысоватый напутствовал по-доброму, словно радовался тому, что ее случай — пусть и не самый обычный, но вполне благоприятный, как ни взгляни.
Дрожь добралась до кончиков пальцев, едва она вышла за дверь. Ничего не видя вокруг, Маша пошла вдоль стены. Чувствуя в руке экзаменационную карточку, она с трудом вспомнила слово: аусвайс. Карточка была чистой: любой патруль, попадись он теперь на дороге, отпустил бы ее. Дорога, по которой она шла, свернула неожиданно и круто, и глазам открылся темноватый коридор, совсем не похожий на университетский. Этот был изогнут, и разлетевшийся взгляд впивался в скругление стены. Маша шла вперед, не решаясь остановиться. Там, за ее спиной, могло разворачиваться что угодно: замирая, она представляла, как опомнившийся лысоватый уже накручивает телефонный диск, пытаясь связаться с университетом. На следующем шаге каблук отозвался новым звуком, и, заглянув под ноги, Маша увидела люк, забранный клетками стекла. Снизу, из-под мутного перекрестья, пробивался неверный свет, и, не решаясь шагнуть, она замерла, вглядываясь. Там, под полом, по которому она, только что вручившая полицаю поддельные документы, могла ступать полноправно, скрывался глубокий подвал, в котором томились те, кого подручные лысоватого сумели поймать за руку. Их стоны она слышала насквозь. Звук чужих шагов раздался за спиной, и, хватаясь за него, как за соломинку, Маша обернулась. Подошедшая девушка поздоровалась, и, услышав ее робкий голос, Маша вступила в разговор, заглушавший пугающий звук.
Войдя в аудиторию, она обмерла. Математику принимал человек, один взгляд на которого сводил на нет весь тщательно выстроенный обман. Легенда, придуманная братом, разбивалась бесславно, стоило взглянуть в его глаза, широко и выпукло поставленные над острым птичьим носом. Короткие мысли бежали в Машиной голове: она читала билет и думала о том, что если этот — заодно с лысоватым, вот сейчас, взглянув на поддельные документы, помеченные условным шифром, он выведет ее на чистую воду. Этого — в своих расчетах — они с братом не сумели предусмотреть.
Заняв свое место, Маша склонилась над листком, но мысли путались: предательская таблица умножения пустилась вскачь, так что, вычисляя, она проверяла себя, пересчитывая на пальцах. Само по себе задание не было трудным. Если бы не дрожь, сводившая пальцы, она справилась бы куда быстрее, но он ходил за спиной, как будто присматривался. Сквозь платок, повязанный вокруг шеи, она чувствовала его пронизывающий взгляд. «Доигрались… доигралась», — с тоской Маша думала о том, что из этой воды ей уже не выйти сухой.
Он подхватил стул и сел рядом. «Что ж, погибать так…» — ни за что на свете она не станет облегчать его задачу. Решимость принесла неожиданные плоды. Дрожь унялась сама собой, и, усмехнувшись короткой усмешкой брата, Маша заговорила собранно и спокойно. Ясно понимая, что надеяться, в общем, не на что, она предложила векторное доказательство, опережая дополнительный предательский вопрос. Противный звук, похожий на шуршание, ворохнулся за ушами, когда, договорив, она увидела: он поворачивается к ней, усмехаясь. Теперь, не найдя ошибок, но высмотрев главное, он должен был вернуться к столу и, сверившись с листами, рассованными по ящикам, обнаружить обманный шифр и аннулировать аусвайс.
Пыльное перекрестье, закрывающее подвал, плыло перед Машиными глазами, когда профессор, угрожающе хмыкнув, поднялся с места. Она не поворачивала головы, потому что знала наверняка: вот сейчас он тянет на себя ящик и вынимает тайный лист. Лучше, чем кто-либо другой, куда как лучше всех лысоватых, он знает, что эта девочка, знающая векторные доказательства, должна стоять в безнадежном списке. Спиной она слышала: кто-то, не имеющий лица, подходил к ней и вставал рядом. Этот кто-то дожидался профессорского знака, чтобы, вывернув ее руки, выдернуть с места и, дотащив до подвального люка, бросить вниз — на груду истерзанных тел. «Господи, скорей бы», — проклятое черепашье время не двигалось. Ящик скрипнул, и сразу же, следом поднялось шуршание, которое она бы не спутала ни с чем.
Скосив глаза, Маша следила: отложив первый вынутый лист, он берется за другой. На нем, как будто воочию, она различила красную букву «Р», выведенную в верхнем углу. Прищуренные профессорские глаза, обведенные вспухшими веками, раскрылись. Отложив лист, помеченный красным, он отдал распоряжение и, не взглянув на Машу, подписал выставленный балл.
Дома она сообщила родителям. Услышав результат, отец вспыхнул, махнул рукой и отвернулся. Вечером звонил брат: Маша отчиталась, не сообщая подробностей. Назавтра, раскладывая учебники, она поняла: больше бояться нечего. Красная буква «Р», поставленная рукой лысоватого, оказалась сильнее еврейских профессорских глаз.
ГЛАВА 2
1
Первые месяцы учебы, пролетевшие незаметно, были окрашены в счастливые тона. Всякий раз, садясь в автобус, идущий к Невскому, Маша успевала обрадоваться: мрачное здание библиотеки осталось в прошлом. В прошлое канули и пачки требований, и полутемные штольни, и черные халаты. Пропуск, который она не сдала в суматохе увольнения, валялся в глубине письменного стола. Иногда, шаря в темноте под тетрадями, она ощупывала сомкнутые корочки: больше никогда они не раскроются на ежеутренней проходной.
Институтская жизнь, мало-помалу входящая в колею, восхищала ее самой возможностью учебы, словно Маша осознавала себя жрицей особого культа, предметами которого были тетради, учебники и ручки. С воодушевлением служителя, внешней враждебной силой оторванного до поры от питавших душу ритуалов, она предавалась предметам, о существовании которых прежде не подозревала. До дрожи в пальцах Маша переживала мгновения, когда перед началом занятия раскрывала тетрадь, вынимала ручку и поднималась навстречу входившему лектору.
Прошло довольно много дней, прежде чем она научилась выделять то особое, что было свойственно каждому предмету. Эта особость, может быть, в согласии с ее женской душой, являла себя через педагогов. Странная закономерность открывалась Машиным глазам. Они учились не верить скучным названиям предметов, потому что под любой «Технологией отраслей промышленности» могли скрываться интереснейшие вещи.
Технологию читал энергичный профессор Никита Сергеевич Белозерцев, похожий на своего политического тезку разве что головой, лишенной и намека на волосяной покров. Точной рукой опытного инженера, прошедшего крепкую чертежную школу, он рисовал на доске ладные графики, формально относящиеся к технологическим процессам. Однако сами показатели, выбранные им для осей координат, с наглядной очевидностью доказывали собравшейся аудитории, что экономические приоритеты, провозглашенные партийными документами, закономерно ведут к распаду хозяйственной системы, поскольку внутренне вступают в противоречие друг с другом. Удивительным, однако, было то, что Никита Сергеевич, уверенно двигавшийся по кафедре, никак не формулировал последние выводы, заставляя формулы, выведенные тщательно и строго, свидетельствовать за себя. Большинство слушателей воспринимало выкладки профессора как естественный и безобидный призыв к научному вмешательству в дела производства. Немногие же, умевшие слышать, удивлялись профессорскому бесстрашию, и Маша, восхищенно вздыхая над каждой последней формулой, вспоминала слова брата, который характеризовал технарей как замкнутый орден, существующий на особых интеллектуальных правах.
Эту же особость Маша попыталась распространить и на математиков, но действительность сопротивлялась ее попыткам. На их курсе математику читал Михаил Исаакович Броль, человек довольно молодой и ужасно нелепый. Нелепость проявляла себя в черном обуженном костюме, стеснявшем его движения, так что порой у слушателей создавалось впечатление, что костюм пересел на его плечи с чужих — подростковых, в высоковатом голосе, то и дело ныряющем в баритон, но, больше всего, — в неугомонных руках, испачканных мелом. Перекладывая мелок из правой в левую и обратно, он успевал пошарить по карманам, коснуться узких лацканов и неимоверное число раз вытереть пальцы о брюки-дудочки, которые к концу занятия становились полосатыми. Если бы не тщедушность их обладателя, можно было легко вообразить его одетым в трико — гордость черноусых спортивных красавцев начала века. Однако, иронизируя над внешностью, Маша ловила его сходство с другим своим братом — Геной, от которого Михаил Исаакович, впрочем, выгодно отличался острыми, чуть влажными глазами. Эти глаза жили отдельно от нелепого тела. Когда правая рука ходко двигалась по доске, оставляя по себе бисерные формулы, а левая, вступавшая в дело время от времени, подтирала за правой лишние завитки букв и цифр, его глаза, казалось, глядели внутрь, в самую глубину души, и на этой глубине билось что-то не похожее на математику. Эта раздвоенность, — по-кошачьи аккуратное подтирание элементов букв и цифр, похожее на нервный тик, соединялось с отрешенной сосредоточенностью, на которую студенты вряд ли обращали внимание. Скорее всего, она была неразличимой для чужих глаз, принимавших ее за чудаковатость. В Машином же сердце эта особость отзывалась слабыми ударами. Если бы кто-то попросил описать точнее, она привела бы в пример короткие кисловатые укусы, которые пронзают язык, лизнувший электрическую батарейку. Однако и их хватало на то, чтобы ее внимание шарахалось в сторону от бисерных математических выкладок. В этой стороне таилась узкая калитка, ведущая к ее вступительным воспоминаниям. На лекциях Броля она все чаще писала механически, бездумно перенося в тетрадь его изысканные цифровые ряды, математическую суть которых постигала дома, где ей не мешали ни его нервный тик, ни влажный блеск отрешенных глаз.
Среди предметов, изучаемых на первом курсе, значилась «История КПСС». Ее вела безнадежная во всех отношениях тетка. Студенты именовали ее по-домашнему — Катериной Ивановной. Уткнувшись в свой конспект, она бубнила по писаному, совпадавшему с мнением учебника, и оживлялась только тогда, когда неожиданно для самой себя перескакивала на дела житейские. Ее коньком были разговоры о том, как тяжко приходится иногородним студентам, оторванным от отцов и матерей. Оторванные, уже успевшие открыть для себя множество разного рода преимуществ самостоятельной ленинградской жизни, горестно подпирались ладошками и охотно вступали в разговор, давая новую пищу ее сочувствию. Впрочем, Катерина Ивановна, была, и вправду, женщиной доброй, чем снискала если не любовь и уважение, то уж во всяком случае — искреннее признание за ней всяческих хороших качеств. Отдав посторонним темам большую половину занятия, она суетливо всплескивала руками и просила студентов прочесть тему самостоятельно, а то «не знаю, как-то нехорошо получилось…». Под шумные обещания, прерываемые долгожданным звонком, Катерина Ивановна складывала тетрадку, одергивала жиденький оренбургский платок-сеточку, согревавший ее плечи, и торопилась к выходу, рассчитывая на столь же приятную беседу за чашкой чая в компании кафедральной секретарши.
Подлинной напастью, не сравнимой ни с одним из предметов, была «Политическая экономия капитализма», которую читала замшелая старая большевичка Мария Ильинична Сухих. Облаченная в строгий костюм (глядя на него, Маша вспоминала слово шевиотовый), облегавший ее жесткий стан в любое время года, она выходила на кафедру с такой сосредоточенной решимостью, словно вступала в последний и решительный бой. Не было на свете никого, кто мог и отдаленно сравниться с основоположником марксизма, которому она служила истово, как рыцарь прекрасной даме. Палитра ее чувств была исчерпывающе полной: от живой и подлинной страсти до незаживающей скорби по безвременно ушедшему. Листая студенческие конспекты цепкими пальцами (собрание сочинений К. Маркса полагалось конспектировать по главам, списывая в тетрадь целыми периодами), она перечитывала их, словно вдова любовные письма мужа, вышедшие из-под его пера на взлете молодых чувств. Больше всего Марию Ильиничну терзало то, что конспекты не отражают всей полноты первоисточника, и, умом понимая необходимость и неминуемость сокращений, она сокрушалась над каждой лакуной. «Вот здесь, ах, как жаль, вы пропустили замечательное место…» — и, заводя глаза, цитировала по памяти, и щеки ее разгорались нежным вдовьим румянцем.
Не переставая удивляться, Маша замечала в ней признаки неумелого кокетства (видимо, так кокетничали со своими партийными товарищами юные эсерки и большевички), когда, упомянув другого видного экономиста, к примеру, Чернышевского, Сухих бросала косой взгляд на толстый том Маркса, с достоинством лежащий перед нею. Маша не могла избавиться от ощущения, что, перечисляя научные достижения другого («Смиту удалось понять…»), она делала это с одной-единственной целью: вызвать вспышку ревности избранника и этим освежить взаимные чувства. Для такой женской игры она была недостаточно жестокосердой. Другой, в чьих глазах вспыхивала было надежда, ставился на место строгим возгласом: «Но только величие ума Карла Маркса…», и единственный, переживший несколько мучительных мгновений, постепенно успокаивался — приходил в себя. Восхищенно переживая перипетии пантомимы, Маша не могла сдержать своих чувств, и хохот, поднимавшийся изнутри, выплескивался наружу кривой ухмылкой, которую романтическая политэкономша однажды уловила. Ее душа не знала полутонов, и с истовостью, передавшейся ей генетически (Маша вела ее родословную от черных передельцев), Мария Ильинична возненавидела ухмыляющуюся студентку. Аккуратно записав в свой синодик Машины имя и фамилию, она пообещала встретиться на экзамене, и перспектива этой встречи рисовалась ее воображению в красках извращенного наслаждения. Объективности ради надо сказать, что в этом предвкушении не мелькало ни тени подозрения, выходящего за рамки пролетарского интернационализма: вдова Маркса на позволила бы себе питать к народу избранника низменных чувств.
Месяца через полтора до Маши дошли слухи, что Сухих громогласно обещала своим кафедральным сослуживицам: эта девица ее предмета не сдаст. Закаленная в прежних боях, Маша снова подошла к задаче технически и к первому же промежуточному зачету вызубрила наизусть все надиктованное на занятиях, так что ответ на каждый вопрос открывался перед ней, словно кто-то невидимый листал страницы конспекта. От этих страниц вдова не умела отступать в сторону. Любое отступление (заковыристый дополнительный вопрос, который любой преподаватель всегда может измыслить, задумай он завалить студента) было для нее тем, что порядочная женщина называет заходом налево. Собственно, это Машу и спасло. Потратив на нее часа полтора их с Марксом общего и драгоценного времени, Мария Ильинична Сухих поставила ей пятерку с таким убитым видом, что Машу пронзило ехидное предчувствие: этим вечером Марксу придется отвлечься от своих экономических метаморфоз, чтобы утешать свою несчастную подругу, пуская в ход все доступные средства.
В общем, новые впечатления, захватившие Машу, оставляли мало времени на раздумья. Изредка, когда упрямая память норовила вернуть ее к минувшим годам, Маша старалась отогнать прошлое, как будто постановила начать свою жизнь с чистого листа. Первое время позванивали одноклассницы, поступившие кто в этом году, кто в прошлом, но то ли Маша разговаривала суховато, то ли их самих увлекла собственная студенческая жизнь, только телефон звонил все реже, и даже вечер встречи, пришедшийся на середину октября, не вызвал ее интереса. Одноклассница услышала вялую отговорку и протянула: «Ну-у, конечно, как хочешь, но все собираются…» Стараясь не выдать раздражения, Маша обещала постараться, зная, что не пойдет. Многие из тех, кто собирался на вечер, сумели стать университетскими, и мысль, которой Маша стыдилась, камнем ложилась на сердце. Тем с большим облегчением она находила утешение в новой дружбе, в которой не было и не могло быть никакой особенной подоплеки. Валя Агалатова, с которой Маша сошлась довольно близко, постепенно занимала ту часть ее души, где обитают теплые дружеские чувства. Надо ли говорить, что своей нынешней подруге она ни словом не обмолвилась о том, что было смертной мукой ее недавнего прошлого. Их разговоры вращались вокруг текущих событий, относительно которых обе держались схожего мнения.
Машины рассказы о студенческой жизни радовали родителей, и, незаметно переглядываясь, они все больше убеждались в том, что выбор, сделанный дочерью, можно назвать удачным.
2
Валя Агалатова, приученная все делать на совесть, училась легко и старательно. Здравый смысл и чувство ответственности, державшие в узде ее душу, не позволяли соблазнам огромного города заглушить материнские напутственные слова. Увлечения, которым иногородние студентки отдают свою первую дань, оставляли ее равнодушной. То, что становилось событием, обсуждаемым во всех подробностях, будило разве что любопытство.
Все смелее осваиваясь в Ленинграде, девчонки открыли для себя галерею Гостиного двора, и невиданные вещи, купленные со спекулянтских рук, становились мерилом радости. Ради них стоило поголодать. Письма, летящие в родные дома, полнились просьбами о помощи. В этих письмах девочки жаловались на дороговизну городской жизни, и сердца родителей, страдавшие в разлуке, откликались денежными переводами. Одним присылали больше, другим — меньше, но деньги приходили с сердобольной регулярностью, чтобы мгновенно исчезнуть на галерее. Ежемесячная помощь, которую присылала Валина мама, отрывая от скромной зарплаты, не могла с ними сравниться. Эти суммы, — даже если бы Валя совсем отказалась от пищи в пользу джинсового платья, — были несопоставимыми с цифрами, летавшими из уст в уста.
Однако изо дня в день аккуратно раскладывая на спинке стула черную вязаную кофточку, она не чувствовала себя ущемленной. Если и появлялась неприятная мысль, Валя легко находила противоядие: перед глазами, как пример, стояла Маша-Мария. Ленинградская девочка, живущая с родителями, приходила на занятия в одной и той же клетчатой юбке и темном шерстяном свитере, глухо закрывающем шею.
Эта девочка нравилась Вале все больше. Присматриваясь к ее манерам, Валя находила их достойными и сдержанными. Первое, немного странное впечатление, которое произвела на нее Маша-Мария, давно испарилось из памяти и никак не давало о себе знать даже тогда, когда, идя по скругленному коридору, Валя наступала на темные запыленные клетки. Позорные мысли, посетившие Валю в тот вечер, когда они праздновали поступление, и вовсе улетучились, правда, однажды позвав, Маша-Мария больше не приглашала ее в гости. Конечно, Валя и не напрашивалась, но воспоминания о давнем и веселом вечере время от времени приходили ей на ум. Она чувствовала себя Машиной подругой и с удовольствием болтала с ней на переменах, когда обе, держась особняком от других, прохаживались по коридору. Впрочем, Валя больше слушала. Не то чтобы Маша-Мария говорила важные и полезные вещи, просто сама манера ее разговора была непривычной для Валиных ушей. В ульяновской школе девочки разговаривали по-другому. Может быть, поэтому легкомысленная болтовня, прежде раздражавшая Валю, наполнялась особым смыслом. Незаметно для себя Валя перенимала слова и выражения, которые, как она заметила, были у ленинградцев в ходу. Кстати, в их разговорах (Валя прислушивалась) начисто отсутствовала одежная тема, и даже Марина Лесняк, родители которой дочь одевали, являясь в институт то в новых немыслимых сапогах, то в вышитой джинсовой юбочке, улыбалась скромно, когда приезжие девочки обступали ее с комплиментами.
Общежитие, куда определили Валю, располагалось у метро «Чернышевская» и представляло собой огромное здание, шесть этажей которого соединялись пологой лестницей. От пролетов направо и налево отходили длинные коридоры. Комнаты были большие, и именно по этой причине насельники, добиваясь иллюзорного уединения, разгораживали их на мелкие клетушки. В дело шли старые рассохшиеся шкафы, книжные полки, куски фанеры и даже простыни, так что каждая комната представляла собой подобие замысловатого лабиринта, в каждом углу которого, похожем на пещерку жука-ручейника, можно было обнаружить обитателя, занятого своим делом. Кто-то — под покровом простыни — кипятил и заваривал чай, кто-то переписывал с чужого конспекта пропущенную лекцию, кто-то прихорашивался, придирчиво заглядывая в зеркальный осколок. По вечерам общежитие ходило ходуном, так что желавшим лечь пораньше приходилось свои желания смирять.
Мальчиков было существенно меньше, особенно на их факультете, но черпать можно было и с «Промышленного». К исходу зимнего семестра успели сложиться постоянные пары. Первое время дело ограничивалось ежевечерними праздниками: девочки готовили закуску, мальчики приносили вино. Выходя из своего закутка, Валя подсаживалась к общему столу, но чувствовала себя неприкаянно — у нее на глазах парочки обнимались почем зря. Валя ежилась и отводила взгляд. Оно знала твердо, что девочки ведут себя бесстыдно, но что-то мешало ей подняться — уйти в свой закуток. Замирая всем сердцем, Валя надеялась на то, что кто-то, кого она не могла себе представить, вдруг войдет в комнату и сядет рядом с ней…
Однажды, улучив момент, когда в комнате никого не было, миловидная Наташка заглянула к Вале и предложила познакомить: «Нормальный парень… Чего тебе? А то — одна да одна…» Больше всего на свете Вале хотелось кивнуть головой, но, вспыхнув, она отшатнулась испуганно. Наташка протянула: «Ну, смотри…» — и глянула с презрением. С этого дня Валя не дерзала выходить к их общему праздничному столу.
Ее отсутствие развязало руки. Попировав, парочки расползались по закуткам. Затыкая ухо подушкой, Валя мучилась, пытаясь заснуть, но стоны, стоявшие в тупичках лабиринта, не давали покоя. Утром она медлила выйти, боясь застать отвратительную картину: из кроватей, позевывая и почесываясь, как тараканы из щелей, лезли лохматые парни и расползались по своим комнатам. Не стесняясь Вали, словно она была предметом неодушевленным, девочки принимались делиться ночными опытами, и их откровения, перемежаемые хихиканьем, были для Валиных ушей едва ли не мучительнее стонов и вздохов.
Однажды, когда, попив чаю, Валя по обыкновению поднялась из-за стола, девочки неприятно смолкли и проводили ее глазами, в которых — она почувствовала сутулой спиной — полыхнула злоба. Затаившись за фанерной загородкой, она прислушивалась испуганно, но фанера пропускала придушенный шепот и угрожающее хихиканье. На следующий день, когда Валя попыталась подсесть к чайному столу, Наташка поднялась решительно и, состроив презрительную гримаску, вышла из круга, хлопнув за собой стулом. За ней поднялись остальные. Сутулясь и поминутно поправляя очки, Валя пила чай мелкими невкусными глотками, а из щелей змеиным шипением ползли слова, страшнее которых ей никогда не доводилось слышать. Слова наползали, шевеля усами, и Валя, не смевшая двинуться с места, чувствовала, как все внутри нее покрывается следами, похожими на тараканьи. Отшипев, девочки вышли наружу и расселись вокруг стола. Как ни в чем не бывало они принялись разливать чай и обсуждать достоинства варенья из райских яблочек, присланного Верочке в новогодней посылке.
Дрожа какой-то невидимой дрожью, о существовании которой она до этих пор не подозревала, Валя сидела под кругом общего света и чувствовала, как стекла очков запотевают солоноватым, так что лица врагов, обсевших круглый стол, расплывались и подрагивали в такт ее внутренним содроганиям. То поднимая глаза украдкой, то опуская в остывающую чашку, Валя страшилась выдать себя неловким движением, как будто только неподвижность могла спасти ее от дальнейшего. Оно висело в воздухе, давило на Валины плечи, болью сводило позвонки. Крысиная мысль о побеге билась, не находя выхода, но, совладав с собой, Валя вывернулась бочком и уползла. Ближе к ночи, когда комната наполнилась мужскими голосами, она расслышала свое имя и зажала уши. Сквозь ладони долетал то низкий хохоток, то звон стеклянной посуды, и, не дожидаясь отвратительных стонов, Валя принялась стягивать кофту.
Огонь еще не погасили, и в полумраке своей загородки она разглядела светящийся насквозь локоть, готовый прорваться. Мысль о заплате наполнила ее ужасом, и, нащупав под матрасом тряпичный узелок, Валя принялась считать наличность. Мамин перевод пришел неделю назад, так что в тряпочке оставалось порядочно денег — двадцать шесть рублей. На эти деньги, добавив к ним сорок рублей стипендии, она рассчитывала дожить до начала марта.
Утром, дождавшись необитаемой тишины, она натянула ветхую кофточку, решительно спрятала деньги в лифчик и, доехав до Гостиного, отправилась искать галерею. Взобравшись на второй этаж, Валя обходила универмаг по периметру, пока не обнаружила дверь. Эта часть галереи, опоясывающей здание, нависала над Садовой. Вдоль решетки, сколько хватало Валиных глаз, прогуливались люди, время от времени сбиваясь в небольшие кучки. К одной из них Валя подошла и заглянула. Чернявая женщина, кажется, цыганка, держала мягкий сверток, плотной оберткой защищенный от чужих глаз. Рядом стояли две девушки. «Чистый котон, милые, дочери брала, не подошло по размеру»,- скороговоркой чернявая говорила непонятные слова. «Я… вот, хочу купить…» — Чернявая повернулась и оглядела с головы до ног. «Халатик, чистый котон, себе брала, размер не подошел», — она заговорила привычной скороговоркой: «Всего сто двадцать, как сама брала…» Таких денег у Вали не было, но, побоявшись спугнуть женщину, она протянула руку: «Можно… посмотреть?» Не отвечая, чернявая раздернула молнию сумки — аккуратно, не больше чем на треть, — и сквозь дырку в прозрачном целлофане Валя разглядела махровую ткань, небесно-голубую по цвету. То, что она увидела, не совмещалось со словом халат, потому что халаты, которые Валя знала, были фланелевыми — в разводах и цветах. Женщина вглядывалась пытливо, но, не заметив в глазах покупательницы решительного задора, рывком задернула молнию, как будто захлопнула окошко в рай.
Силы кончились. Никого не замечая вокруг, Валя двинулась обратно, но райская ткань обволакивала ее воображение, дрожала под стеклами очков. Небесно-голубым цветом она окрашивала Валины мысли, в которых крепла уверенность: только таким, махровым и голубоватым, может стать ее спасение от жестоких комнатных мучителей.
Вернувшись домой, она укрылась за своей загородкой и внимательно пересчитала накопления, как будто, узнав, на что она будет потрачена, денежная сумма должна была вырасти сама собой. Рубли лежали понуро. Расслышав голоса, Валя пихнула тряпочку под матрас. «Ну что, где наша дева Мария?» — Наташкин голос добавил грубое слово, и Верочка засмеялась готовно. Странная мысль пришла в Валину голову: затаившись, она думала о том, что, научись она так смеяться, может быть, они оставили бы ее в покое, отвязались, отпустили. Прислушиваясь к стихшему смеху, словно след его дрожал в воздухе, Валя попробовала потихоньку, но звук вышел убогим и хрипловатым.
«Там она, у себя, сидит, как хорек в клетке. А чего ей еще делать, от нее и воняет, как от хорька». — «Ну, уж, ты, это…» — робкий Верочкин голос попытался вступиться, но Наташкин отрезал: «Прямо, поглядишь, ни дать ни взять — пионерка, а чтобы помыться — так нет». Сжимаясь на кровати, Валя представила, словно увидела со стороны, как девушка, похожая на нее, выходит из-за ее загородки и, запахнув небесно-голубые полы, роняет: «Я — в душ», и все они, сидящие вокруг стола, не верят глазам, а она плывет, как небесное облако, не касаясь зашарканного пола. Видение исчезло, и, испуганно задрав руку, Валя принялась внюхиваться. Кофта, расходящаяся на локте, пахла дурно. Стянув и смяв ее комком, Валя набросила на плечи фланелевый халатик, который мама, прежде чем отправить дочь в далекий город, удачно купила в универмаге, и боком, стараясь не привлекать внимания, пробралась в душевую. Запершись в холодной кабине, она долго мусолила подмышки кофты под ледяной струйкой. Мокрые пятна расползались дальше, так что к концу сухим остался один рукав и правая полочка.
На следующий день выдали стипендию. На перемене она одолела робость и, подойдя к Маше-Марии, попросила сходить с ней вместе на галерею, потому что кофточка, в которой она приехала, совсем расползается на локтях.
Чернявой тетки, торговавшей халатами, на галерее не было. Вместо нее попадались подозрительные личности, торговавшие всякой всячиной. Галерея уже заканчивалась, когда молодая бабенка, услышав вопрос, закивала радостно: «Есть, девочки, есть, милые. Один и остался. Мягонький. Югославия. Чудо!» Шурша оберткой, она рылась в просторной сумке.
Валя обмерла. На нежном голубоватом поле лежали две темные розы. Веточки, вышитые золотой гладью, прорастали из боковых швов. Под узким V-образным вырезом сходились бархатные головки, подчеркивая линию груди. «Шестьдесят пять, девочки, шестьдесят пять». Услыхав цену, Валя мгновенно сникла. Всех ее денег, если вовсе забыть про еду, на этот джемпер хватало в обрез. «Может быть — тебе? — обернувшись к подруге, она предлагала от всего сердца. — Господи, красота-то какая! У тебя же свитерок черненький — всего один…»
Кончиком пальца Маша-Мария вела по линии ворота. «Нет, — она отвергла, — джемпер мне не подходит». Валя не успела спросить, почему? «Это надо взять тебе. Денег хватит? Вынимай». Никогда, будь она одна, Вале не хватило бы решимости, но теперь, подчиняясь решению этой девочки, она не боялась голодной смерти.
В общежитие Валя вернулась поздно, часов в девять. Под пальто притаился мягкий комочек. Всей кожей она чувствовала его, как будто сверток был лисенком, готовым выпустить когти. Скользнув в пустынную душевую, она стянула старую кофту и, осторожно пропихнув голову, расправила на себе джемперок. В грязноватом зеркальном осколке отразились темные розы, и, словно глядя на себя чужими глазами, Валя думала о том, что сегодня же подойдет к Наташке и попросит познакомить…
Комнатная дверь была заперта. Она подергала ручку, но створка не поддавалась. Царапая ногтями, словно сама стала когтистым лисенком, Валя стояла под дверью и боялась заплакать. Если бы они увидели ее в этом, непременно открыли бы дверь. За створками было тихо. Детская мысль — пожаловаться — плакала в Валином сердце, но она понимала: жаловаться — позор. Отступив от непреклонной двери, Валя побродила по коридору, не решаясь ни к кому постучать. Она зашла в душевую и примерилась: в угол на пальто. Холодная сырость замкнутого пространства показалась страшнее бездомности. Валя спустилась по лестнице, но, дойдя до уличной двери, неожиданно свернула и вошла в служебную каморку. Спросив разрешения, она набрала номер и, услышав голос, заплакала. Глотая слезы, Валя рассказывала, что ночевать негде, дверь в комнату заперта, как ни стучи — девочки не пустят, но голос по ту сторону трубки прервал, не дослушав: «Садись на двадцать второй, остановка ДК связи, помнишь? Через полчаса — на остановке. Поняла?»
3
Тихим, потерянным голосом Валя рассказывала: о хохоте за спиной, о замкнутой двери, о холодной душевой, в которой она, изгнанная из комнаты, не решилась провести ночь. «Вот это… Сегодня… Ты покупала для них?» Открытое горло залилось розовым, и Валя кивнула: «Да».
Маша переживала странное чувство. Оно всходило на дрожжах возмущения, но лопалось мелкими пузырьками: кто-то другой, теперь уже не она, страдал жестоко и несправедливо. «Значит, так, — встав на сторону защиты, она заговорила решительно. — Выход один — не обращать внимания. Им самим надоест — отстанут рано или поздно». — «Но я…» — Валя никак не решалась. «Черт с ним, с их чайником. — Маша не слышала. — Я поищу, где-то есть, возьмешь у меня кипятильник». — «Я… — Валя шевельнулась. — Дело не в чае. Я мешаю им по-другому…»
Валин рассказ был непостижимым. Она говорила обиняками, но Маша понимала. Поеживаясь, как от холода, она пыталась представить себе жалкие любовные пары, но что-то нарушалось в ее воображении, как будто, внимая окольным словам, оно двигалось в другую сторону, которой в путаном рассказе не было и не могло быть. Не слушаясь слов, оно рисовало другую картину, заполненную голыми телами. Замершие, они наползали друг на друга — Маша видела вывернутые руки и ноги. Словно сама бродила среди тел, она глядела в мертвые глаза, повернутые к небесам.
«Так, — она приняла решение. — Сегодня переночуешь у меня. Завтра поговорим на свежую голову и решим. Отнесись к этому как к технической задаче. Уверяю тебя, что-нибудь придумаем. Видали мы…- Она дернула плечом и поднялась. — Сиди, я сейчас».
Соображая на ходу, Маша отправилась в родительскую комнату. Родители отнеслись мирно. Конечно, в общежитии — не сахар, студенты — народ веселый, гуляют ночь напролет, дым коромыслом. Маша объяснила, завтра контрольная по математике, надо выспаться.
Двигаясь неслышно, чтобы не разбудить сестру, спавшую в своем уголке, Маша постелила на диванчике: «Ну, устраивайся», — и вышла. Оставшись одна, Валя стянула обновку, аккуратно, как привыкла, разложила на спинке стула и села на чистую постель. Она сидела, съежившись, и, вдыхая чужой комнатный запах, думала о том, что все несправедливо. Теперь, когда она была в безопасности, неприятная мысль зашевелилась в ее мозгу. Эта мысль началась с того, что она одна-одинешенька, Маша-Мария — девочка добрая, но мама далеко. Голос, поднявшийся внутри, говорил, что ничего не придумать, Маше-Марии хорошо рассуждать, живет в такой квартире, кого угодно может пустить переночевать, места хватит. Конечно, ее родители добрые, но в таких комнатах добрыми быть легко. Она думала о том, что похожа на бездомную собаку, которую приютили из милости, и в этом — ужасная несправедливость, потому что она, приехавшая учиться, ничем не хуже ленинградских. Валина обида вильнула в сторону, и неприятная мысль сложилась: прислушиваясь к дыханию спящей девочки, она — с отчаянной ясностью — подумала о том, что не евреи, приютившие ее из милости, а государство само должно позаботиться и обуздать всех, мешающих спокойно жить.
Маленькая девочка шевельнулась во сне, и, словно застыдившись своих мыслей, Валя поднялась с диванчика и подошла к окну. За окном стояла ночь. Городские огни, ярко горевшие на Исаакиевской площади, не достигали замкнутого двора. Внизу, у самой арки, тлела слабая лампочка. Темные окна левого флигеля казались зловещими. Приглядываясь, Валя различила лучик света, ходивший по стеклам — изнутри. Кто-то, похожий на призрак, бродил в темноте, подсвечивал огромные окна, выходящие во двор. Вздохнув, Валя улеглась и затихла. Она уснула сразу, так и не дождавшись, когда Маша-Мария, оставившая ее в одиночестве, вернется и ляжет на свое место.
