Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2005
1. СОЦРЕАЛИЗМ В ШКОЛЕ И ДОМА
Я еще учился в школе, когда после разгрома литературы, кино, музыки и генетики Сталин выступил с работами по языкознанию и экономике. Чудесная разносторонность впечатляла. Значит, гений срабатывает одинаково хорошо, на что его ни направишь? — спросил я у папы. Да, на что ни направишь, отозвался он, и мы потом неоднократно возвращались к этой наивно-восхищенной формуле. Подлинная суть сталинской гениальности, конечно, не составляла для него загадки, но ее разоблачением я мог поделиться с кем-нибудь вне дома, и рисковать не стоило.
Второго марта пятьдесят третьего года я первым в семье услышал по радио о тяжелой болезни Сталина. Я позвал родителей и помню, что, прибежав, мама стала повторять одну и ту же, как я теперь понимаю, двусмысленную фразу: «Что теперь с нами будет?!» Папа промолчал, а дождавшись 5-го марта, объяснил мне, что догадался, что дело плохо, сразу — при малейших шансах на выживание о болезни не посмели бы и заикнуться. В школе мне пришлось постоять в траурном карауле у портрета вождя.
А вскоре папа рассекретил свою пародию на сталинские речи — музыкальную в своем структурном совершенстве миниатюру, которой потом часто развлекал знакомых:
«Мэ-жьдународные а-вантюристи па-таму и називаются мэ-ждународными а-вантюристами, что оны пускаются во всякого рода а-вантюры мэ-ждународного характэра. Спрашивается, па-чиму оны пускаются в мэждународные авантюры? Оны пускаются в мэждународные авантюры па-таму, что, будучи мэ-ждународными а-вантюристами па сваэй природе, оны нэ могут нэ пускаться во всякого рода мэждународные авантюры!»
P. S. Тут как бы вся история советской литературы — культ личности, эзоповская тайнопись, оттепельная сатира.
2. У ЛИТВИНОВЫХ
Среди многочисленных папиных знакомых была Флора Павловна Ясиновская-Литвинова, — жена физика Михаила Максимовича Литвинова (и тем самым невестка наркоминдела 1930-х годов М. М. Литвинова-Валлаха), по профессии биолог. Не знаю, как они встретились, может быть, случайно, в Доме творчества композиторов в Сортавале, где мы были летом 1946 года и где папу ужалила гадюка, а может быть, в Москве, через Е. Л. Фейнберга, который свел папу с целым кругом физиков. Флора Павловна, эффектная женщина с медно-рыжими волосами и кипучей энергией, мало кого оставляла равнодушным; не исключаю, что у папы был с ней роман той или иной степени платоничности.
Как-то в 1956 году папа взял меня к Литвиновым в гости. Это одно из острейших — позорных — моих воспоминаний. Самого наркома (еврея, отстраненного Сталиным в момент заключения пакта с Гитлером, но не репрессированного) уже лет пять не было в живых, но наличествовала его вдова, англичанка (и все равно еврейка), детская писательница Айви Вальтеровна Лоу, внушительная седая дама с пробором, большим носом и уверенными манерами. (Она сохранила британское подданство и в дальнейшем вернулась в Англию.) Услышав, что молодой человек занимается английским языком (я учился на романо-германском отделении филфака МГУ), она заговорила по-английски и сунула мне, безумно стеснявшемуся и благодарному за повод отсесть подальше, какую-то английскую книгу, чуть ли не «Paradise Lost» Мильтона. Но укрыться от ее внимания мне не удалось, и вскоре она убедилась в скромности моих познаний. «Ah, that’s how you read!» — резюмировала она.
Из ее table-talk’а помню рассказ о том, как во время последнего визита в Лондон она ходила на ланч с Джоном Берналом, английским физиком, неизменным другом Советского Союза и ее старинным знакомым. Когда он зашел за ней в отель, она спросила, заметил ли он, что это тот самый, где они встречались во времена их affair.
К столу ненадолго вышел шестнадцатилетний Паша, молчаливый, худой, нескладно высокий юноша, будущий герой-диссидент. (Михаил Максимович потом острил, что из сына своего отца он превратился в отца своего сына.) Гвоздем программы был приехавший из-за границы левый американский журналист Луи Фишер, левый, но уже давно не просоветский. Стояла хрущевская оттепель, люди с Запада начали появляться в Москве, однако за одним столом с «буржуазным иностранцем» я сидел впервые.
В нем меня поразило все — пальто-реглан, трубка, уверенные замечания о разных странах, например, что хотя Югославия и выпала из советской орбиты, строят там все равно кое-как — рабочие навыки не те.
Любоваться им со стороны мне пришлось недолго. Заговорив о сенсационном тогда антисталинском докладе Хрущева на ХХ съезде, он обратился ко мне, представителю студенческой молодежи, с вопросом, как же так — разоблачительный доклад не публикуется, а сообщается народу по секрету. Я смутился, сказал, что не знаю, и вообще, почему он спрашивает меня, который тут ни при чем. Он только покачал головой. Моя политическая незрелость показалась бы ему, наверно, еще более непростительной, признайся я, что из снобизма не пошел на закрытое комсомольское собрание, где доклад зачитывали.
Жгучий стыд долго не проходил, обострив впечатление от внезапно, как сквозь замочную скважину, приоткрывшихся географических и исторических далей, которые вскоре, хотя и очень постепенно, начали приближаться. Любопытно, что поворотную в этом отношении подпись под письмом в защиту Гинзбурга и Галанскова я поcтавил, услышав по западному радио обращение Павла Литвинова (1968 г.) и снова испытав чувство стыда — люди не боятся, а ты?
3. ЭТО НЕ Я ПИШУ
В 50-е годы в папиных разговорах за чайным столом и устных новеллах стал фигурировать музыковед-графоман с запоминающейся, иногда казалось, нарочно придуманной фамилией — Оголевец. Бывший работник милиции, он вел себя нахраписто, печатал огромные тома с претензией на тотальную перестройку музыкознания, скандально требовал их обсуждения и признания своего величия.
В ходе кампании по увековечению своей славы он не постеснялся обратиться за отзывом к Шостаковичу, со слов которого и стала известна эта история.