По обыкновению Панька вздумала стирать свои тряпки на ночь глядя. Она возилась, погромыхивая оцинкованным тазом. Звуки, долетавшие из-за двери, походили на раскаты грома. Шум воды довершал сходство с грозой. Дожидаясь, пока освободится ванная, Маша сидела смирно. Стараясь унять тревогу, она сравнивала коллизии, в которых и она, и новая подруга оказывались жертвами несправедливости, каждая по-своему. «Жертва, жерло, жернов», — Маша бормотала, как будто искала в словаре. Лампочка, горевшая под потолком, замигала и погасла. В темноте, под гром Панькиных тазов, оно подступало снова: голые тела на черной земле.
Во мраке, окутавшем сознание, белела дорога. Мимо калиток, замкнутых накинутыми крючками, двигались люди. Они шли, не оглядываясь на слепые дома. Что-то знакомое было в их руках. Кисти рук, похожих на отцовские, вздрагивали и шевелились в ходу, как будто в память о том, что так и не стали крыльями. Нежная пыль, поднятая башмаками, поднималась, оседая на коже. Темные фигуры, колыхаясь в белом мареве, становились мнимыми…
Родительская дверь скрипнула, вышел отец. «Ну что, сидишь в почетном карауле?» — прислушавшись к воде, бившей мощными струями, он усмехнулся и направился в кухню. Панька вышла из ванной, вытирая руки о фартук. Глянув исподлобья, она буркнула: «Все. Иди». Не заходя в ванную, Маша отправилась в кухню.
«Что там у вас случилось?» — отец спросил, как будто догадался. «Ее не пускают в комнату, издеваются», — она ответила уклончиво, потому что и словом не могла про этих голых. «Как это — не пускают? — отцовские глаза моргнули испуганно. — Надо пойти, не знаю, к коменданту, пусть найдет на них управу, на хулиганов. Ты, Мария, девочка умная, должна помочь и проследить». — «Хорошо», — Маша пообещала, зная, что не исполнит. Украдкой она глядела на отцовские руки, похожие на те, другие. «Помнишь, когда-то в детстве, ты говорил мне, твой отец погиб в Мозыре, когда фашисты заняли город». — «Ну, город! Так, городишко. Можно сказать, большая деревня». — «Я хочу знать, как он погиб?» — «Что тут знать… — отец начал тихо: — Еврей». «Как будто евреи — одинаково… — Маша говорила упрямо. — Это не ответ». — «Это тебе он не кажется ответом, но на самом деле…» — «Послушай, — Маша поднялась и заходила по кухне, — в конце концов, он — мой дед, я имею право…» Она не закончила, потому что увидела его лицо. Нет, Маша не могла ошибиться: так ее отец морщился, когда ему было стыдно. «Ты стыдишься его смерти?» — она выговорила ошеломленно. Неужели и отец знает минуты такого стыда…
Ей показалось, он не услышал. Отцовские глаза стали пустыми и тусклыми, но, коснувшись пальцами лба, он заговорил: «Мать успела уйти, потому что догадалась. На ее руках были внуки, Сонины дети. Соня отправила их на лето из Ленинграда. Я всегда боялся, когда ты уезжала в лагерь, и теперь боюсь, за Таточку… Она и отцу предлагала, просила, но он не хотел бросать мельницу, боялся, что без него сожгут». — «Сожгли?» — Маша спросила, но отец пожал плечами. «Всех евреев собрали, вывели за город и расстреляли», — отец произнес ровным голосом, но Маша слышала: что-то еще, о чем он не договаривает, таилось под словами. «И его?» — она переспросила. «Нет, его — нет, — он ответил спокойно, как о чужом. — Когда привели к оврагу, приказали снять все, но он отказался, сказал, раздеваться не станет, потому что он — еврей, а значит, ему нельзя открывать наготу. Тогда главный приказал вырыть яму. Они зарыли его в землю — живым…» — только теперь что-то плеснуло в ровном голосе. «Откуда, — Маша заговорила, потому что никак не могла понять, — если их всех расстреляли, ты узнал?..» — «Люди видели, какая-то женщина рассказала Соне… после войны». — «Но как же?.. — что-то мешало поверить и, собравшись с мыслями, Маша наконец поняла: — Но эта женщина, как она могла расслышать, что он говорил?» — «Она видела, все стали раздеваться, а он отказался. Видела, как его зарыли, она сказала, забросали плотно, даже притоптали. Он не кричал, но земля все равно шевелилась. Конечно, она не слышала слов, но я — я долго думал и в конце концов понял: это — единственное, что он мог им сказать».
Отец направился к двери, но Маша остановила: «Папа, я знаю, это — Гитлер, немцы, но я не могу понять, почему… — язык кольнуло — наши: теперь, здесь, с нами, в нашей стране?..» Обернувшись, отец прислушивался. «Вот только не надо. — Она поднялась с места и яростно уперла руку в бок. — Что этого — нет, ты — главный инженер, своим трудом, но если я — не инженер, почему это — ко мне?..» — «К тебе?» — стыд и растерянность метнулись в отцовских глазах, словно выросшая дочь догадалась о позорной наследственной болезни, которую ему удавалось скрывать до поры. «Ты хочешь спросить, почему в нашей стране к евреям относятся особо?» — справившись с собой, он сам произнес слово, которое Маша, в этом тягостном разговоре, не решалась — вслух. «Вот-вот, особо», — она подтвердила со всей жестокостью. Отвернувшись, отец ответил: «Не знаю», и его беззащитность ударила в сердце. «Хорошо, — Маша справилась с жалостью, — по крайней мере, когда? Когда оно началось?»
«До войны вроде не было, — он всматривался в свое довоенное прошлое. — Нет. Тогда я об этом не думал. Мы дружили втроем: я, Алексей и Иван». Отец приводил довод, казавшийся ему убедительным. До сих пор они дружили семьями, отмечали новогодние праздники. Последний раз у дяди Леши — в деревянном доме у самого Волкова кладбища. Дядя Ваня жил у Петропавловки, в генеральском доме. Маша вспомнила: когда-то, лет шести, именно у дяди Вани она впервые попробовала красный гранат — диковинное лакомство.
«Потом война…» — отец вспоминал. Маша шевельнулась нетерпеливо. Сейчас начнет про то, что она уже слышала: сначала в пехоте, потом — танкистом, под Москвой. «Это началось после войны… — Розоватая волна прошла по его лицу. — Сначала врачи — бред в газетах. Потом… Сталин готовился выслать всех, говорили, под Ленинградом уже стоят эшелоны. Не успел — сдох». Грубое слово сорвалось с отцовских уст, чуравшихся грубости. «Я помню, в начале марта, шел на работу, на углу Невского и Гоголя — толпа, репродукторы, повсюду эти тарелки, транслировали: давление, сахар, моча… И вдруг — как гром среди неба — скончался. Я спрятал глаза, потому что вокруг все плакали, я никак не мог понять, почему плачут… Выбрался боком, чтобы не видели, шел по Гоголя и все время боялся, что кто-нибудь заметит, — даже теперь он улыбнулся испуганно, — мои ноги хотели плясать. Я говорил им — не сметь, но потом все-таки присвистнул, потому что знал: чудо».
Для себя, не для выросшей дочери, он вспоминал счастливый мартовский день, омытый слезами сограждан. На нее он взглянул только теперь, когда заново пережил радость. Взгляд, встретивший его, был собранным. «Значит, после войны…. — Она говорила раздумчиво, словно прикидывала исторический промежуток, от которого, танцуя как от печки, следовало начинать. — Хорошо», — она подытожила холодно, как будто принимала экзамен, и он собрался: сейчас задаст дополнительный. Опережая, отец заговорил: «Во время войны, нет — так не было». — Он подошел к форточке, распахнул и взялся за сигарету. Машинально Маша поднялась с места и прикрыла кухонную дверь: мама не выносила табачного дыма.
«Интересно у тебя получается… — Она глядела глазами экзаменатора, — до войны — не было, в войну — не было… Откуда же взялось после?» — «Не знаю, может быть, пережитки… Прежде, до революции…» — Отцовская мысль не находила ответа. Двойка, выведенная рукой дочери, грозила испортить матрикул. «Нет, что-то все-таки было, иначе на фронте я бы не думал об этом», — теперь он говорил удивленно. Тягучий сигаретный дым уходил в распахнутую форточку, и, провожая глазами, Маша ждала.
«На фронт я ушел в тридцать пять. Говорят, молодым на войне легче, марш-броски… но это — неправда. Молодые гибнут быстрее. Не знаю, как объяснить, но, мне кажется, все дело в реакции: у двадцатилетних — другая. Когда поднимают в атаку, всегда есть две-три секунды, примериться. Молодые поднимаются сразу. Нет, не об этом, — он сбился и начал заново: — В сорок втором мне предложили в инженерные войска, но я отказался, попросился в танковые».
«Инженерные — это же по твоей специальности». — «Боялся, что если пойду в инженерные, подумают… Все знали — танки горят, как свечи, — он усмехнулся. — На поле боя танк — мишень. В инженерных безопаснее. Могли подумать, струсил, потому что — еврей. В атаку я всегда подымался сразу, вместе с молодыми. По той же причине». Отец свернул бумажный фунтик и затушил сигарету. Что-то мелькнуло в его глазах, и Маша вскинулась: «Что?»
«За всю войну у меня — единственное ранение, дурацкое, — он покрутил головой. — В сорок третьем, нас везли в поезде, я курил у форточки, а она, ума не приложу, прошила щеку навылет. Сестричка перевязывала, а я ликовал, потому что теперь, после ранения, никто не скажет…» Он замолчал. «Ты хочешь сказать, радовался потому, что искупил… кровью? Я где-то читала, так — в штрафбате, преступники». — «В штрафбате не только преступники. Нет — не так…» — Кисти рук шевельнулись и вздрогнули. «Вот видишь, — Маша прищурилась, — в войну это уже было. Но если, ты говоришь, до войны не было, откуда оно взялось в тебе во время войны?» — «Не знаю». — Отец смял фунтик и сунул в мусорное ведро. Уходя, он не обернулся. На этот раз она не окликнула.
Стараясь ступать неслышно, Маша прошла родительскую комнату и легла. Мысль о Вале мелькнула и погасла. Белая дорога, вставшая перед глазами, была пустынной. Перекрестья мельничных крыльев вставали за низкими крышами. Пустыми глазами Маша видела клочок земли, похожий на грядку. Грядка зыбилась волнами, вскипала из глубины. «Нет, это — другое…» Не было общего между их историями, потому что клин, подходящий к Валиной лопасти, рос из другого ствола. Тяжелые мельничные крылья шевельнулись и, забирая все шире, тронулись в открытое небо. Откуда-то сверху Маша смотрела и видела, как земля, лишенная мельничных перекрестий, превращается в зыбкий клочок, почти неразличимый для глаз…
Она проснулась среди ночи. Сердце толкнулось неровно и кануло под ребра. Хватая воздух, Маша приподнялась на локтях. Солоноватый привкус, похожий на кровь, мешал сглотнуть слюну. Пошарив под подушкой, она не нашла платка и сплюнула в ладонь. Вкус крови облекся в слово: штрафбат. Отец, получивший счастливое ранение, искупил вину — для своего будущего. Совершенно ясно, как будто во тьме, окутавшей город, высветлилось самое главное, Маша осознала прозорливость отцовских военных предчувствий. Военная машина, принявшая паучье обличье, двигалась на него с немецкой стороны. За нею, ощерив челюсти, наползало это: в отцовскую пору от него можно было откупиться единственно кровью. Пуля, ужалившая щеку: железная пчела, защитившая его от паука.
Откинув тяжелое одеяло, Маша поднялась и подошла к окну. Сквозь стекло, подсвеченное наружным электрическим светом, она разглядывала отцовскую жизнь, удавшуюся после искупления. Если бы не кровь, обагрившая скулу, никогда не стать бы ему главным инженером. Маша вспомнила: господи, как же он сморщился, когда говорил про бескровную смерть своего отца… Тревога подходила крадучись, подступала от дедовой бескровной могилы. Забыв о тех, кого расстрелял паучий отряд, она думала: кровь деда осталась непролитой, а значит, там, в глубине могилы, до сих пор шевелится душа, не сумевшая тронуться в открытое небо. Душа деда, не пожелавшая открыть своей телесной наготы, отринула от себя это искупление, словно бы встала на сторону тела, состоявшего из всего того, что Маша узнавала с одного взгляда. Взгляд выхватывал совиные веки, кисти рук, отведенные от бедер, узкие вздернутые плечи и острую усмешку, как прыщ, вспухающую на губах. Узнаваемые черты, воплотившиеся в разных телах, относились и к ней, умеющей их различить. Она думала о том, что все, в ком они проступают, связаны друг с другом непролитой, но заживо зарытой кровью, отринувшей искупление. Если так, значит, и над ее головой лежит притоптанная земля, и этот зыбкий клочок превращается в камень, сквозь который душе не докричаться, не выдохнуть…
Девочка, спавшая на диване, ворохнулась и вскрикнула. Отведя взгляд от окна, Маша вспомнила о Вале, пришедшей в их дом со своим горем. Ее история показалась детской. Ни в какое сравнение она не шла с другой, замешанной на крови, пролитой отцом и не пролитой дедом, принесшим бескровную жертву. Она подумала — безысходную. Маша видела мельничные крылья, вставшие на небе необозримо высоким крестом. Между крестом и дедовой бескровной могилой существовала какая-то связь, которая ускользала в такую глубину, куда Машин взгляд не мог дотянуться.
Ступая на цыпочках, она подошла к своему столу и неслышно выдвинула ящик. Рука нащупала пустую тетрадку, но пальцы, скользнувшие глубже, легли на маленькую книжку, величиной с пол-ладони. Не распознав на ощупь, она вынула осторожно и поднесла к глазам. Твердый коленкоровый складень казался черным. Раскрыв ладонь, Маша потянулась к окну. Выпуклые золотые буквы легли под блик уличного света: «Пропуск», — она прочитала слово и, еще не зная наверное, почему-то подумала: пригодится.
ГЛАВА 3
1
В дверь застучали ранним утром. Сквозь сон Маша услышала тревожные голоса. Кто-то скулил в родительской комнате. Этот звук был пугающим. Она поднялась и приоткрыла дверь на ладонь. Посреди комнаты, в накинутом поверх рубашки халате, плакала простоволосая Панька, и мама, держащая в руке полный стакан, подходила к ней сбоку осторожно. Панькины щеки ходили ходуном, словно кто-то невидимый просунул пальцы в ее лицо, надел его на руку, как податливую, морщинистую игрушку. Панькины глаза слиплись мокрыми щелками. «Мама, что?» — Маша спросила едва слышно, но мама махнула рукой: «Уйди…»
В дальнем углу комнаты отец, морщась от Панькиного воя, натягивал брюки. «Умерла», — заметив дочь, он объяснил одними губами, и Маша наконец поняла. Вложив стакан в Панькину руку, мама придерживала у донышка, и жалкая морщинистая маска отхлебывала, цепляясь губами за ребристый край. «Ну, ну, не надо, хорошо пожила, свое пожила, всем бы так», — мама бормотала несусветное, а Панька кивала и подтирала подбородок, по которому текло струйками. Маша смотрела холодными глазами, силясь взять в толк, почему, ни разу не заступившись за отца, мама жалеет и заступается за Паньку, подносит воду и утешает. «Что? Что?» — склоняясь к Панькиным губам, мама старалась разобрать. «Успела, все успела, как люди, я — и привела, и заплатила…» — «Правда, правда», — мама кивала, подтверждая каждое слово.
Больше не ложились. Отец вызывал «скорую» — засвидетельствовать, мама сидела в соседской комнате. Маша поставила чайник и, дожидаясь, пока закипит, глядела на соседский стол, занимавший целый простенок. Стол был крашеный. Панька говорила: не стол, название одно, бросили немцы. Ящики, рассохшиеся от времени, плохо входили в пазы. Сколько раз Маша видела, как, ухватившись за ручку, Панька силится хорошенько выдвинуть, но ящик стоял насмерть. «Сволочи!» — В таких случаях Панька шипела и грозилась вынести на помойку. В далекие, мирные времена мама не раз советовала ей исполнить угрозу: своими габаритами стол не годился для коммунальной кухни — загораживал единственное окно, но соседка поджимала губы и отговаривалась тем, что на новый денег нет, дескать, разбогатеем, как некоторые, тогда и вынесем, тем более — добротный, тем более — недавно красили, если бы эти не рвали ручки, а пользовались по-человечески… Словно прежние жильцы успели испортить то, что по праву досталось исконным. Теперь, брезгливо оглядывая столешницу, заставленную грязной, не мытой с вечера посудой, Маша думала: уродливый стол, выкрашенный белым, дождался своего часа — пережил Фроську. «Ишь, разбогатеем, — она шепнула мстительно. — Разбогатели. Нечего было — чужое!»
В прихожей раздался звонок, и сразу же, следом, мимо кухни прошли тяжелые голоса и замерли в соседской комнате. Кто-то ходил за стенкой, двигая стулья, и, приглушив газовую горелку, Маша слушала. Панька взвыла как оглашенная, и душная волна поднялась к горлу, потому что Маша поняла — выносят. Белый угол носилок мелькнул в дверном проеме, и что-то узкое, спеленатое, как мумия, тронулось в путь, не касаясь земли. Мама вышла в кухню и, пошарив в соседском столе, вынула чашку. «Вскипел? — Не дождавшись ответа, она заглянула в чайник и привернула газовый кран. — Плохо с сердцем». — «Тебе?» — Маша откликнулась, но мама покачала головой и взялась за пузырек. «Не понимаю». — Маша произнесла холодно, и мама подняла голову. «Прасковье Матвеевне плохо, врач сказал накапать сердечное». Отец вышел следом, и Маша осеклась. «Вы уж тут сами завтракайте», — мама обращалась к отцу, и он закивал: «Конечно, конечно». Лица родителей были строгими, как будто смерть, прибравшая соседку, наполняла дом важной торжественностью, не имевшей отношения к обыденной коммунальной жизни.
Отец склонился над плитой. «Не понимаю», — проводив глазами мать, Маша решилась. Неумело разбивая о край сковородки, он жарил яичницу. Желтки, не ставшие цыплятами, шкварчали в растопленном масле. «Вы бы еще в санаторий — Паньку, здоровье поправить, чтобы пожила подольше». От сковородки отец обернулся беззащитно: «Что ты?..» Он глядел, не понимая. «Пусть поживет. Мало, видно, вам, что она всех нас — жидами, а вы ей капелек сердечных, из жалости!» — «Прекрати! — Теперь он понял. — Мать, мать ее умерла, имей сострадание». Яичница-глазунья пенилась белым крошевом. «Глазки разбивать?» — Отец занес нож. «Пусти, я сама», — Маша вынула нож из неумелой руки. Он отдал безропотно и пошел к двери.
Она оглянулась, прислушиваясь. В коридоре не было ни души. Далекий Таткин голос доносился из родительской комнаты: сестру уже разбудили. Подняв нож, измазанный желтым, Маша шагнула к соседскому столу. Стараясь не шуметь, она отставила пакет с картошкой, прислоненный к боковой стенке, и, зажав нож в кулак, примерилась. Туповатое лезвие скользнуло по краске, покрывавшей дерево. Снова и снова Маша царапала боковину стола, но краска не поддавалась. Татка, теряя шлепанцы, прошла в ванную. На ходу, не заглядывая в кухню, она пискнула: «Привет», но Маша не отозвалась. Забравшись на табуретку, она перегнулась через немытую посуду и заглянула с исподу. Задник стола был некрашеным, темнел нетронутой древесиной. Лезвие царапнуло, оставив глубокий след. Отложив нож, Маша пощупала зарубку и слезла с табуретки. Так делали военные летчики: сбив вражеский самолет, рисовали звезду на крыле. Эту звезду, похожую на зарубку, она высекла на немецком столе по умершей Фроське.
Вечером Маша застала Паньку в родительской комнате. Обсуждали детали похорон. На самом краешке стула Панька сидела, как мокрая курица, и кивала каждому отцовскому слову. Кажется, отец успел обо всем договориться, по крайней мере, институт выделил какой-то автобус — везти гроб. Ехать в церковь Панька опасалась, и, услышав краем уха, Маша усмехнулась про себя. Похоронная контора предложила на выбор: «Южное» или крематорий. Был еще вариант — на «Красненьком», вроде бы там кто-то из дальних родственников, но требовались документы на могилу. Документов у Паньки не было. «Когда-то ездили, обихаживали, племянник…» — Панька оправдывалась, всхлипывая. Маша пошла к себе, но затворилась неплотно. Голоса, долетавшие сквозь щель, обсуждали далекое «Южное». «Может, все-таки крематорий», — мама заговорила робко, и отец поддержал: «Ездить тяжело, Прасковья Матвеевна, все мы не молодеем». — «Конечно, выдадут урну, куда захотите, туда и подхороните, хоть на «Красненькое»», — мама убеждала настойчиво.
В прихожей раздался звонок, и Маша отправилась открывать. Иосиф вошел и осведомился деловито: «Ну, как?» — и Маша пожала плечами: «Решают, куда везти: кладбище или крематорий…Ты бы что выбрал?» — «Я бы, пожалуй, повременил», — брат ответил мрачно.
Панька не решалась. То, поминая Страшный суд, на который должно являться в теле, то, ссылаясь на больное сердце, она заглядывала в глаза, словно ждала, чтобы кто-нибудь из сидящих взял решение на себя. Родители медлили, и, послушав минут десять, Иосиф вмешался в разговор: «Вы, Прасковья Матвеевна, наш советский крематорий недооцениваете, — он начал совершенно серьезно, и Панька испуганно встрепенулась. — А между тем именно крематорий дает родственникам неоспоримое преимущество. До конца жизни они могут не расставаться с дорогим усопшим: урну, вообще, можно не подхоранивать. Храните хоть у себя, на буфете». — «А если кто проверит?» — ужасаясь, Панька поджимала губы. «А вы ответите, что отвезли прах на историческую родину, — он усмехнулся, — там и зарыли с миром. Будет, мол, лежать до самого Воскресения. Вы ведь, я понимаю, не местные?» — «Чего это?» — Панька скосилась подозрительно. «Родились-то не в Ленинграде?» — «Волховские мы, в Ленинград на работу приехали, до войны еще», — она ответила с торопливой готовностью.»Ну вот, все сходится», — Иосиф улыбнулся ответно, и Панька наконец решилась: «Ладно, вы умные — вам виднее. Если выдают, пусть уж крематорий». Маша поднялась и поманила брата.
«С ума сошел, не хватало еще — праха!» — «Горстка пепла, вот что остается либо от нас, либо от наших коммунальных соседей: борьба за выживание, — брат поморщился. — Говорят, счастлив узревший прах своего врага, вот Тонечка и узреет. Как в институте?» — Он переводил разговор. Маша пожала плечами.
«Человек — неблагодарное существо, согласна? — Брат усмехался. — Душу готов заложить, лишь бы добиться своего, а добьется, плечиком пожимает, дескать, не очень-то…» — «Это неправда! — Маша заговорила горячо. — Я рада и счастлива, просто…» Он вскинул бровь: «Что?» — «Просто я не понимаю. Панька обзывала папу, а они теперь с этой дурой возятся!» — «Обзывала… — Брат не спросил — как? — Хоронить-то надо: у них же нет никого». — Он продолжал спокойно, словно к нему Панькина брань не имела ни малейшего отношения.
«Нет, — Маша не хотела сдаваться, — лично я так не могу и не желаю. Враги, так враги!» — «Враги! — Брат поморщился. — Две несчастные старухи попали в город, как кур в ощип. Одна померла, вторая — ногой в могиле. Разве этому я учил тебя? — Он глядел с сожалением, как смотрит учитель на ученика, не оправдавшего надежд. — О человеке надо судить по его врагам. Уровень! — Он повел рукой. — С друзьями — сложнее. Когда ты против тех не побоялась, я готов был тобой гордиться. А уж если выбираешь этих старух, тут уж давай одна — без меня. Бои коммунального значения — не моя стихия». Он поднялся.
«Постой, — Маша окликнула, и Иосиф обернулся. — Я и сама думаю, надо начинать не отсюда. Я даже подумала, — она заговорила шепотом, — чтобы провести исследование, историческое, на примере нашей семьи…» — ожидая одобрения, Маша смотрела доверчиво. «И что же ты надеешься выяснить — на этом поучительном примере?» — он интересовался настороженно. «Выяснить?» — «Если я правильно понял, ты заранее допускаешь возможность того, что причины кроются в нас самих? Так тебя понимать?» — «Нет, не знаю… У меня есть подружка, ну, может, не подружка, сокурсница. Однажды она сказала по другому поводу, что представляет себе историю похожей на эсэсовца: идет по огромной площади, а все народы стоят в шеренге, а тот выбирает, кого — на смерть». — «Жаль, — Иосиф протянул раздумчиво, — что эта девочка тебе не подружка, умная, видать… Впрочем, в нашей советской стране на это дело эсэсовский мундир не нужен. Мы и сами с усами… Девочка-то красивая?» — безо всякого перехода брат поинтересовался деловито. «Тебе зачем?» — «Так… Дарю тебе первое наблюдение, касающееся семьи: запиши в своем исследовании — наши мужчины любят красивых девушек. Причем, не замыкаясь на представительницах своей исторической национальности, по крайней мере, лучшие из наших мужчин. Если науке нужны конкретные имена, изволь — вот — я и твой отец… Я научно излагаю?» — «Вполне. — Маша включилась в игру. — Чего никак не скажешь о ваших матушках. Взять хоть нашу бабушку Фейгу, да и твоя мама…» — «Работаем, — брат откликнулся весело, — на этом этапе убеждаем количеством. Рано или поздно надеемся перевести количество в качество — жены и любимой невестки. Насчет твоей умной сокурсницы — я серьезно». — «Ты же ее видел, я с ней приходила», — Маша напомнила, и он погрустнел: «Боюсь, здесь случайный всплеск умственной активности. Хотя могу и ошибаться. По части совсем юных девиц я не силен».
Отец заглянул в комнату: «Идите ужинать, Таточка пришла, устала, скоро у них концерт».
За чаем обсуждали Таткины хореографические успехи: второй год сестра ходила в балетный кружок при Доме культуры работников связи. Татка смешно показывала, как пожилая преподавательница, бывшая балерина, демонстрировала упражнения руками: вместо ног. «И раз, и два, тандю батман, и раз…» — Таткины пальцы танцевали ловко. «И когда же концерт?» — мама прервала танец. «К новогодним каникулам, я буду — польский». — Вскочив с места, Татка прошлась полонезом с воображаемым партнером. Лицо отца лучилось счастливой улыбкой: «А еще какие танцы?» — он спрашивал с неподдельным интересом. «Венгерский, словацкий еще, потом классический, но это — большая девочка танцует, на полупальцах…» — Тата объясняла охотно. «Для нашей страны все — весьма актуально, особенно этот — на полупальцах», — Иосиф и здесь не смолчал.
За балетными делами позабыли про похороны. Маша вспомнила тогда, когда, готовясь ко сну, обнаружила свободную ванную. Она вошла и замкнула дверь на крючок. Здесь стоял тяжелый запах. Белье, постиранное с вечера, топорщилось на веревках: Панька позабыла снять. Присев на край ванны, Маша глядела, морщась: запятнанные простыни стояли колом. Раньше она не замечала. То ли Панька полоскала тщательнее, то ли успевала снять засветло, когда все спали, но эти высохшие, чиненые-перечиненые тряпки не попадались на глаза. Так и не открыв крана, Маша решительно вышла.
Родители сидели за столом. Мама подсчитывала на клочке бумаги, а отец заглядывал под руку. Маша подошла и устроилась рядом. «Водки — две бутылки, вас двое: пол-литра на мужика; вина — одной хватит, некому пить. «Оливье» я сделаю, колбасы еще, свекольный салатик с орехами… Ну, капуста кислая, картошки наварим, да…еще блинов…» Маша слушала, недоумевая: так, прикидывая спиртное, отец с матерью всегда готовились к праздникам. «Что это вы?…» Мама подняла голову: «Поминки. Паньке самой не справить». — «Ну, тогда, — Машин голос вскипел яростью, — рыбки фаршированной, покойнице будет приятно. Кстати, — выплеснув, она вспомнила: — Там, в ванной, Фроськины тряпки вонючие, их кто будет снимать?» — «Возьми и сними, не барыня, сложи на табуретку стопочкой», — не отвечая на фаршированную рыбу, мама вернулась к подсчетам. Теперь она прикидывала стоимость продуктов на глазок. За долгие годы глаз пристрелялся: «Девяносто и два пятьдесят, три шестьдесят две на два, вино крепленое, вроде «Кагора», по два, вроде бы, девяносто…» — Она писала цифры аккуратным столбиком.
Маша стягивала с веревок, борясь с отвращением. Тряпки пахли убогой никчемной старостью. «Все равно — враги», — она сказала громко. Маша складывала простыни, но они топорщились под руками. Почти не чувствуя отвращения, она разглаживала ладонями: кончики пальцев, скользнув по складкам, нащупали неровность. Маша провела еще раз и, подняв к глазам, различила: на желтоватой, застиранной ткани, почти сливаясь с основой, проступала странная вышивка, похожая на вензель. Нити, положенные ровной гладью, кое-где высыпались, так что вензель казался прерывистым, едва заметным для глаз. Растянув уголок на пальцах, Маша поднесла к свету. Теперь проступили буквы, вышитые гладью, — латинские. Высокая «R» поднималась над маленькой «F», и слабая ее ножка ложилась внахлест, превращаясь в срединный завиток. Торопливо, боясь, что потревожат, Маша разворачивала высохшие тряпки, проверяя догадку. Кончиками пальцев она проводила по краю, от углов. Догадка не подтверждалась: другие простыни были не меченые. «Нет, не так», — паучий укус заныл: она почесала, раздумывая. Теперь, расправляя в пальцах, Маша подносила под лампочку. В углах простыней, хорошо различимые под светом, лучились мелкие игольные дырочки — вензельным узором. Вглядываясь, Маша поняла свою ошибку: латинские буквы были одинаковыми — большая и маленькая «R». Они стояли друг подле друга, и старшая обнимала младшую, защищая бессильной, почти неразличимой рукой.
Опустившись на пол, Маша расправляла уголок к уголку. Все складывалось: на этих простынях, вышитых немецкими буквами, умерла убогая Фроська, к которой Панька, единственная дочь, тайно приводила попа. На полу коммунальной ванной, выстланной застиранными тряпками, они стояли, как на плацу, — большие и маленькие, попарно. Их тени, светящиеся игольными уколами, обнимали друг друга долгие тридцать лет, пока служили старухе до ее смерти.
В квартире было тихо. Маша забралась с ногами в ванну и приложила ухо к кафельной стенке, граничащей со старушечьей: там стояла тишина. Она вылезла и огляделась. Взгляд наткнулся на рукоятку отцовской бритвы. Эта бритва была опасной. Отец направлял ее раз в неделю, накидывая на дверную ручку старый кожаный ремень. Маша раскрыла осторожно. Кончиком пальца она провела по лезвию, проверяя.
Уголок за уголком, нагнувшись к самому полу, Маша царапала лезвием, вырезая из простыней немецкие вензеля. Вырезав, она складывала — лоскуток к лоскутку. Срезы получались неровными, и лоскуты, лежавшие друг на друге, становились похожими на пачку требований, пришедших по МБА. Привычным жестом библиотекаря она взяла их в руку и машинально вскинула запястье. Наручные часы показывали двенадцать. «Ночь, ночь», — она повторила два раза: голос был слабым и бессильным, как завиток умершей «R». Быстро скомкав изрезанные тряпки, она сунула их за пазуху и, поправив на груди комок, спрятала требования в карман халата. К входной двери Маша кралась на цыпочках.
Двор был страшным и пустым. Стараясь не попасть под свет фонаря, она бежала вдоль стены, под арку. Тень, пробираясь следом, скользила за ней по стене. У мусорных баков, отвернувшись от собственной тени, Маша распахнула халат и швырнула комок на дно.
Наутро простыней не хватились. За похоронными делами Панька начисто забыла о белье. Удивляясь такой беспамятности, Маша думала: «Ясное дело. Недорого досталось». О простынях помнили те, чьи руки накладывали стежки, вышивая по углам вензеля. Пачка их требований, надежно припрятанная, лежала в тайничке письменного стола рядом с просроченным библиотечным пропуском.
2
Повязав голову глухим черным платком, Панька бродила по квартире. К середине дня мама наконец собралась, и они ушли в похоронную контору на Достоевского. Татка пристала к отцу — сходить в Александровский сад. Приглашали и Машу, но она отказалась. Странная мысль не давала покоя. Она мелькнула с вечера, но исчезла, обнаружив себя днем, под самой Панькиной дверью.
Все ушли, и Маша подергала ручку. Много раз она бывала в соседской комнате, но теперь, получив пачку требований, хотела заглянуть снова, как будто проверить шифр. Старушечий замок был надежным. Склонившись, Маша припала к личинке, но ничего не разглядела.
Мама с Панькой вернулись к вечеру. По давнему обыкновению к застольям мама всегда готовила накануне. Разложив овощи на старой дровяной плите, которую строители, проводившие газ, так и не вынесли, она отбирала ровные картофельные клубни — для салата. Панька мыла свеклу. «Прасковья Матвеевна, — мама оглянулась, — соды добавьте капельку, быстрее разварится». Не оборачиваясь от плиты, Панька закивала покорно. Черный платок она успела снять. Из пучка, собранного на затылке, торчали редкие пегие волосы. Мокрыми руками, измазанными свекольной грязью, она пригладила виски. «Племянничек ваш тоже придет?» — Панька спросила почтительно. «Ося? Да, собирался». — Мама покосилась на Машу. «Хороший человек, на дядю своего уж очень похож», — Панька шмыгнула носом. «У вас есть сода? — Мама думала о свекле. — А то у меня кончилась, забыла купить». — «Там, в буфете», — Панька махнула рукой в сторону комнаты. «Я могу сходить», — Маша вскочила с готовностью. «Сама схожу», — подхватившись, Панька метнулась к двери и вернулась с баночкой из-под чая. «Ой, — мама заулыбалась, — господи, я и забыла, были такие, до войны, сейчас уже нету». На жестяной банке, закрытой плотной крышкой, танцевала восточная красавица. «Ага, ага, — Панька обрадовалась, — вот, пожалела выбрасывать, красивая». — «Можно я посмотрю?» — Маша загляделась на танцовщицу. Панькина рука, державшая банку, прижалась к груди, защищая. «Сейчас, сейчас, вот закипит, соды в свеколку брошу, тогда уж…» — Панька забормотала. «Да, ладно, не надо». — Маша дернула плечом и поднялась с места.