Отметая возражения, он добился аудиенции и попросил письменно засвидетельствовать непреходящую ценность его работ. Шостакович, неспособный никому отказать прямо, стал, нервно наигрывая что-то пальцами на щеке (папа всегда показывал его так), всячески отнекиваться — он не читал книг Оголевца, сейчас у него нет времени с ними ознакомиться, он не музыковед, научных отзывов не пишет, это отняло бы слишком много сил…
— Не нужно ни о чем беспокоиться, — надвигаясь на него, с угрожающей членораздельностью объявил Оголевец. — Я все подготовил. Вот отзыв. — Он раскрыл портфель и протянул Шостаковичу отпечатанный текст с зияющим местом для подписи.
Шостакович стал читать:
«Гениальные работы выдающегося музыковеда А. С. Оголевца открывают новую страницу в истории советского и мирового музыкознания. Их историческое значение…»
— Как же вы можете так о себе писать? — спросил пораженный Шостакович, хотя после всего, к тому времени пережитого, наверно, мало что должно было его удивлять.
— ЭТО НЕ Я ПИШУ, — левой рукой папа описал большую дугу и уперся указательным пальцем себе в грудь. — ЭТО ВЫ ПИШЕТЕ!!! — Правый перст он устремил на воображаемого Шостаковича.
Шостаковичу отчаянно хотелось только одного: чтобы этот ужасный человек как можно скорее оставил его одного. Он оторвал руку от щеки, схватил ручку и подписал отзыв.
Папа говорил, что сходным, хотя и не во всех деталях, было происхождение многих текстов Шостаковича.
4. НА ПЛАВУ
Летом 1961 года я осуществил свое заветное, отчасти вычитанное, желание. Под влиянием «Путешествия с Чарли в поисках Америки» Стейнбека и западной моды на автостоп я за три недели («Вокруг света в 80 дней»!) проехал на попутном транспорте из Москвы через Астрахань на южный берег Крыма. Сначала на двух грузовиках до Горького, оттуда до Куйбышевской ГЭС гостем капитана буксирного теплохода (за команду которого написал экзаменационные работы по всем предметам в заочные учебные заведения всех уровней, включая Институт речного транспорта), потом до Вольска рабочим на гигантском плоту из сплавляемых бревен, и безбилетным пассажиром трехпалубного лайнера до самой Астрахани, где понял, что надоело, и тогда несколькими попутными самолетами и грузовиками через Краснодар, Новороссийск, Керчь и Феодосию в Коктебель, поспев ко дню рождения Иры (9 августа).
Идея была хипповая — ничего не планируя, одному, с маленькой заплечной сумкой и минимумом денег, прокатиться по половине европейской части страны, отдавшись, как щепка, на волю природных и транспортных потоков, и таким образом явить счастливый синтез западного индивидуализма, российского почвенничества и личной ставки на благосклонность Фортуны.
Соперничать с Глебом Успенским, Максимом Горьким и Валентином Овечкиным — не мой жанр. Все шло как по писаному: должностной беспредел сплавного агента, принявшего плот где-то в таежных верховьях Камы и теперь с угрюмой готовностью на ходу распродававшего лес окрестным степнякам, которые, как акулы в «Старике и море», то с одного, то с другого берега подплывали с водочной данью к плоту и звонкими пилами выхватывали из его тела кусок за куском; нескончаемый фестиваль пьяной дружбы народов: мрачноватого пермяка-агента, двоих рабочих — мордвина дяди Миши и полуцыгана дяди Васи, и русского речного волка, капитана буксира, торжественно, стоя во весь рост, прибывшего на моторке, чтобы «прекратить это безобразие», но тут же усаженного к очередной батарее бутылей; бегство запуганной матом и побоями жены дяди Миши, Зои, вместе с детьми, из семейной каюты на плот, где они хрестоматийно ютились до утра под открытым небом; рассказ загорелого весельчака дяди Васи о том, как он, в свое время капитан грузовоза, «заделал аварию на миллион», поручив управление судном юнге, а сам напиваясь со штурманом в каюте, за что пошел под суд. Говорили, что в Астрахани, при сдаче плота, подобная судьба может постичь и нашего круто расторговавшегося агента.
Плоту полагался штат из трех рабочих, которые в случае надобности должны были лебедками опускать и поднимать тормозной груз. Но надобности не встретилось, и через пару месяцев мне в Москву пришел перевод на 7 руб. 78 коп. за три дня честного безделья — одновременно с открыткой по-французски, посланной Ире с дороги и, видимо, долго дожидавшейся перлюстратора «с языком». Наняли меня под Куйбышевым (при повторном формировании плота, разрезанного для прохождения шлюзов на три полосы), вопреки замыслам агента, который хотел фиктивно зачислить собственную жену; он немного позлобствовал, но, отогревшись самогоном, смирился с моим присутствием. Впрочем, бoльшую часть времени я проводил вдали от народа, загорая, за чтением «Новелл эпохи Возрождения», у самой кромки воды и время от времени легким движением скатываясь в Волгу, чтобы, поплавав всласть, пока полукилометровый плот медленно шел мимо, в последнюю минуту вскарабкаться обратно.
Все же иногда мы общались. Когда я отказался от водки, объяснив, что признаю только сухое вино, они стали дивиться: надо же, до чего дошли в столицах, пьют нечто сухое. Недоверие вызвал и мой туристский проект, изложенный с наивной откровенностью. Они недоумевали, как можно путешествовать без группы, без путевки, на свой страх и риск. «Это что же, — сказал агент, — тебя каждый сковырнуть может?»
Корявым ногтем пройдясь по моему провиденциальному квесту, он, как на негативе, проявил его мрачную изнанку. Место таящейся за кулисами Фортуны он отдал первому встречному убийце, а за кадром эмблематичного соскальзывания в воду оставил вечно взыскуемый хэппи-энд, с возвращением — после ретардации, эффектно затянутой, благодаря длине плота и скорости попутного течения — на скользкие, но твердые бревна. Видимо, собственный квест, худо-бедно обеспеченный накладными, представлялся ему более надежным.
Разница, если подумать, не принципиальная.
5. «ВСЕ ОСТАЛЬНОЕ ПОЛУЧИТСЯ САМО…»
(Памяти Ю. С. Мартемьянова, 1930-2003)
С Юрой Мартемьяновым меня связывает та часть жизни, которая называется «Лаборатория», — полтора десятка лет научной молодости (1959-1974).
Основатель Лаборатории машинного перевода МГПИИЯ им. Мориса Тореза В. Ю. Розенцвейг взял в нее троих юнцов с университетской скамьи (Нину Леонтьеву, меня и Щеглова) и одного сотрудника постарше — кандидата наук Ю. С. Мартемьянова. Юра, таким образом, успел хлебнуть «традиционной лингвистики» и в новом тогда структурализме являлся неофитом, который был встречным послан в сторону иную.
Юра был невысокого роста, молчаливый, старшинства своего никак не обнаруживал, и за весь наш долгий совместный опыт я не припомню ни одной хотя бы маленькой размолвки (а ссориться я умею, да и времена бывали разные). Напрашивающегося слова «скромный» употребить, однако, не хочется (разве что в смысле «в быту скромен», как писалось в характеристиках для поездки за границу), потому что Юра был честолюбив, убежден в своей научной миссии и этого не скрывал.
Как многие тогда, он разработал собственный вариант Теории Всего. В моем скандальном «Who Is Who in Structural Linguistics» (М.: «Красное словцо», 1967. Машинопись. Изд. 1-е, 4 экз.; изд. 2-е, дополн. и озлобл., 4 экз.) про него было написано так:
«МАРТЕМЬЯНОВ — не читает чужих сочинений, боясь обнаружить в них плагиат из своих будущих работ, которых, однако, не пишет, имея в виду вскоре открыть то, из чего все остальное получится само».
Ознакомившись с этим лексикографическим опусом (в Лаборатории все превращалось в словарные статьи), Юра только улыбнулся.
На мой тогдашний, а тем более сегодняшний взгляд, его модель, при всей оригинальности, грешила типичным для эпохи буквалистски простым взглядом на устройство языка, отчего описание получалось одномерным, длинным и антиинтуитивным. Пережитки шестидесятнической прямолинейности налицо и в неудобоваримых, но респектабельных семантических представлениях (СемП’ах) Мельчука и толкованиях слов и текстов в терминах смысловых атомов Вежбицкой.
Немногословность и научный фундаментализм сочетались у Юры с человеческой теплотой и чувством юмора.
Году в 60-м он одним из первых съездил за границу — на конференцию в Париж (по образованию он романист). Рассказывал, как вечером засиделся в Люксембургском саду, и ажан, долго ходивший вокруг него постепенно сужавшимися кругами, приблизился, наконец, вплотную и произнес:
— La decision s’impose, n’est-ce pas, monsieur? (С небольшой потерей изящества: «Решение назревает [букв. навязывает себя], не так ли, месье?»)
Вернувшись в Москву, Юра пошел куда-то по делам и от старушки, пролезавшей через пролом в заборе, услышал:
— Щелку-то больно малу оставили…
По поводу сомнительного блюда в нашей институтской столовой, только что шикарно переименованной в «Сafe Lingua», Юра высказался в лингвистическом же ключе:
— Ну что ж, «кебаб» значит шашлык, это я знаю, а «люля» — видимо, отрицательная частица.
Как-то раз Лабораторию приехала обследовать комиссия во главе с ленинградцем Н. Д. Андреевым, который театрально повторял: «Покажите мне все самое сырое, самую грязь, покажите грязь, я люблю грязь». Заглянув наконец в нашу грязь, он остался доволен, но задал модный вопрос о повторимости результатов, — дескать, получится ли то же самое, если работу будут делать другие. Юра, который был за старшего, сказал:
— Если будут делать другие, возможно, вообще ничего не получится.
Как водится, он был рассеян до предела. Иногда он приходил на работу с дочкой, которую было не с кем оставить. Помню такой диалог:
— Лена, ну что, вроде все, пойдем?..
— Нет, папа, ты забыл проверить, не забыла ли я завязать шнурки.
…Когда после перестройки я стал ездить в Россию и в который раз заблудился в одном из внутренних дворов РГГУ, дорогу мне указал случившийся рядом Юра. Оказалось, что он там работает — как и большинство моих старых, да и новых, знакомых. Впечатление было такое, что туда перешли или вскоре перейдут вообще все. Меня, беглеца от тоталитаризма, это немного обеспокоило. Беспокойство такого рода нет-нет да и возникает в России.
Но Юры это теперь уже не касается.
6. ОВЕЩЕСТВЛЕНИЕ МЕТАФОРЫ
Иностранцы старательно осваивают, но, как правило, путают поговорки чужого языка. Теперь я знаю это на собственном опыте. (Как-то в споре с Ольгой, — разногласия мы выясняли по-английски, — я победительно бросил ей: «Fat luck!», смешную контаминацию законных и почти синонимичных выражений «Tough luck!» и «Fat chance!».) А в 60-е годы я с придирчивым любопытством наблюдал за В. Ю. Розенцвейгом, родившимся в Румынии, молодость прожившим в Европе, в основном во Франции, а в 30-е годы переселившимся в СССР. Произношение его выдавало, в видах случались сбои, но с поговорками, как ни странно, все было гладко.
Однажды в конце календарного года у Лаборатории остались неизрасходованные деньги, и В. Ю. поделился со мной идеей командировать в Тбилиси Костю Эрастова. Необходимости в этом не было, но с грузинскими коллегами мы сотрудничали, так что командировка выглядела законно. Выбор же именно Кости объяснялся тем, что он имел в буквальном смысле слова бледный вид, будучи замотан не столько работой в Лаборатории, сколько левыми переводами, на которые содержал жену, семеро детей, няню, а в дальнейшем и восьмого ребенка, уже от няни. Заботливому В. Ю. пришло в голову таким образом немного подкормить беднягу.
В Грузию Костя съездил, но вернулся таким же худым, как и уехал. Дело в том, что в числе разнообразных, часто противоречивых, черт Костиной личности — еврейского происхождения и православного вероисповедания, философской умудренности и животной плодовитости, могучей работоспособности и спокойной расслабленности (в частности, нежелания защищать диссертацию) — было вегетарианство. Поживиться шашлыками ему не пришлось.
— Не в коня коум, — с грустной улыбкой и сомнительной фонетикой, но безупречной идиоматичностью, констатировал свое поражение Виктор Юльевич.
7. ШАГ ВПРАВО…
В первую годовщину смерти Ахматовой состоялся вечер ее памяти, кажется, в Литературном музее, а может быть, в журнале «Иностранная литература». Я пошел на него и был огорчен скромностью и малочисленностью аудитории — это были в основном какие-то бесцветные библиотекарши, а то и совсем ветхие старушки. «Неужели ЭТО ее читатели?» — подумал я. (Задним числом подозреваю, что попал тогда на какую-то нецентровую тусовку, а кто надо собрались в другом месте.)