В крематории назначили на двенадцать, так что институтский автобус должен был подойти к Максимилиановской не позже десяти. Татка, отправленная в школу, получила входной ключ и строгое указание — дожидаться дома. До больницы шли пешком. Панька, укутанная в черное, по-мышиному семенила в стороне. Время от времени она оглядывалась, и, поймав ее взгляд, Маша, почти что пожалела. Входя на мост, она думала о том, что брат совершенно прав: тоже мне, выбрала врага, запуганную насмерть старуху. С противоположной стороны, на самом исполкомовском углу дежурил милиционер. Лениво озираясь по сторонам, он следил за потоком машин, выезжавших с площади. Водители, все как один, снижали скорость.
Под мостом шумела вода. Затхлый запах поднимался до самой решетки, и, вдохнув тяжелые испарения, Маша зажмурилась. Открыв глаза, она увидела странное: Панька переходила на другую сторону, семеня в потоке машин. «Прасковья Матвеевна, Прасковья Матвеевна», — отец махал рукой. Его голос тонул в визге тормозов. Высокий заливистый звук поднялся с исполкомовской стороны, и, не вынимая свистка изо рта, милиционер двинулся наперерез — навстречу Паньке. Тощая фигурка, замершая на проезжей части, метнулась назад, и, погрозив издалека пальцем, страж порядка вернулся на свой угол. «Прасковья Матвеевна, голубушка, так же и под машину можно», — отец выговаривал Паньке. «Больница-то здесь, на этой стороне». — Мама взяла Паньку под руку. Та пошла, втянув голову в плечи и глядя в землю. Узкая спина сутулилась с жалкой покорностью, и, окончательно забыв злость, Маша подхватила Паньку с другой стороны.
К больнице подошли организованно: впереди с двух сторон окруженная Панька, сзади отец, замыкавший процессию. Автобус уже подали. Институтский водитель, высмотревший отца, приоткрыл дверь кабины: «Михаил Шендерыч, к воротам подавать?» — Веселым глазом он косился на Машу.
Только в автобусе, сидя у закрытого гроба, Маша поняла, что забыли цветы. Гроб, затянутый красным ситцем, топорщился сиротливыми кистями. Стараясь не глядеть в изголовье, где под крышкой лежало мертвое Фроськино лицо, Маша склонилась к матери. «Ничего, ничего, там, у самого крематория… Бабки должны продавать», — мама зашептала в ответ.
Дорога шла мимо полей, пожухлых и полуголых. Издалека, из-за кромки дальнего леса, поднималась серая труба. Желтоватый дымок струился, уходя в небо, вился и дрожал у самого жерла. «Жертва, жернов, жерло…» — Маша вспомнила свой словарь. Автобус проехал вдоль ограды, за которой открывался ровно разбитый сквер. Жидкие цветы, украшавшие клумбы, были темно-бордовыми. Мимо широкой лестницы, ведущей наверх, на площадку, автобус объезжал приземистое здание, стоявшее на холме. Миновав невзрачные хозяйственные постройки, водитель подкатил к воротам, за которыми, как солдаты наизготовку, ожидали ручные железные телеги. Двое мужчин в рабочей одежде подошли к задней двери и, ловко подкатив крайнюю телегу, приняли Фроськин гроб. «Надо бы помянуть, как думаешь, а, хозяйка?» — старший обратился к матери. Торопливо порывшись в кошельке, мама протянула рубль. «Кого поминать-то?» — он спрашивал сурово. «Ефросинию,- мама сказала испуганно, — рабу божью Ефросинию». — «Не сомневайся, помянем в лучшем виде», — спрятав деньги в карман, он взялся за тележную ручку.
До назначенного времени оставалось полчаса, и Маша пошла вдоль ограды. Цветочных бабок не было. По широкой лестнице, ведущей к главному зданию, поднимались люди. Они несли букеты, завернутые в прозрачный целлофан. Отсюда, от подножия лестницы, две трубы казались далекими и низкими. На середине площадки, к которой вели ступени, высилось странное сооружение, похожее на памятник: обрубок широкой трубы, прикрытой у жерла двумя желтыми металлическими листами. Вглядевшись, Маша поняла, что это — языки пламени.
Стены здания облицованы гранитом. Небо, нависшее над холмом, серое, под цвет облицовки. У подножия лестницы гулял ветер. Клумбы, усаженные бархатцами, дрожали мелкой рябью. Восходя по ступеням, Маша оглядывалась по сторонам. С площадки открывался вид на ближние пустыри.
Закинув голову, Маша разглядывала желтое металлическое пламя. Ветер, долетавший до холма, раздувал металлические складки. Маша слышала звук, похожий на дребезжание. С этим пламенем, свернутым из листового железа, они уходили вверх — сожженные души умерших. От жерла, нацеленного в небо, открывалась их последняя дорога. Как в концлагере, она подумала, но отогнала нелепую мысль. «Глупости, — Маша одергивала себя, — болтаю, как старая бабка».
Быстрый стук каблучков долетел от лестницы, и, обернувшись на звук, Маша увидела молодую женщину, бежавшую вверх по ступеням. Ее голова была повязана темным газовым шарфом, из-под которого выбивались желтоватые пряди. Взбежав на холм, женщина вскинула руку и взглянула на часы. «Ужас!» — воскликнула она и побежала к дверям, у которых толпились люди. Обходя отдельные группы, она вглядывалась в лица, но отходила, не найдя своих. Букет белых гвоздик, который она держала, был нарядным и свежим. Никого не обнаружив, женщина скрылась в дверях.
С высоты оглядывая сквер, Маша думала о том, как бы половчее подкрасться к дальней клумбе, присесть на корточки и нарвать этих чахлых бархатцев, все лучше, чем с пустыми руками. Она уже почти решилась, когда за спиной раздался знакомый стук: женщина, принесшая нарядный букет, шла обратно. Белые гвоздики, обернутые в целлофан, глядели в землю. Женщина дошла до лестницы и, заметив урну, направилась к ней решительно. Примерившись, пихнула цветы — головками вниз. Прозрачный целлофан, обволакивающий гвоздики, хрустнул. Не взглянув, женщина пошла вниз.
Маша подобралась осторожно. Взявшись за хрусткое облачко, она потянула на себя. Встряхнув, расправила обертку и пошла к распахнутым дверям.
Гроб стоял на возвышении. Вдоль стен, убранных металлическими венками, были пущены скамьи. Не решаясь сесть, Маша подошла и встала за маминой спиной. Фроськино лицо, открытое в гробу, выглядело птичьим. Смерть заострила черты, выдвинула вперед подбородок. Нос, похожий на клюв, упирался в поджатый рот. Мама оглянулась и, не удивившись, вынула цветы из Машиной руки. С хрустом стянув целлофановое облачение, она положила букет в ноги.
Женщина, одетая строго, приблизилась к отцу. Они поговорили вполголоса, и, кивнув, женщина подошла к гробу. Сверившись с бумажкой, спрятанной в руке, она заговорила о прощании с человеком, прожившим долгую трудовую жизнь. Звуки музыки поднимались откуда-то снизу, и, вглядываясь в острые черты, закосневшие в смерти, Маша не слушала слов. «Теперь вы можете попрощаться». И Панька пошла к своей матери. Панькина узкая спина загородила умершее лицо.
От крика Маша содрогнулась. Панька, до этих пор стоявшая смирно, билась лбом о гробовой край. В вое, рвущемся из горла, захлебывались и клокотали слова. Она выла о том, что мать оставила ее одну-одинешеньку, горькой сиротой среди людей. Вскидывая голову, Панька шарила пальцами по костяному лицу и падала на гроб с деревянным стуком, от которого заходилось сердце. Женщина, одетая в строгий костюм, неслышно приблизилась к отцу, и отец с братом, подойдя сзади, взяли Паньку за локти. Музыка полилась широкой струей. Обмякнув в чужих руках, Панька отступила и затихла. Медленно, под осмелевшие скрипки, гроб уходил вниз. Металлические листы, похожие на распластанное пламя, сомкнулись над ним, и звуки, захлебнувшись, смолкли. Не чуя дрожащих коленей, Маша пошла к двери и, выйдя в коридор, опустилась на скамью.
В автобусе она забилась на заднее сиденье. В ушах стоял темный и страшный вой. Она думала о том, что смерть — горе, и этим горем искупается Панькина злая никчемность. Панька с мамой сидели впереди. Мама обернулась и поманила: «Хорошие цветы». — «Хорошие, хорошие», — Панька кивала. Борясь со страхом, Маша приблизилась и глянула в Панькины глаза: в них должно было остаться страшное, вывшее в горле, бившееся о деревянный край. Глаза были пусты. Поволока робости подергивала веки. Маша отвела взгляд. Она слушала, как мама с Панькой обсуждают ближайшие кухонные дела: картошка почищена, сразу же поставить, а пока что — салаты и остальное.
Накрыли в родительской комнате. Отец откупоривал бутылки, мама с Панькой несли полные тарелки. Татка крутилась под ногами — помогать. Отступив к окну, Маша приподняла штору. На дворе темнело. Бумажка, забытая на подоконнике, хрустнула под рукой, и, помедлив мгновение, Маша смяла и сунула в карман. На этой бумажке материнским праздничным почерком были перечислены закуски, которые они с Панькой собирались подать.
Во главе стола стояла пустая тарелка, рядом с ней — полная рюмка, накрытая хлебом. Мама сказала, что так надо. Это — прибор для покойницы. На место, занятое умершей Фроськой, Маша старалась не смотреть. За стол сели в молчании. Отец поднялся и заговорил о земле, которая станет пухом, но Маша помнила жесткий деревянный край и желтые языки, укрывающие жерло. «До дна, до дна». — Панька выпила и отставила пустую рюмку. После долгого дня ели с удовольствием. Панька пила наравне с мужчинами. Руки, скрюченные вечной стиркой, цепко держали рюмку. Поднося ко рту, Панька облизывала край. Темный румянец проступал сквозь ее морщины, и Маша отводила глаза. Что-то новое проступало в знакомых Панькиных чертах, словно смерть матери, изменившая черты покойной, коснулась и дочери. Чем дальше, тем больше, боясь себе признаться, Маша убеждалась в том, что Панька, похоронившая мать, молодеет на глазах. Материнская смерть разглаживала ее морщины, пьяным весельем наливала глаза. Прежде словно подернутые пеплом, они живо перебегали с одного лица на другое. «Ничего, — отец разливал последнее, — как-нибудь проживем». И Панька, вспыхнув, закивала согласно.
За чаем улыбались. Иосиф, весь день промолчавший мрачно, рассказывал институтскую историю, и пьяненькая Панька прислушивалась весело и внимательно, словно бы понимая. «Кстати, — Иосиф обернулся к Маше, — цветы были красивые. А я, дурак, вчера еще думал, а потом — забыл…» — Он покачал головой сокрушенно. «Да, и правда, где ты взяла?» — Мама смотрела с любопытством.
Покосившись на пустую тарелку, за которой, невидимая другим, сидела мертвая Фроська, Маша поглядела в Панькины молодеющие глаза и ответила: «Из урны. Оставили — я подобрала». — «Как, как?» — отец замер. «А что? Разве вы никогда не подбирали чужого?» — Маша обращалась к Паньке. «Машенька, как же ты?..» — мама поднесла пальцы к губам. «Мария, неужели…» — Отец замолчал, не договорив. Брат сидел, опустив голову. Короткая виноватая улыбка скользнула по его губам, как будто он, научивший многому, упустил самое важное. «И правильно, и правильно. — Панькины губы шевельнулись, защищая. — Чай не украла, сами, сами оставили, что ж добру пропадать. Бабушка Фрося не обиделась, что ж, что из урны, главное — красивые!» Один за другим все вставали из-за стола. Маша поднялась и ушла к себе.
За дверью убирали, звякая посудой. Татка пробралась на цыпочках и улеглась. Поговорив едва слышно, родители принялись стелить. Маша сидела у окна. Темный стыд поднимался к щекам, бередил паучий укус. Она думала о том, что сделала подлость, и проклятый след наливался жаром, потому что подлость была под стать другим, паучьим. Проклятый укус ныл и чесался — просить прощения, словно, повинившись, можно было исправить. Ступая на цыпочках, Маша прошла сквозь родительскую комнату и подкралась к соседской. Дверь была приоткрыта. Не решаясь постучаться, она приникла к щели.
Полумрак озарялся тихим светом. В углу, под темными иконами, Панька стояла на коленях. Она бормотала, шевеля губами, но голос был прерывистым и неверным. Водка, бродящая в крови, мешала выговаривать слова. Маша стояла, прислушиваясь и не решаясь прервать. Вид согбенной старухи будил непонятную робость, которую Маша не могла побороть. Она уже хотела отступить, когда голос справился со старостью, и Панька, опершись о пол костяшками пальцев, заговорила увереннее и громче. Призывая Бога, она жаловалась на новое свое одиночество, жизнь среди чужих, и Маше казалось, что старуха, дождавшись ночи, повторяет то, о чем выла над материнским гробом, но теперь тихо, едва слышно — смиренно. Обращаясь то к Богу, то к матери, словно мать, вставшая из-за стола, уже добралась до неба, она называла себя горькой сиротинушкой, оставленной доживать. Машино сердце ежилось, потому что теперь, сказанные смиренно, Панькины слова наливались безысходностью. Старуха заворочалась и уперлась в пол обеими руками. Стоя на четвереньках, она заговорила громким шепотом, так что каждое слово, посланное в небо, долетало до Машиных ушей. Панька шептала о том, что осталась доживать среди жидов, ждущих ее смерти, потому что только смерть отдаст им третью комнату, на которую они зарятся загребущими руками. Она говорила, что жиды украли простыни, но с ними не сладишь, а девчонка-жидовка задумала подсыпать отраву, вчера, когда тянула руки к их чайной баночке. Об этом она хотела заявить милиционеру, который стоял на углу, но эти не пустили, и теперь милиция не знает и, значит, не защитит. Кивая пьяной головой, Панька жаловалась на то, что ей придется хитрить и подлаживаться, потому что она-то знает их жидовскую доброту. Панька начинала снова, в который раз повторяя про баночку и простыни, и, совладав с собой, Маша слушала холодно и внимательно. Окончательно поборов жалость, она оглядела комнату.
Оплывающая свеча, криво прилепленная к блюдцу, освещала единственный угол. В него был задвинут комод, над которым висели иконы. Жалкий язычок тянулся к ним снизу, но Маша сумела разглядеть: Панькины иконы были бумажными. Не иконы — старые цветные репродукции, пришпиленные к стене канцелярскими кнопками. Кое-где кнопки отлетели, и бумага завилась с уголков. Она думала о том, что Панькин нарисованный бог — грубый, если его ушам предназначаются такие слова.
Огромный шкаф, занимавший глубокий простенок, упирался в пол всей неподъемной тяжестью. Двум старухам, въехавшим на чужое, его тяжесть была непосильной. Металлические ножки, отлитые в форме львиных лап, темнели на зашарканном полу. Задержавшись на черных когтях, Машин взгляд скользнул к дивану — к таким же львиным лапам. Раскинувшийся диван выпростал их из-под широкой, темной груди. «Как же я раньше?..» Мебель, стоявшая в комнате, относилась к давнему времени, знать не знавшему двух деревенских старух. Их избе принадлежал единственный угол, заляпанный грубыми картинками, под которыми шевелилась старая Панька. Она заворочалась, пытаясь подняться, но Маша, разглядев главное, успела податься назад.
ГЛАВА 4
1
Два месяца, прошедшие с Фроськиных похорон, вместили множество забот, каждой из которых Маша предавалась истово. Вначале — курсовик по «Технологии отраслей». Вооружившись счетной машинкой, Маша сидела вечерами, заполняя бесконечные графы. Справившись с собственным, она взялась за чужие: девочки из группы попросили помочь. Столбики цифр, в ее глазах не имевшие ни цели, ни смысла, заглушали подспудный ужас: с каждым днем приближалась зачетная неделя, за которой маячила сессия. Мысль о предстоящих экзаменах ложилась тенью на близкие новогодние праздники. Резоны не помогали: холодный ужас подступал к сердцу, стоило подумать о том, что снова ей придется войти в аудиторию и вытянуть билет.
Во сне являлся какой-то будущий экзамен, который почему-то они сдавали вместе с Валей. Сидя за партой, Маша пыталась вспомнить ответ на экзаменационный вопрос. Попытки заканчивались провалом. Самое страшное заключалось в том, что вопроса-то вовсе не было, по крайней мере, он не был нигде написан. Просыпаясь среди ночи, Маша испытывала смешанное чувство тоски и облегчения: экзамен оставался по ту сторону яви. Тогда, лежа с открытыми глазами, она вспоминала свою конспиративную историю, и сонный ужас сменялся страхом неминуемого разоблачения. Снова и снова она представляла себе кого-то, не имеющего ни лица, ни имени: вот он входит в лекционную аудиторию, чтобы раскрыть перед всеми ее лживое личное дело.
Наяву, на совести, лежала гадкая Валина история. Маша помнила о своем обещании и твердо хотела помочь. Валя не заговаривала, глядела в сторону. В том, что страдания ее длятся, не было сомнений — Валя чернела на глазах. Прикидывая и так, и эдак, Маша не знала, как подступиться. Совет отца, предложившего обратиться к администрации, она отмела сразу: с этого Маша не хотела начинать новую институтскую жизнь. Решение пришло неожиданно: поводом послужили курсовые. Не посвящая Валю в подробности, Маша предложила встретиться на «Чернышевской», у эскалатора, внизу.
Поздний час был выбран намеренно. Зажимая под мышкой папку с готовыми расчетами, Маша поднялась по широкой лестнице и постучалась в дверь. Ее появления не ждали. Девочки собирались к ужину. Посреди стола, на выщербленной деревянной дощечке, лежал пирог с повидлом из кулинарии. Девчонки загомонили, и, сбросив плащ, мгновенно подхваченный кем-то из хозяек, Маша выложила толстую папку. Дверь, скрипнувшая за спиной, прервала веселую болтовню. Гостеприимные глаза подернулись холодом, и, усмехнувшись, Маша обернулась. Опустив голову, Валя пробиралась в свой угол. «Ой! — Маша воскликнула, — Валечка, ты — здесь, в этой комнате? А я и не знала. Надо же, как бывает, — Маша пела, не останавливаясь, — идешь по делу, а встречаешь подругу, оказывается, здесь живет!» Первой ожила Наташка: «Машенька, чайку!» — она взялась за ручку чайника. «С удовольствием!» — Маша уселась поудобнее. Прихлебывая из чашки, она думала о том, что на их месте сообразила бы быстрее.
Чаепитие подходило к концу. На выщербленной доске оставался последний кусок. «Валечка, давай скорее, пирога не достанется», — Маша произнесла внятно и громко. Приглашения не поддержал никто. Не опуская глаз, Маша прислушивалась: там, за загородкой, Валя плакала, зажимая руками рот. Оглядев сидящих, Маша медленно отставила недопитое и поднялась с места. Прижав к груди неразвязанную папку, она пошла к дверям. «А как же?..» — растерянный голос остановил на пороге: среди готовых был и Наташкин курсовик.
«Ты что-то хотела?» — Маша обернулась. Наташка оказалась самой умной. В глазах, глядевших на Машу, мелькнула злоба, но, обуздав себя, Наташка улыбнулась: «Валечка, — она призвала елейным голосом, — иди к нам, что ты там — одна…» Взглядом, устремленным на Машу, она проверяла: такова ли назначенная цена. Девочки глядели недоуменно: ни одна из сидящих за столом не расслышала молчаливого договора. «Да», — Маша кивнула одной Наташке и, протянув, передала папку из рук в руки. Взвесив на руке, Наташка развязывала тесемки. Через два дня сияющая Валя догнала Машу в коридоре и жарким шепотом рассказала, что все страшное кончилось, вчера ее позвали к чаю, и мальчики больше не ходят, девчонки сами исчезают с вечера. «Ты просто — волшебница!» — Валя повторяла восхищенно.
В середине декабря Галя Хвостенко, староста группы, передала Маше приглашение: декан, читавший на их потоке «Введение в специальность», просил зайти после занятий. Передав, Галя глянула с любопытством, дожидаясь объяснений, но Маша поблагодарила и отвернулась. По ее лицу староста ничего не заметила, но Маша понимала ясно — дознались. Первой вспыхнула трусливая мысль — бежать, но, взяв себя в руки, она рассудила: идти надо. Сами собой не отвяжутся, втянут мать и отца. Вторая — позвонить брату, погасла мгновенно: Иосиф предупреждал, что для приватных бесед телефоны физического института не годятся. Она не помнила, как досидела до конца пары. Последний звонок зудел в ушах противным, мелким звоном, когда, поправляя шейный платок, норовивший вывернуться за спину, Маша подходила к дверям деканата. Похоже, секретарша была предупреждена. Не дожидаясь объяснений, она кивнула на распахнутую дверь: «Заходи, Нурбек Хайсерович свободен».
Декан разговаривал по телефону. Стараясь вникнуть в смысл, Маша ловила обрывки, которые, в силу сложившихся обстоятельств, могли определить ее судьбу. «Да, да, именно, как раз пришла, сейчас решим, я согласен с вами, добро». Положив трубку, Нурбек Хайсерович предложил садиться. Маша села и сложила руки. Последние сомнения исчезли: сейчас должно последовать то, от чего нет спасения. «Такое дело, — опустив глаза, декан раскладывал бумаги, — через неделю институтский праздник, пятикурсники уходят на диплом, что-то вроде последнего звонка, предварительного… На таких мероприятиях кто-то из первокурсников произносит напутственную речь, ну, как бы эстафету… от них — к вам: дело почетное и ответственное, доверяется лучшим студентам, кстати, о ваших подвигах с курсовиками наслышан. Говорят, вы перевыполнили план, — декан улыбнулся тонко и доброжелательно, — да и в отделе кадров, там тоже сочли… Нет, конечно, это не главное, дело решает успеваемость, короче, именно вам доверено от лица первокурсников поприветствовать наших будущих выпускников».
Паучий укус молчал. Жаркая слабость разливалась по Машиным рукам, теребившим платок. «Конечно, — она произнесла едва слышно и подтвердила громче: — Конечно». — «Вот и ладно, договорились. Кстати, я думаю, при ваших несомненных способностях вы пойдете далеко, но начинать, — он поднял указательный палец, — надо сейчас, наука — дело степенное, с кондачка не выходит. Как вы относитесь к общественной работе? Это — хороший трамплин».
Выйдя из деканата, Маша пошла по коридору, но голос, звучавший в ушах, снова рассказывал о празднике пятикурсников, где она — от лица всех поступивших — должна была перенять эстафету. Голос сулил научные перспективы, но Маша крутила пленку, потому что ждала другого — единственного кадра, который никак не вспыхивал. Каблук, стукнувший о стеклянное, остановил бегущую строку.
Замерев над пропастью, забранной мутными клетками, она наконец поймала: достойной ее сочли в отделе кадров. Вот оно: ее личное дело. Не успеваемость, певшая с голоса чужих курсовиков. В который раз Маша убеждалась в правоте брата — никогда они не станут проверять написанное, потому что раз и навсегда уверились в том, что человек не посмеет вступить с ними в опасную игру. Притопнув каблучком по стеклянному, Маша сделала следующий шаг и, чувствуя радость, разливающуюся по всему телу, неожиданно для себя подпрыгнула, как будто ноги сами собой пустились в пляс. Сегодняшнее спасение было настоящим чудом, потому что, как ни смотри, оно случилось на краю гибели.
Бумажка за бумажкой летела в мусорную корзину, когда Маша, отложив учебные дела, писала заказное приветствие. Задача, поставленная деканом, оказалась сложнее, чем представлялось на первый взгляд. Исчерпав стандартные обороты, Маша отправилась звонить брату, который отнесся к ее краткому телефонному рассказу с величайшим вниманием. Однако его внимание было направлено не на само задание, с которым Маше не удавалось сладить, а на щедрые посулы, касавшиеся научной и общественной работы. «Ладно, разговор не телефонный, — прервал он и обещал наведаться завтра же. — Заодно и с речью помогу».
Маша рассказала подробно — до единой детали. «Что-то здесь не стыкуется», — брат выслушал и потребовал повторить. Он остановил тогда, когда Маша добралась до улыбки декана, оценившего ее подвиги с курсовиками. «Не могу понять, — Иосиф заходил по комнате, — как ни раскинь, дело обыкновенное. Я и сам, бывало, грешил: просят помочь — помогал. В каждой группе помощников находится парочка, но откуда такая осведомленность? Те, кому помогают, обыкновенно молчат как рыбы. Ладно: кто, кроме клиентов, мог знать о том, что ты считала чужое?» Маша растерялась. Самой ей не приходило в голову. «Хорошо, поставим вопрос иначе. Кто присутствовал в момент передачи готовых расчетов?» — «Все», — неохотно, опуская стыдные подробности, Маша поведала Валину историю. Иосиф слушал. Улыбка боли и жалости трогала его губы, но Маша, стремившая свой рассказ к победной развязке — молчаливому договору с Наташкой, — этого не замечала. «Ну, вот, теперь проясняется». — Пережив счастливое окончание истории, Иосиф возвращался к нестыковке. Размышляя вслух, он откинулся на спинку дивана.
«Наташка? — Маша вспомнила взгляд, полный злобы, — Но зачем? Она-то в моей помощи — в первую очередь…» — «Да, вроде бы, незачем, но лед больно тонкий. Сколько раз, говоришь, она поступала?» Наташкину историю с Рафальсоном, которую Маша передала с Валиных слов, брат выслушал настороженно: «Что бы там ни было, но с этой Наташкой, я советую тебе, осторожнее. Не пускайся в ваши девические кренделя. Видишь ли, в договорные отношения девушка могла вступить не только с тобой».
«Так. Вот это смешно». — Ребром ладони Иосиф пристукнул по столу, когда Маша, стараясь сохранять хладнокровие, рассказала о том, что отдел кадров поддержал выбор декана. Брат выслушал, приподняв бровь. Единственный раз он усмехнулся тогда, когда Маша вспомнила о ногах, неожиданно пустившихся в пляс. «Как это у нас, у русских: дурная голова ногам покою не дает? У тебя, голубушка, народная мудрость наизнанку. — К нему вернулась мрачная серьезность. — Кажется, мы перестарались».
Морщась, Иосиф говорил о том, что Машина анкета — святее папы римского, монолит без изъянов. Отдел кадров дело знает, тут они искусники не хуже Микеланджело: тот любил работать с безупречными гранитными глыбами. «Экземпляр, придуманный нами, в природе не встретишь, но, с их точки зрения, этот гомункулус, народившийся в колбе, живее живого. У них, вообще, это дело в моде — объявлять живыми выпотрошенных мертвецов». — «Я, что ли, выпотрошенный?» — Маша вскочила с места. «Пока что, слава богу, — нет», — брат выразился примирительно.
Маша слушала его рассуждения. Иосиф говорил о том, что служители отделов кадров — сами, своего рода, гомункулусы: безошибочно узнают своих. «Ну и пусть, — она не могла взять в толк, — чем плохо, если ничего не вскроется?» Иосиф помолчал и ответил: «Плохо всем. Минуй нас пуще всех печалей… Уж если они положили глаз… Хотя, черт их знает! Опыт, отец истины, свидетельствует о том, что иногда они предпочитают щербатых». Этого Маша не поняла.
Приветственную речь написали быстро. Пробежав глазами по книжным полкам, брат вынул книжечку Пастернака и, полистав, предложил четверостишье:
Все время, схватывая нить
судеб, событий,
жить, думать, чувствовать, любить,
свершать открытья.
Отталкиваясь от этой мысли, брат исписал целую страничку, в которой содержались наилучшие пожелания уходящим. «Ни дать ни взять, надгробное слово», — Иосиф пошутил грустно. Так же грустно он рассказал о том, что на днях встречался с институтским другом. И поступали, и учились вместе. Марик успевал слабовато, распределили в школу — учителем физики. Когда-то Эмдин ему завидовал: Институт Иоффе — не фунт изюму. «Человек предполагает, бог располагает, — брат покрутил головой. — В нашей стране поди угадай, где найдешь, где потеряешь… Теперь мечтает об отъезде, учит язык». — «А ты?» — Маша спросила тревожно. «Что мне мечтать впустую? С допуском я — их раб. Да нет, — Иосиф махнул рукой, — грех жаловаться. Работой я доволен. Ясные научные перспективы».
«Жить, думать, чувствовать, любить…» Речь, написанную братом, Маша выучила наизусть. Посадив Татку напротив, она произносила с выражением, и сестра радостно подпрыгивала, предсказывая успех. День, назначенный деканатом, приближался стремительно. Он настал, и, с самого утра не находя себе места, Маша вышла из дома пораньше. В институт она явилась минут за сорок.
Длинный коридор был пуст. Маша спешила, не глядя под ноги. Губы бормотали заученное, словно от сегодняшнего выступления зависела вся ее дальнейшая жизнь. Двери аудиторий, мимо которых она спешила, были заперты. Маша шла, не помня о золотых слитках, которые прежде хранились в этих стенах. Веселье пело в ее ногах, потому что не кто-нибудь, а она сама — своими способностями и хорошей учебой — нашла спасение от паука.
Каблук поехал сам собой. Маша не успела удержать равновесия. Под щекой, нывшей от боли, лежали пыльные стеклышки. Она попыталась подняться, но, застонав, ухватилась за ушибленную лодыжку. Попытки заканчивались неудачей, и, чертыхнувшись от обиды, Маша смирилась с тем, что придется пересидеть. Подтягивая тело на руках — не то солдат с перебитыми ногами, не то морской котик, выброшенный приливом на сухой берег, — она подползла к стене и, радуясь, что коридор пуст, а значит, никто не увидит ее позора, закрыла глаза. Ступня больной ноги вывернулась неловко, и, досадуя на себя, Маша кусала губы. Болела и левая лопатка, упертая в стену. Маша повела плечом, и лопаточная кость выступила как маленький горбик. Ноющий горбик заходил судорожно, зачесался о стену. Лодыжка успокаивалась. Поймав подходящий миг, Маша поднялась. Кто-то идущий по коридору заговорил громко и весело. Ноги, недавно пускавшиеся в пляс, слушались плоховато. Она шла вперед, неловко прихрамывая.
Декан руководил расстановкой стульев: при его участии на сцене сооружали президиум для почетных гостей. Кивнув Маше по-дружески, он велел ей скрыться за кулисами, чтобы именно оттуда выйти на сцену.
Маша прислушивалась к гулу, наполнявшему актовый зал. Молодые люди, сновавшие по сцене, в который раз поправляли стулья и весело перебрасывались короткими фразами с теми, кто сидел внизу. Мимо Маши, спотыкаясь о ступеньки скрытой лесенки, соединявшей длинный коридор с кулисами, на сцену выходили люди и заполняли президиум. Они рассаживались в принятом порядке, по крайней мере, Маше казалось, что каждый заранее знал свой стул. Шум стихал. Последние волны улеглись, когда, не споткнувшись, на подмостки ступил высокий седовласый человек. Обведя глазами зрительный зал, ректор занял почетное место. Его появление послужило сигналом. Декан, сидевший по правую руку, поднялся и, поднеся ко рту микрофон, заговорил хрипловатым, слегка искаженным голосом. С трудом разбирая слова, глохнущие в складках занавеса, Маша понимала, что речь идет о радости и грусти, с которыми прославленный вуз провожает своих выпускников. «Вы, уходящие от нас сегодня, менее чем через год вступите во взрослую жизнь, и в этой взрослой жизни вам придется ежедневно доказывать свои знания, полученные в стенах родного института. Вы станете нашими эмиссарами на предприятиях и в учреждениях, где ваши знания обязательно будут востребованы». Под щелканье микрофона декан говорил о социалистической экономике, с нетерпением ожидающей специалистов, получивших современное образование, и в продолжение его недолгой речи зал наполнялся веселым гулом. Похоже, слушателям не было дела до чужих ожиданий. Ректор, сказавший несколько слов вслед за деканом, пожелал выпускникам профессионального и личного счастья.
Один за другим выходили ораторы и вставали за невысокую кафедру. Их речи уходили в глубину зала, выше студенческих голов. Выступавших было много. Маша давно сбилась со счета, когда сквозь микрофонные помехи услышала свою фамилию и поняла: вот сейчас. Шум был ровным и глуховатым. Приглушенные голоса подбивали дощатое возвышение. Осторожно отведя складку занавеса, Маша вышла вперед и, обойдя высокую кафедру, встала на самом краю. Кто-то, сидевший в президиуме, напомнил о микрофоне, но, пожав плечом, Маша покачала головой. То, что она собиралась сказать, чуралось микрофонных помех. Наверное, она выглядела нелепо, потому что стояла и молчала, пережидая шум, но невнятные голоса мало-помалу смолкли, и в наступившей тишине Маша заговорила высоким, напряженным голосом. Она начала с затверженного, построенного на четверостишии, но, дойдя до конца, заговорила дальше. Их, уходящих из студенческой жизни, она называла счастливыми людьми, чья давняя мечта, приведшая их в эти стены, теперь наконец исполнилась. Но в то же самое время все они были и несчастными, потому что отныне кончалось их полное право на учебу: «Все, чему вы научитесь с этих пор, станет вашей личной заботой, до которой никому, кроме вас самих, не будет никакого дела. Там, на производстве, вы обретете уважение и самостоятельность. Мы, остающиеся здесь, еще долго будем студентами, но иногда, уважаемые и самостоятельные, вы будете завидовать нам, потому что учеба — это счастье и радость, выпадающие не каждому». Неловко махнув рукой, Маша обернулась к президиуму, и лица людей, сидевших на сцене, расплылись. Глаза защипало, и, боясь расплакаться, она отступила от края и пошла назад, за складки занавеса, не слыша, как за ее спиной несчастные, навеки отлученные от учебы, аплодировали ее словам искренне и горячо.
2
Нога разболелась к вечеру. Сидя в кресле, Маша внимательно наблюдала, как лодыжка раздувается на глазах. «Ой, смотри, ножка как распухла!» — Татка вертелась вокруг на тощих балетных ногах. Мама принесла таз с водой, и, погрузив ступню в теплое, Маша злилась на себя: завтра из дома не выйти.
В постель ее все-таки загнали. Лежа на высоких подушках, Маша прислушивалась к пульсирующей боли. «Маш, а Маш, тебе очень больно? — Татка устроилась в ногах. — Можешь поговорить со мной — секретно?» — «Давай, — Маша кивнула, предвкушая рассказ о малышовых глупостях, — влюбилась, что ли?» — «Ой, нет, ну, это — потом, не я — Катька. Я — про другое».
Маша любила секретную болтовню. Обыкновенно дело касалось школьных историй, и, погружаясь в любовные перипетии Таткиных сверстников, Маша вспоминала собственные годы, полные детских переживаний. На этот раз Татка предприняла особенные предосторожности. Подбежав к родительской двери, она прикрыла плотно и, возвратившись на цыпочках, придвинулась поближе к сестре.
Дополнительную репетицию назначили заранее, но она забыла предупредить дома и сообразила только тогда, когда после перерыва в балетный класс вернулся аккомпаниатор Виталий и сказал Нине Алексеевне, что там спрашивают Таню, какой-то мужчина, наверное, отец. «Помнишь Виталия?» — Татка глядела доверчиво, и Маша кивнула.