Среди выступавших запомнился А. А. Сурков, в период оттепели способствовавший изданию стихов Ахматовой. Принявшись расхваливать ее патриотизм и гражданское мужество, всячески их советизируя, он, видимо, почувствовал, что заврался, но в последний момент вывернулся — с помощью характерного полупризнания. Он сказал, что так же по-нашенски, по-советски — она держалась и за границей, на глазах у буржуазной прессы, и не потому, что при ней были мы, писатели-коммунисты, нет, она никого не боялась и говорила по зову сердца…
«Русские поэты в воспоминаниях конвоиров» — это могла бы быть массовая серия.
8. ЛЕНИН И…
Одним из вождей советского структурализма был С. К. Шаумян. С голым черепом неправильной формы, напоминавшим картины Олега Целкова, с лихими усами, маленькими глазками и форсированной, вырывающейся наружу как бы под большим давлением, речью, он являл колоритную фигуру. Будучи не просто членом партии, а племянником одного из 26-ти бакинских комиссаров и потому имея ход наверх, он пробил создание в Институте русского языка АН СССР сектора структурной лингвистики, который и возглавил. Научная его репутация зиждилась на собственном варианте хомскианской порождающей грамматики — аппликативной модели со спаренными генераторами (спаренными гениталиями, острил Мельчук). Он излагал ее, один и совместно со своей последовательницей П. А. Соболевой, в докладах, статьях и книгах, руководил диссертациями и, казалось, достиг всех мыслимых успехов. Правда, коллеги, как справа, из традиционного лагеря, так и слева, из структурного, посмеивались. Возможно, именно это толкнуло его на очередной смелый шаг.
Тысяча девятьсот семидесятый год, ленинский юбилейный, прошел с невероятной помпой, не ослабевшей и по его истечении. Шаумян решил разработать золотую жилу. Сотрудники Академии включают свои будущие исследования в тематические планы институтов, и он запланировал монографию «Ленин и язык». Проведав об этом, структурная вольница стала, естественно, хмыкать и зубоскалить, к чему Шаумян был, скорее всего, готов; но роковой удар подстерегал его с другой стороны.
Заявку не утвердили. Оказалось, что к сочинению книг на тему «Ленин и…» допускаются исключительно лица, входящие в некий список, в котором Шаумян пока что не значился.
Развязка последовала неожиданная, но, как полагается в крепком сюжете, хорошо подготовленная. Разочаровавшись в ленинских нормах партийной жизни, Шаумян подал документы на как раз подоспевшую эмиграцию в Израиль и вскоре получил профессорскую ставку (злые языки говорили, что спонсированную богатыми армянами) в Йельском университете.
Я встречал его как там, так и на конференциях по славистике. Однажды он даже выступил в прениях по моему литературоведческому докладу, что дало ему повод несколько раз повторить, отчаянно артикулируя и жестикулируя, что «Чомскиз сиори», теория Хомского, «из рронг», неправильна, а наша, «ауар сиори», т. е., надо понимать, советская, шаумяновско-жолковско-мельчуковская, «из ррайт», правильна.
9. АLLEGRO MAFIOSO
В музыкальной жизни СССР и национальных республик главные профессиональные разборки происходили на пленумах соответствующих Союзов композиторов, где прослушивались и премировались произведения, написанные за год. Борьба шла не на жизнь, а на смерть.
На одном грузинском пленуме финалистами в ведущем жанре симфонии оказались два композитора — Г. Канчели и его тогдашний соперник, фамилии которого не помню, хотя рассказавшие мне это тбилисские друзья, конечно, ее называли. Что делать — история пишется победителями.
Симфонии были вроде бы равноценные, шли ноздря в ноздрю, но у Канчели имелось тайное оружие. Оркестром дирижировал его приятель, согласившийся незаметно ему подыграть. Как? Сыграть симфонию соперника чуть медленнее.
Этого оказалось достаточно. В музыкальном поединке, как и в любом другом, все решают секунды.
10. ВЕЧНАЯ ЖЕНСТВЕННОСТЬ
Одной из первых русских книг, прочитанных мной в Америке, был «Курсив мой», восхитивший витальностью и прямотой мемуаристки. Поэтому когда оказалось, что Берберова жива, профессорствует и ездит на конференции, и кто-то из коллег предложил познакомить, я обрадовался, хотя вообще окаменелостей не коллекционирую. Представленный писательнице, я, видимо, чересчур расшаркался, потому что был немедленно оборван: «Ну ладно, хватит, я не Ахматова».
Таким образом, прямота подтвердилась. Что касается витальности, то в свои восемьдесят лет Берберова хорошо сохранилась; она красилась, выдерживая общий рыже-коричневый тон, и дряхлела очень постепенно. Появлялась она обычно со свитой молодых коллег во главе с Дэвидом Бетеа, писавшим книгу о Ходасевиче. Он подавал ей руку, переводил через улицу, поддерживал на лестнице, усаживал за столом и на кафедре. Выйдя на пенсию, Берберова успела съездить в перестроечную Россию и умерла в возрасте девяноста двух лет, пережив мужей, сверстников и советскую власть.
На одной из конференций ко мне подошел возбужденный Юра Щеглов: он узнал, что где-то тут находится Берберова, и ему необходимо с ней встретиться.
— Понимаешь, Алик, Ахматову я уже пропустил. Я не прощу себе, если не познакомлюсь с Берберовой. Ты всех знаешь, нельзя ли как-нибудь это устроить?
— No problem, Юра. Я знаю не всех, но как раз с Берберовой знаком. Вон она стоит, пойду спрошу.
— Пусть назначит любое время, — сказал Юра, — только не сейчас, мне надо подготовиться. — Он поспешно удалился.
Берберова, видимо, тоже хотела подготовиться, — встречу она назначила на следующий день, на двенадцать часов, в такой-то гостиной.
Когда назавтра мы пришли туда, тщательно причесанная и подкрашенная Берберова уже ждала нас. Больше никого в полутемной гостиной с задернутыми гардинами не было. Познакомив их, я ушел, но потом несколько раз проходил мимо по коридору. Они проговорили, наверно, целый час, и все это время Берберова просидела спиной к окну.
Ахматова, кажется, в таком не была замечена, хотя прием классический, см. визит князя Нехлюдова к матери в «Воскресении».
11. КАК Я БЫЛ ФРЕЙДОМ
… Как-то давным-давно, в 80-е годы, я попросил нашу безотказную секретаршу Сюзан Кечекян сделать ксерокопии, но наткнулся на хмурое сопротивление. Отводя глаза, она стала говорить, что ксерокс не в порядке, что им злоупотребляют, и вообще, она не знает, как будет дальше. Я немедленно ретировался, а дома доложил Ольге, что с Сюзан неладно — такой я ее еще не видел. Ольга как будто ждала этого — да, она заметила, что Сюзан недовольна, это, конечно, потому, что ей платят недостаточно, но сделать ничего нельзя, она пробовала, говорила с деканом, платят по максимальной ставке, и теперь Сюзан, наверно, уйдет, а без нее она будет, как без рук, и откажется заведовать.
Дело принимало нешуточный оборот — рушился весь мой служебный уют. Надо было действовать. Я мобилизовал свои интеллектуальные ресурсы и следующим утром приехал на кампус с готовым решением.
— Сюзан, я обдумал ваш случай (case — «случай», но также «судебное дело» и «заболевание»), все будет хорошо.
— Case? Какой case? — тревожно переспросила Сюзан.
— Ваши проблемы с ксероксом.
— Проблемы, какие проблемы?
— Я помню, как вы его покупали.
— Кaк я его покупала?!
— Вы все время были на телефоне, я спросил, что происходит, вы сказали, что нам дали деньги на собственный ксерокс, отдельно от немецкой кафедры, и вы заняты comparative shopping, выбираете лучший вариант. Лучшим вы сочли дилера-армянина и теперь думаете, что, раз вы армянка, вас станут винить в поломке армянского ксерокса. Но ничего подобного в голову никому не придет, вам просто дадут деньги на починку, вот и все, end of story.
За блиц-сеанс фрейдизма я был вознагражден смущенной улыбкой и никогда больше не имел проблем с ксерокопированием…
Когда я в очередной раз стал рассказывать эту историю, кто-то спросил меня, как же я так здорово раскусил ситуацию. Пришлось разоружиться — деконструироваться.
— Ну, психолог из меня никакой. Специалист я по приемам выразительности, виньеткам, каламбурам. Мой инструментарий — словесные и сюжетные рифмы, ложные развязки, парадоксальные пуанты. Плюс общая философская подкладка, что, дескать, не надо вкручивать, не бином Ньютона. Разумеется, с таким набором отмычек можно и не угадать, зато в случае удачи эффект полный.
12. НЕ ПРОИЗНОСИ ВСУЕ…
Для участников международной посткоммунистической конференции весной 1998 года в Иерусалиме, исключительно бывших советских граждан, была устроена большая экскурсия по городу, а в свободный день — автобусная поездка по стране. Гидом служила израильтянка тоже советского происхождения. Программа была умело сбалансирована с учетом ветхозаветного патриотизма хозяев и атеистического воспитания гостей, смягченного вкраплениями новозаветной духовности.
Экскурсоводша бесконечно варьировала компромиссную формулу: «молодой проповедник из Назарета/Галилеи». Имени его она не произносила. Сыном Божьим, богочеловеком, мессией, Христом, царем Иудеи не называла. Настойчивое упоминание его малой родины, при всей своей географической объективности, открывало дверь иудейскому скепсису, проникшему и в Евангелие, — «Что хорошего может быть из Назарета?», «пророк не приходит из Галилеи» (Иоанн. 1: 46; 7: 52). Зато эпитет «молодой» окутывал облик безымянного проповедника ореолом бодрого оптимизма.
14. УВАЖИТЕЛЬНЫЕ ПРИЧИНЫ
В кулуарах конференции, за ужином, зашла речь об истории издания «Рассказов о Анне Ахматовой» (М.: Художественная литература, 1989) присутствовавшего тут же Анатолия Наймана. В частности, о том, как главный редактор издательства, небезызвестный Гога Анджапаридзе, возражал против включения в книгу ахматовского приговора Роберту Рождественскому:
«Как может называть себя поэтом человек…, не слышащий, что русская поповская фамилия несовместима с заморским опереточным именем?.. На то ты и поэт, чтобы придумать достойный псевдоним».
Вспоминая об этом, Найман отметил, что коронный довод Анджапаридзе был вовсе не политический, а человеческий — нехорошо огорчать Рождественского. За столом эту аргументацию поддержала одна моя давняя знакомая (и героиня виньеток), вспомнившая, что Рождественский тогда тяжело болел. В ответ подала голос Катя: ну и что ж, что болел, — Ахматова к тому времени вообще уже двадцать лет как умерла, а все рта раскрыть не дадут. (Найман пробил-таки негуманное mot Ахматовой, но не без потерь — по-эзоповски переименовав поэта в Альберта Богоявленского; a la lettre Рождественский был прописан в этой связи в неподцензурных «Записках» Чуковской.)
Апелляция к справке от врача чем-то напомнила формулировку, услышанную от Анджапаридзе мной самим в 1988 году, когда он, только что возглавивший издательство «Художественная литература», приехал в составе делегации советских писателей (помню В. Розова, Т. Толстую, М. Жванецкого) в Штаты и выступал в Калифорнийском университете Лос-Анджелеса. На вопрос из зала, собирается ли он издавать Солженицына, он ответил, в изящно англизированном ключе, что Солженицын is not his cup of tea, не его чашка чая.
Еще один пример подобной риторики был продемонстрирован и на одном из заседаний иерусалимской конференции. Открывая его, председательствующий (Д. М. Сегал) напомнил о необходимости соблюдать регламент: доклад столько-то минут, вопрос с места столько-то, выступление в прениях столько-то, после чего предоставил слово М. Л. Гаспарову. Пока тот поднимался на сцену, вперед выскочила моя старая знакомая — с заявлением, что регламент дело хорошее, но иногда уместно сделать исключение, например, для такого докладчика, как Михаил Леонович. Гаспаров, однако, уложился в отведенное время с оскорбительной точностью.
Что же общего между этими тремя случаями, в чем инвариант? Прежде всего, бросается в глаза упор на малое, личное, особенное — в противовес некому категорическому общему императиву. Ахматова, может быть, и права, но надо пожалеть больного; Солженицын, может быть, и великий пророк, но имеет же издатель право на свои эксцентрические вкусы; регламент регламентом, но позаботимся о Михаиле Леоновиче, который заикается. Под защиту берется как бы нечто теплое, уязвимое, слабое (недаром в двух случаях речь идет о болезнях) и притом частное, а угрожает ему нечто сильное, общественное, неумолимо-безличное. Но именно в этом благородном — как на сердобольный российский, так и на правовой западный вкус — посыле кроется главный демагогический ход. На самом деле, отстаивается не слабое, а сильное — советское цензурирование Ахматовой и Солженицына и всеми почитаемый академик, перебить которого не придет в голову самому бездушному хронометристу. Конкретные подзащитные могут меняться, но в силе остается финт якобы гуманитарного протеста, а по сути — конформистского присоединения к властному статус-кво, с закономерно сопутствующим ему провозглашением морального релятивизма.