Аккомпаниатора Таткиной балетной группы она запомнила еще с прошлого года, когда учительница устроила открытый урок для родителей и родственников. Урок проходил в дневное время, так что народу пришло немного: стульев, расставленных в ряд, хватило на всех. Маша сидела совсем близко от рояля, за которым, вдохновенно бросая руки на клавиши, безумствовал этот самый Виталий. В первом отделении родственникам демонстрировали упражнения у палки — Маше, не искушенной в балетных премудростях, они показались однообразными. Взгляд, следивший за младшей сестрой, все чаще сбивался на Виталия. Стараясь скрыть улыбку, она наблюдала за нелепым, долговязым человеком, чьи огромные руки летали по клавиатуре, извлекая из старенького рояля утробные стоны. Особенно смешными Маше показались короткие диалоги педагога с аккомпаниатором, в которых за Виталия отвечал его рояль. Перед каждым следующим упражнением пожилая учительница произносила загадочные слова: «Виталий, пожалуйста, для пти-батман что-нибудь живое, на три четверти… Та-та-та…»- и взмахивала пальцами. Кивнув, Виталий откидывал голову и бросал руки на клавиши. Всякий раз его музыкальный ответ оказывался подходящим и выразительным.
«И что этот ваш Виталий?» Татка елозила, кажется, не решаясь продолжить: «Когда он вошел, я стояла рядом, но он меня не видел, а Нина Алексеевна спросила, какую Таню, Агарышеву? Помнишь, такая маленькая с двумя хвостиками? А Виталий сказал, нет, не Агарышеву, другую, не нашу… Но Нина Алексеевна сразу поняла и громко сказала: Таня Арго, тебя спрашивает папа, выйди на минутку и возвращайся — начинаем с польского. — Татка вздохнула. — Ну вот, я вышла, но, послушай, почему он так сказал?» — «Не знаю, — Маша дернула лопаткой и отвела глаза, — может, ты плохо расслышала?» — «Нет, — Татка возразила грустно, — я расслышала хорошо. А если… — она оглянулась на дверь, — только ты не сердись, может, это потому, что я — еврейка?» Жаркая волна, хлынувшая под лопатку, облила спину до поясницы, и, дернув лопаточной костью, Маша произнесла ясно и раздельно: «Не болтай глупостей! Чтобы я никогда…» — «Нет, конечно, — торопливо и испуганно Татка шла на попятный, — я и сама знаю, так не может, везде, и в школе… Но знаешь, — она опустила голову, — мне кажется, так бывает…» Опасаясь нового отпора, Татка втянула голову в плечи.
«Вот что, — справившись с горячей болью, Маша подогнула под себя здоровую ногу и приблизилась к уху сестры: — Ты уже большая, я скажу тебе правду, но ты должна поклясться…» — «Ой, конечно, чем хочешь, могу… — Татка завертела головой в поисках достойного предмета. — Папиным здоровьем, нет, а вдруг разболтаю? Давай, лучше я — своим здоровьем…» — «Клянись моим», — Маша предложила решительно.
«То, о чем ты говоришь, иногда, действительно, бывает, но я знаю верный способ. Ты не должна бояться, потому что, если это начнется, я знаю, как спастись». Татка смотрела доверчиво и восхищенно: «А этот способ, он очень… надежный?» — «Очень», — Маша подтвердила мрачно. «А папа этот способ знает?» — Татка улыбнулась виновато, как будто, упомянув об отце, подвергала сомнению Машины уверенные слова. «Нет, папа не знает, никто не знает. Только я. Ты тоже узнаешь, когда придет время». — «А ты откуда узнала?» — Татка прошептала едва слышно. Маша молчала, и сестра не решилась переспросить.
Как бы то ни было, но Машина уверенность подействовала мгновенно. Сбегав за кипятком, потому что чай в кружке успел остыть, Татка принялась болтать о классных делах, но Маша слушала невнимательно. Усталость долгого дня наваливалась тяжким бессилием, и, не дослушав, она сказала: «Давай завтра». Ничуть не обидевшись, Татка подхватила поднос и пустую чашку и, по-балетному ступая на цыпочках, убежала в родительскую комнату, откуда послышались веселые голоса. Папин смех мешался с Таткиным, но, отвернувшись к стене, Маша стыла в тоске и страхе. Дрожь поднималась вверх от ушибленной лодыжки и, обходя сердце, ударяла в виски. Над висками, под лобной костью, билась странная мысль о том, что сегодняшний разговор похож на какой-то фильм, военный, про фашистскую оккупацию: две девочки скрываются в чужом подвале, и старшая, понимая, что немцы вот-вот придут, утешает младшую. Она знает, что обе они — и старшая, и младшая — скоро погибнут, может быть, завтра, потому что в этом кино обязательно найдется тот, кто выдаст их полицаям.
3
Валя забежала на следующий день. Смущенно порывшись в сумке, она вынула желтый лимон и пачку вафель: «Это тебе. Быстрее поправляйся». Маша улыбнулась: «Зря ты, нашла больную! Так, глупость, поскользнулась на ровном месте». — «Хочешь, я могу помочь, в магазин или по хозяйству». — Валя огляделась расторопно. «Вот еще! — Маша отмела предложение. — Мама сходит или Татка, принцесса». — «Везучая ты. — Валя присела на край кровати, аккуратно отогнув уголок простыни. — Живешь в семье, сестренка, брат еще…» — она произнесла и смолкла. «Кстати, — Маша прервала молчание, — а как ты узнала, что я…» — она кивнула на беспомощную ногу. «Догадалась, — Валя отвечала поспешно: — Ты же не пришла, вот я и… Нет, правда, хорошо, когда в семье», — Валя неловко меняла тему. С какой-то неприязнью, поднявшейся из глубины, Маша подумала о том, что никто не заставлял ее приезжать из Ульяновска — жила бы со своей мамой на малой родине Ильича. «Твоя мама… Она не боится, что ты здесь одна?» — Маша спросила, опустив глаза. Кончиком пальца Валя расправила складку простыни: «Чего же бояться? Не в Америке… Везде люди. Скучает, конечно, это — да». — «В Америке, значит, нелюди?» Валя глядела растерянно: «Люди, конечно, но, не знаю… чужие». — «Тебя послушать, здесь — как один — свои. То-то свои тебя затуркали, сидела, как сыч!»
Растерянная улыбка сползала с Валиных губ. Губы стали сухими и жесткими, как будто слова, сказанные Машей-Марией, хлестнули порывом ветра. Она поднялась и взялась за сумку: «Пойду я… Ой, совсем забыла! Декан заходил, на историю, спрашивал тебя». — «Зачем?» — Маша вскинулась: эта дура забыла самое главное. Прижимая сумку к груди, Валя отвечала, что знать не знает, просто зашел, а Галка сказала, что тебя нет, наверное, заболела, а он говорит, как появится, передайте, чтобы срочно зашла ко мне.
«Постой», — с трудом приподняв распухшую ногу, Маша сползала с постели. Словно почуяв недоброе, Валя отложила сумку. «Чего ты? Ну, спросил и спросил, мало ли…» Согнув ногу в колене, Маша распускала восьмерку. Нога, освобожденная от повязки, была вспухшей и примятой. След эластичного бинта выделялся на белой коже: переплеты ткани впечатались глубоко. Осторожно касаясь пальцами, Маша разминала, сгоняя болезненный след. «Йодом надо, сеточку, очень хорошо рассасывает», — Валя подсказывала сочувственно. «Тащи, йод в холодильнике, на боковой полке». — Маша подумала: народные средства.
Валя действовала ловко. Разложив поверх простыни лист бумаги, она установила больную ногу и, коротко и быстро опрокидывая бутылочку, принялась наносить штрихи. Красноватые полосы ложились косыми клетками вниз — до самых пальцев. «Странно, — Маша наблюдала за быстрыми руками, — почему все не намазать йодным слоем?» — «Не знаю, может быть, чтобы кожу не выжгло, а так вроде дышит». — Валя любовалась готовой работой. «Именно что — вроде…- Маша усмехнулась. — Вообще-то, можно что угодно: буквы писать, а еще лучше — цифры». — «Какие цифры? Шпаргалки?» — Валя закручивала йодную пробку. «Зачем шпаргалки, можно и номера, как в концлагере». Верткая пробка вырвалась из пальцев. «Вот растяпа!» — ругнув себя, Валя нырнула под кровать.
Рука, шарившая в темноте, никак не нащупывала. «Да нет, — Маша шевельнула здоровой ногой, — кажется, под тумбочку, туда, в угол». Выбравшись из-под кровати, Валя полезла в угол: «Ой, ножки смешные, похожи на лапы!» — Она настигла вертлявую пробку. «Лапы?» — Маша свесилась с кровати. «Там, у стенки, не видела?» Не сводя глаз с тумбочки, Маша неловко слезала вниз. «Что ты, зачем, разве можно?» Встав на одно колено, Маша ощупала ближние ножки, деревянные, темные от времени. Больная нога не пускала дальше.
Отступив, Валя глядела, как, морщась и подворачивая негнущуюся ногу, Маша-Мария распластывается на полу. Вытянув руки, как щупальца, она нырнула вглубь, дотягиваясь до самой стенки. Валя, замершая у притолоки, не могла видеть пальцев, шевелившихся под самым днищем. Она видела лицо, неловко вывернутое набок: Машина щека упиралась в деревянный край, покрытый вышитой салфеткой. Слежалые кисти свешивались ниже края, закрывая тумбочку почти на треть.
«Черт!» — Маша-Мария села. Словно не замечая Валю, ошарашенно следившую за нею, она торопливо снимала все, что стояло поверх салфетки: хрустальную пепельницу, похожую на половинку раковины, деревянную лаковую шкатулку, украшенную пестрым орнаментом, высокую стеклянную вазу темно-синего цвета. Сняв и расставив по полу, Маша-Мария рывком стянула салфетку и принялась ощупывать ее кончиками пальцев — с изнанки. Ощупав и отбросив, она внимательно осмотрела тумбочку, как будто надеясь найти спрятанный клад, и вдруг, решительно обернувшись к Вале, бросила: «Помогай». Валя ухватила тумбочку за дальний край.
«Так. Ясно». Со стороны, прежде повернутой к стене, открылся задвинутый ящик. Теперь, когда тумбочка стояла, как полагается, наружу торчали темные ножки, похожие на лапы. Проведя пальцами по когтям, Маша-Мария словно очнулась. Ловко, забыв о боли, она поднялась и пошла к дивану. «Смешно. — Маша-Мария улыбалась, но, на взгляд Вали, улыбка складывалась кривоватой. — Сколько живу, ни разу не догадалась заглянуть. А, впрочем, все равно, какая разница». — «Может, обратно, как было?» — Валя вступила робко. «Ну уж, нет, — Маша-Мария вскинула злые глаза. — Зачем же прятать такую красоту, пусть все полюбуются… Ишь, прикрыли салфеткой».
Вскочив с места, она придвинула тумбочку к стене и, ухватив салфетку за угол, брезгливо сунула вниз — под лапы. Кривоватая улыбка, испугавшая Валю, бродила по Машиным губам. «Надеюсь, твоя сеточка поможет, завтра приду обязательно, в крайнем случае, доковыляю». — «Хочешь, я заеду с утра, помогу, как ты одна — в автобусе?» Валин взгляд старательно избегал Машиных губ. «Спасибо, — Маша-Мария покачала головой, — доеду, не инвалид».
Оставшись одна, Маша села на диван и задумалась. То, что открылось сегодня, касалось одних родителей. Немцев, владевших львиной мебелью, выслали раньше, чем она родилась. «Я — ни при чем». — Улыбка вышла холодной и брезгливой. Она приблизилась к тумбочке и, цепко ухватив ящик, потянула на себя. Открывшийся зев был пустым. Сунувшись в письменный стол, Маша вытянула припрятанную тетрадь и пачку тряпочных требований: они лежали меж ненужных корочек, не сданных в библиотеку. «Вот и пускай… Что было — прошло. Нечего тут — в моем столе…» Сложив все в ящик, Маша силой повернула тумбочку лапами к стенке и прикрыла голую поверхность, спустив желтоватые кисти ровно на треть. На место встали мамины вещи: ракушка, вазочка и шкатулка, и, оглядев, Маша осталась довольна. Никакой, даже самый придирчивый взгляд не заметил бы разницы. Завертев ногу тугой восьмеркой, она сняла с полки первую попавшуюся книгу.
ГЛАВА 5
1
В кабинет Маша входила, почти не прихрамывая. Видно, сеточка, вычерченная Валей, помогла. Нурбек Хайсерович поздоровался, но поглядел как-то странно: Маше показалось — внимательно и пытливо. Свой взгляд она не отвела, и, неожиданно смутившись, декан привстал и предложил садиться. «Вы приглашали?» — Маша обратилась вежливо. «Да, — он встрепенулся, — собственно, дело не во мне. Вы прекрасно выступили, очень искренне, я заслушался. Как выяснилось — не один я. Там, в президиуме, профессор Успенский. Попросил, чтобы я передал вам его приглашение». — «Куда?» — Маша нахмурилась, не понимая.
«На кафедру, — декан уточнил торопливо, — сказал, что ваша речь произвела на него сильное впечатление, особенно то, как вы говорили о возможности учиться. Сказал, что вы созданы для научной работы». — «Спасибо». — Маша поднялась. Обернувшись от двери, она заметила странную усмешку, мелькнувшую на губах декана. Поймав ее взгляд, Нурбек Хайсерович отвел глаза.
О профессоре Успенском Маша слышала и раньше. Заведующий кафедрой финансов, он читал на их факультете специальность, которая начиналась с третьего курса, однако был одним из тех преподавателей, чье имя долетало до ушей первокурсников. Занятая своими делами, Маша не очень-то прислушивалась, но теперь, после неожиданного приглашения, насторожилась. Не то чтобы она заподозрила что-то определенное, но странная усмешка декана навела на мысль — расспросить. Взвесив возможности, она поняла, что ленинградцев расспрашивать бессмысленно: «Если что и есть, — про себя Маша подчеркивала первое слово, — узнавать надо в общежитии».
Кое-что она могла припомнить и сама. Нурбек преподавал на кафедре финансов, которой заведовал Успенский. Говорили, что деканат достался ему в преддверии докторского отпуска: тяжелая и неблагодарная работа могла повлиять на решение с овета. Поговаривали, что Успенский ему не благоволит и в защите его не заинтересован, но подробности их отношений на поверхность не выплескивались.
Теперь, трясясь в автобусе, она жалела о том, что за эти месяцы не сошлась поближе с общежитскими: Валя в таких делах не в счет. Слишком шатко она чувствовала себя в огромном городе, чтобы прислушиваться и обдумывать. Мысленно Маша сравнивала с собой: такой она была в прежние годы. Глядела на мир чистыми глазами.
Автобус уже сворачивал с Невского, когда, заметив зеленоватую вывеску сберкассы, Маша вдруг сообразила: неожиданный визит в общежитие будет выглядеть странно. «Ладно, соображу на месте», — отвернувшись от окна, она думала о том, что само по себе приглашение может быть вполне безобидным. То, что декан усмехнулся, могло быть чистейшей случайностью, не имевшей отношения к Успенскому. Скорее, эта усмешка имела отношение к самому Нурбеку — человеку, как ей казалось, неприятному. Здесь мысль заработала быстрее. Она поняла причину страха: короткий разговор, который декан вел с отделом кадров в ее присутствии, наложил отпечаток на все его будущие усмешки. «Вот уж глупости!» — Маша думала о том, что нельзя во всем следовать за Иосифом, научившим так смотреть на людей. К «Чернышевской» Маша подъезжала с твердым решением: немедленно ехать обратно.
«Маша!» — Наташка, стоявшая на автобусной остановке, кинулась навстречу. Ни тени злобы не мелькнуло в ее глазах. Ухватив за локоть, она тянула Машу за собой, болтая без умолку: сегодня у Верки посылка, обязательно будет вечеринка, гульнем по-хорошему, просто так она Машу не отпустит. Маша шла к общежитию, и под звук Наташкиного веселого говорка тревожные мысли уходили. Девочки и вправду обрадовались.
Кто-то резал хлеб, кто-то присланную колбасу, и духовитый чесночный запах растекался по всей комнате. Запах был веселым и праздничным, словно долетавшим из детства, и Маша, совершенно забыв о тревогах, хлопотала вместе со всеми, предвкушая праздничное угощение. «Колбаска — чудо! — Верка резала, не скупясь. — Мама работает в исполкоме, для исполкомовских — спецзаказы, специальная линия на мясокомбинате», — она объясняла весело, и все восхищались. «Я помню, такая — в детстве, мама покупала», — Маша произнесла тихо, но Верка, кажется, не расслышала.
За стол сели, дождавшись мальчишек. «Оп!» — Сережка щелкнул замками портфеля, и на свет божий явились три бутылки. Словно фокусники из-под плащей мальчишки извлекали полные емкости и выставляли на стол. Валя прибежала из кухни с тазиком салата, и это послужило последним сигналом.
Голова тронулась мгновенно. Прислушиваясь к веселым голосам, Маша ела салат и пила вино, и с каждой следующей рюмкой мысль о том, что брат рассуждает ошибочно, становилась все яснее. Оживленные лица сокурсников вставали защищающим кругом, в который не могло прорваться ничего дурного. «Ах, эта красная рябина среди осенней желтизны…» — Наташка завела высоким и резким голосом, и все, сидящие вокруг стола, подхватили проникновенно. За этой рябиной последовала другая, которая не могла перебраться к дубу, за ними еще и еще. Песни, плывущие над столом, были знакомыми. По радио их исполняли певцы и певицы, к чьим именам никто из ее одноклассников не относился серьезно. То есть, конечно, эти имена и фамилии были известны, однако вызывали презрительные усмешки. Такие песни могли распевать разве что родители, если бы им пришло в голову голосить за праздничным столом.
Машины школьные друзья пели под гитару: для бардовских песен о дальних дорогах, тайге и Геркулесовых столбах сегодняшние девчоночьи голоса совершенно не подходили. Эти песни полагалось петь, не выводя высоких нот, в которых сливались голоса, распевавшие про рябину. «Наши-то, в университете, небось, не станут…» — в первый раз за все время мысль об университете не царапнула острым коготком. Прислушиваясь к искренней разноголосице, Маша ни с того ни с сего вспомнила название картины, по которой когда-то, в десятом классе делала доклад на литературе: «Всюду жизнь». Эта жизнь, в которую она, случайно встретившись с Наташкой, сегодня входила, показалась Маше легкой и веселой. Словно возражая брату, тосковавшему по чужим странам, она радовалась тому, что не хочет никуда уезжать.
Наташка улыбнулась через стол. Неожиданно для себя Маша поднялась и, обойдя, села рядом. «А ты — чего ж не поешь?» — она спросила, и Маша легко ответила: «Нету голоса». — «Ну, ты даешь! Будто в голосе дело! Главное, чтоб от сердца, от души!». И Маша кивнула, соглашаясь.
Стол сдвинули в угол. Старый магнитофон загорелся веселым глазом, и несколько пар — по числу мальчишек — затоптались на свободном месте. Эти песни Маша не знала вовсе: вокально-инструментальные ансамбли, хрипевшие по-русски. На школьных вечеринках крутили Дип Перпл и Битлз. «Пошли, потанцуем». Заслышав быстрое, Наташка потянула за руку, но Маша, вспомнила про ногу и отказалась благоразумно. «Ладно, тогда и я посижу, — Наташка согласилась, — а хочешь, пошли ко мне, покажу маму и брата».
В Наташкином уголке, рассмотрев простоватую маму, глядевшую в объектив строго и пристально, Маша вдруг вспомнила про сегодняшний поход к декану и, отложив в сторону фотографию мальчика в тренировочном костюме, которую Наташка вынула вслед за материнской, спросила про Успенского. Подмигнув веселым, чуть пьяным глазом, Наташка протянула: «У-у! Разное про него ходит… Говорят, он даже сидел». — «За что?» — Маша прошептала испуганно. «Не знаю. Значит, было за что! А, вообще, девчонки говорят, кобель первостатейный, ни одной юбки не пропустит, так и норовит затащить. Правда, не та-ак, чтобы — за экзамен, — она покачала пальцем, — мол, не дашь — не сдашь. Этого не-ет, мужик порядочный, не то что некоторые… — Наташка усмехнулась в сторону. — Ну, гляди, похожи мы с братом?»
«Похожи. — Маша глянула мельком. — А как вообще, что говорят?» — она продолжила настойчиво. «Преподаватель классный! Читает здорово. Девчонки говорили, у-умный! Ой! — Наташка вскочила: — Сижу, все позабыла, Алешка-то мой должен прийти». Сорвавшись с места, она оставила Машу за загородкой. Голова кружилась, и, оставшись одна, Маша решила прилечь.
О том, что Успенский сидел, она не стала и думать: профессор, заведующий кафедрой — типичные сплетни. Другое, сказанное мимоходом, смутило Машу. Наташка намекала на особенное, что могло связывать преподавателей и студенток. По Наташкиному выходило так, словно экзамены, пугавшие Машу даже во сне, могли стать делом не столько страшным, сколько унизительным и стыдным, и, стесняясь этих мыслей, она пыталась представить себе иной исход своих университетских испытаний. Даже про себя не решаясь назвать открыто, Маша думала о том, что и на этом пути, если б знать и решиться заранее, можно было победить паука. Для этой победы опасные выдумки Иосифа ей бы не понадобились. «Гадость!» — она оборвала, морщась от отвращения, но что-то внутри, певшее с Наташкиного голоса, никак не желало смолкнуть. Оно дрожало, как чужая песня, и сливалось с именем Успенского, которого Наташка, передавая мнение знающих девчонок, назвала порядочным. «Хватит!» — Маша поднялась с Наташкиной постели и вышла к гостям.
Вечеринка была в разгаре. Присев на стул в уголке, Маша наблюдала с интересом: раньше, в школьные времена, ей не доводилось бывать на таких праздниках. Нет, ее одноклассники танцевали, тесно прижимаясь друг к другу, так что девочки, оставшиеся без пары, многозначительно переглядывались, посверкивая глазами. Бывало, дотанцевав, парочка исчезала неслышно, и все понимали: на лестницу, целоваться. Исчезнувших деликатно не беспокоили. Те, кто танцевал здесь, и не думали скрываться. Ни на кого не обращая внимания, они целовались у всех на глазах. Больше всего Машу поражало то, что эти поцелуи никого не удивляли, словно происходившее в комнате было делом самым простым и обыденным. «Ой! — она вспомнила Валин рассказ про голых и устыдилась своей недогадливости. — Чего им стыдиться, если ночью…» Машинально потянувшись к своей рюмке, Маша сделал полный глоток. О страшном больше не думалось: то, что она видела воочию, притягивало взгляд. «Жить, думать, чувствовать, любить…» — Маша вспомнила и закрыла глаза…
«Еще посидишь?» — тихий Валин голос раздался над ухом. Часы показывали десять. В этой комнате время летело незаметно. Пошептавшись с Валей, Маша выскользнула в коридор и заторопилась вниз по лестнице.
Натужно рыча, автобус сворачивал на Восстания. В черных лужах пестрели разноцветные огни. Забившись в угол, Маша представила бесстыдные голые тела. Теперь они стали живыми…
Она подняла голову и встретила взгляд. Мужчина, сидевший напротив, глядел пристально. В автобусном полумраке его глаза блестели желтовато. Нежное веселье дрожало на дне зрачка. Маша закусила губу и поднялась. Дойдя до задней площадки, она отвернулась к стеклу. В зеркальном отражении он шел за нею следом. Рука легла на поручень — рядом с Машиной. Она вздохнула глубоко и обернулась. Его ресницы дрогнули, опадая. Свет, бивший из глаз, стал мягким — приглушенным. «Вы выходите?» — Маша спросила едва слышно.
Рука, лежавшая на поручне, приподнялась и качнулась в сторону, словно давая дорогу, и, обмерев в тоске, которой прежде не знала, Маша сделала шаг по ступеням — вниз. Он получился скорым и неловким. Локоть, не успевший за быстрым шагом, коснулся его руки, и жаркая пронзительная вспышка мгновенно достигла Машиных пальцев. Они сжались сами собою, и, не чуя ног, Маша выскочила из автобуса. Всем бьющимся сердцем она желала, чтобы он вышел следом. От остановки она шла, не оглядываясь. Локоть хранил жар. Дойдя до подворотни, Маша обернулась. Никого не было.
2
Низкая дверь кафедры финансов ничем не отличалась от других. Множество раз пробегая мимо, Маша не обращала на нее внимания. Теперь, приблизившись и оглядевшись, словно опасаясь чьих-то нескромных глаз, она открыла и вошла в первую комнату. Комната была продолговатой, выгороженной из банковского зала, огромного, в три окна. В углу, притиснутые друг к другу, стояли два секретарских стола. Стены скрывались за массивными стеллажами, уставленными толстыми книгами, похожими на гроссбухи.
Потоптавшись у боковой двери, Маша вошла в преподавательскую, плотно заставленную письменными столами. Пожилая женщина сидела в углу. Она взглянула на Машу, но, не опознав в ней своей студентки, потеряла интерес. Тихонько Маша спросила Успенского. Поправив пуховый платок, укрывавший горло, женщина махнула рукой: стеклянная стенка, резавшая комнату поперек, отделяла кабинет заведующего. Из другого, противоположного угла, отгороженного от общей комнаты массивным шкафом, доносились голоса. Оглядевшись, Маша подумала: изрезанная кафедра похожа на комнату в общежитии. Вспомнив, она поморщилась.
За мутным стеклом темнел силуэт. Маша постучала в стекло костяшками пальцев и услышала приглашающий голос. За столом сидел человек лет пятидесяти: отложив ручку, он поднял глаза. Лицо, обращенное к Маше, удивляло недостатком симметрии. Не то чтобы оно было уродливым, но тяжелый нос казался слегка свернутым на сторону, как будто одна щека, вступив с другой в поединок, перетянула его на себя. Побежденная не осталась в долгу, немного поддернув левый глаз. Успенский поднялся с места, оскалив зубы в улыбке, и эта улыбка мгновенно уравновесила асимметричные черты: вспыхнув, они встали на место, словно восхищенные щеки-соперницы забыли вражду. Живость лица посрамила их обеих.
Невольно улыбнувшись в ответ, Маша назвалась, но он махнул рукой: «Узнал, узнал». Она едва успела сесть, как в кабинет вошла женщина лет тридцати. Вошедшая была перетянута в талии широким кожаным ремнем. Бросив на Машу недобрый взгляд, женщина развернулась и вышла, не проронив ни слова. Короткая темная волна пробежала по лицу Успенского, сгоняя улыбку, и щеки, забыв восхищение, мгновенно взяли свое. Маша села и одернула юбку по-школьному.
Профессор ходил взад-вперед, и, прислушиваясь к словам, Маша подмечала в нем волчье: ноги, кривизну которых не скрывал строгий костюм, ступали мягко и упруго, по-звериному. Волчьей была и быстрая усмешка, время от времени трогавшая черты. Он говорил о том, что Машина речь, произнесенная публично, показалась ему умной и искренней, но что особенно важно — здесь он остановился и склонил голову набок — она могла быть составлена человеком, понимающим толк в учебе. «У меня создалось впечатление, что именно вы — человек, которого я ищу. — Успенский остановился и сел за письменный стол. — В общем, я пригласил вас для того, чтобы поделиться планами, которые возникли у меня на ваш счет».
То глядя на Машу, то словно бы уходя в себя, он заговорил о том, что собирается создать студенческое научное общество, подлинное, не для галочки. Это общество будет готовить научно-преподавательские кадры, которых не хватает катастрофически. «Так уж сложилось, о причинах говорить не будем, может быть, когда-нибудь позже, но кафедра финансов — за редким исключением — не отвечает научным требованиям». — Успенский замолчал, и Маша вдруг подумала, что, в первую очередь, он имеет в виду декана. «Короче говоря, — профессор продолжил: — я предлагаю вам заниматься моим предметом по индивидуальной программе, чтобы года через два — к третьему курсу — возглавить это научное общество, став его председателем. Должен предупредить, человек я крайне несдержанный, но преподаватель хороший, взявшись, всегда довожу дело до победы». Он скривился в мягкой волчьей усмешке.
Чувство, похожее на злобу, ударило в Машино сердце. Под пристальным, проникающим взглядом она думала о том, что, согласившись, сумеет отомстить университетским — рано или поздно. Ленинград — город маленький, она вспомнила слова брата, который не раз говорил, что в научном мире дорожек не так уж много: время от времени выводят на перекресток.
«Студенческим обществом дело не ограничится, — Успенский вмешался в мысли, — дальше аспирантура, защита, преподавательская карьера — соглашайтесь, дело стоящее». — «Я хочу задать один вопрос. — Мстительное чувство застило разум. Окажись она в кабинете декана, Маша не раскрыла бы рта, но этот человек, сидевший за стеклянной переборкой, был зверем иной породы. Он был странным и непонятным, от него исходила опасность, которую Маша чувствовала, но эта опасность имела другой запах. — Один вопрос, если вы мне позволите». — «Пожалуйста», — он склонил голову. «Вы сказали, что я — человек, которого вы ищете. Я поняла так, что в первый раз вы увидели меня на той церемонии. Послушали и решили. Скажите, прежде чем принять решение, вы согласовывали с отделом кадров?» Волчьи глаза вскинулись и сощурились. В них полыхнуло злое веселье, но мгновенно погасло: кто-то, стоявший наготове, плеснул на угли ледяной водой. Профессорское лицо изменилось — сквозь черты заведующего кафедрой проступил другой. Этот был лишен почтенного возраста, потому что холод, плеснувший из глаз, по-молодому заострил черты. «Неужто, — он вывел странным, протяжным говорком, — я похож на человека, который бегает шептаться с этими суками?»
Маша вздрогнула. Грубое слово шипело углем. Он ответил, не задумываясь, но этот ответ был таким, какого просто не могло быть. Маша подняла взгляд и, глядя в глаза волка, ставшего человеком, ответила ясно и твердо: «Я согласна. Я буду заниматься по вашему плану и стану председателем». Профессор Успенский пошарил в ящике стола и, вынув книгу, протянул Маше: «Прочтите этот учебник внимательно, и через неделю, когда вы придете ко мне, я спрошу вас о том, что вы поняли. Вряд ли вы разберетесь во всем, но я хочу знать, что в этом опусе вам покажется правильным, и что — глупостью, на ваш неискушенный взгляд».
Выйдя из кабинета, Маша задержалась в преподавательской, чтобы уложить книгу в портфель. Из дальнего закутка, отгороженного шкафом, вышла давешняя женщина, перетянутая в талии, и, не взглянув на Машу, проследовала за загородку. Маша прислушалась: они говорили тихими, злыми голосами. Ответы Успенского был невнятными. Не дослушав, женщина бросила: «Снова ты — за свое!», и, испугавшись, что застанут, Маша двинулась к выходу скорыми шагами.
За учебник она взялась тем же вечером. Страницу за страницей Маша читала «Финансы СССР». Как и предполагал Успенский, смысл многих параграфов оставался смутным. Иногда, вчитавшись, Маша думала, что угадывает суть, но каждый раз авторы словно бы пугались сказанного и спешили привести оправдания, подстилая соломку. Cоломкой ложились пространные цитаты, почерпнутые из работ основоположников. Однако, если Мария Ильинична Сухих, приводя слова Маркса, переживала радость и вдохновение, эти цедили сквозь зубы. Трудами непримиримой Сухих Маша знала экономическую теорию Маркса, которая представлялась ей логичной и полной. Маркс учитывал достижения своих предшественников, однако мысль его, основанная на собственных наблюдениях, развивалась самостоятельно, ткалась изнутри, как паутина. Авторы ткать не умели: они лепили свою теорию, как ласточки, собирая по клочкам: складывали картинку. Главное заключалось в том, что контуры этой картинки были известны им заранее: фрагменты, ускользавшие от взгляда, заменялись подходящей цитатой, которая не могла заслонить пустоты.
К исходу недели Маша проштудировала учебник от корки до корки и укрепилась в своем мнении. Робея предстать перед профессором, она решила обсудить с братом. Полистав, Иосиф сморщился. Кажется, она выбрала неподходящее время, потому что, слушая Машины рассуждения, он поглядывал на телефон. Выслушав, Иосиф заговорил о том, что не понимает задачи — обсудить и высказать мнение о том, чего нет в природе. «Такой науки нет. — Захлопнув корешки, он громогласно прочел название. — Сколько я могу судить, есть принятая практика движения денежных потоков. В рамках социалистической экономики ее можно более или менее точно описать. Однако состав и смысл потоков… Какая уж тут наука! Взять хоть наши космические дела — все, что требуется для завершения проекта, государство выделяет немедленно. Излишки списывают на гражданскую продукцию, то есть, в конечном счете, на граждан. Это — аксиома. Остальное — дело техники. При таком подходе прибавочная стоимость, выведенная Марксом, — чистая фикция: есть несколько важных отраслей, остальное — блажь. Боже упаси, я, конечно, не финансист, но думаю, что государственный бюджет строится исходя из произвольно выбранных приоритетов: важным отраслям — все, остальным — объедки. Вот тебе и вся теория финансов». Он покосился на молчащий телефон и взглянул на часы.
«Если такой науки нет, — чем, скажи на милость, я буду заниматься? Если ты знал заранее, зачем отправил меня в финансовый: лучше уборщицей или библиотекарем». Машина злость была такой горестной, что Иосиф пошел на попятный: «Перестань! В этих делах я — авторитет ничтожный. Спроси у своего профессора, он ответит, если, конечно, не побоится». — «Он-то не побоится», — загоревшись, Маша пересказала профессорский ответ. «Так и залепил?! — Иосиф расхохотался. — Вот это я понимаю, силен мужик!» Он качал и качал головой: Маша подумала, как китайский болванчик. «Если, конечно, не проверял тебя на вшивость… а то еще бывает…» Брат перестал смеяться и кинулся к телефону. «Да, хорошо, хорошо, жду», — разговор был тихим и коротким.
«Бывает что?» — Машин подбородок дернулся и заострился. «Ты-то побольше молчи, пусть его — говорит, что хочет. — После телефонного разговора Иосиф глядел весело. — Интересный, видать, мужик, раз ты бросаешься на его защиту — как кошка». Глаза брата вспыхивали. Маша вдруг вспомнила желтоглазого, про которого почти что успела забыть. «Не говори глупости! Кошка! При чем здесь это, — память о желтоглазом высветила смысл. — Скажи еще, что он как мужчина…» — Маша начала укоризненно, но не договорила. «Ах, нет, принцесса, для вас, юной девы, он, видимо, стар… Вам ведь подавай вьюношей». Иосифовы глаза не гасли. Он говорил о Машиных страстях, но глаза пылали своими. «Отстань, пожалуйста!» — Маша вырвала профессорскую книгу. Трясясь в позднем автобусе, она не удосужилась задаться вопросом: кого, дождавшись телефонного звонка, он встречает в своей прихожей?