…В одной из ранних оттепельных статей в «Правде» проскользнула навсегда запомнившаяся фраза о Сталине, великом революционере, не лишенном, к сожалению, отдельных недостатков: «Личная трагедия Сталина состояла в его чрезмерной подозрительности…»
15. SENTENCES
…Хемингуэя спросили, как становятся писателем.
— Как становятся писателем? Я думаю, надо любить предложения. Вы любите предложения?
Я как раз люблю предложения. Настолько, что вынес эту цитату на заднюю обложку своего «Эросипеда» — как отзыв.
…Когда негра Симпсона, звезду сначала футбола, а затем рекламы апельсинового сока, судили за жестокое убийство бывшей жены и ее приятеля, и уже чувствовалось, что приговор вынесут оправдательный (адвокаты разыгрывали расовую карту, уверяя к тому же, что такое было бы постаревшему спортсмену не по силам), Катя сказала:
— Yes, he is too famous, too weak and too… black («Да, он слишком знаменит, слишком слаб и слишком… черен»).
…Однажды летом я в очередной раз приехал в Москву — пожить с папой, по делам, ну и так, погулять. Последнее, впрочем, держалось в рамках, будучи тщательно согласовываемо с папиным расписанием, дневным и ночным сном, плохим слухом и т. п. и одобрительно отслеживаемо лифтершей — толстой, но подвижной пожилой женщиной с типичным для ее профессии острым глазом и, как оказалось, языком. Когда до моего отъезда оставалась неделя, у папы подошло время путевки в Дом творчества композиторов под Ивановом. Последовали хлопоты с вызовом шофера, который отвез бы прямо до места, упаковкой вещей, спуском их и папы на лифте, погрузкой, прощанием, утрясением правил дальнейшей коммуникации. Во всем этом принимали участие мой двоюродный брат с сыном, а внизу к проводам присоединилась и лифтерша. Наконец, папа отбыл, родственники ушли по делам, мы с лифтершей остались одни, и тут она выдала:
— Ну, теперь, я думаю, мы… эта… удвоим?!
Имени ее я, несмотря на инклюзивное «мы», не знаю, так что экспромт останется анонимным — в соответствии с его общим минимализмом. (Как мы когда-то учили из Есперсена, «Impression is expression through suppression».)
…Объясняя калифорнийским первокурсникам, изучающим русскую новеллу в переводе, роль афористичного зачина («Тамань — самый скверный городишко из всех приморских городов России»; «После венчания не было даже легкой закуски»), я решил блеснуть ссылкой на Хемингуэя, но в американской аудитории немного нервничал. Во-первых, потому что забыл, как там сказано про «любить» — like или love, во-вторых, потому, что помнил, что атрибуция этой максимы Хемингуэю столь же шаткая, как формулы «Все мы вышли из гоголевской «Шинели»» Достоевскому.
Все-таки рискнув, я почувствовал, что ударная цитата не пошла. Я стал было ее разъяснять, но тут меня осенило, и я спросил, знают ли они, кто такой Хемингуэй. Из двадцати девяти не знал ни один.
Кстати, sentence — не только «предложение», но и «приговор».
16. НЕОХОТА К ПЕРЕМЕНЕ МЕСТ
По прочтении «Эросипеда» Боря Кац особенно отметил «Папины майсы» (как музыковед он был знаком с папой и слышал многие устные новеллы прямо от него), но удивился, что я не включил историю с выездом легендарной папиной бабушки за город. Удивился и я, так как при мне папа ее не рассказывал. Тогда Боря удивился еще больше, добавив, что сам он «продает» ее уже много лет и ее концовка вошла у питерских музыкантов в пословицу.
…Как-то знойным летом многочисленные бабушкины потомки решили, что ее надо вывезти за город — там трава, птички, свежий воздух. Бабушка одобрила идею, но сказала, что все не так просто. За город нельзя ехать как попало. Нужно особое загородное платье, соответствующие туфли, солнечный зонтик, длинные перчатки, ну и, конечно, специальная карета.
Родственники не отступились. Бабушке был заказан весь комплект обмундирования, гарантирующего от соприкосновения с некошерным загородом, и в один прекрасный день во двор въехала загородная карета, с загородным кучером и загородными лошадьми с по-загородному расчесанными гривами.
Бабушка вышла на крыльцо. На ней были загородные шляпа, платье, туфли, перчатки до локтей, в руках — загородный зонтик. Оглядев карету и собравшихся за город родственников, она сказала:
— Ехать за город — это замечательно! Свежий воздух, деревья, птички… Что может быть лучше, чем ехать за город?! Лучше, чем ехать за город, может быть только одно: не ехать за город!
Стягивая перчатки, бабушка повернулась и ушла в дом.
…Слушатели единодушно оценили нарратив, но когда я пустился в рассуждения о его экзистенциальной глубине, выявились разногласия. В отличие от меня, Бори и его жены Гали, моя спутница не разделяла бабушкиной позиции. Страстная молодая путешественница и единственное в компании лицо нееврейской национальности, она не могла понять людей, за последние три тысячи лет досыта наездившихся за город.
17. САНТА-БАРБАРА
Эта поездка была неизбежна — ввиду Ладиной страсти к путешествиям и шикарной репутации Санта-Барбары в России. Однако она долго откладывалась — ввиду всегдашней осуществимости.
Сам я вообще предпочитаю сидеть дома, к тому же меня весь год одолевали боли в позвоночнике. Но тут оказалось, что в Санта-Барбару нужно и Кате, так что в крайнем случае повести машину могла бы она. В один прекрасный воскресный день мы поехали втроем.
Все шло как положено. Спина не беспокоила, и я честно включился в туристский ритуал, тем более, что кататься на машине люблю. Мы с ветерком доехали до Санта-Барбары, погуляли по кампусу, осмотрели город, на бранч пошли в популярный мексиканский ресторан, в другом месте отдельно попили кофе. Предстояло посещение знаменитой католической миссии и картинной галереи, где Катя надеялась получить какую-то репродукцию.