Дома она попыталась вчитаться, но возвращалась к словам Иосифа. «Конечно, старый, — Маша соглашалась, — лет пятьдесят, смешно». Но что-то тлело внутри, разливалось желтым огнем. Сквозь старые волчьи черты проступали другие — молодые и холодные, исполненные презрения к Машиным страшным врагам. Человек, сидевший за стеклянной загородкой, не знал презренного страха: их, заклятых врагов, он называл грубым словом, посрамляющим хитрости брата. Маша вспомнила женщину, перетянутую в талии, и почувствовала укол ненависти. Эта женщина, говорившая с ним в сердцах, была красивой.
ГЛАВА 6
1
Слезы, которые Валя проливала втихомолку, высохли не так давно. Они лились долгие месяцы, потому что победы, которую одержала Маша-Мария, хватило ненадолго. Первое время Наташка соблюдала видимость, не нападая в открытую, и даже подсылала кого-нибудь из девчонок позвать Валю к чаю, но неприязнь брала свое. То косым взглядом, то красноречивым молчанием она давала понять, что внутренне нисколько не изменилась к Вале, раз и навсегда опознав в ней чужую. Комнатные девчонки чуяли правду и, опасаясь потерять Наташкино расположение, усердно демонстрировали враждебность, правда, уже не хватая через край. Джемперок, купленный за бешеные деньги, ничем не помог: свои гардеробы девочки пополняли регулярно, так что не прошло и месяца, как обнова стала предметом заглазных шуток. С чьей-то легкой руки к ней прилепилось прозвище Розочка.
К помощи подруги Валя больше не прибегала. Мешали различные обстоятельства.
Во-первых, от Вали не могли укрыться события, изменявшие жизнь Маши-Марии: фамилия профессора мелькала в их разговорах, и Валя понимала, что в новую жизнь подруги она не вхожа. Сессию обе сдали на отлично, и, возвращаясь в холодное общежитие, Валя не раз задумывалась о том, что профессорское приглашение — несправедливость: кому, как не ей, с отличием закончившей финансовый техникум, полагалось слушать индивидуальные лекции, расширяющие и опережающие программу. Иногда приходили и вовсе стыдные мысли, которые Валя гнала от себя, но не могла побороть: она думала о том, что профессорский выбор — не случайность, пару раз она слышала отзывы девчонок об этом Успенском.
В зимние каникулы Валя ездила к матери. На эту поездку она возлагала особые надежды. В самолете, уносящем ее в оставленное прошлое, Валя думала о том, что ее возвращение не чета материнскому — в родной город она летела ленинградкой. Единственная из всех, с кем училась, Валя сумела вырваться и поступить.
После первых радостных дней, заполненных встречами с прежними друзьями, Валя впала в тоскливое раздражение. Навещая подруг, она старалась не замечать холодка, подернувшего глаза их матерей. Кляня себя за суетливость, с которой не могла сладить, Валя рассказывала о том, что уехать и поступить не так уж трудно, но матери поджимали губы: «Конечно, конечно, если учиться на отлично». Выходило так, словно Валины отличные оценки были ее виной перед теми, кто оставался жить на родине. Впрочем, матери быстро спохватывались и принимались рассуждать о том, какая это радость для Валиной мамы, поднявшей дочь без отца. Валя ежилась, понимая, что они смиряются с ее поступлением, видя в нем воздаяние за труд матери-одиночки. Их собственные женские жизни, сложившиеся более удачно, отнимали надежду на достойную мзду.
Раздражение вызывали и мамины восторженные расспросы: Валину ленинградскую жизнь мама мерила по своей памяти, где остались дивные дворцы и музеи, на которые никак не хватило единственного месяца, дарованного судьбой. К приезду дочери мама вынула из гардероба открытки, спрятанные в постельном белье: они хранились как любовные письма, перевязанные нежной тесьмой. Распутывая тесьму терпеливыми пальцами, мама вынимала то Медного всадника, то Спас-на-Крови и, предъявляя взрослой дочери доказательства своего короткого счастья, радовалась тому, что Валечка обрела свое счастье надолго, может быть, навсегда.
Однажды ночью, когда мать и дочь сидели вдвоем на кухне, Валя расплакалась и отбросила открытку, однако не посмела объяснить встревоженной матери, почему, достигнув их общей мечты, проливает слезы. Расспрашивать мать не решилась, и, справившись с собой, Валя окончательно и бесповоротно поняла, что, выбрав другую жизнь, выбилась из своего прошлого, которое ничем не может помочь. В Ленинград она вылетела раньше срока, поменяв билет.
Общежитие пустовало. Все, разъехавшиеся на каникулы, отсыпались в родительских домах, так что в своей комнате Валя пребывала в одиночестве. Один раз, почти решившись, она спустилась вниз, позвонить Маше-Марии, но бросила трубку прежде, чем успела набрать номер. Испугавшись, что снова заплачет, Валя скрылась в своей комнате и долго мыла пол, ползая на коленках и отскребая грязь по углам.
Управившись с домашней работой, она села к столу и сложила руки. Комната, разгороженная на клетушки, показалась обжитой. Легкий запах влажного пола поднимался нежными струйками, обволакивая мечтой о собственном доме. Сидя на стуле, расшатанном поколениями приезжих, Валя думала о том, что ее мечта сильней материнской. От города, в который стремилась мать, она не ждет любовных открыток, раскупаемых гостями. Здесь она желает стать полноправной хозяйкой, знать не знающей общежитий, чтобы дети, рожденные ленинградцами, проходили, не заглядываясь, мимо открыточных лотков.
Валя поднялась решительно и, накрепко вытерев глаза, надела пальто и шапку. Она не знала, куда собралась, но, спускаясь по лестнице, ведущей на ленинградскую улицу, улыбалась, как будто предвкушала победу. Ее победа станет долговечнее той, которую одержала Маша-Мария, получившая не по заслугам. Этой улыбкой, красившей худенькое лицо, Валя встретила Иосифа, выходившего из метро «Чернышевская». Она узнала его первой и окликнула по имени, которое помнила с того дня, когда семья Маши-Марии пригласила ее отпраздновать поступление, ставшее первым шагом к ее собственной ленинградской истории.
2
В этом районе Иосиф оказался случайно. Последние месяцы измучили его сердце сомнениями, шевелившимися непрестанно. По давнему обыкновению он спасался длительными прогулками. Со стороны — если бы Иосиф мог взглянуть на себя — эти прогулки выглядели странно: он шел, почти не разбирая дороги, то спускаясь в метро, то выходя на поверхность, и окрестности случайной станции слышали невнятное бормотание — его разговор с молодой и жестокой возлюбленной.
Женщины, с которыми он встречался, рано или поздно находили себе другого — ловкого, покладистого и удачливого. Он был умным, упрямым и легкомысленным, но эти три качества относились к различным областям жизни: первое и последнее, к общественной, второе — к личной, однако, собранные в одном человеке, они превращались в опасную смесь, рано или поздно отрезвлявшую женщин. Его недолгие спутницы, точнее говоря, даже не женщины, а молодые девушки (взгляд Иосифа неизменно замирал на высоких блондинках), — очень быстро приходили к выводу, что все достижения, которые Иосиф мог предъявить и предложить в совместное пользование, находятся в стадии отвердевания: большего он уже не достигнет. Прикидывая к себе возможную совместную жизнь, красавицы понимали главное: с их природными данными, восхищавшими не одного Иосифа, они могли рассчитывать на большее.
Ум и легкомыслие, причудливо сочетавшиеся в одном человеке, исключали тяжкие сомнения, обуревавшие его двоюродную сестру. Технарь по призванию, Иосиф не познал унижения, которое в иных странах называется запретом на профессию, однако обладал достаточным умом, чтобы примерить этот сюртук на себя. Проблемы такого рода он находил серьезными, но в то же время вполне разрешимыми, хотя бы посредством компромисса. Умение найти компромисс он никогда не ассоциировал с пронырливостью, к которой был органически не способен. Возможно, именно здесь следовало искать корни его служебного легкомыслия: вряд ли давая себе труд поразмыслить об этом пристально, Иосиф не мог не видеть, что карьерные ступени, маячившие выше его должности завлаба, требуют от соискателя большего, нежели сам он, не насилуя себя, мог предложить. Эти ступени вели в такие закоулки, где компромиссы касались не поведения, а совести, — их Иосиф отвергал с искренней, то есть прирожденной брезгливостью. Востребованный и безотказный технический ум, которым Господь наделил его от рождения, дал Иосифу собственный опыт, который, если говорить коротко, сводился к формулировке, почерпнутой из великого романа: «Сами придут и сами всё дадут». В понимании Иосифа, это всё не составляло длинного списка, его притязания были скромны.
Относительно страны, где ему довелось родиться, у Иосифа не было иллюзий, однако область деятельности, к которой он прикладывал свои умственные способности, сама по себе была элитарной, то есть формировала иллюзии другого рода. Искренне увлеченный работой, дававшей выход интеллектуальной энергии, он пользовался ее остатками для осмысления окружающей действительности, и делал это в форме остроумных и шутливых обобщений, скорее точных, нежели глубоких. Точность придавала им видимость глубины, и благодаря этому Иосиф слыл в кругу своих друзей человеком мыслящим, каковым, несомненно, был. Если бы, вопреки всяческим обстоятельствам, он стал военным, командование ценило бы его, скорее, как тактика, нежели как стратега. Для тактических задач он умел находить изощренные и неожиданные решения, что и сумел продемонстрировать в истории с поступлением сестры. Однако женщины, готовые клюнуть на его тактические приемы, в конце концов выбирали тех, кто демонстрировал решимость стратегическую, по крайней мере, в той области, на которую молодые особы обращают пристальное внимание. Еще пару лет назад (точной грани Иосиф бы не вспомнил) женские цели ограничивались браком, обеспеченным материальными благами. По крайней мере, так, не желая стеснять своей свободы, он себе представлял. Друзьям Иосиф говорил, что не успел нагуляться, однако под мужским — понятным — объяснением крылось и другое — сыновнее.
Родители, от ежедневной опеки которых, обретя собственное жилье, Иосиф давно освободился, не раз заводили разговоры о том, что на их горизонте мелькает порядочная и интеллигентная девушка из хорошей семьи, которая мечтает с ним познакомиться, и Иосиф явственно представлял себе унылое темноволосое существо со впалой грудью, обладавшее одним, но несомненным достоинством: в глазах родителей этим достоинством была кровь.
Прежде чем спуститься под землю, он прошел весь Невский, беспрестанно разговаривая с той, которая еще совсем недавно составляла смысл и радость его жизни. Они познакомились в августе и первое время встречались почти ежедневно, однако к декабрю встречи стали все более короткими, пока не свелись к еженедельным свиданиям, между которыми Ольга не давала о себе знать: не звонила и не отвечала на телефонные звонки. Вчера, неожиданно объявившись, она сообщила, что выходит замуж, потому что полюбила с первого взгляда, который остановился на другом. Ее глаза лучились предвкушением счастья, и сердце Иосифа, истекавшее кровью, понимало, что сделать ничего нельзя, потому что все случившееся — закономерно.
Собственно, с Марком Эмдиным, Ольгиным новым избранником, Иосиф познакомил ее сам. Марик объявился неожиданно, позвонил в институт, договорились встретиться. Через неделю позвал к себе, потом заскочил сам. Иосиф принимал компанию — пришли институтские, с работы. Речь, как повелось последнее время, зашла об отъезде. Тема будила страсти, однако споры выходили умозрительными: все как один участники дискуссий были связаны секретностью. В этом отношении свободный Марик стоял особняком.
Включившись, он подлил масла. Рассуждая об отъезде как о деле если не близкого, то, во всяком случае, чаемого будущего, Марик с легкостью побивал аргументы, казавшиеся весомыми. Так и не придя к согласию, компания разошлась за полночь, и Иосиф, еще не остывший от спора, не придал значения вопросам, заданным Ольгой. Она заинтересовалась его другом, но, в отличие от их дискуссий, ее интерес не был умозрительным. Перспективы, нарисовавшиеся в Ольгином воображении, превращали невзрачного Марика в завидного жениха. Дальнейшие события развивались быстро, и теперь Иосиф шел, не разбирая дороги, пока его не окликнул девичий голос. Обернувшись, он увидел смутно знакомое лицо.
Девушка, стоявшая перед ним, улыбалась бледными губами. В этой улыбке не было ничего влекущего, того, что могло бы спасти Иосифа от сердечной боли. Она напомнила о давней встрече в доме его родственников, и, всплывая из мучительных глубин, Иосиф соединил ее лицо с рассказом сестры о подруге, назвавшей историю плацем, по которому ходит эсэсовец, вооруженный тростью. Соединив, он улыбнулся бесполо, еще не догадываясь о том, что жизнь, прерванная Ольгиным вероломством, срастается заново.
«Простите меня, теперь вспоминаю, — наконец он улыбнулся осмысленно, — вы — подруга моей сестры, а значит, в каком-то смысле, и моя», — в первый раз за много отчаянных часов он обращался к живому человеку. Губы, привыкшие к бормотанию, произносили первое попавшееся. «Ваша?» — девушка вспыхнула и покраснела. Ее смущения Иосиф не заметил — он думал о том, что хочет есть. Желудок сводило жестокой судорогой, и, оглянувшись, Иосиф обежал глазами вывески. В окрестностях «Чернышевской» не было ничего, похожего на кафе. «Здесь мое общежитие, неподалеку, там», — девушка махнула рукой, и, прислушавшись к чувству голода, Иосиф кивнул и предложил себя в провожатые. Будь она женщиной, от близости которой зажигались Иосифовы глаза, он принялся бы болтать несусветную чушь, объясняя свою настойчивость вечерней галантностью, но старенький воротник, окружавший слабую шейку, не развязывал его языка: «Штука в том, что я ужасно замерз. Предлагаю зайти в гастроном, купить отдельной колбасы и съесть ее вдвоем. Да, чуть не забыл — масла и булки!» Иосиф улыбался, теперь уже легче, потому что девушка слушала тихо и доверчиво. В угловом гастрономе он поставил ее в очередь, а сам отправился к кассе — выбивать. Забыв о новой спутнице, он заговаривал чувство голода, мысленно торопя тетку-кассиршу, и лишь получив на руки чек, обернулся. Старенький воротничок уже приблизился к прилавку, и, оглядев, Иосиф вдруг подумал о том, что сейчас они пойдут в общежитие. Пахнуло давно забытыми временами, и память студенческих лет вернула в прошлое, в котором не было никаких закономерностей — ни служебных, ни любовных. Там они мечтали о секретности, и Марик был Мариком, не хватавшим с неба звезд. К девушке он подходил исполненный неожиданной радости и, протягивая бумажную ленточку, думал о том, что в его студенческие времена встречались воротнички и постарше, снятые с выношенных материнских пальто.
«Вам не холодно?» — Они вышли на улицу, и, боясь растерять студенческую радость, Иосиф коснулся ее рукава. «Нет, что вы, пальто теплое, — девушка отвечала с готовностью, и он вспомнил ее имя: — Мама купила, когда я пошла в техникум, а воротник сняла со своего, чтобы — теплее». — «Правильно», — он кивнул, радуясь собственной догадливости.
Тетка-комендантша высунулась из комнаты, но Валин провожатый выглядел прилично и солидно.
Комната, в которую они вошли, поразила Иосифа. Общежитие, оставшееся в памяти, было совершенно другим, и, пытаясь уловить разницу, Иосиф оглядывал стены и голый стол, покрытый клеенкой. Вспоминались кровати, поставленные в больничном порядке, узкие тумбочки, приткнутые в изголовья, заваленные вечными конспектами и учебниками. «А где же все?» — он спросил и понял разницу: в общежитии его студенческих лет не было перегородок. Жизнь пятнадцатилетней давности текла на виду в общем, не изрезанном пространстве, словно все, населявшие комнату, были семьей, получившей общий ордер. Нынешняя семья, в которой жила подружка сестры, распалась безнадежно.
«На каникулах, — Валя откликнулась, приглашая, — это я вернулась пораньше», — скинув пальто, она подошла к столу и стеснительно оглянулась на кулек с продуктами: ей, приехавшей издалека, ленинградские магазины и теперь казались богатыми. «Ставьте чайник!» — Иосиф выкладывал свертки. Запахло колбасой, и Валя закружилась вокруг стола, накрывая. Расставляя чашки и раскладывая угощение по мелким тарелочкам, она вела себя так, как приучила мама, однако в нынешнем гостеприимстве была странность, от которой Валя никак не могла отрешиться: в ее прежней жизни никогда не случалось такого, чтобы гость сам приносил с собой угощение. Их редкие гости, бывало, приходили с подарками, ожидая, что об угощении позаботится хозяйка, и мама готовила старательно, чтобы не ударить лицом в грязь. Этого мама всегда боялась, и, не умея ничего достать по блату, компенсировала бедность продуктов поварским старанием. Ее стряпню гости всегда хвалили.
Теперь, нарезав хлеб и разложив колбасные ломтики, Валя застыла в недоумении, потому что делать было нечего, разве что садиться за стол. По-маминому полагалось накладывать гостям в тарелки и, ожидая энергичных возражений, приговаривать, что салат на этот раз удался не вполне, но колбаса была вкусной, а булка свежей, и гость делал бутерброды сам, накладывая на каждый кусок по два колбасных кружка. Сама Валя так никогда не делала, потому что привыкла лакомиться экономно.
«Давайте, давайте!» — гость подбадривал весело, и, протянув руку к щедрому бутерброду, Валя вдруг подумала о том, что человек, сидящий напротив, на самом деле не гость, а хозяин, потому что живет в городе, в котором она — гостья. Здесь ее недоумение разрешилось простейшим образом, возвращая на прямую дорогу. В конце дороги, вильнувшей было в сторону, резвились дети — мальчик и девочка, и, откусывая от колбасного бутерброда, Валя понимала смысл и цель. Цель была ясной и благородной, никак не бросающей тень на девическую порядочность: ничего общего она не имела со стыдным и разнузданным, чему, не стесняясь ее присутствия, сокурсницы предавались по углам. Если бы Иосиф расслышал Валины мысли, он отступил бы в панике, но чувство голода застило разум, кроме того, сам-то он ни о чем таком не думал, а значит, не был настороже.
Взяв на себя роль хозяина, он мазал бутерброд за бутербродом, сам себе доливая из чайника, и время от времени подбадривал девушку, кусавшую деликатно и осторожно. «Ой!» — Валя вскочила с места и, схватив чайное полотенце, принялась сметать со стола: жирный таракан, дремавший за пустой чашкой, досадливо шевельнул усами. Валя покраснела, и, понимая ее смущение, Иосиф сделал вид, что ничего не заметил. «Ужас! — она заговорила сама. — Ползают и ползают. Девчонки бросают еду где попало. Вы не поверите, этих тварей — пропасть, так и ползают по стенам».
Иосиф отложил бутерброд и поморщился: не то чтобы его поразило присутствие тараканов, но, привыкнув жить в чистой отдельной квартире, он всегда чувствовал угрызения совести, если кто-то из его знакомых страдал от бытовой неустроенности. В юности он не раз приводил к себе в дом иногородних друзей-студентов, и, подавая очередному гостю чистое банное полотенце, мать Иосифа страдала молча.
Теперь забытое чувство шевельнулось снова, и, радуясь ему, словно заново приходящей молодости, Иосиф с готовностью поддержал тараканий разговор: «Морить не пробовали? Сейчас, говорят, какие-то новые средства, очень эффективные». — «Пробовали. Не помогает. Это же надо сразу, во всем доме, на всех этажах, но разве договоришься!» — Валя отвечала расстроенно, и, выйдя из-за стола, Иосиф прошелся по комнате, заглядывая во все углы. Вид открывался удручающий.
Возвратившись к столу, Иосиф потянулся к чайнику, но возникшая мысль не давала покоя. Он думал о том, что возвращается в квартиру, чтобы в полном одиночестве представлять себе Ольгу с Мариком. Валя, сидевшая напротив, подперла щеку рукой. Строго говоря, это существо не было женщиной, по крайней мере, для него. «Ну и что, когда же приезжают остальные?» — Он обвел глазами комнату. «Через неделю. Пока что я здесь — одна». Борясь с собой, он прикидывал срок, названный ею: этот срок был точным и обозримым, и, находя выход, устраивающий и душу, и совесть, Иосиф предложил ей пожить у него в квартире — как раз до возвращения остальных. «Собственно, я собирался побыть недельку у родителей, моя мама — женщина старомодная, считает, что родителей забывать негоже… Что вам здесь — в одиночестве, хуже того, в изысканном обществе тараканов?» — он уговаривал настойчиво, однако и сам удивился тому, что Валя кивнула, соглашаясь.
Ожидая, пока она соберет необходимые вещи, Иосиф думал о том, что, по крайней мере, сделает доброе дело, тем более неделя — срок ерундовый, чтобы не сказать — ничтожный. «Я готова!» — Валя вышла из своего закоулка, и, подхватив ее легкую сумку, Иосиф решительно направился к двери.
ГЛАВА 7
Не будь Маша эгоисткой, она внимательней отнеслась бы к тому, что в последние месяцы брат к ней переменился. Не то чтобы он вовсе забыл о сестре, однако, навещая их семейство время от времени, Иосиф не пускался в долгие и доверительные беседы, предпочитая отмалчиваться и слушать. В прежние времена не проходило и воскресенья, чтобы брат не заскочил к ним на Герцена: поговорить с отцом и поболтать с Машей. Теперь он все чаще довольствовался телефоном, так что даже мама пожимала плечами. Свои недоумения она, вероятно, высказывала отцу, но до Маши родительские разговоры не доходили. Сессию, наступившую после новогодних праздников, она сдала с легкостью, так что к февралю сны очистились от кошмаров.
Отличные экзаменационные результаты не были связаны с индивидуальными занятиями: с первой же встречи, на которую Маша пришла, проштудировав учебник, Успенский предупредил, что индивидуальный план — не привилегия, а дополнительное обязательство: «Учтите, что бы ни случилось, я не стану улаживать ваши экзаменационные проблемы, если таковые возникнут». И все-таки, начав заниматься дополнительно, Маша чувствовала себя под защитой: человек, умевший так говорить о врагах, казался ей камнем, на котором могла утвердиться ее уверенность. Вопреки улыбке декана, Успенский вел себя корректно и сдержанно: если бы не взгляды Зинаиды — его единственной аспирантки, следившей за ними из отгороженного чайного угла, — Маша и думать бы забыла о том — стыдном и беззаконном, — на что, желтовато посверкивая глазами, намекал Иосиф. На Машин взгляд, именно Зинаида вела себя вызывающе и несдержанно: то входя за стеклянную загородку без стука, то демонстративно дожидаясь в преподавательской, она выпячивала свое особенное присутствие в профессорской жизни, далеко выходящее за академические рамки. Всякий раз, приходя на занятие, Маша чувствовала себя неловко, но неловкость быстро пропадала: лекции Успенского, обращенные к единственной слушательнице, становились все более емкими. Уходя после занятий, она частенько думала о том, что, в сущности, каждая наука — поле, достойное умственных усилий.
Как и предлагал Успенский, Маша поделилась с ним своими сомнениями, и, выслушав, Георгий Александрович согласился с ее психологическими наблюдениями, касавшимися никчемного цитирования, однако безоговорочно отмел презрительные рассуждения брата, которые Маша пересказала по памяти, выдав за свои. Эти рассуждения он назвал доморощенными. По мнению Успенского, так приземленно мог рассуждать лишь экономически незрелый человек. («Вам, студентке первого курса, это, конечно, простительно, однако не стоит переносить верные житейские наблюдения на науку, которая не зависит от практики».)
В качестве примера, посрамляющего дилетантские выводы, он сослался на экономические разработки двадцатых-тридцатых годов и привел ряд имен, оставивших след в истории экономической мысли. Его особое восхищение вызывали работы Чаянова, положенные в основу блестящего плана ГОЭЛРО, а также финансово-экономические расчеты, проведенные в военные годы под руководством Государственного комитета обороны, которые позволили наладить производство в тылу и тем самым обеспечить экономические предпосылки победы.
«Кстати, на Западе, в отличие от нас, уже давным-давно поняли важность государственного финансового регулирования, которое они широко применяют в различных структурообразующих отраслях. Это наши политэкономы считают, что капиталистический рынок до сих пор описывается заскорузлыми уравнениями Маркса. На самом деле в нем значительно больше элементов прямого государственного регулирования, чем они, вообще, в состоянии перечислить».
Рассуждения профессора звучали убедительно, тем более что Успенский ими не ограничивался. Быстрым пером он вычерчивал схемы и формулы, описывающие финансовые рычаги управления. Теперь, слушая лекции других преподавателей, Маша — волей-неволей — оценивала их рассуждения с новой точки зрения: ей казалось, что она глядит на экономическую землю глазами если не орла, то, во всяком случае, орленка. Ощущение было приятным, однако на текущих семинарских занятиях Маша — до поры до времени — не позволяла себе высказаться. Первый и единственный раз случился на лекции по политэкономии. Слушая рассуждения черной переделицы, вещавшей о двух антагонистических системах — социализме и капитализме, Маша зацепилась за то, что капиталисты, как ни стараются, не могут использовать в собственных целях достижения социализма. Фыркнув про себя, Маша подняла руку. Не ссылаясь на профессора, она изложила его мысль: давным-давно капиталисты используют механизмы государственного финансового регулирования, которыми социалистическая экономика гордится как своим главным завоеванием.
Сухих впала в бешенство. Не рискуя отвечать по существу, она публично указала на беспринципность нынешних студентов, их политическую развязность и близорукость. «Ну, с вами-то, Мария Арго, все ясно: нет ничего удивительного в том, что именно вы подпали под такое влияние. Но остальных — так и знайте — я не позволю вам и вашему руководителю разложить». Речь была столь страстной, что Маша отступила. Лишь на перемене, вспоминая истеричные возгласы политэкономши, она мимоходом отметила странность: тот факт, что именно Маша подпала под влияние Успенского, Сухих нисколько не удивлял. Мимоходом возникшая мысль растаяла, сменившись испугом: только теперь Маша сообразила, что своей кичливой болтливостью может подвести учителя. В том, что истеричная дама при случае может доложить, сомнений не было.
В тот же день, не выдержав мук совести, Маша пересказала Успенскому политэкономшину тираду. Свои собственные высказывания она постаралась передать помягче, боясь его справедливого гнева. Однако Георгий Александрович лишь пожимал плечами — до того момента, когда Маша дошла до разложения. В ее пересказе это слово, употребленное Сухих, никак не выбивалось из идеологического контекста, однако у Машиного слушателя оно вызвало волчий восторг: ей показалось, что профессор едва не ухмыльнулся во всю пасть. «Вы тоже считаете, что я затеял все это, чтобы вас разложить?» — он спросил, остановив глаза на Машиных, и, теряясь, потому что не знала, что ответить, она глядела на ободок, занявшийся желтым пламенем. Сомкнув дрогнувшие пальцы, Маша видела, как его зрачок вспыхивает, но не становится приглушенным. Глаз, слегка перетянутый на сторону, совладал с собою первым, и, улыбнувшись как ни в чем не бывало, профессор посоветовал Маше не связываться с сумасшедшими бабами. «Вы с ней знакомы?» — с огромным облегчением Маша меняла тему. «Нет, но могу себе представить. Как вы говорите, Сухих? Вот-вот, по фамилии и бытие».
Этот разговор заставил вспомнить декана, но пугающая улыбка снова стушевалась и не приходила на память до самой весны, когда случился разговор, поразивший Машу. В тот день она явилась на дополнительные как обычно, но застала Успенского в одиночестве. Ни в преподавательской, ни за чайной загородкой никого не было. Конечно, Маша не посмела спросить про Зинаиду, но заметила, что в ее отсутствие Георгий Александрович вел себя по-особому: она подумала — свободно. Эта свобода, никак не выражавшая себя внешне, ускользнула бы от глаз постороннего, однако Машин взгляд легко различил изменившуюся повадку. Обыкновенно, даже разговаривая с Машей, профессор прислушивался к движению в преподавательской, как будто всегда был готов к тому, что кто-то войдет. Теперь его слух был повернут внутрь, и, сидя напротив, Маша думала о том, что дело — в нахальной Зинаиде. В остальном Успенский держал себя как обычно: не заглядывая в конспекты, он разъяснял очередной блок формул, но, дисциплинированно записывая с голоса, Маша не могла избавиться от мысли, что голос его звучит отдельно от дум. Время от времени по лицу Георгия Александровича пробегала тень, и всякий раз он замолкал на полуслове, словно терял нить. «Вы плохо себя чувствуете?» — Маша решилась спросить. В ее вопросе не было ничего, кроме заботы, он мог ответить «нет», и тогда она не посмела бы продолжить, но профессор кивнул и распахнул ящик стола. Початая водочная бутылка поднялась на поверхность. Отвернув крышку, Успенский плеснул в пустой стакан и выпил. Пустая бутылка канула в глубину, и, проследив взглядом, Маша подумала о том, что нужно подняться и выйти, но что-то удерживало, не давало встать с места.
«Сегодня они за мной пришли», — он сказал сумрачно, и Маша обмерла. Судорожные мысли метались в голове: «Сегодня?» — она переспросила, ужаснувшись, потому что уже поняла — кто. Паучье воинство, которое она обхитрила, подкралось к нему сегодня — молитвами мстительной политэкономши. «Сегодня, шестого апреля, — он качнулся, словно пытаясь оглянуться на календарь, висевший за спиною, — 1950 года, накануне мне исполнилось семнадцать». — «В тюрьму?» — Маша спросила шепотом, потому что теперь вспомнила: именно об этом когда-то давно говорила Наташка. Он усмехнулся: «В лагерь, ЧС — член семьи. Но — есть еще одна бутылка, и это — хорошо».
Даже через много лет, вспоминая о страшном и пьяном разговоре, Маша так и не смогла понять, откуда в ней, родившейся и выросшей в семье, где ничего не обсуждали, словно от рождения жило предчувствие того, о чем, забыв сдержанную осторожность, говорил профессор. Времена, о которых он вспоминал, далеко отстояли от года ее рождения, так что в обыденной жизни, если речь заходила о сороковых или пятидесятых, Маша ничем не отличала их от военных, совсем уже древних лет. И те, и другие она знала по книгам, которые не относились к жизни: эти книги были необитаемы. Люди, мелькавшие под обложками, иллюстрировали исторические события, но эти события словно бы стирались из их памяти: те, кто писал от их имени, избегали главного. Жизнь, какой ее знала Маша, начиналась с шестидесятых, и, встречая отсылки к этому времени, она мысленно воссоздавала картины прежних лет. Из этого времени она помнила многое, однако до страшного разговора не могла себе представить, что на самом деле в ней словно бы живет и другое воспоминание: о временах, когда она не родилась. Не то чтобы Маша и вправду помнила, точнее говоря, она не помнила подробностей, но что-то, похожее на голос, жило у нее внутри: этим голосом, прислушиваясь опасливо и внимательно, можно было поверить любой рассказ о тех временах, опознавая в нем ложь или правду. Все, что говорил Успенский, совпадало с неведомым кодом, словно спрятанным внутри. Она не сумела бы объяснить иначе: кто-то, оставшийся невидимым, склонился к колыбели и вложил этот голос в ее душу. Этот кто-то был похож на страшную сказочную фею, которую родители не пожелали позвать на крестины, но она явилась неотвратимо и беззаконно, и никакая родительская осмотрительность не смогла побороть странный и страшный дар.
Тихим, глухим голосом Успенский рассказывал о своем отце, университетском профессоре, возглавлявшем кафедру политэкономии социализма. Его посадили в 1949-м, когда избавлялись от евреев-космополитов, а его, русского, взяли заодно, потому что давно точили зубы. Отец умер в лагере — сгинул почти сразу. Успенский рассказывал о том, каким был в юные годы — профессорским сынком, не видящим дальше носа. Подливая в стакан из новой бутылки, он говорил о годах, проведенных в лагере, и глаза его наливались багровой ненавистью, такой беспросветной, что Маше хотелось выть. Положив на горло холодные пальцы, она слушала в тоске и молчании, и грязные слова, идущие его горлом, становились единственно правильными и правдивыми, ложились на ее внутренний голос. Эти слова, которые она сама никогда не смогла бы выговорить, клокотали в его волчьей пасти, когда он рассказывал о том, как вернулся в 53-м и застал отцовскую кафедру в руинах, обсиженных подонками. Он говорил о том, как бывшие сослуживцы отца шарахались от него, желавшего учиться, потому что в мире, в который он вернулся, такие, как он, были призраками, вставшими из свежих могил. Его руки пахли так, словно сами разрывали землю, и все они чуяли этот запах, как летучие мыши — чужую, враждебную кровь. «А эти, другие, которых — вместе с вашим отцом, кто-нибудь из них вернулся?» — она спросила и, словно увидев ее, Успенский допил, плеснул и придвинул к ней. Маша не коснулась.
«Мне повезло, три года: амнистия. Но штука-то в том, что когда тебе семнадцать — три года идут за десять». Не отвечая на вопрос, он говорил с трудом, запинаясь на каждом слове, и, уже не прислушиваясь к рассказу, Маша ловила отдельные фразы: каждая из них была отвратительна. То о какой-то клятве, по которой каждая баба, если выпадет выйти, обязательно станет его, то о ком-то, занявшем отцовское место, о чем можно было догадаться заранее, стоило приглядеться к крысиной морде. Все, о чем он говорил, перемежалось грязными словами, за каждым из которых стояли его молодые годы, проведенные в клетке.
«Они вытягивают из тебя самое плохое. То есть самое плохое — в тебе». — «Там, в лагере? Охранники?» — Маша спросила осторожно. «Почему же только охранники — все», — неверной рукой он обвел комнату. Маша поежилась: «Как это — все?» — «Все, кто заодно с ними. Выкормыши советской власти. Уж эта дамочка выворачивает наизнанку — будьте покойны!» — «Из каждого?» «Да, — Успенский ответил тихо. — Да, почти из каждого». — «Но разве нельзя сопротивляться?» — брови поднялись горестно. «Можно. Но все кончится плохо. Это надо знать заранее, представлять, что с тобой станется потом». — «Убьют?» — Маша спросила жалко. «Бывают истории и пострашнее», — он выпил и обтер рот.
«Ишь, — Успенский грозил пьяным пальцем, — каркали: не выучишься, не станешь профессором, ежели не пойдешь в партию, а я — нет! Ну, что — стал или не стал?!» Все, что он рассказал, было правдой, но эту правду Маша больше не могла слушать. «Вам надо домой! — она произнесла твердо. — Здесь больше нельзя, могут увидеть». — «Домой?..» — он переспросил, очнувшись. Холодные волчьи глаза обегали стеклянную загородку. «А где все?» — она спросила, думая про Зинаиду: будь она здесь, Маша ушла бы, не задумываясь. «Закрытое партсобрание, скоро явятся». — «А Зинаида?» — после всех отвратительных слов Маша спрашивала открыто. «Эта? — он плюнул грязным словом. — На собрании, со всеми».
Маша поднялась: «Сейчас вы пойдете со мной, надевайте пальто, мы выйдем через студенческий, — она думала о том, что времени мало, скоро все они пойдут по длинному коридору, там не разминуться. — Вы будете держаться за меня. Если встретим, я скажу, вам стало плохо, я провожаю до такси, выйдем и поймаем машину». Он оскалился и поднялся. Ни тени пьяной беспомощности не было в его холодных глазах. «Этих ухищрений не требуется, — голос стал ровным и трезвым, — иди, два дня меня не будет. В пятницу жду как обычно», — Успенский махнул рукой, изгоняя.
Чужие голоса поднимались в преподавательской. Они, отсидевшие на собрании, входили шумные и раскрасневшиеся, как с морозца. Женский смех мешался со звоном чайной посуды, когда Маша наконец вышла. Декан, явившийся вместе со всеми, проводил ее внимательным взглядом. «Георгий Александрович!» — Он двинулся за стеклянную загородку, и последнее, что Маша расслышала, был холодный и вежливый голос, в котором никто — даже самый проницательный декан — не уловил бы пьяного звука.
Рассказывать некому. Куда как ясно Маша понимала: в этом деле придется решать самой. Брат — не помощник. Расскажи она все подробности (с особенным ужасом Маша вспоминала клятву, данную невесть кому), Иосиф потребует, чтобы все прекратилось.
Она думала о том, что брат вряд ли поймет Успенского, то есть поймет, но не до конца. В их речах было что-то общее, но то, о чем говорил профессор, казалось истинной правдой. Человек, изрыгавший скверные слова, мог вызвать одно отвращение, но этот, одержавший верх над паучьим воинством, обладал правом на скверну. Снова и снова Маша вспоминала его речи, и грязные слова, прилипшие к памяти, складывались словно сами собой. В полной тьме она повторяла — слово в слово. Слова обжигали рот, ели желчью слабое горло.
Больше всего ей хотелось сплюнуть горечь, но губы не слушались, отказывались подчиняться. Они бормотали без умолку, складывая рассказ о паучьем воинстве, о полчище полицаев, о черном эсэсовце, чертящем по плацу длинной и острой тростью, которая поднимается время от времени, чтобы ткнуть в беззащитное сердце. Для каждого из них вскипало и лопалось на губах грязное слово — единственно правильное и правдивое. Язык, которым владел профессор, бродил в ее крови, становился необходимым знанием, которым Маше удалось овладеть. Это знание было важнее предмета, который Успенский читал для нее дополнительно, потому что касалось главного, против чего — до встречи с профессором — она стояла безоружной. Губы остановились. Зажав в кулак край шелковой занавеси, Маша прислушивалась с облегчением. Опустевшее тело не держало равновесия. Она оттолкнулась от подоконника и добрела до постели.
Осторожно, боясь сломать обретенный инструмент, она представляла лица: университетские экзаменаторы, полицай, вручавший белые аусвайсы, зоркая заведующая сберкассой, разглядевшая свежий паучий укус. Последним возник декан, ухмыльнувшийся гадко, и всякий раз грязный профессорский язык вступал точным инструментом, издававшим звуки безошибочной скверны. Скверной пахли призраки, обсевшие ее искореженную жизнь. Она чуяла отвратительный запах, словно стала летучей мышью, знающей все про чужую враждебную кровь. В темноте беспросветной ночи Маша думала о том, что кровь — это другое, не передающееся по рождению, потому что отец профессора, которого взяли вместе с евреями, был для них чужим по человеческой крови. Инструмент, которым она овладела, откликался на то, что по запаху не было человечьим. Он откликался на звериное, как если бы в мире, обсиженном призраками, каждый человек рождался зверем — пауком или волком — и запах его был ясен и уловим.
Зажав ладонями рот, Маша смеялась беззвучно. Она смеялась, ощеривая пасть, потому что владела волчьим языком, а значит, сама относилась к стае, издававшей острый запах. Тело замерло и остановилось. Маша вспомнила сказку про младенца, брошенного в джунглях и вскормленного волками. «Вот!» — теперь она знала, про что эта сказка. «Мы с тобой одной крови — ты и я» — эти слова не относились к человечьей крови, которую люди, полные ненависти, называли множеством разных слов. Люди были глупы и бессмысленны, как старая и жалкая Панька, шевелившаяся на коленях перед своим бумажным богом. Их носы, забитые слизью, не чуяли звериного запаха, исходящего от каждого из людей. «Так», — Маша выдохнула и приняла решение. У нее, выросшей в джунглях, не было иного выбора: волчий запах, исходивший от этого человека, был и ее запахом, потому что — не по-людскому, а по-звериному — они были одной крови — он и она.
ГЛАВА 8
1
Обещания Успенского, сулившего научную карьеру, начали сбываться: на третьем курсе, по представлению профессора, Маша была назначена председателем студенческого научного общества, пока что факультетского. Декан, засидевшийся на своем месте — по каким-то причинам ректорат не спешил отпускать его в докторантуру, — разговаривал с Машей уважительно, признавая за ней особые права: время от времени ее отправляли с докладами на студенческие научные конференции. Приглашения приходили то из Москвы, то из столиц Союзных республик, в каждой из которых были профильные вузы. Список докладчиков утверждался Успенским. Машины выступления он предлагал для пленарных заседаний. Против этого выбора не возражал никто: ее доклады были интересными. Привычно собирая вещи, Маша радовалась возможности попутешествовать, тем более что ленинградскую делегацию везде принимали радушно. Пожалуй, ей отдавали предпочтение перед московской; прибалтийские же университеты и вовсе не приглашали москвичей.
Первое время Маша этому удивлялась, но вечерние бдения, проходившие в уютных кафе, развязывали хозяйские языки, и мало-помалу — задавая осторожные вопросы и получая уклончивые ответы — она начинала постигать истинное положение дел: студентов из России здесь называли русскими, делая исключение лишь для ленинградцев. Ленинградцев включали в семью прибалтийских народов, остальных же ненавидели люто, не скрывая своих чувств. Пытаясь разобраться, Маша ставила все более прямые вопросы, но хозяева отводили глаза в сторону, опасаясь углубляться в проблему.
В маленьком вильнюсском кафе, куда хозяева пригласили ленинградцев, чтобы отметить первый день конференции, Маша оглядывалась украдкой. На пленарном заседании ей предоставили первое слово, однако дальнейшие часы, проведенные в переполненной аудитории, стали тягостным испытанием: устроители делали доклады на своем родном языке, не снисходя до перевода, и маленькая ленинградская делегация томилась на передних скамьях. Ребята перешептывались недовольно, но Маша, вспомнившая о своих правах, передала по цепочке: «Мы — гости. Сидим тихо». Шорох в рядах гостей не укрылся от внимания хозяев, и, изредка косясь по сторонам, Маша ловила внимательные взгляды: создавалось впечатление, что хозяева дожидаются первого недовольства, чтобы осадить русских. До конца научных прений они досидели с честью, но когда хозяева, подойдя к гостям, заговорили о вечерней программе, Маше стоило усилий дать согласие. Больше всего ей хотелось добраться до кровати и уснуть мертвым сном. Несколько часов, проведенных в аудитории, полной невнятных звуков, истощили силы. Остальные члены делегации отказались решительно. Понимая, что ее отказ не может остаться без последствий, Маша согласилась, скрепя сердце.
Хозяева разговаривали по-русски. Их русский был свободным. Разговор касался незначащего: все, сидевшие вокруг стола, старательно обходили сегодняшние события. В какой-то миг Маше пришло в голову, что за отсутствием перевода ровно ничего не стояло, и внимательные взгляды, которые она ловила на себе, — плод воображения. Официант принес пирожные: кусочки хлеба, cмазанные чем-то сладким, вроде варенья, и посыпанные длинными зернышками, похожими на тмин. Национальное блюдо хозяева ели с удовольствием, и, постеснявшись обидеть, Маша взяла и надкусила.
Такого ужасного, сладко-терпкого вкуса, она не ожидала. Зубы жевали по инерции, погружались в липко-хлебную массу, но язык, мгновенно распухший в горле, не давал вдохнуть. Взмокшие лопатки свело холодным ужасом, и, улыбаясь одними губами, Маша медленно поднималась с места. Они смотрели, не понимая, когда, зажав горло обеими руками, ленинградская студентка бросилась к выходу. В туалете, подавив приступ дурноты, Маша прижалась лбом к холодной стене, мечтая об одном — исчезнуть, но в дверь постучали тихонько, и вошла девушка, сидевшая за столом рядом с нею. «Ну что, как ты?» — девушка спрашивала заботливо, и легкий акцент, пробивавшийся в голосе, прибавлял нежности и заботы. Маша попыталась ответить, но дурнота подступила снова, и, махнув рукой, она склонилась над раковиной.
Когда Маша наконец вышла, девушка стояла снаружи, терпеливо дожидаясь, и, справившись с собой, Маша извинилась и поблагодарила за заботу. Вернувшись к столу, она села, стараясь не глядеть на темное блюдо. Разговора не было. Все смотрели с вежливым недоумением, словно дожидались объяснений. «Простите, я не знаю, очень вкусно — для меня непривычно, — Маша оправдывалась тихо. — Я устала, тяжелый день», — она говорила, боясь заплакать. Взгляды, устремленные на нее, были странными. В них соединялись жалость и непреклонность, словно в их глазах Маша была животным особой породы: сама по себе она казалась жалкой, но весь ее род вызывал опасливую неприязнь. Что-то, перебивавшее стыд, поднялось в Машиной душе, и, отрекаясь от рода, будившего их отвращение, она произнесла через силу: «Я — не русская. Мой отец — еврей». Их веки опустились. Девушка, сидевшая рядом, оглянулась, ища официанта. Он подошел и склонил голову, дожидаясь распоряжений. Она произнесла непонятно и коротко, и, кивнув, официант ловко подхватил темное блюдо. Оно исчезло бесследно, и хозяева заговорили как ни в чем не бывало.
Вечер закончился мирно. Никто и словом не обмолвился о случившемся, никто из них ни за что не заговорил бы, не начни Маша сама. Разговор случился в общежитии, похожем на гостиницу, куда она добралась к полуночи. Провожатым был Йонас, темноволосый высокий парень, не похожий на прибалта. Он говорил почти без акцента. По дороге болтали о разном: преподавателях, экзаменах, конференциях, и, дойдя до дверей общежития, Маша обернулась попрощаться. Он смотрел на нее выжидающе, как будто напрашивался на приглашение, и, неожиданно разозлившись, Маша усмехнулась нехорошо: «Знаешь, — она сказала, глядя в глаза, — если бы я кого-нибудь ненавидела, я не стала бы набиваться в гости». Она сказала и увидела: он понял не слова, а усмешку. Эта усмешка, которой Маша научилась у брата, была гримасой униженного. «Эт-то неправда, — он ответил, и буква т, отдавшаяся ломким эхом, вернула себе прибалтийский выговор. — Т-тебя никто не ненавидит». — «Это хорошо, — Маша сказала, прислушиваясь к отлетающему эху. — Тогда мы поднимемся наверх, и ты объяснишь мне, почему вы сговорились и сделали так, что мы не понимали ни слова? Если ты не сделаешь этого, я уеду завтра, и не я одна — первым же поездом». Она сказала со злости, из гордости, с разбегу, но Йонас испугался. «Да», — он согласился покорно и двинулся следом за ней.
На этаже, куда они поднялись, стоял низкий столик, обрамленный креслами. Йонас сел и сложил руки. Он сидел, опустив голову, не умея начать, словно дожидался наводящих вопросов. Взгляд его изменился: стал тяжелым. «Ну? — Маша спросила, давая волю злости, накопившейся за долгий день. «Остальные гости приедут завтра, из Риги и Таллина. Сегодня ленинградцев не ожидали. Мы предполагали, на пленарном будут только наши, приготовили на литовском, потом, когда оказалось, вы приезжаете, было поздно менять». — «Правильно. Вот так ты и объяснишь, когда тебя вызовут». Руки Йонаса вздрогнули. Его испуг она поняла правильно: сидя перед нею, он репетировал объяснение.
«Это я понимаю, я не понимаю другого: вот я, сидящая перед тобой, неужели я — твой враг?» — «Не знаю», — он ответил нехотя, но твердость, вставшая в голосе, выдавала правду. «Хорошо. Пусть — враг, но перед лицом врага следует говорить открыто». Их разговор, начавшийся с его испуга, был странной игрой. В девушке, сидевшей напротив, глаза Йонаса различали врага, но что-то, сидевшее глубже, не соглашалось с ними. Оно стояло насмерть, но смерть была ненастоящей, потому что, поверив усмешке, Йонас знал наверное: не выдаст. Игру они начали сами, придумав стратегическую хитрость: пригласить на пленарное одних ленинградцев, потому что только с ленинградцами их сговор мог стать игрой. Эти игры были особого свойства: в них все было по правде, кроме предательства, а потому главным становился выбор врага. От точности выбора зависело многое: именно в этой точке таилась угроза перерождения игры в жизнь. Теперь, когда ленинградская девочка принимала условия, Йонас больше не боялся: он жаждал говорить правду.
Правда, которую слушала Маша, была соблазнительной и страшной. Тихим и твердым голосом он рассказывал о послевоенном времени, когда их семью выслали за Урал, где он и родился. Перечисляя непривычные имена, он подробно рассказывал о судьбе родных, о тех, кто умер в далекой ссылке, о бабушке, не смевшей плакать о родине, украдкой учившей его говорить по-немецки, но писать на родном языке. Он говорил и говорил, боясь забыть о самых дальних, и, вслушиваясь в имена, Маша удивлялась его памяти, державшей всю многочисленную родню. Их жизни, загубленные оккупантами, были записаны в памяти, как в книге, и каждая страница сочилась болью. Перед Машей, словно свидетель обвинения, он листал мелко исписанные страницы, и, вглядываясь в буквы, чернившие строчки, Маша видела, что все эти буквы — другие. Ею владело непонятное чувство, словно она, приглашенная из Ленинграда, снова сидела на конференции, где все как один говорили не по-русски, но, в отличие от настоящего пленарного заседания, она понимала дословно, как будто его бабушка, умершая вдали от дома, научила ее говорить на своем родном языке. «Моя семья — не исключение. Русские погубили многих, куда ни глянь, кого ни спроси».
Будь это трибунал, перед которым он поставил ее обвиняемой, Маша нашла бы, что сказать. Она сказала бы, что ее вина — мнимость. Все, случившееся с их семьями, произошло до ее рождения, а значит, она не может отвечать за дело рук отцов. Кроме того, ее собственный отец — еврей, а значит, поезда, стоявшие под парами, были приготовлены и для ее семьи. Она сказала бы о том, что, не умри Сталин, она родилась бы по другую сторону материка, если бы вообще родилась, и уж, во всяком случае, никогда не стала бы ленинградкой. Она могла бы сказать, ее город — особый, в нем все смешалось и сгорело: есть такая национальность — ленинградцы. Так она ответила бы судьям, и ни один трибунал на свете не счел бы ее доводы ничтожными. Из-за свидетельской кафедры она вышла бы свободной и оправданной, и Йонас, сидевший в первом ряду, должен был отступить.
Он замолчал, дожидаясь ответа, потому что в игре, которую они оба приняли, полагалось отвечать. «Я отвечу тебе», — Маша начала непреклонно, перебирая доводы. Они были сильными и правильными — все вместе и каждый по отдельности. «Во-первых…» — она коснулась лба, и в это же мгновение в ней поднялся непреклонный голос, вложенный в душу над колыбелью. Этот голос, вступавший помимо воли, пел о том, что его рассказ — правда, и эта правда сильнее ее собственной — если придется выбирать. «Во-первых, — она начала снова, усмехаясь сухими губами, — То, что ты говоришь, — правда. Мой отец еврей, но мать — русская, а значит, я тоже перед тобой виновата».
Йонас сник. Затеянная игра выходила странной. В ней не было главного, на чем держатся такие игры. Тень разочарования скользнула по его лицу. После долгого рассказа он чувствовал усталость и пустоту. Тени предков, ходившие над его головою, отлетали в далекие пределы, оставляя его в одиночестве. Он никого не забыл, защитил их всех, как мог, никто не потребовал бы большего. Теперь, сидя на гостиничном диване, он глядел на девушку, сидевшую напротив, которая признавала свою вину. Даже себе Йонас не желал признаться в том, что ожидал другого, и, борясь с подступающим разочарованием, уцепился за ее усмешку, не похожую на покорность. Свою вину она признавала с усмешкой, так он сказал себе, и, спасая радость обличения, с которой не хотел расставаться, Йонас протянул руку и провел указательным пальцем по ее верхней губе. Усмешка, изобличавшая непокорность, пряталась там.
Ее губа дрогнула, но не стала смиренной. Зажав ладонями рот, Маша смеялась. Скверный инструмент, которым она владела, откликался на звериное, жившее в этом мальчике. Отсмеявшись, она провела по губам, стирая следы усмешки, и, поднявшись с гостиничного дивана, поманила его за собой. Язык, которым владел профессор, бродил в ее крови, когда Маша, снимая платье, глядела в волчьи глаза. Утро принесло пустоту: все, что она сделала, свершилось во искупление вины, которую Йонас, пахнувший волком, возлагал на нее.
2
На следующий день Йонас исчез, как не бывало. К выходным конференция завершилась: с появлением новых делегаций доклады оглашались по-русски. На прощальный ужин он тоже не пришел. Маша думала: «Слава богу…» Эту историю хотелось забыть как можно скорее, кроме того, Маша опасалась Успенского: профессор обладал звериным чутьем. Дознавшись, он мог устроить скандал. «Только не это…» Их отношения и так будили любопытство.
Будь Маша писаной красавицей и троечницей, с трудом переползавшей с курса на курс, никто не усомнился бы в том, какого рода нити связывают ее с профессором финансов. Ухмылка декана, предвосхищавшая возможные слухи, порхала бы по многим устам. Однако в группе своей Маша неизменно была лучшей, училась легко и старательно, не позволяя ни единой четверке закрасться в зачетную ведомость. Доклады, которые она писала для студенческого научного общества, вызывали дискуссии: темы, выбираемые Машей, были актуальными. Сорванный лист легче всего спрятать в лесу: бесспорно, она была лучшей студенткой, а потому никто не знал о том, что любовницей Успенского она стала давным-давно. Это случилось, кажется, на втором курсе.
Откройся эта связь, все сочли бы Успенского соблазнителем и попали бы пальцем в небо, потому что профессор, давший свою клятву в ранней юности, именно для Маши пытался сделать исключение. С самого начала он действовал без обмана, искренне заботясь о ее будущей научной карьере, потому что девочка, которую он разглядел, сидя в президиуме, была до странности не похожей на других студентов.
В его преподавательской жизни способные студенты, конечно, встречались и прежде: Успенский знал этот вкус, когда каждое слово, произнесенное преподавателем, находит нужную полочку в молодой и талантливой голове. Его лучшие студенты добивались успехов, время от времени до него долетали слухи об их успешной карьере, и каждый из них был ему благодарен. Однако все они проходили курс на общих основаниях, поскольку и этих оснований вполне хватало на то, чтобы выучить их азам профессии, глубины которой они должны были постигать в зрелые годы.
Вопреки ухмылкам декана, словно бы знавшем о его давней клятве, профессор не зарился на студенток. За все годы случилось, кажется, две или три мимолетные истории, и девушкам, выказавшим ему благосклонность, никогда не пришлось об этом сожалеть. Собственно, слухи, ходившие в институте, укоренились именно потому, что Успенский слишком ответственно относился к дальнейшей судьбе своих недолгих избранниц, то договариваясь с деканом о пересдаче, в которой им отказывали, то устраивая им теплое местечко при распределении. Девочка, которую он высмотрел, в этой заботе не нуждалась. К разговорам о своей будущей научной карьере она, вообще, относилась невнимательно.
Не раз Успенский задумывался о том, что в этом кроется какая-то несообразность, потому что в учебных делах Маша демонстрировала любознательность и внимание. За каждую новую тему она принималась с энтузиазмом, без устали обдумывая возможные повороты, так что доклады, положенные на профессорский стол, радовали его глубоким и нетривиальным подходом. Бывали случаи, когда, выслушав Машино выступление, кафедральные преподаватели подходили, чтобы похвалить его ученицу. Они говорили о том, что Маша Арго замечательно развивает идеи своего руководителя, но Успенский, не слишком греша против истины, отвечал, что она развивает свои.
Несообразность, о которой задумывался профессор, заключалась, пожалуй, в том, что к своим достижениям Маша относилась холодно, однако не безразлично: Успенский замечал, что она радуется видимым успехам. С удовольствием она занималась делами студенческого научного общества, ездила на конференции, и, недоумевая, профессор искренне сетовал на то, что она — не мужчина: преданности чистой науке вряд ли стоит ожидать от женщины. Тем не менее, он настраивал ее на аспирантуру, стараясь не обращать внимания на холодок, сверкавший в ее глазах.
Вопреки Машиным представлениям, сложившимся под влиянием страшного пьяного разговора, его отношение к женщинам не было простым. Циничное презрение, в которое годы, проведенные на зоне, окрасили его сокровенные мысли, странным образом сочеталось в нем с преданностью и нежностью, как будто оставленными в наследство давней юностью, прожитой в профессорском доме. Про себя он привык выражаться грязно и грубо. Так делали старшие, чьи ухватки он, профессорский сынок, перенимал в течение долгих трех лет. Однако он умел пресекать в себе эти мысли.
Первые годы, прошедшие со времени возвращения, Успенского поглощали учеба и карьера — и та и другая, учитывая отцовское и его собственное прошлое, давались с большим трудом. От мальчиков, пересевших за институтскую парту со школьной скамьи, его отличала мертвая волчья хватка, приобретенная на зоне. Сводя зубы, он поднимался по карьерным ступеням, однако не делал ни шагу в те стороны, куда манили его различные организации. Они отступились от него постепенно, поскольку так и не научились ломать тех, кто совсем не боялся. Успенский был из их десятка. Волчьи глаза, магически действовавшие на женщин, загорались угрожающе-тусклым пламенем, стоило им пригласить его на разговор, и неприметный человек, садившийся напротив, чувствовал себя неуверенно и неловко, словно в его мозжечке вспыхивала генетическая память о том времени, когда его предки были крысами. Этих глаз хватило на годы, пока писались диссертации. Докторскую он защитил с молчаливого согласия крыс, позволивших ему занять и должность заведующего кафедрой. Свое попустительство крысы объясняли тем, что для статистики им необходим заведующий кафедрой — не член КПСС. В результате, пройдя все до единой ступени, Успенский стал доктором наук и профессором в тридцать девять лет — возраст, невиданный для советских экономических наук.
Внимание женщин, которым Успенский с удовольствием пользовался, было, если можно так выразиться, побочным продуктом: их благосклонность он никогда не считал приоритетом. Образно говоря, к его ногам они падали сами, чуя в нем то же самое, что осаживало крыс. Некоторое время, отдавая дань своей клятве, он вел скрупулезные подсчеты, но, перевалив за сотню, не то сбился со счета, не то сознательно прекратил. На фоне подобной статистики двумя-тремя историями, случившимися со студентками, можно пренебречь.
Семь лет, миновавших со дня докторской защиты, были сроком недолгим, однако, лишившись ясной цели, к которой можно идти, сжав зубы, Успенский начал пить, и к моменту встречи с Машей эта привычка укоренилась. За день он выпивал бутылку водки, но на занятия являлся трезвым, и вообще, умел держать удар. С годами привычка превратилась в рабскую зависимость, но если кто-то посмел бы спросить, почему он, собственно, пьет, профессор вряд ли сумел бы ответить. Ум, привыкший справляться с расчетами, выкладками и формулами, не умел задаваться вопросами о смысле жизни. Какие-то неясные ощущения время от времени бередили его душу, и, делая робкий шаг в сторону рефлексии, Успенский испытывал горькие чувства. Совсем близко он подходил к пониманию того, что в советской системе все его открытия и достижения так и останутся чистой схоластикой, не имеющей отношения к подлинной экономической жизни. Эти ощущения он гнал от себя нещадно, однако изгнанные в дверь, они ломились в окно, похожее на окошко водочного магазина.
Вначале водка помогала. Помогали и надежды на то, что, если взяться за дело правильно, можно, взрастив ученых своей собственной школы, закрыть проплешины, оставшиеся в экономической науке с незапамятных времен. Как бы то ни было, Успенский был уверен в том, что если бы не чистки, проведенные в рядах ученых отцовского поколения, новые экономисты, естественные наследники Чаянова, сумели бы сделать советскую систему экономически эффективной. С этими мыслями он и приглядывался к новым студентам, по понятным причинам предпочитая лиц мужского пола, но глаза ни на ком не останавливались. Машу он высмотрел сразу.
В тот день Успенский привычно томился в президиуме, обдумывая план учебника, который собирался писать. Девушка, вышедшая на сцену, не была красавицей. Самое большее, ее можно было назвать симпатичной. Она декламировала стихотворные строки, в которые профессор не вслушивался. За долгие донжуанские годы он привык к тому, что в случае одобрения в нем словно бы включался механизм, облекающий желания и чувства в грязные слова. На этот раз механизм давал сбой. Девушка казалась ему привлекательной, но эти слова не выбивались из-под спуда. Он вслушивался все внимательнее, находя ее выступление умным и удивляясь своему безразличию. Закончив, она поклонилась неловко, и в этот миг Успенский, втянув воздух волчьим носом, подумал о том, что эта девушка — то, что нужно, потому что понимает учебу так, как необходимо для дела.
В тот же день, обратившись к декану, не посмевшему ухмыльнуться, он получил заверения в том, что Маша Арго — студентка из лучших, так что выбор профессора естествен и совершенно понятен.
3
До пьяного разговора, случившегося шестого апреля, Маша относилась к профессору почтительно. Однако тяжкая ночь, последовавшая за пьяным разговором, имела последствия. Профессорский голос, проникший в нее во время его тягостной исповеди, завладел душой, как будто душа ее, заговоренная над колыбелью, была ему подвластна. Собираясь с силами, Маша гнала постыдные мысли, но душа словно бы теряла волю перед давней клятвой, которую Успенский дал в заточении: клятва становилась магическим заклинанием, и этого заклинания Маша не могла одолеть. Младенец, живущий в опасном лесу, где свой и чужой различаются единственно по запаху, она внюхивалась, все больше склоняясь к мысли, что волк, давший клятву, давал ее в расчете и на нее.
Все, что случилось до встречи с Успенским, словно бы расчищало ему дорогу, раскидывало непроходимый бурелом. Приходя в себя, Маша думала о школьных годах, проведенных в неведении. Тогда она стремилась к Истории, надеясь открыть для себя подробности прошедшего, причем в ее понимании это прошедшее было достоянием всего без исключений человечества. Бесчисленные народы и страны карабкались по ступеням исторического времени, и каждая ступень, покоренная тем или иным народом, пела славу и ему, и всем другим. Опыт Вавилона преломлялся в опыте Египта, греческая красота питала умы Возрождения, точность римских формулировок гранила форму средневековых фраз. Теперь, оглядываясь по сторонам, она с трудом находила черты подлинного исторического времени, обнаруживая вокруг совсем другие приметы. Опыт, обретенный после школы, заставлял думать о том, что время, в котором она жила, перестало двигаться вперед. Больше того, оно обратилось вспять.
Возвращаясь к истоку давних исторических штудий, оставленных ради нового поприща, Маша принималась размышлять о том, что время, на бег которого она привычно полагалась, лишилось своего главного свойства — прямолинейности. Сделав мертвую петлю, оно вывернулось предательски, и в его намертво замкнутом круге исчезли и Египет, и Греция, и Средние века. Мир, в котором она жила, стал похож на первобытный: в нем действовали свои и чужие боги. В лесной чаще, пронизанной страхом и ложью, слагались страшные магические заклинания, способные оживить погребенных мертвецов, и каждая клятва, обращенная к этому миру, обладала силой, имевшей власть над живущими.
Теперь уже смутно, но Маша все еще помнила, о чем говорили книги, описывающие первобытную жизнь. О любви они хранили мертвое молчание, словно чувство, пронизывающее историческую жизнь, в доисторические времена еще не относилось к людям. Невидимые боги, не помышлявшие о любви, вглядывались в мир лишь в поисках жертвы, и именно жертва была верным путем, на котором с ними можно было договориться. В мире, полном своих и чужих богов, девушка была собственностью племени, в котором родилась и выросла. Это племя могло принести ее в жертву или отдать в другое, но выбор, решавший ее жизнь и смерть, никогда не предоставлялся ей самой.
Чем дальше, тем неотступнее Маша думала о том, что все, случившееся с нею, объясняется тем, что в этом лесу, в котором ей довелось родиться, она принадлежит двум разным, враждебным друг другу, племенам. Снова и снова она вспоминала свои терзания, и скверные слова шептали ей о том, что материнское племя опаснее и враждебнее. Отцовское, не похожее на победительное, неизменно оказывалось разгромленным, потому что на материнской стороне стоял могучий первобытный бог, принявший обличье паука. В свои прежние школьные годы она могла лишь догадываться об этом, потому что все — и учителя, и родители — хранили молчание. «Нет, — она думала, — неправда. Учителя лгали в открытую». На протяжении долгих лет они твердили о том, что в этой стране нет ни племен, ни пауков. Усмехаясь горько, Маша вспоминала о школе, давшей множество знаний. В множестве отсутствовало главное: умение хитрить с невидимыми богами. Это слово Маша употребляла совершенно сознательно: если идти напролом, победить нельзя. Помня свою университетскую историю, Маша отдавала себе отчет в том, что именно тогда стояла в шаге от гибели: ее, долгие годы верившую на слово, предназначали в жертву пауку.
Перебирая скверные воспоминания, Маша убеждалась в том, что, принося ее в жертву, материнское племя действовало хитростью: оно выбрало ее, оскверненную чуждой кровью, чтобы спасти другую девочку, принадлежавшую им целиком. Имя той, которую спасали, отнимая у Маши ее историческое будущее, она знать не могла, а потому мысленно остановилась на первой подходящей: Валя Агалатова, поступившая туда, куда мечтала. Как ни странно, это заключение никак не отвращало Машу от институтской подруги. На переменах она по-прежнему болтала с Валей, втайне понимая, что в этом выборе нет Валиной вины. Другое казалось ей важным: теперь, когда она вскрыла сам механизм, временная победа, которую Маша одержала с помощью брата, уже не выглядела окончательной. Победительницей она оставалась до первой проверки, когда ленивые полицаи, засевшие за коленкоровой дверью, откроют ее личное дело и возьмутся по-настоящему. Тогда, по законам своего первобытного племени, враждебного отцовскому, они снова повлекут ее туда, где, невидимо кроясь за деревьями, дожидается неумолимый паук.
Этот день еще не наступил, но, осознавая его неминуемость, она должна была действовать быстро и решительно: главное заключалось в том, чтобы самой выбрать племя, которому она могла принести себя в добровольную жертву. Этой жертвой она изымет себя из обоих родительских племен: ни вместе, ни по отдельности они не будут иметь над нею власти. Новое племя, данное не по рождению, но по выбору, станет ее защитой. Оно должно быть сильным и независимым, чтобы скороходы — и материнские, и отцовские — отправленные за ней по следу, остановились на подступах, встретив яростный отпор. Волчий запах, исходивший из слов профессора, определил окончательный выбор.
4
Выбрав день, когда Успенский на работе отсутствовал, она явилась к нему сама — позвонила и напросилась. Объяснением послужила срочная консультация — Маша писала один из своих первых докладов. В дни, когда Успенский не бывал в институте, он пил беспробудно, однако голос, ответивший Маше по телефону, был ровным и сдержанным. Этим голосом, не выказав удивления, он предложил ей приехать немедленно. Дожидаясь ее появления, профессор допил последние остатки и умылся под краном. Машину просьбу о консультации Успенский принял совершенно серьезно, поскольку тема, над которой она трудилась, была не из легких.
Он встретил ее в прихожей, и, взглянув на хозяина, одетого в трикотажный спортивный костюм, Маша почувствовала ужас. На взгляд постороннего в этом костюме не было ничего особенного: мягкие штаны, стянутые на лодыжках, широкая кофта, облегающая живот. Ужасным был темно-серый цвет. Кроме того, одеваясь второпях, профессор натянул кофту на левую сторону, так что мягкий начес, приходящийся к телу, оказался снаружи. Серый начес был похож на волчью шерсть. Мысль о спасительном побеге занялась в Машином мозгу, когда профессор, отступая в сторону, предложил войти. Помедлив на пороге, она переступила.
В квартире, где Успенский проживал в одиночестве, царил дух уныния. Горы грязной посуды покрывали поверхности кухонных столов. В углу, у подножия захватанного пенала, стояло с десяток пустых бутылок. Из глиняной миски, выставленной на обеденный стол, свисали пряди кислой капусты. Маша села и опустила глаза.
Теперь, оказавшись в квартире, которую про себя она назвала логовом, Маша прислушивалась растерянно. Тихой тенью Успенский ходил в соседней комнате, кажется, прибираясь. До Машиных ушей доносилось шуршание и бряканье. Наконец, возникнув на пороге, он улыбнулся виновато: «Пусто. Все выпито и съедено, так что — ближе к делу».
Кривая улыбка была знакомой, и Маша поборола себя. Она выложила на стол листки с набросками. Привычно, словно дело происходило за кафедральной загородкой, профессор уселся напротив и приготовился слушать. Она докладывала тихим голосом, ясно формулируя промежуточные выводы, и, следя за ее мыслью, Успенский отгонял свою, сверлившую мозг. Сознание, затуманенное водочными парами, сосредоточилось на женщине, пришедшей к нему в дом. Она явилась по доброй воле, и звериное нутро, выпущенное из институтской клетки, нашептывало скверные слова.
«Ты водку пьешь?» — он спросил, прерывая течение ее мысли. Маша запнулась: «Н-нет… Да. Не знаю». — «Жаль, — он сказал, — я мог бы сходить». Маша молчала, перебирая листки. Слова, написанные ее рукой, больше не складывались в мысли. «Хорошо, сходите». — Она подумала о том, что, выходя на улицу, он переоденется во что-то, скинет серую шерсть. «Магазин в доме, на первом этаже. Как к себе в погреб», — пьяно попадая руками в рукава, он натягивал крашеный тулуп. Дорогая дубленка, в которую профессор облачался, отправляясь на работу, висела на вешалке — с краю.
Закрыв глаза, Маша представляла ясно: серое, торчавшее из-под вывернутых нагольных пол. Так выходило еще страшнее: волк в овечьей шкуре, к которому она добровольно явилась в дом.
Входная дверь хлопнула: он возвратился. Сбрасывая овечью шкуру, Успенский бережно перекатывал бутылку из ладони в ладонь. «Выпей, порадуй мальчика», — привычно и ловко свернув пробку, профессор вывел странным, протяжным говорком, и черты его лица, обращенного к Маше, обострились, молодея. Она поднялась и, оглядевшись, нашла простой стакан. «У вас в доме, что, нет рюмок?» — Маша подняла к свету, как маленькую подзорную трубу. Сквозь грани, подернутые разводами, свет просачивался с трудом. «Не знаю, — он ответил. — Зинка разбила — баба с норовом», — он причмокнул, Маше показалось, восхищенно, и опрокинул в самое горло.