Музеи я переношу в ограниченных дозах и на этот раз решил уклониться. Пусть идут сами. У Кати профессиональный интерес, Лада — на туристской тропе, а мое дело крутить баранку, по залам таскаться не обязан. К тому же в середине дня меня после еды клонит в сон. Не подействовали ни уговоры, ни сообщение, что в воскресенье вход бесплатный. Я сказал, что подожду в кафе напротив.
Но сидеть в кафе я тоже не любитель — дорого и невкусно. Больше всего я люблю лежать на солнышке. По фасаду галереи шел широкий гранитный выступ, он был хорошо прогрет, и я улегся на нем, лицом к солнцу, ногами к крыльцу, чтобы видеть выходящих.
Неторопливо раздумывая о том, как хорошо я устроился, я вспомнил, что точно так же полвека назад мы с Юрой Щегловым в колхозе любили полежать на бревнышках. Как и тогда, ощущение минималистского уюта обострялось сознанием его социальной пограничности, если не трансгрессивности.
Я понимал, что задремываю, но старался быть начеку на случай появления дам, а неровен час — полиции. Когда сон все-таки сморил меня, к нему продолжало подмешиваться тревожное чувство опасности.
Оно не обмануло. До меня донесся голос:
— Сэр!..
Я очнулся и приготовился держать ответ. Передо мной стояли двое. Один сказал:
— Сэр, не хотите ли сэндвич?
В руках у него был коричневый бумажный пакет.
— Спасибо, нет. Я, кажется, заснул…
— О, извините, что разбудили. Сорри…
Молодые люди смущенно удалились, предоставив мне размышлять о глубине моего кенотического падения и упругости американской благотворительной сетки. И гадать, купил ли сердобольный молодой человек сэндвич специально для меня, или хотел поделиться собственным.
Вскоре из музея вышли дамы, и я сообщил им, что только что был принят за бомжа. Лада, как всегда, стала огорчаться за Россию, где никто бы сэндвича не предложил — лежишь и лежи, а Катя, как всегда, прошлась по моему непрезентабельному туалету, которого в Армии спасения даже как пожертвование не примут, но могут взять в музей старой одежды, я же упивался уникальностью свалившейся мне в руки виньетки. Но, записывая ее теперь, я вспомнил, что в «Жили-были» Шкловский рассказывает, как в восемнадцатом году Петр Григорьевич Богатырев (будущий знаменитый славист и переводчик «Швейка») снял на улице шапку, чтобы вытереть лоб, и в ней тотчас «завелась керенка». Так что подают и в России, во всяком случае, подавали.
18. ТОЛКОВАНИЕ СНОВИДЕНИЙ
Недавно мне приснилось, что угнали мою машину. Было неясно, где это произошло, но атмосфера тяжелой блатной неразберихи подсказывала Россию, хотя там у меня машины нет. Пришлось обратиться к темным личностям, мы ходили по каким-то дворам, но машину так и не нашли. Я купил новую, однако в том же сне украли и ее. Безвыходность ситуации усугублялась смутным сознанием, что все это уже было, и не раз.
В отчаянии проснувшись, я успел ухватить обрывок сна и отмотать его назад. И понял, что навязчивый кошмар, годами давивший на психику, — всего лишь сон, игра подсознания, что машину у меня никогда не угоняли, ни в России, где ее и не было, ни в Америке, где я сменил их несколько, а одну даже разбил в лепешку, ухнув на ней в пропасть, но без особого ущерба, так как остался цел, а страховка выплатила полную стоимость.
Избавление от ложной травмы принесло облегчение и позволило переключиться на более приятные материи — литературные параллели. Прежде всего, с рассказом Николая Глазкова, некогда читанным в «Литературке».
Герою снится, что он садится в автобус, но там страшная давка; тогда он закуривает и ему становится легче; однако жена, оказавшаяся тут же, толкает его в бок, напоминает, что он бросил курить, и велит погасить сигарету; он гасит и от огорчения просыпается; просыпается и соображает, что зря послушался: сигарета ему снилась, и вреда от нее не было никакого, удовольствие же было настоящее.
Эту миниатюру я обычно пересказываю американским первокурсникам — в связи со «Сном смешного человека».
В конце рассказа Достоевского герой мысленно защищает свою новообретенную веру от скептиков, говорящих, что он «сон, дескать, видел, бред, галлюцинацию. Эх! Неужто это премудро?… Сон? что такое сон? А наша-то жизнь не сон?… А между тем ведь это [спасительность христианской любви] — только старая истина…».
Достоевский отстаивает идеалистический приоритет сна, а Глазков находит изобретательную бытовую мотивировку, но оба заняты привычным металитературным делом — апологией писательства. Вреда никакого, а истина и удовольствие настоящие. Мой же сон, сразу видно, не литературный, житейский, и не случайно предпочтение отдается реальности. Я озабочен сохранностью своего имущества, символически — своего экзистенса в целом, и рад узнать, что на самом деле — наяву — ничего не случилось. Конечно, сон тоже не полное фуфло, он выдает мои сокровенные страхи, но баланс в результате сводится реалистический и положительный.
Что я могу противопоставить страхам? Я сознаю свою беззащитность и уповаю на везение, на незаслуженно щадящий режим, прописанный мне Фортуной. Повторные утраты во сне подтверждают мою принципиальную уязвимость, а житейская статистика — мою беспринципную везучесть. Веря в явь, а не в сон, я оказываюсь эскапистом наоборот. Глазков, которого пилит жена, хочет от нее обратно в сон, к фаллической сигарете. Смешной человек хочет перенести всеобщую любовь из сна в действительность. А я доволен, что ночные напасти пока минуют меня при свете солнца. Ничего удивительного: у них — belles lettres, у меня — non-fiction.
19. ПОИСКИ ЖАНРА
Когда кто-то умирает, мы справляемся, сильно ли больной страдал, и, узнав, что смерть была легкой, радуемся за него, особенно, если ему повезло умереть во сне, вообще ничего не заметив. Меня эти надгробные причитания в мажорно-идиллическом ключе всегда коробили (хотя в их исполнении я достиг положенного мастерства), и однажды я высказал свои толстовские претензии вслух.
Радуемся мы не за покойного, сказал я, а за себя. Обсуждая в безопасном третьем лице его предсмертные муки, а в идеальном случае — их отсутствие, и обращая их таким образом в ритуальный conversation piece, мы проводим общественное мероприятие по цементированию нашего морального благосостояния. Покойного это мало касается. Даже если перед смертью он страшно мучился, его, носителя этих мучений, а значит, и самих этих мучений, больше нет, их ВООБЩЕ НИГДЕ НЕТ. Но раз нет ни мучений, ни их радующего нас отсутствия, то говорить, собственно, не о чем. То есть говорить-то можно и, пожалуй, нужно, но именно и только в смысле дальнейшего укрепления общества взаимного восхищения.