«Знаете, — Машины губы дернулись, — мне легче, когда вы — в человеческом облике». Туман, застивший его глаза, расходился медленно: «В человеческом? — Успенский усмехнулся угрюмо. — Это можно», — подцепив вилкой, он тянул из миски длинные капустные пряди. Голова, запрокинутая назад, приноравливалась ухватить зубами. Протяжный говорок исчез, как не бывало. Упершись глазами в стол, он пережевывал сосредоточенно.
«Будь ты дурой, — профессор поднял тяжелые глаза, — одной из этих, — он презрительно махнул рукой, словно за окном, на близких крышах, сидели несметные стаи дур, похожие на голубей, — я решил бы, что тебе от меня чего-то надо. Ну, не знаю, чего там добиваются дуры — зачеты, оценки, аспирантура. С оценками ты справляешься сама, аспирантура — дело решенное, кроме того, ты — не дура. Что?» — глазами, подернутыми горечью, он смотрел внимательно и угрюмо. «Неужели к вам приходят только по нужде?» — Маша взялась за стакан. «По нужде? — он переспросил и мотнул головой, как будто соглашаясь. — Вот именно. Ну, какая же — у тебя?» Отставив стакан, Маша принялась собирать бумаги, разложенные по столу.
«Шестого апреля, когда мы — в вашем кабинете, вы рассказали мне, что дали клятву…» Она замолчала, не зная, как продолжить. «И что?» — Успенский спрашивал, не опуская глаз. «Все — значит все. Я — женщина. Почему для меня исключение?» — «Женщина? — Он хохотнул, отталкивая капустную миску. — Значит, надо понимать, ты на меня обиделась?» — «Нет. Какая разница… В общем, я пришла, а дальше — дело ваше». Поднявшись, Успенский заходил по кухне, заглушая помехи. Мозг, тронутый водочным духом, обретал ясность. Скверные слова, поднимавшиеся из-под спуда, канули в глубину. Вместо них ходили мысли, выкрашенные другой скверной, рядом с которой меркли любые слова.
«Нурбек?» — Успенский прикидывал про себя. Будь перед ним другая, стратегия декана выступила бы прозрачно. Теперь, оглядев внимательно, он подумал, что получается кривовато. Замышляй декан против него, эту он вряд ли уговорил бы. «Хотя, мало ли, кто знает…» Три года, определившие остальную жизнь, научили главному — по гнилостной логике зоны сойтись могло и так.
В том, что декан ненавидит люто, сомнений не было. Человек бывалый, Успенский по-своему объяснял природу этого чувства. К тому, кто бывал, объяснение приходило само. Закон природы, который Успенский вывел в далекой юности, гласил: все, оставшиеся в живых, делятся на две неравные части. Сидельца он определял с одного взгляда. Ходившие по другую сторону так же безошибочно чуяли его самого. Запах мерзлой земли, въевшийся в его плоть, достигал их трепещущих ноздрей.
В первые годы после возвращения это чувство было сильным, теперь ослабло. В последний раз он уловил запах, когда впервые увидел Нурбека. В глазах декана, глядевших внимательно, таилась трусливая настороженность. Успенский не сомневался в том, что, доведись, Нурбек нанесет удар. Однако странность, в которой профессор не отдавал себе отчета, заключалась в том, что, и раскусив Нурбека, он не возлагал на него личной вины. Точнее говоря, Успенский никогда не размышлял об этой опасности по-человечески. К ней он относился так, как если бы речь шла о бешеной собаке, замеченной в окрестностях. Профессор не боялся декана, скорее, опасался. Отцовский опыт, который Успенский учитывал, говорил о том, что такие дела обдумывают другие, собак же просто спускают с цепи. Мысль работала почти трезво. «Собака… Она… Ну, и что? Чем черт не шутит… Может быть, другие времена…»
Мозг мутился похмельем. Так начиналось всегда, стоило не влить в себя вовремя. Другой выход — заснуть, но для этого он должен был выгнать ее вон. Успенский подумал: «Как собаку», — и, дернув асимметричным лицом, потянулся к бутылке. «Значит, говоришь, дело наше?» — водка, облившая внутренности, делала свое дело. На короткое время похмелье отступило. Теперь Успенскому казалось, что он снова думает ясно и собранно, потому что думает о ней.
В первый раз за долгие месяцы он понял, что возлагает на нее надежды, но эти надежды — особого свойства. Пьяным умом он сообразил, почему, приглядываясь к перспективным студентам, никак не мог выбрать, но выбрал мгновенно, едва взглянув на нее. Цель — восстановление подлинной кафедры, такой, какая могла быть при отце — не достигалась поиском отличников. Блестяще успевавшие студенты — программа минимум, которая ничего не значила без другого. Те, кого он собрался вырастить, должны были обладать каким-то внутренним свойством, не позволяющим превратиться в собак. Собачье время, в котором продолжали жить отцовские палачи, захлебнется само собой, наткнувшись на эту преграду.
Так ясно он не формулировал никогда, потому что все время, пока рассказывал зависимости и формулы, не чуял опасности, которая могла подкрасться с ее стороны. Теперь, когда он испугался, что именно эта девочка, его избранница, может стать собакой декана, Успенский испытывал мучительное чувство, похожее на подступающее похмелье: именно в ней он никак не хотел обмануться. Иначе… Горючее, влитое в горло, прогорало как в раскаленной печи. Если он ошибся и ее появление подстроено, все решится довольно быстро: собаки не станут тянуть. Они вцепятся сразу, как бросались и вцеплялись всегда, стоило сделать шаг в сторону, и винить, он подумал, некого. Кроме себя.
«Значит, дело наше», — он повторил вслух, теперь уже утвердительно, словно заранее готовясь к проигрышу, ценою в остаток жизни, прошедшей с последнего лагерного дня. Еще можно было выгнать ее, отодвигая поражение, но тогда за каждой формулой, которую он ей расскажет, с этого дня будет стоять главный вопрос. Он почувствовал тягостное бессилие и, нагнув бутылку в последний раз, попытался обуздать себя словами скверны. Ровным голосом, не отводя глаз, он говорил ей в лицо то, что она заслужила, если была собакой. Девочка не отвечала, слушая внимательно, как слушала всегда, когда он объяснял. Темно-золотистое пламя занималось вокруг ее зрачков, расширявшихся с каждым его словом. Загораясь от этого пламени, он поднялся и повел ее к двери, за которой на короткое время исчезают всякие страхи.
ГЛАВА 9
1
С тех пор, предваряя посещение коротким звонком, Маша стала являться к профессору, но эти случаи были редки: жертва, принесенная волчьему племени, так и не стала для нее радостью. Как и прежде, она продолжала заниматься по индивидуальному плану, осваивая премудрости финансовой науки, вечерами читала дополнительную литературу, работала над докладами и рефератами. Сидя напротив Успенского в кафедральном закутке, Маша словно бы забывала о постороннем. Первое время, удивляясь ее холодной сдержанности, Успенский бросал внимательные взгляды, но сам ни о чем не заговаривал.
Кровь, отворенная профессором, начинала бродить по ночам. Скверные слова лопались под языком, когда Маша, лежа без сна, вдыхала острый запах, превращающий человека в мужчину. Успенский в ее воображении не являлся: запах, терзавший Машу, существовал отдельно от него.
Попытку заговорить профессор сделал в июне. Самое начало лета выдалось необычным. В зените белых ночей температура упала почти до нуля, и, подходя к институту, Маша любовалась снежинками, слетавшимися на черный плащ. Снежинки были ровными и филигранными: в чертогах Снежной Королевы каждую из них сделали вручную. Боясь нарушить холодную красоту, Маша стряхивала осторожно, не дотрагиваясь теплыми, губительными пальцами.
В тот день предстоял последний экзамен, и, поднимаясь по лестнице, Маша вдруг вспомнила время, когда мысли об экзаменах терзали ее, как болезнь, загнанная в глубину. Теперь она чувствовала себя совершенно здоровой. Легкое волнение, разгонявшее кровь, доставляло удовольствие. Стайка однокурсниц дожидалась у двери. В своем волнении девочки походили на птичек, слетевшихся к кормушке. Маша поздоровалась, и, следуя сложившейся традиции, они предложили ей идти первой: «Ой, давай как всегда — лучше ты».
Нет, Маша не относилась к экзаменам легкомысленно. Дни, предшествовавшие сдаче, она проводила за письменным столом, не отвлекаясь на постороннее, однако сам процесс подготовки был окрашен в иной цвет: по вечерам, аккуратно закрывая учебники, Маша думала о том, что оценка, которую она получит, в любом случае будет справедливой. Ради этого счастья, называемого справедливостью, едва заметно сбиваясь, шло ее сердце.
Вытянув билет, Маша взглянула краем глаза. Ответы всплыли мгновенно. Собственно, ответить она смогла бы и сразу, однако, не пренебрегая временем, отпущенным на подготовку, смиренно села за парту. Рука успела набросать конспекты ответов, когда, обернувшись на скрип двери, Маша увидела Успенского. Он вошел и остановился на пороге, оглядывая сидящих. Взгляд, выхвативший Машу, налился теплотой, и, подходя к доценту, почтительно встававшему навстречу, профессор заговорил: «Здравствуйте, Юрий Петрович! Вы здесь принимаете… Я думал, свободная…» Дойдя до стола, Успенский остановился. «Георгий Александрович, садитесь пожалуйста», — молодой доцент подхватил свободный стул. «Нет, нет, нет… Я на минутку. Кстати, как моя ученица?» — профессор оглянулся на Машу. «Хотите послушать?» — Юрий Петрович спрашивал предупредительно. «Ну, что вы… — Успенский махнул рукой, — я и не думал…»
Сидевшие за партами прислушивались. Его явление было неподобающим. Злость ударила в сердце, и, собрав исписанные листки, Маша пошла к столу. Не глядя на Успенского, занявшего предложенное место, она начала ответ строго и собранно, и голос, исполненный спокойствия, исключал возможность его помощи. Экзаменатор задал пустые вопросы и, довольно улыбаясь, выставил пятерку.
Девочки, поджидавшие за дверью, окружили, едва она вышла. Машинально отвечая на их вопросы: «Что задавал? Какие дополнительные?» — Маша смотрела на Валю, стоявшую в стороне. Испуг и растерянность читались на ее лице. Маша подошла и встала рядом. «Ты заболела? Что случилось?» — она спрашивала заботливо. Чуть не плача, Валя объяснила: сидела полночи, потом вдруг уснула, не успела доучить до конца, теперь обязательно — тройка, лишат стипендии. «Шпаргалки есть?» — Маша попыталась найти обычный выход. «Нету, — Валя затрясла головой, — я не умею, всегда ловили с этими шпорами». Без стипендии Валя не могла. Мать, посылавшая крохи, не сумела бы возместить урона. Оглянувшись, словно выход был где-то рядом, Маша увидела Успенского, выходившего в коридор. «Стой здесь», — приказав, она подошла к профессору.
«Я хочу попросить вас, — они шли по длинному коридору, — конечно, вы можете отказаться…» — «Да?» — он переспросил с готовностью. «Валя Агалатова, моя подруга, из группы… Дело в том, что она проболела и не успела выучить. Вообще-то она отличница, но мать не может посылать много… Если получит тройку, лишат стипендии». — «Жди на кафедре», — выслушав, он повернул обратно.
В закутке кафедры финансов Маша ждала терпеливо. Он вернулся минут через сорок и, оглянувшись, чтобы никто не слышал, отчитался деловито: «Порядок. Пятерка». — «Спасибо. — Маша поблагодарила. — Вы не думайте, она, действительно, знает на отлично». — «Верю. Но все равно, с подружки твоей — бутылка». — Успенский говорил радостно, словно просьба, которую он выполнил, доставила удовольствие. «Хорошо, передам», — Маша отвечала серьезно, не разделяя его радости.
«Ты — странная, — рот приобрел привычные, изломанные очертания, — иногда мне кажется, в тебе вообще мало человеческого». — «И на какого же зверя я похожа?» — Машины глаза блеснули. «Не знаю. — Успенский говорил неуверенно. — Но в людях должно быть что-то… Знаешь, когда всю жизнь — среди уродов, невольно привыкаешь — с опаской, но есть же кто-то, кого, и в нашей гнилой жизни нужно считать своим». — «Своего роду-племени?» — она уточнила надменно. «Да, если хочешь, в каком-то смысле, конечно, не в самом прямом, — Успенский торопился, загораясь. — Вот ты, я точно знаю, никогда не станешь сукой». Неуверенность исчезла. Теперь он говорил с напором, словно вывод, к которому наконец пришел, дался с большим трудом. «Сукой — в смысле собакой?» — Маша осведомилась холодно и весело. Брови Успенского взметнулись. Откинувшись в профессорском кресле, он смеялся так, что голоса, бормотавшие за стеклянной стенкой, стихли настороженно.
«Все это время я думаю о тебе». — Больше он не смеялся. Опустив глаза, Маша слушала: что-то странное, явленное в его голосе, мешало откликнуться. Опасливо, как будто боясь увидеть чужое, она подняла взгляд. Тот, кто сидел напротив, глядел на нее совершенно человеческими глазами, в которых не было и тени волка. Темный румянец проступал на его щеках, и слабая рука, протянувшаяся к Машиной, вздрогнула кончиками пальцев. Страшное подозрение о том, что все — чудовищная ошибка, хлынуло кровью в сердце, и, отшатнувшись от руки, ставшей невыносимо человеческой, она выбежала вон.
Маша шла по длинному коридору, и сердце, бившееся толчками, заходилось отвращением. На улице, совладав с собой, она опустилась на скамью. Снег, просыпавшийся утром, к исходу дня успел подтаять, и белые скамейки, расставленные по периметру, покрылись слоем влаги. Она провела ладонью по мокрому, как будто стерла отпечаток. В темный песок, скрипевший под ногами, впечатались следы каблуков. Маша села и приподняла ступни. Нехорошо усмехаясь, она думала о том, что ошибки быть не должно. Волк, выказавший слабость, все равно остается волком. «Никогда ты не станешь сукой». — Она вспомнила и повторила с удовольствием. Родившийся волком не сможет обернуться человеком. Это — только в сказках. Повеселев, Маша поднялась и пошла к воротам. Следы, впечатанные в песок, ложились ровно и уверенно.
2
О том, что Валя живет у Иосифа, Маша узнала не сразу. С того самого дня, когда, мечтая о любви, она бежала по лестнице, ее нога не ступала в общежитие, а значит, этим путем Маша не могла узнать о скоропалительном переезде, удивившем комнатных девочек. Девочки строили догадки, более или менее правдоподобные, но с Машей не делились: ее глаза, ставшие в последний год холодными, пресекали такую болтовню.
Не то чтобы Валя скрывала специально, просто Маша не спрашивала. Будь они ближе, перемена места жительства всплыла бы в разговорах, но в этой странной дружбе Маша ставила себя так, словно Валины житейские обстоятельства ее не касались. Время от времени приходя на помощь, Маша не интересовалась Валиными делами, словно раз и навсегда уверилась в том, что здесь довольно и мимолетного вмешательства.
Смирившись с таким поворотом, Валя о себе не напоминала, однако обида тлела в глубине, вспыхивала недобрыми мыслями. В этих мыслях являлись большая ленинградская квартира, доставшаяся Маше-Марии не по заслугам, и новые учебные обстоятельства, ставившие сокурсницу в особое положение. Экзаменационная история, в которой Маша пришла на помощь, и вовсе наводила на мысли. То, что Успенский возвратился по Машиной просьбе, Валя сначала не поняла. В тот день она была слишком напугана, чтобы строить логические последовательности: в аудиторию Валя вошла, не чуя ног.
Вытянув билет, она отправилась было за парту, но голос Успенского, раздавшийся за спиной, остановил. Точнее говоря, она остановилась сама, потому что расслышала свою фамилию. Обращаясь к преподавателю, занятому очередной ученицей, профессор просил разрешения послушать чей-нибудь ответ, вот хоть этой студентки, как фамилия, кажется, Агалатова. «Конечно», — преподаватель развел руками. «Прошу вас, — профессор обращался к Вале, — нет, нет, давайте сразу, без подготовки, я тороплюсь». На третьем вопросе Валя сбивалась с пятого на десятое, но Успенский кивал благожелательно. «Очень хорошо, — дождавшись, пока она замолчит, профессор обернулся к экзаменатору: — Должен вам сказать, у вас очень сильная группа. Отличный ответ».
Обо всем этом Валя задумалась позже, однако не стала делиться с Иосифом своими наблюдениями, касавшимися его сестры. Даже в мыслях она не давала себе особенной воли, но с этого дня начала приглядываться пристальней.
Первой забила тревогу тетя Клара. Несколько раз она звонила отцу, но тот, говоривший с оглядкой на домашних, больше поддакивал в трубку. Проходя мимо, Маша удивилась отцовскому тону. Она дождалась, пока он закончит, и поинтересовалась — кто? Неохотно отец назвал собеседницу. Обычно тетя Клара сама не звонила.
Картина прояснялась постепенно: довольно скоро Маша убедилась, что брат влип в любовную историю, из которой его несчастная мать не видит выхода. В общем, тетя Клара просила отца поговорить с родным племянником, поскольку их с отцом Ося не послушает, а дядя Миша — непререкаемый авторитет. Михаил Шендерович отговаривался тем, что сын ее — не маленький, в этих делах нет авторитетов, но тетя Клара не унималась, и, клонясь под напором родственницы, отец обратился к мнению жены. Маша и не думала подслушивать, они сами не прикрыли дверь.
Суть сводилась к тому, что Ося связался с молоденькой, тетя Клара сама не видела, но уверена, девочка — не наша, иначе познакомил бы с родителями — не стал бы скрывать. «У Клары — железная логика», — отец прокомментировал недовольно. Мама смолчала. «И что, будешь вмешиваться?» — дослушав до конца, она поинтересовалась сухо. «Господи, конечно, нет!» — Отец воскликнул с горячностью, в которой легко опознавалась готовность к сдаче. «В дурацкое положение! — мама раскусила. — И сам, и поставишь Иосифа. Где это видано, мужику за тридцать». — «Единственный сын, Клара переживает, больное сердце…» — Отец бормотал, нанизывая доводы, объясняющие положительное решение. «Когда появилась я, у твоей матери — тоже больное», — мама отбила непреклонно. «Это разные вещи. Я поговорю деликатно. Если любовь, Ося не станет слушать, а мало ли аферистка… — отец предположил неуверенно. — Поговорю и скажу Кларе, чтобы оставила в покое, пусть разбирается сам».
Больше Маша не слушала. Мысли вертелись белками. Во-первых, брат
исчез с горизонта, и этот факт, остававшийся в тени до поры до времени, с очевидностью выступал на свет. Во-вторых, этот странный намек на давнюю семейную историю, который мама попыталась поставить заслоном перед цепью отцовских доводов. По-маминому получалось так, что бабушка Фейга, которую Маша видела однажды в своей жизни, не просто не одобряла, но боролась с выбором сына. Судя по всему, эстафету борьбы она передала невестке.
Закрыв тетрадь, Маша прижала ладони ко лбу, словно захватила голову в скобки. Из-под скобок выступила белая фигура, стоявшая на крыльце. Маша вспомнила: поезд, невкусные пирожки с гречневой кашей, которые мама пекла в дорогу, и краткое предупреждение о том, что сегодня увидим бабушку, ненадолго, потому что — пересадка, с поезда на поезд. Тогда ей было, кажется, лет пять.
Широкая грязноватая повозка встречала их на станции. Курчавый возница подхватил чемодан. Закрыв глаза и выглядывая из-за высокого, грубо оструганного борта, Маша видела пыль, которая вилась над дорогой, словно годы, прошедшие с того пересадочного дня, не сумели ее прибить. Пыль вскипала под лошадиными копытами, выбивалась дымком из-под грубых колес, глушивших толчки. Рытвины были неглубокими, так что расшатанных креплений вполне хватало на то, чтобы телега, если взглянуть на нее из далекого будущего, могла, переваливаясь с боку на бок, приблизиться к дому. На крыльце белела фигура — папина мать.
Телега остановилась у самой калитки, руки возницы подхватили ее и поставили на землю, по которой, держась за руку матери, она пошла и встала у крыльца. Раньше у нее никогда не было бабушки, а потому, подняв глаза, лучившиеся радостью, Маша вырвала руку и побежала вверх по ступеням. «Вот, это Мария, ваша внучка», — сухой материнский голос шелестел за спиной, когда, замерев с разбегу, Маша глядела на бабушкины руки, которые должны были распахнуться. Одна сухонькая ладонь поднялась над Машиной головой, пока внимательные глаза оглядывали ее лицо: нос, губы, подбородок. Не горечь, а грусть показалась в бесцветных глазах, когда, пригладив Машины волосы, бабушка Фейга сказала: «Ты — дочь моего любимого сына» — и, отвернувшись, ушла в дом. Больше она не показалась.
Отрезок памяти закончился — большего Маша припомнить не могла. Она отняла пальцы ото лба, и мысль, отпущенная на волю, побежала, захватывая насущное. Этим насущным была Оськина любовная история. Конечно, в любовные отношения брат впадал и прежде, но на этот раз все выглядело по-особому, Маша подумала, всерьез. По крайней мере, никогда прежде тетя Клара не била тревогу, предпочитая коситься на личную жизнь сына так, словно тот был барчуком, от случаю к случаю заводившим интрижку с горничной. Сравнение, пришедшее на ум, в значительной степени хромало, поскольку социальных претензий у тети Клары не было и быть не могло. В том, что она имела в виду, называя блондинку не нашей, не было ни малейшего сомнения, однако, вдумываясь внимательно, Маша пришла к выводу, что на этот раз отлично понимает тетку. Воображение услужливо нарисовало девицу, сидящую нога на ногу в низком кресле, и, едва скрывая раздражение, Маша отогнала картинку. Вслед за глупой теткой, возомнившей сына наследным принцем, задумавшим вступить в морганатический брак, Маша думала о том, что блондинка и впрямь может оказаться не нашей, однако, в отличие от тети Клары, вкладывала в это слово совершенно иной смысл.
Теперь, сидя над письменным столом, Маша обдумывала план, который помог бы докопаться до истины. Во-первых, с этой девицей следовало познакомиться. Дело осложнялось тем, что, в отличие от прежних сердечных историй, о которых брат, впрочем, не вдаваясь в подробности, был не прочь поболтать, на этот раз он, похоже, затаился. Таким образом, действия, которые планировала Маша, становились похожими на охоту — в первый раз, принятая волчьей стаей, она должна была идти по следам.
Горячий след начинался от отца, и следующим вечером, вызвав его на кухню, Маша повинилась в том, что невольно подслушала разговор. Поежившись, отец признался, что на него возложена миссия, однако, вопреки ожиданиям, не сообщил ничего нового. В его пересказе телефонные речи тети Клары оказались куцыми. «Кстати, на днях я вспомнила… Куда это мы ехали, когда навестили твою маму, — Маша сделала над собой усилие и поправилась: — бабушку Фейгу, помнишь, в Мозыре, какая-то пересадка?» — «Не помню», — отец открестился, но Маша видела — врет. Отводит глаза.
На просьбу помочь с математикой брат откликнулся сразу. «Конечно, приезжай! Если срочно, давай прямо сегодня». И, наскоро запихав учебники в сумку, Маша выскочила из дома. В квартире никого не было. Быстро оглядевшись, как будто пошарив по углам, она не заметила подозрительного. Письменный стол, за которым брат прилежно работал по вечерам, был по обычаю завален книгами, и в ванной, куда Маша немедленно отлучилась, висело одно-единственное махровое полотенце. Веселея, Маша вернулась в комнату и уселась в низкое кресло, где, нарисованная воображением, еще недавно сидела блондинка. Похоже, она становилась плодом тети Клариной фантазии.
Задав несколько вопросов, ответы на которые знала заранее, Маша захлопнула учебник и, поблагодарив, вдруг спросила про бабушку Фейгу. «Конечно, помню», — Иосиф ответил удивленно. В отличие от отца, не желавшего вспоминать давнюю пересадочную историю, брат не мог ее помнить, а потому, следуя задуманному плану, Маша спросила о том, как бабушка Фейга отнеслась к женитьбе отца. Она была готова к тому, что брат отговорится незначащим, но, неожиданно загоревшись, Иосиф принялся рассказывать во всех известных ему подробностях.
Машин отец был материнской гордостью. Остальные братья и сестры, после революции перебравшиеся из Мозыря в Ленинград, учились не ахти как прилежно. Однако даже этого весьма ограниченного прилежания вполне хватило на то, чтобы закончить учебные заведения, большей частью среднетехнические. Вопреки расхожим представлениям о том, что евреи, допущенные до учебы, рано или поздно становятся преуспевающими докторами и адвокатами, отцовские родственники, оказавшиеся в Ленинграде, звезд с неба не хватали: один брат пошел на завод, другой стал рядовым экономистом, младшая сестра выучилась на фельдшера. Исключение составил Миша, начавший, подобно братьям, с фабзавуча. Поработав год-другой не то токарем, не то фрезеровщиком, Михаил запросился в высшее учебное заведение, куда и был направлен без отрыва от производства. В Политехническом он учился истово, так что перед самой войной, годам к двадцати пяти, имел в кармане диплом отличника и блестящие виды на инженерное будущее, которое прочили ему все преподаватели. Другой чертой его характера было полнейшее безразличие к бытовой обустроенности, чего нельзя сказать о его братьях и сестрах. Все они поступали на службу и получали жилплощадь, кто комнату, а кто и две, что, в общем, было не трудно. Иосиф объяснял это тем, что в двадцатые-тридцатые годы город стремительно пустел: жильцы, населявшие квартиры, уезжали кто на восток, кто на запад, те же, кто приезжал, на отдельные и не рассчитывали, почитая за счастье и комнату. «Странно, — Маша перебила, — значит выходит, все, кто приехал, заняли чужое?» — «В общем… Если учесть, что жилищное строительство начали при Хрущеве…» — брат кивнул, усмехаясь. «Между прочим, у моей бабушки, — незаметно для себя Маша выделила словом, — собственная квартира была до революции», — она сказала с напором, но брат не обратил внимания.
«До войны, — возвращаясь к семейной истории, Иосиф откинулся на диване и заговорил размеренно и мечтательно, — бабка с дедом мирно жили в своем белорусском Мозыре, никак не помышляя о переезде в Ленинград. Собственно, бабка не желала и отъезда детей, но дед, перенявший у русских царей их рекрутскую практику, проявил решительность и жесткость: едва отпрыску исполнялось лет двенадцать-тринадцать, его швыряли в мир иной, — Ося усмехнулся, — захочешь, выплывешь. В этой своей политике дед, пожалуй что, царей переплюнул, потому что даже для дочерей не делал исключения. — Наверное, иного выхода у него не было, поскольку детей рождалось ровно столько, сколько посылал щедрый еврейский бог, а он, доложу тебе, на младенцев не скупился». Загибая пальцы, брат перечислял по именам, но Маша, знавшая эту историю по отцовским рассказам, думала о другом: «Тебе не кажется это странным?» — она прервала задумчиво. «Что именно?» — Иосиф остановился. «Отправлял всех… Большой город, соблазны, мало ли с кем свяжутся… Некоторые, как видишь, и связались». — «Ну, не знаю… Соблазны — соблазнами, но в городах — другие возможности: в конце концов, образование». Маша пожала плечами. Дед — фанатик всеобщего образования — нет, здесь что-то не срасталось.
«Жен у нашего деда было три: Нехама, родившая старшую Соню и Розу; Мирра, родившая Сарру и Гисю, и, наконец, Фейга, рожавшая по одному в год: Иосифа, Макса, младшую Соню, Бориса, Мишу, Наума и Клару — в общей сложности еще семерых». Глядя на пальцы, загибавшиеся с каждым именем, Маша засмеялась. В исполнении брата семейная история звучала по-библейски. «Вот-вот, — брат разжал кулак и засмеялся в ответ. — Авраам родил Исаака, и прочая, и прочая. Разница в том, что за всех библейских старцев отдувался один дед Шендер, причем жены его мерли, как мухи, оставляя детей на руках преемниц. Кстати, — Иосиф воздел указательный палец, — старшей жене деда мы обязаны фамилией. Если б не она, так и остались бы — Ярхо. Дело темное, то ли регистрация, то ли перепись… В общем, говорят, Арго записали с Нехаминых слов. Видать, старушка учила греческий. — Он усмехнулся невесело. «Ага, — вспомнив семейную легенду, Маша поддержала шутку, — именно греческий, тайком от всех».
Мельница молола во все жернова, однако жили голодновато, впрочем, как и остальные в округе. Дома разговаривали на идише, но лет семи мальчиков отправляли в начальную школу — хедер, в котором слушателям давались начатки еврейской премудрости, естественно, на иврите. Девочки в школу не ходили, почитывали книжки, какие — брат понятия не имел. Однако все они, и ученые, и неученые, одинаково хотели кушать, и, дотерпев до положенного возраста, дед приказывал бабке собирать очередного рекрута в дорогу, действуя по принципу: вот Бог, вот порог. Библейский рассказ грозил стать нескончаемым. Чего стоило подробное описание того, как все они являлись в Ленинград без денег, без профессии, без языка. «Слушай, а что если?..» Неожиданно она нашла сравнение: то, что из года в год делал дед, было похоже на операцию по спасению — одного за другим, как из горящего дома. «Что?» — брат переспросил.
«Ерунда! — Маша не стала делиться. — Я хочу спросить: и что же папа?» — «Да, — Ося продолжил, — в Ленинграде они подрастали и обзаводились семьями, действуя строго по гомеопатическому принципу — подобное с подобным. Подозреваю, что дело здесь не в русофобии: они приехали из местечек, так было принято. Все повторялось из поколения в поколение, как и в русских деревнях. Не то — твой отец. Этот еврейский мальчик предпочитал русских девушек. Собственно, предпочитал, сильно сказано. Перед войной, когда наступил просвет в учебных делах, у него появилась девушка Надя, но в блокаду она умерла. После войны дядя Миша работал как проклятый, стал заместителем главного инженера и довольно долго жил один, у сестры Сони, в углу. Другой угол занимала бабушка Фейга — после войны так и осталась в Ленинграде». — «Да, я знаю, привезла Сониных детей», — Маша отозвалась коротко, помня историю с отказом, приведшим к гибели деда.
Она поднялась с места и прошлась по комнате, потому что испугалась того, что брат заговорит о страшной дедовой смерти, но Иосиф и не думал. Кивнув, он продолжил: бабушка Фейга души не чаяла в одиноком и талантливом сыне, мечтая о том дне, когда тот приведет ей невестку-красавицу. «О том, что красавица должна быть еврейкой, речи не шло. Это подразумевалось по умолчанию, тем более что довоенная русская девушка, с которой твой папа довольно долго встречался, родственникам в качестве невесты представлена не была, из чего эти идиоты сделали вывод: дескать, Миша понимает, что да как». — «Смешно», — Маша сказала и дернула губой. «Да уж, обхохочешься», — на этот раз брат откликнулся тихо и грустно.
Поднявшись с места, он отправился в кухню. Маша встала и прошлась по комнате. Шкаф, задвинутый в угол, манил всеми закрытыми створками. Прислушиваясь к брату, напевавшему вполголоса, она приоткрыла осторожно. За левой створкой лежали стопка рубашек, выглаженное постельное белье и разноцветные полотенца. За правой висели куртки, плащ и костюмы — все, как один, мужские. Для верности Маша принюхалась — женщиной в шкафу не пахло. Закрыв, она вышла в кухню вслед за братом.
«После блокады моя мама заболела туберкулезом», — подсаживаясь к столу, Маша возвращалась к семейной истории. «Я помню, — Иосиф кивнул. — Она была красавицей». Глаза, глядевшие на Машу, стали грустными, как будто эта красота каким-то образом относилась и к его жизни. «Я был мальчишкой, но, поверишь, и потом не встречал женщины красивее. Знаешь, от всего этого иногда хочется сдохнуть». — Он сказал, и Маша обмерла. Голос был исполнен такой живой горечи, словно речь шла не о давней истории, которую они оба, смеясь, назвали библейской, а о чем-то нынешнем, происходившем на их глазах. Как-то виновато пожимая плечами, Иосиф говорил о том, что бабушка Фейга не признала невесту сына, хотя вела себя тихо, скандалов не устраивала, но сдавала день ото дня. Братья и сестры бились до последнего, но отец стоял насмерть, и после свадьбы, которую сыграли прилично, бабка уехала к себе в Мозырь и больше в Ленинград не приезжала. «Вот так-то. Дела давно минувших дней…» — он закончил неуверенно, и Маша поднялась. Теперь подоплека пересадочной истории становилась ясной: бабушка не признала родную внучку, дочь любимого сына.
«Ну и черт с ней!» — складывая в сумку учебные принадлежности, Маша думала о том, что ей нет никакого дела до этих местечковых приезжих, занимавших пустые ленинградские комнаты, но так и не ставших ленинградцами. Боясь расплакаться, она поднялась и вышла. Брат возился в кухне, убирая со стола.
В коридоре, уже взявшись за пальто, она прислушалась к звуку воды, струившейся из кухонного крана, и замерла. Неожиданная мысль остановила руку. «Вешалка, шкаф, ванная… Так». Полотенца, которые она считала, можно было убрать на ходу. Она вошла в ванную и защелкнула дверь. Плетеная корзина с грязным бельем стояла под раковиной: тот, кто заметал следы, мог и не позаботиться. Взявшись за крышку двумя пальцами, она приподняла осторожно. Он лежал на самом дне: нарядный женский джемпер, точно такой же, какой они купили для Вали — на галерее. В корзину его сунули комком. Черенки роз, вышитые золотыми нитями, надломились.
Даже теперь, получив ясное доказательство, Маша не подумала про Валю. Тихая сутулая девочка, приехавшая из провинции, которую однажды — не то в шутку, не то всерьез — она назвала пионеркой, не могла быть блондинкой брата. Джемпер дрогнул в руке. «Черт!» — она швырнула в корзину, не заботясь о том, чтобы закопать поглубже: пусть знает. Руки коченели от ярости, и, вымыв, она вытерла насухо и швырнула полотенце на край.
Брат сидел в кресле. Маша вошла и остановилась в дверях.
«Если хочешь знать, — ярость перехватывала горло, — твоя мама уже сто раз звонила моему отцу. Не догадываешься — зачем?» — «Отчего же, — Иосиф отвечал спокойно, — догадываюсь». — «Так вот, отец собирается с тобой побеседовать, думаю, возьмется отговаривать, чтобы все — как в вашей родной деревне. Как это ты сказал — подобное с подобным? Если я поняла правильно, весь сыр-бор из-за того, что твоя избранница — русская. Нет?» Брат молчал.
«Ты для этого приехала? — Глядя в сторону, он спрашивал холодно. — Тебе не кажется, что сейчас ты несешь собачий бред?» — «Бре-ед, — Маша протянула, — начнется тогда, когда у вас появятся дети. Черт бы побрал все эти ваши женитьбы по любви!» Глаза Иосифа вернулись: «При чем здесь?..» — «При том, что дело не в вашей деревне. В нашей стране, ты понимаешь, в нашей стране такие, как я, — незаконнорожденные. Здесь нельзя быть полукровкой».
«Что ты? Разве я когда-нибудь?..» — Иосиф начал растерянно. «Она — блондинка?» — не обращая внимания на его растерянность, Маша осведомилась. «Сядь, — брат указал на кресло, — надо поговорить». Маша села напротив. Ярость уходила. Вместо нее подступала усталость, словно яростных сил хватило ровно настолько, чтобы выкрикнуть слова, которые брат, связавшийся с русской женщиной, назвал собачьим бредом.
«Послушай, я все понимаю… Но ты… Тебе не кажется, ты заигралась? В нашей стране… В вашей деревне… Так недолго и спятить. — Иосиф отвел глаза. — Что это все? Детский сад какой-то. Ты молодая, радуйся жизни. Вот, бери пример с меня», — брат улыбнулся виновато. «Да уж, — Маша поджала губы, — ты-то радуешься на всю катушку. Только вот мама твоя…»
«То, чего добивается моя мама… — Иосиф махнул рукой. — Маму я очень люблю, но следовать ее представлениям о жизни… Честно говоря, я и сам не знаю, как вышло, как-то само собой… Тебе я хотел сказать давно. Валечка говорила, ты ничего не знаешь, но, в конце концов, рано или поздно…» — Он замолчал. «Валечка? — Маша переспросила, все еще не понимая. — Твою блондинку зовут Валечка?» — «Перестань. Она не блондинка. Валя. Твоя институтская подруга». Глаза, остановившиеся на брате, глядели, не смаргивая. Джемпер, сунутый в грязное, становился свидетельством из свидетельств: собственными руками она ощупывала его на галерее, прежде чем купить.
Сведя руки на солнечном сплетении, Маша согнулась в три погибели. Яростный хохот вышибал слезы из глаз. Отсмеявшись, она вытерла насухо: «Если бы не ты, кто-то другой… я бы не поверила. Сказала бы — сплетни. Послушай, ты что, собираешься на ней жениться?» — «Она любит меня, по-настоящему, этого — не вычеркнешь. Что касается мамы, я думаю, она-то как раз примет: ей всегда хотелось скромную невестку». — «И где эта скромница сейчас?» — Маша оглянулась, как будто теперь, после признания, Валя могла выступить из-за шкафа, за которым таилась от Машиных глаз. «В кино. Ушла, не хотела встречаться, пока я… пока мы с тобой…» — «Вот и славно, — Маша поднялась непреклонно, — значит, пора идти, а то как бы сеанс не кончился. Раньше времени». Брат не удерживал. Пряча глаза, он помог надеть пальто и распахнул дверь. Маша вышла и нажала кнопку лифта. Шорох на другом этаже заставил насторожиться: кто-то ходил по верхней площадке, ступая мягко и осторожно. «Ишь, знает кошка!» — Она вошла в лифт, так и не подняв головы.
ГЛАВА 10
1
Мама тушила котлеты. Дядя Наум почти не мог глотать, готовили мягкое. Чистая литровая банка, накрытая марлечкой, стояла на кухонном столе. «Как он?» — Маша спросила равнодушно. «Плохо! — мама сокрушалась. — Тетю Цилю жалко». Левой рукой расправляя марлевые края, мама аккуратно процеживала морс. «Когда заступаешь? С утра?»
Папин брат умирал. Каждый день, то утром, то вечером, мама дежурила в больнице. У постели они сидели попеременно: мама и дядина жена. К утреннему дежурству мама всегда готовила накануне. «Помнишь, тетя Циля подарила мне платье, серое с красными пуговками?» — Маша вдруг вспомнила. «Не помню», — мама отказалась решительно, как будто Машино воспоминание было ей неприятно. «Ну, как же, на какой-то праздник, мне было лет семь». Не отвечая, мама склонилась над котлетами, но Маша ясно видела серые клетки на светлой шерсти и мелкие красные крапинки — в два ряда. «Циля всегда хотела девочку: Ленька — сын, приятно купить девчачье»,- мама нашла объяснение. «Наверное, дорогое», — Маша опустила глаза. Платье, принесенное тетей Цилей, навсегда осталось в памяти. До этих пор на нее не надевали покупного — мама шила сама. Первое купленное. «Смешно!» — Маша покачала головой, но мама не поняла. «Ну, по сравнению с их обычными подарками…» Папины родственники дарили копеечное.
«Сколько тебе еще ходить?» Со стороны могло показаться, что смерть не упомянута из деликатности. «Кто же это знает…» — мама пожала плечами. «Как ты думаешь, — не получив ответа, Маша продолжила настойчиво, — если что-нибудь — с тобой, кто-то из них будет так ходить?» Застигнутая врасплох, мама обернулась. «Не будет», — Маша произнесла прямо в застигнутые глаза. «Я же не для этого, я — для папы… Мама перекладывала в мисочку. — Когда-то давно, после войны, в нашем дворе все жили бедно, а одна семья — обеспеченная, то ли продавец, то ли партийный работник… Сын их играл с нами во дворе, а мамаша кричала в окошко: иди-и домой, ку-ушать каклеты! У нас каклет не было… — Мама вспомнила и засмеялась, отводя разговор. — Может, поешь?» В кастрюльке оставалось порядочно. «Фу!» — Маша отшатнулась. Не хватало еще — еда для умирающих.
«Боже мой, — мама присела, устав, — у Цили что ни год, похороны: сначала мать, потом отца, теперь вот…- не замечая, мама говорила о дяде Науме как о деле решенном. — Родители так и не примирились». Уже в который раз мама рассказывала о том, что в богатой Цилиной семье Наум пришелся не ко двору: «Абрам Моисеевич — хороший мужской портной, — она произнесла с нажимом, — а зять — голодранец, простой инженер, зарплата сто двадцать, так всю жизнь и тянули — на родительской шее», — мама качала головой. «Не хотели бы — не тянули, — Маша прервала. — Слушай, а Ленька часто ходит?» Двоюродный брат, один из тех, кого Иосиф называл аргонавтами, очень любил отца. В Цилиной семье они с Наумом были союзниками. «Ой, там плохо. Циля говорит, хочет бросить техникум», — не отвечая на Машин вопрос, мама сообщила главное. «Так он и раньше не хотел учиться, сама ж говорила, еле запихнули…» Мама махнула рукой. «Уставать я стала. Так посмотреть, ну что я такого сготовила? Помнишь, раньше, когда на праздники? Стояла у плиты по двое суток…»
Праздники, которые когда-то устраивала мама, Маша помнила. Хлопоты начинались задолго: неделю, запасясь авоськами и сумками, мама бегала по магазинам, доставая самое необходимое. Этого необходимого набирался полный холодильник. Ночами, стоя у коммунальной плиты, мама вываривала ножки на студень, оттягивала бульон для заливного и лепила ровные овощные горки салатов. Высоко, на кухонном шкафчике, в огромной кастрюле ходило тесто, от которого Маша, улучив момент, отрывала сырые клочки. «Помнишь, рыба живая, ты приносила и пускала в ванну». Умирая в неволе, живая рыба становилась особенно нежной.
«Тогда еще можно было, в Елисеевском». — Мама оживилась, вспоминая. «Кстати, а что праздновали?» — Маша вдруг подумала, что во всей этой череде не было дней рождения: ни папиных, ни маминых. «Ну, разные…- мама вспоминала неуверенно, — Первое мая, Седьмое ноября…» — «А почему не дни рождения?» — «Твой иногда отмечали. В их семье дни рождения как-то не принято, да, вообще, у них и праздники не очень-то отмечали. Это папа всегда хотел, не ради праздников, а так — чтобы собрать семью. Очень радовался, когда собирались вместе. Потом, после рождения Татки, я перестала, и все пошло на спад, все реже и реже, теперь только на похоронах». — «Почему после Татки?» — Маша подумала, что шумные праздники, действительно, остались в раннем детстве. «Бог с ним! Давняя история», — мама поморщилась. «Знаешь, что мне не нравится?» — Маша прислушалась. Панька, ползущая в ванную, шаркала за дверью. В одиночестве она сдавала на глазах. «В нашей семье слишком много давних историй. — Маша переждала шарканье. — Только потом почему-то оказывается, что все они совершенно свежие, прямо как живая рыба».
«Я скрывала от родственников, что беременна Таткой, — мама заговорила, как будто приняла Машин довод, — плохо себя чувствовала, все время тошнило, но живот был аккуратненький, до семи месяцев незаметно. А потом после лета пришли Макс и Борис и сразу заметили. Знаешь, они поразились так, будто я — не от законного мужа, а нагуляла — в подворотне». — Мама покраснела. Невозможная мысль о подворотне залила ее щеки. Маша поняла и усмехнулась. «Ну вот, они сели, я подала обед, и они стали говорить, что второй ребенок — неприлично, в наше время никто не рожает, и все в этом духе. Ну, я послушала, а потом говорю, так что же прикажете, может, сделать аборт, а они молчат и жуют, а потом — дескать, можно и аборт, тогда я встала и говорю, убирайтесь из моего дома, явились учить меня всем кагалом! Чтобы духу не было!… Папа побежал за ними, потом долго не ходили, и потом, когда родилась Татка, не поздравляли. Папа очень страдал, потом как-то ушло, снова стали ходить, но праздников я больше не делала».
«И как ты думаешь, почему?» — Маша спросила высокомерно, уверенная в том, что мама не знает ответа. «Они и с тобой-то смирились с трудом. Считали, что я отцу — не пара. Ты уже родилась, а они все мечтали, что он меня бросит. С двумя бросать труднее», — мама сказала горько. «Так и сказала, всем кагалом?» — Маша представила и засмеялась. «Перестань, ничего смешного», — тонким, беззащитным голосом. Сердце рванулось и замерло. «Ладно тебе! — Маша хлопнула по столу. — Что нам до них, у нас своя семья». Мама улыбнулась через силу. Тень Паньки, доживавшая свои дни, тихо шевелилась в ванной.
2
С праздничными разговорами накаркали: Наум умер через неделю. Тетя Циля едва успела уйти, когда он позвал ее, открыв глаза. Последние дни вообще не открывал, а теперь открыл, мама рассказывала, мутные. Она как раз стояла у кровати, вынимала баночку с морсом — еду он уже не глотал. Так бы и не расслышала, если бы отошла к раковине. Шевелит, Циля, Циля, а мама говорит, Циля ушла, скоро придет, это — я, Тоня, а он снова — Циля, Циля…
«Знаешь, — чтобы не рвать отцу сердце, мама рассказывала одной Маше, — последние дни стал похож на папу, в молодости, знаешь, уши оттопыренные, волосы слиплись, тоже чуть-чуть рыжеватые. Я однажды даже обмолвилась: Миша, говорю, Миша, а потом испугалась, и говорю, Миша обещал прийти в воскресенье, повидаетесь, а ему уже все равно — не слышит. Эти больницы наши, я уж насмотрелась, раковых кладут — умирать…» — «А что делать?» — «Лечить, — мама отвечала неуверенно. — Когда-то я хотела стать врачом, хирургом». — Мамины щеки залил румянец, словно мечта, родившаяся в юности, проступила приливом крови.
«Врачом? — Маша переспросила. — И что же не стала? Это какой год? — она прикинула. — Сорок девятый, пятидесятый… Тебя бы приняли». — «Да что ты! — мама махнула рукой. — Кто бы меня кормил? Мама в блокаду умерла, бабушка — старенькая, иди, говорит, работать, я и пошла — в булочную». — «Черт! Не в коней корм! Глупость!» — Маша чертыхнулась, но мама не поняла. «Глупость, конечно. Наверное, надо было — на вечерний, как-то совмещать, подсказать было некому…» Мечтательный румянец сошел со щек. «Ты стала бы отличным…» — Маша сказала тихо, словно застыдившись. Как бы то ни было, в этих делах мать — ни при чем. «Правда, правда! — мама откликнулась, загораясь. — Даже теперь, в больнице, я иногда думала об этом, мне кажется, я чувствую болезнь. Чувствовать — чувствую, но знаний нет». — «Вот и я тоже: чувствую, но не знаю». — Отгораживаясь от дядиной смерти, Маша снова думала о своем.
«Расскажешь папе, что он тебя — за Цилю?» Мама покачала головой. «А, кстати, могла бы и не говорить, что ты — Тоня. Он-то все равно не различал», — Маша упрекнула. «Нет, — мама отклонила решительно, — он и так стал на папу похож, а тут еще — я. Плохая примета». — «Ага, — Маша подтвердила злым голосом, — а тут как раз бог Перун, глядь с небес, оно бы и запало». — «Все, что могла, я для них сделала». — Мама поднялась непреклонно.
Отец уже знал. Днем кто-то из родственников позвонил на работу. Домой он вернулся серый. «Оставь отца», — мама шепнула сердито, не прощая дневной выходки. Отец заговорил сам, сказал, похоронами займутся Леня и Иосиф, хотели на Преображенское, но старого места нет, а новое — не дадут. «Преображенское, это — какое?» — улучив момент, когда мама вышла, Маша все-таки спросила. «Еврейское», — отец пояснил неохотно. Острая щетина, выбившаяся на щеках, старила. Он сидел, вздернув плечи, и глаза, смотревшие отрешенно, не видели дочери. Присев рядом, Маша думала о том, что глаза, глядящие на смерть, плохо различают живое. «Из нас всех Наум — самый младший», — он произнес, и глаза возвратились.
В субботу поднялись рано: до Южного через весь город. Невзрачный львовский автобус подвез к самым воротам, и, выбравшись наружу, Маша оглядела окрестности. Сколько хватало глаз, лежало ровное пространство, свободное от деревьев и домов. Ворота, распахнутые настежь, открывали прямую дорогу, забранную по сторонам двумя приземистыми постройками, похожими на складские. У самых ворот люди жались стайками, и пассажиры, сошедшие с автобуса, растерянно бродили в поисках своих. Ветер, гулявший по полям, поддувал длинные полы. Запахнувшись, Маша пошла за родителями.
Площадь, со всех сторон продуваемая ветром, походила на привокзальную. Где-то за воротами уже формировали составы, состоящие из маленьких детских вагонов. В каждом помещался один-единственный пассажир, которому сегодня, в день его торжественного отправления, дарили букеты цветов. Люди, хранившие молчание, глядели тусклыми глазами, и Маша, ловившая чужие взгляды, не различала лиц. Она попыталась вглядеться внимательнее, но лица были пустыми и одинаковыми, она подумала, неразличимыми. Окажись она одна, Маша не опознала бы родственников, рядом с которыми должна была встать у маленького вагона.
Отец подходил к группе людей, тревожно озиравшихся по сторонам. Человек тридцать-сорок, они стояли поодаль. Кто-то, вышедший из ворот, направлялся к ним легкой, чуть скачущей походкой, и Маша узнала Иосифа. Люди, объединенные тревогой, повернули головы, и Маша опознала своих. «Да о чем ты говоришь! Конечно, на Южном лучше. По крайней мере, здесь могилы охраняют», — чей-то голос, звучавший неуверенно, говорил над самым ухом. «Охраняют? О чем они?… Какие глупости!» — Маша подумала раздраженно.
Отец, обходивший провожавших, пожимал протянутые руки, и, следуя за ним глазами, Маша кивала родственникам. Многих она узнавала сразу, некоторых видела в первый раз, но на всякий случай все равно здоровалась, не полагаясь на память. Брат Леня неловко подошел сбоку, и, обернувшись на тихий голос, Маша закусила губу. Тоска, глядевшая из его глаз, была смертельной. «Давно не виделись», — он сказал и улыбнулся беспомощно, и эта улыбка полоснула по сердцу.
«Сейчас мы пойдем в ритуальный зал, гроб уже там, я узнавал. Потом они дадут специальную тележку, на которой рабочие возят, а мы пойдем следом до самой могилы», — подойдя вплотную, Иосиф говорил, обращаясь ко всем. Не было ничего необычного в его спокойной распорядительной речи, но Маша, уже приготовясь идти, вдруг увидела: все они, пришедшие на похороны, не были совершенно уверены, куда их ведут. То есть нет, если бы каждого из них спросили — конечно, он ответил бы правильно, но то, что глядело из их глаз, было тоской подступающей смерти. В ворота самого тихого кладбища они вступали как в другие ворота, за которыми их лица сливались с сотнями тысяч других. «Господи!» Они шли послушно и доверчиво, потому что подозрение, выказанное перед лицом смерти, было смертельной провокацией, которую смерть не прощает. «Нет. Нет. Не я. Бежать», — стучало пулеметной очередью, но вслед за всеми, ступая обреченно, Маша двигалась к разверстым воротам, над которыми уже проступали огненные буквы. В эти ворота она вошла последней.
Внутри, словно расчерченные по линейке, лежали ровные дорожки. Пыльную площадь, истоптанную множеством ног, опоясывали продолговатые клумбы. Голые тела, наползавшие друг на друга, покрывали черную цветочную землю. Совершенно ясно, как будто собственными глазами, Маша видела руки и ноги, вывернутые к небесам. Кто-то, поигрывая тростью, шел наперерез по прибитой пыли, и, понимая, что ворота за спиной заперты, Маша вытянулась в струнку и закрыла глаза. Живая, она стояла одна посреди площади, чувствуя острие трости, которая должна была упереться в ее грудь. Шаги прошаркали мимо, и, собравшись с силами, Маша открыла глаза.
На площади не было ни души. Все, опередившие ее, успели войти в ритуальный зал, откуда лилась тихая траурная музыка. Продолговатые клумбы, разбитые по периметру, покрылись чахлыми бархатцами. Все было точь-в-точь как в крематории, поглотившем Панькину мать, и это воспоминание окончательно обуздало воображение. Она пошла твердыми шагами, уже не боясь глядеть на ворота.
Рабочие, катившие тележку, возглавляли процессию. Тетя Циля, одетая в черное, медленно ступала за гробом. Две женщины вели ее под руки. Ленька, приотставший от матери, шел по обочине дорожки. Над полем, разграфленным могильными квадратами, дрожали прутики воткнутых деревьев. Серые, совершенно одинаковые раковины лежали по обеим сторонам, обозначая изголовья закопанных в землю гробов. Впереди, за границей последних захоронений открывался голый участок. Процессия остановилась. Пласты земли, вывернутые наружу, лежали у огромных кротовьих нор. Рабочие, взявшись с углов, подтащили телегу к краю. Крякнув, они подняли гроб и опустили на землю. Люди приблизились, осторожно ступая.
Кротовья нора была полна до краев. Вода, поднявшаяся из глубины, лежала черным зеркалом. В эту воду рабочие готовились опустить. «Ой-ей-ей! Что же это?..» — кто-то из женщин всхлипнул едва слышно, и тетя Циля заплакала громко, отступая от ямы. «Как же так? Разве можно?» — Отец подходил к рабочим, разводя руками. Обойдя земельный холм, Маша подобралась ближе. Двое рабочих, опершись о черенки лопат, стояли перед отцом. Взмахивая рукой, он убеждал их в том, что вода — дело неслыханное, конечно, низкий участок, но можно ведь как-то откачать. Он говорил, волнуясь, но сдерживал себя, и все, стоявшие на краю могилы, дожидались с надеждой. Отцовский голос был ровным, но рука, то и дело вздрагивая, поднималась, касаясь лба. Высокие залысины, оголявшие лоб, покрывались испариной.
Молодой рабочий, вонзив лопату на пол штыка, недовольно отошел в сторону. Стоя поодаль, он глядел себе под ноги. Старший слушал, не перебивая. «Всё?» — он перехватил лопату в левую руку. Отец кивнул. Кончиками пальцев он провел по виску. «Значит, так… — Лопата качалась изготовившейся тростью. — Или кладем и засыпаем, или уходим. Не нравится — ройте сами. У нас дел невпроворот». Улыбка, осклабившая губы, тлела презрением. Он обернулся к напарнику и стер ее с лица тыльной стороной ладони.
«Документы у тебя?» — через головы замерших родственников Маша обращалась к Иосифу. Пошарив во внутреннем кармане, он вынул растерянно. «Ждите здесь». — Маша взяла и сунула в сумку, не глядя. Печатая шаг, она шла назад к привратным кладбищенским сараям.
Дверь в контору была открыта. В первом помещении, украшенном металлическими венками, дожидались посетители. Очередь вела себя тихо. У двери в кабинет на единственном стуле сидела женщина, одетая в черное. Окинув взглядом, Маша рванула на себя дверную ручку и вошла.
Хозяин, одетый в черную кожу, сидел за широким столом прямо напротив двери. Из-подо лба, выступавшего буграми, глядели тяжелые глаза. Дойдя до стола, Маша выложила документы. Пальцы, убранные кольцами, лениво потянулись к пачке. «Ну? — Он взглянул и отложил в сторону. — Могила оформлена, печати стоят. Можете хоронить». — «Там вода. Они собираются в воду. Это — нельзя», — собрав все силы, Маша говорила спокойно. «Низкий участок. Могилы роют с вечера. За ночь вода поднимается», — он объяснял природное явление.
«Так хоронить нельзя. Сначала надо откачать». Он усмехнулся: «Я, что ли, пойду откачивать? Не желаете в воду, везите в крематорий, — глумливая могильная улыбка тронула рот. Палец, закованный в желтый металл, брезгливо отодвинул бумаги. — Все! Разговор окончен». Тяжелым взглядом он смотрел мимо, словно в комнате не было живых. Безотчетным жестом Маша подняла руку и коснулась лба. Скользнув по виску, пальцы коснулись верхней губы, и в нос ударил запах мерзлой земли. Перед этим могильщиком, закованным в золото, ее рука пахла так, как пальцы профессора, поднявшегося из лагерного грунта. Тошнотворный запах отдался в глубине под желудком, и, положив пальцы на горло, она заговорила. Кровь, ходившая под спудом, нашла выход: грязные слова, рожденные волчьей пастью, оскверняли губы, играли в звериных связках.
Могильщик слушал внимательно. Тень, похожая на радость, подернула его лоб — легла на вздутые лобные бугры. Мертвые глаза сверкнули восхищением: девка, не пожелавшая хоронить в воду, говорила на правильном языке. Подтянув к себе коротким пальцем, он раскрыл могильные бумаги: «Участок шестнадцать. Там — сухая. Оформишь в конторе — распоряжусь», — широкий черный росчерк лег поперек.
Обратно ехали на институтском автобусе. Сидя рядом с матерью, Маша глядела в окно. Время от времени она ловила на себе вопрошающий материнский взгляд, но отворачивалась, не желая входить в детали. Прожив жизнь с отцом, мать стала одной из них, и Маша не знала слов, способных объяснить ей сегодняшнее. Тетя Циля, сидевшая впереди, обернулась и кивнула благодарно. Маша вспомнила купленное клетчатое платье и подумала, что отдала долг. Им, не признавшим ее сестры, она должна была одно-единственное платье, украшенное красными пуговками. «Сейчас поедем на поминки, — мама склонилась к плечу, — вообще-то, поминки… у них не принято… — она шепнула едва слышно. — Боюсь, папа перенервничал, выпьет лишнего, — в первый раз мама делилась с ней как с равной. — Может быть, ты с ним поговоришь?» Маша подумала и кивнула.
В квартире, куда они приехали, хозяйничали подруги тети Цили. Расставленные столы были накрыты. Тихим голосом попросив родных и гостей садиться, тетя Циля ушла к себе. «Циля совсем измучилась», — мама шепнула над ухом. Вспомнив, Маша пробралась к отцу. «Мама просила, чтобы ты — не очень-то…» — Она кивнула на череду бутылок. «Молодец. Ты — девка-гвоздь!» — Отец сказал, как говорил в Машином детстве. Теплая волна хлынула в сердце, и, справляясь с собой, Маша ответила: «Ладно тебе. Я же понимаю. Брат».
Общий разговор не складывался. Выпив за землю, которая должна стать пухом, Маша поднялась и вышла в прихожую. Из кухни несло съестным густеющим паром. Пар покрывал стекла испариной. Даже здесь, в коридоре, было трудно дышать. Пощелкав рожками выключателей, она приоткрыла ближнюю дверь.
На деревянной дощечке, положенной поперек ванны, сидел мужчина лет тридцати. Пробормотав извинения, Маша отступила. Он приподнялся и раскрыл ладонь: «Прошу, нисколько не помешали, скорее, наоборот». Глаза, глядевшие на Машу, были любопытствующими. «Неужели вы тоже — мой брат?» — она усмехнулась. Время от времени, давно привыкнув к тому, что в полку аргонавтов иногда прибывало, Маша знакомилась с приезжими братьями. «Надеюсь, что нет. Хотя, сегодня вы — главная героиня, — он продолжил без связи. — Скажу по секрету, все только о вас и говорят».
Этот приезжим не был. Внятный ленинградский говор, изломанный легкой манерностью, звучал иронично. Отвечая, он сложил на груди вялые кисти, и тонкое продолговатое лицо усугубило сходство: его тотемом был кенгуру. «Своим беспримерным героизмом вы оттеснили в сторону покойного». — «И в какую сторону?» — Маша отвечала в тон. «Ну…» — он замешкался. «Меня зовут Мария», — убедившись в том, что он — травоядного племени, она опередила. «Начало — многообещающее. — Он улыбнулся. — Увы, не могу соответствовать, больше того, в известном смысле, иду поперек: Юлий».
«И кем же вы мне приходитесь?» — Маша пожала плечами. Смысл его речей оставался туманным. «Чем дольше гляжу на вас, тем больше убеждаюсь: вы — наследная принцесса. Иначе как объяснить серьезность, с которой вы относитесь к вопросам крови? Извольте, я — сын Екатерины Абрамовны, ближайшей подруги тети Цили. Мать моя, урожденная Циппельбаум, позвана в ваше изысканное общество в качестве добровольной прислуги. Мне — ее отпрыску — тоже нашлось местечко, правда, не очень теплое. Меня использовали в качестве мерина», — шутливо вывернув голову, он обнажил длинные передние зубы.
«Что-то я не заметила вас на кладбище, когда тащили телегу». — «О, — Юлий махнул рукой, — для кладбищ я не годен. Исключительно на продуктовых дистанциях. Чего не скажешь о вас. Кстати, сколько вы там заплатили?» — «А что, без денег не справиться?» — она спросила высокомерно. Это травоядное пыталось переступить черту.
«Без денег? Увы… Есть такой грех. Но я, — верхняя губа дрогнула, — если б мог, перед вами я ответил бы за все грехи нашего многогрешного, но все еще богоспасаемого государства». В его словах крылась какая-то опасность: Маша уловила и насторожилась. Настороженность вырвалась хрипловатым кашлем. Она закрылась ладонью.
«Хотите, принесу попить?» — Юлий предложил участливо. «Этим сукам я не платила». — Маша справилась с кашлем и произнесла спокойно и ясно, прямо в травоядные глаза. «Верю, ибо абсурдно, — он ответил совершенно серьезно. — Судить не мне, но героизм, я имею в виду кладбищенский подвиг, дался вам тяжело», — только теперь Юлий позволил себе усмехнуться. За дверью поднялись голоса. За тонкой стеной кто-то рассуждал уже громко и пьяно: «Надо было найти ход — положить на Преображенское». Маша поморщилась.
«Вам не нравятся такие сборища?» — Юлий уловил гримаску. «Пойдемте, нехорошо, я думаю — меня хватились». — Она взялась за дверную ручку. «Как пожелайте», — он согласился покорно и вышел следом за Машей.
В комнате стоял ровный гул. Присев на самый край, Маша прислушалась. Обсуждали текущие дела. Дядя Макс, раскрасневшийся от выпитого, рассказывал о земельных участках, которые распределял их завод. Кажется, открывались две возможности: Орехово и Малая Вишера. Доказывая преимущества, он отдавал предпочтение Орехову. Отец соглашался. Клара стояла за Вишеру. Тоскуя, Маша обвела глазами стол: тети Цили не было. «Странно, — она подумала, — умер их брат… Это — как я и Татка», — Маша представила и содрогнулась: случись такое, она не открыла бы рта. Осторожно ступая, Маша подошла к матери: «Может быть, мы пойдем? — она предложила нерешительно. — Наверное, тетя Циля устала». — «Надо посидеть, отец обидится», — мама ответила шепотом.
Те, кого Иосиф прозвал аргонавтами, сидели за боковым столом. Братья, к которым Маша не испытывала родственных чувств. С каждым из них она поздоровалась еще на кладбище. «Странно, — она подумала, — если я умру, все они явятся на похороны…» Она поймала Ленькин взгляд. За их столом он сидел молча. Маша подошла и встала за Ленькиной спиной. «Ну, не знаю! Это ты здесь — ученый. А там, кто его знает? Неизвестно, как сложится…» — «Да ладно тебе! Всяко лучше, чем здесь». Господи, она подумала, даже на поминках…
Женщины собирали тарелки. Маша вызвалась помочь. Обходя стол, она забирала грязные. На кухне, принимая стопку из рук, рыжеватая женщина улыбнулась: «Спасибо, Машенька. Вы — очень милая девочка, я на вас любуюсь. Меня зовут Екатерина Абрамовна». — «Урожденная Циппельбаум?» — Маша спросила и осеклась. «Как? О, Господи! Нет. Моя девичья фамилия Бешт», — женщина засмеялась, но, вспомнив про похороны, прикусила губу. «Давайте, я помою». — Краска, залившая щеки, заставила отвернуться к раковине.
«Гляжу и не верю: принцесса крови в рядах прислуги. Истинная буржуазная революция». — Юлий стоял в дверях. «Ах, вот кто наплел про мою девичью фамилию! Машенька, не верьте ни единому слову, этот человек — врун и демагог», — рыжеватая женщина любовалась сыном. Ловко очистив уголок кухонного стола, она расставляла чашки: «Машенька, Юля, садитесь, попейте чаю! Там выпивают — не приткнешься». Он поймал Машин взгляд: «Не удивляйтесь. Так бывает, когда женщина не получает желаемого. С ранней юности моя мать мечтала о дочери, но родился я. Делать нечего, пришлось выкручиваться. Кстати, будьте осторожны, своего желания она так и не утолила, теперь вот и к вам приглядывается». — «Юлий, ты дурак!» — женщина отвечала с нежностью. «Вот это вы, маман, зря! Таких грубых слов эта девушка и не слыхивала». — Юлий присел к столу. Его губы шутили, но глаза хранили серьезность.
«Вы, наверное, устали?» — отвернувшись от сына, Екатерина Абрамовна обращалась к Маше. «Да, шумно там, — Маша отвечала вежливо. — А потом, знаете, эти… — она помедлила, — разговоры…» Она имела в виду аргонавтов. «Что вы хотите: поминки. Где ж людям еще поговорить?» — Юлий вмешался в разговор. «Моя мама сказала, у евреев поминки — не принято», — Маша возразила с напором. «Так то ж у евре-ев…» — он протянул. Маша растерялась. «Я вас предупреждала. — Рыжеватая женщина подхватила пустой поднос: — Хотите слушать — слушайте. Что касается меня, возвращаюсь к своим прямым обязанностям».
Проводив ее глазами, Маша отставила чашку: «А разве вы?…» — она понимала, что ведет себя глупо, но не смогла сдержаться. «…не еврей? — Юлий подхватил, помогая. — Еврей, да, в каком-то смысле. На Западе это называется этнический. Теперь уже не вспомню, кто-то из западных авторов писал: как только евреи отказываются от своих странных законов, уже во втором поколении они становятся христианами. Конечно, если поблизости есть христиане. Принимая эту точку отсчета, я — кажется, даже третье».
«Вы хотите сказать, они тоже?..» — Маша кивнула на тонкую стену, пропускавшую громкие голоса. «Во всяком случае, не христиане. Боюсь, у западного мыслителя просто не хватило опыта, чтобы окончательно обобщить. Я же этот опыт имею, а потому думаю, что они — нормальные советские люди, и этим, слава богу, все сказано. Кстати, если христиан нет вовсе, второго поколения дожидаться не приходится. В известных условиях процесс начинается и заканчивается на первом».
«Глупости, — Маша отрезала, — будь так, само государство… Но оно-то, как раз, ведет строжайший учет». — «Наше государство само — трость надломленная…» Он употребил это слово, и Маша вздрогнула. Тень того, кто шел по пыльной кладбищенской площади, целясь в ее грудь, мелькнула и угасла. Из высокомерия она не переспросила. «…Кроме того, наше государство, несмотря на все его строжайшие заверения, довольно замысловатый гибрид: мещанский интернационал, замешанный на первобытной мистике, которая абсолютизирует законы крови. Примечательное сочетание, взрывчатое, своего рода — порох. Хотя, если говорить в переносном смысле, пороха-то они как раз и не выдумали. По государству и граждане — наши с вами соотечественники. Впрочем, — он как будто опомнился, — пожалуйста, не обращайте внимания. Вы спрашивали: евреи ли те, кто собрался в соседней комнате? Отвечаю: возможно, среди них и встречаются евреи, но большая часть, увы…» — он развел руками.
«Мещанский… первобытный… мистика…» То, о чем она догадывалась, он считал вопросом решенным, однако тон его речи будил раздражение. «Странно… — Маша начала, и голос ее звучал непримиримо. — На вашем месте я бы не стала… Я бы защищала своих…» — «Но я, собственно… Вы неверно понимаете… Я мог бы объяснить…» — Юлий заговорил торопливо, глотая концы фраз. «Не беспокойтесь. Меня это совсем не касается». — Она поднялась.
Рыжеватая женщина вошла в кухню с подносом грязной посуды: » Машенька, вас ищет мама, но прежде, чем вы уйдете, я хотела бы взять с вас обещание. Вы должны обещать, что придете ко мне в гости…» — голосом она подчеркнула. Маша не глядела на Юлия. «Благодарю вас. Как-нибудь, обязательно», — она обращалась исключительно к матери.
От родителей Маша приотстала. Они уже спустились во двор, когда Иосиф, весь день не глядевший в ее сторону, догнал на выходе из парадной. Придерживая дверь, брат улыбнулся: «Брось, Машка! Честное слово…» Он желал мира. «Что же ты один, без невесты?» — Маша ехидничала. «Знаешь, — Иосиф покачал головой, — твоя непримиримость… Можно подумать, тебе — лет пятнадцать. Самой уже пора — с женихом». Не придержав, Маша хлопнула дверью. Подвыпивший отец стоял в окружении родственников. «Ты не знаешь, — Маша обернулась к брату, — что за странное имя — Юлий?» Ехидство исчезло. Теперь она спрашивала совершенно серьезно. «Ничего странного, — глазами Иосиф искал своих родителей, — плод еврейской эмансипации. На самом деле Юлий — это Иуда». — «Я так и знала». — Забыв о похоронах, Маша засмеялась громко.