Мой собеседник нашел эту деконструкцию неубедительной, ибо таким образом подрывалась ценность не только предсмертных, а вообще всех человеческих переживаний, что я вряд ли имел в виду. Разумеется, любые переживания могут рассчитывать на вечную прописку в Книге Судеб. Но у этой Книги (в отличие от Бога) есть мирской извод — тексты, доступные опыту агностика, особенно литературоведа. Если переживания получают ценность только в книге, в пересказе, то искомое разграничение состоит, видимо, в том, кому выгоден, кого возводит в ранг автора и венчает нобелевскими лаврами порождаемый нарратив, — кто оказывается полноправным субъектом переживаний. Не испытавший предсмертных мучений покойник явно не может претендовать на эту роль и без борьбы уступает ее своим ритуальным соболезнователям. Немного больше авторских прав у страдальца, но если его муки не были претворены в какую-то поучительную притчу, то простая их сочувственная констатация выигрышна опять-таки, в первую очередь, для пересказчиков. То же относится и к непредсмертным, повседневно-житейским переживаниям рядовых граждан, пока и поскольку они не одухотворяются сюжетослагающим, жизнетворческим драйвом, позволяющим констатировать, что жилось, переживалось и умиралось не зря — есть что вспомнить и рассказать.
Собственно, все человеческие переживания предсмертны и, значит, равны. Но некоторые — равнее, если поверить лицемерные поминальные вздохи более солидным, на мой вкус, жанром литературной рецензии.
20. ЮЖНАЯ ССЫЛКА
В этом семестре (весна 2004 года) у меня один класс начинается в 8 утра. Это общеобразовательный курс, студенты выбирают его по разным соображениям, не последнее из которых — удобный ранний час. Тем не менее, многие приходят в дремотном состоянии. Я тормошу и развлекаю их, как могу, изыскиваю все новые способы и в этой связи вспомнил рассказ папы из его опыта преподавания в Институте военных дирижеров, где он работал после увольнения из Московской консерватории в ходе борьбы с «космполитизмом» (1949-1954 гг.).
Институт был поставщиком экзотических ситуаций и словечек. Например, дежурный по казарме офицер командовал: «Матрацы должны быть потрясены!»
Аналогичный подход применялся к самим курсантам. На занятиях, которые вели бывшие консерваторские профессора, присутствовал офицер, следивший за соблюдением воинской дисциплины. Во время лекции он молча сидел рядом, но однажды вдруг мягко остановил папу:
— Извините, товарищ профессор…
Папа удивленно осекся, а офицер заорал, как на плацу:
— Встать! Сесть!
Слушатели с грохотом вскочили, с грохотом сели. Маневр был повторен еще дважды, после чего офицер, замыкая композицию, тем же деликатно штатским голосом, что и раньше, обратился к папе:
— Так что, сплят, хады, товарищ профессор. Продолжайте, пожалуйста.
Я рассказал эту историю своим сонным студентам, чем отчасти взбодрил их. Более грустными соображениями о сходстве папиной отправки к военным дирижерам и моей к калифорнийским первокурсникам я делиться пока не стал, оставил на черный день. Собственно, и к папе-то мера была применена не высшая (могли бы бритвочкой), а моя ссылка тем более добровольная и вообще южная.
21. МЕСТНЫЙ КОЛОРИТ
Считается, что если остроту или анекдот надо объяснять, то все пропало. Но иногда без комментариев не обойтись. Да и вообще, комментарии — дело хорошее, талмудическое.
Старый советский анекдот из жанра грузинских:
Московский водитель проезжает в Тбилиси на красный свет. Его останавливает милиционер:
— Па-кажи права, дарагой!
Водитель подает свое удостоверение, вложив в него купюру.
— Прав лишать будэм, — говорит милиционер. — Дал-танизмом страдаешь, дарагой. Едишь на красный, кладошь — зеленый?!
Справка: зеленого цвета была трешка, красного — десятка.
Смысл: грузины богаче, коррупция сильнее, взятки, во всяком случае, с москвича, крупнее.
Недавняя лосанджелесская история:
На конференции аспирантов-славистов нескольких калифорнийских университетов утреннее заседание проводит профессор из Беркли, знаток русской литературы, специалист по Мандельштаму, полиглот, умница. Закрывая заседание, он описывает его шикарным словом латинского происхождения — preprandial, «предобеденный». После ланча председательствую я. Я пытаюсь как-то обыграть и оспорить его словоупотребление, но он с места парирует мои потуги, и у меня остается чувство полемической неудовлетворенности. Я жду, к чему бы придраться, но случай все не представляется.
Вечером на парти царит атмосфера доброжелательной скуки. Берклийский коллега говорит мне дежурный комплимент — и я обнаруживаю в нем искомый лексикографический зазор.
Он (любезно): You look tanned («Вы выглядите загорелым»).
Я (въедливо): No, I am tanned. It’s you who look tanned («Нет, я действительно загорел. Это вы выглядите загорелым»).
Он (великодушно): Well, I sometimes add a shade or two («Ну, я иногда принимаю немного более темный оттенок»).
Справка: Коллега — индийского происхождения, очень темнокожий.
Смысл: Плевать я хотел на политкорректные табу.
Более давняя лос-анджелесская история:
Я договариваюсь с коллегой из соседнего университета, UCLA (Калифорнийского университета Лос-Анджелеса), нашего постоянного соперника, о проведении совместного семинара. Мы во всем согласны, планируем на одно и то же время, но при этом я говорю о «весне», а он — о «зиме».
— Как это так?! — не выдерживаю я. — У нас весна, а у вас еще зима?
— You are south of us («Вы южнее нас»), — следует ответ.
Справка: Я работаю в USC (Университете Южной Калифорнии); у нас три семестра — два основных (осенний, с сентября по декабрь, и весенний, с января по май) и один каникулярный (летний), а в UCLA — четыре четверти (quarters), по временам года; топографически наш университет, действительно, расположен южнее (и восточнее); в Лос-Анджелесе район чем севернее и западнее, тем лучше — престижнее, богаче, безопаснее.
Смысл: UCLA лучше, чем USC!
— А где же лейтмотивная цветовая гамма? — спросит проницательный читатель. Разъясняю: южнее — еще и чернее, но это уж в самом глубоком подтексте.