Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2005
В сентябре 2004 года мне довелось поехать в Белград на конференцию, посвященную столетию со дня рождения Александра Введенского. Я очень люблю его стихи и, хотя не чувствую себя компетентным в области так называемой «вздорной» поэзии1 , был польщен и обрадован приглашением, тем более, что хотел еще раз в жизни побывать в милом Белграде, где когда-то я нашел убежище по дороге из Венгрии в Израиль. Темой моего доклада были каламбуры у Введенского как элемент поэтики Обэриу. Четыре года назад на страницах «Звезды» (2000, № 8) мне уже приходилось писать об игре слов в пьесе «Кругом возможно Бог». Отталкиваясь от тогдашних эмпирических наблюдений и теоретических выводов, я решил обратиться к басне Введенского «Две птички, горе, лев и ночь» (1929), написанной, как кажется, по поводу злободневного и по-своему вздорного политического события.
Осмысленные совпадения в жизни похожи на каламбуры.
Составляя доклад о Введенском для конференции в Сербии, я испытывал сильное ощущение не то чтобы «прежде виденного», но как бы «веянья возвратных сновидений». В Белградском университете, встретив пожилых учеников К. Ф. Тарановского и молодых учеников его учеников, я вспомнил, как в последний раз слушал его доклад (о шестистопном ямбе Ломоносова) на калифорнийской конференции по теории стиха в 1987 году. Но ощущение чего-то забытого не покидало меня. Только на обратном пути в город Энн я догадался, чтo стучалось все это время в мою память: сам я говорил тогда в Калифорнии — на озере Наконечника Стрелы (Lake Arrowhead) в горах Сан Бернардино — о двух противоположных типах каламбура и их поляризации с точки зрения теоретической поэтики.
То был трудный период моей жизни, я очутился в нетворческой среде, почти два года ничего нового не писал, много болел, и приглашение, полученное от Дина Ворта, возглавившего славянскую филологию в США после кончины нашего общего учителя Р. О. Якобсона, вывело меня из прострации. Доклад мой был опубликован в трудах конференции (Russian Verse Theory, 1989). Насколько я знаю, в СССР его прочло два или три человека, среди них С. Ю. Мазур, автор интересной статьи «Эротика стиха»2 . Мне хочется изложить заново — для более широкого читательского круга — это короткое сообщение, сыгравшее роль поворотного пункта в моей работе.
«Парономазия» — термин, которым не часто пользуются литературоведы.
В. П. Григорьев, крупнейший специалист в этой области, предпочитает говорить о «паронимии». В свое время он первый заговорил о «паронимическом взрыве» как о характерном признаке нового русского стиха3 . Он же определил две главные тенденции в использовании «паронимии». Одна — «будетлянская», самодовлеющая, как у Хлебникова, Маяковского и Пастернака, с установкой на то, что формальная школа, вслед за Р. О. Якобсоном, назвала «обнажением приема». Другая — «классическая», или «блоковская», более «гармоничная» и «использующая паронимию лишь как выразительное средство, но не как некий самостоятельный объект в художественном мире поэта»4 .
С теоретической и с чисто описательной точки зрения важно найти крайние пределы этих двух тенденций.
Уолтер Редферн в содержательной монографии о каламбурах, сильно выделяющейся на фоне преобладающего теперь на Западе критического вкуса, походя и вкратце упомянул два факта первостепенной важности для моей темы. Во-первых, благодаря своей темной этимологии, само слово «каламбур», и его английский эквивалент «pun», вызывает каламбуры. Во-вторых, в поэзии существуют две разные тенденции: такие поэты, как Мильтон, склонны к «камуфляжу каламбуров» — в противоположность «выставляющему их напоказ Шекспиру»5 .
Именно таковы два взаимно поляризованных проявления глубинного творческого импульса, заставляющего поэта выбирать и сочетать совпадения и сходства в естественных языках, знаменующие то, что Пушкин назвал «странными сближениями»: случай, который, по слову Жан-Поля6 , «проходит через весь мир, играя звучаниями и материками».
Эти два полюса, выражающие соответственно ассимилирующую и диссимилирующую тенденции, можно отождествить: один — с языковой омонимикой и поэтическим «обнажением приема», другой — с языковой синонимикой и поэтическим приемом «остранения».
Рефлексивное, обращенное на себя обнажение приема «паронимии» или парономазии есть частный случай более общего и сложного вопроса о роли метапоэтического термина в поэтическом тексте. Якобсон говорил, что рифма может быть грамматической или антиграмматической, но не может быть «аграмматической», безразличной к грамматическому составу рифмующихся слов7 . Позволительно заметить, что и «стиховедческий» термин может быть либо «самоописательным» для своего стихового контекста, либо «несамоописательным», «анти-автометадескриптивным» (да простит мне читатель эти неуклюжие определения, они придуманы не мною, и других у меня нет), но не может быть нейтральным в этом отношении. Такие строки, как
И вот уже трещат морозы
И серебрятся средь полей…
(Читатель ждет уж рифмы розы;
На, вот возьми ее скорей!),
неизбежно «отвлекают наш взор от вещи», подобно каламбуру, согласно наблюдению Жан-Поля, «и обращают его к знаку».
В самом деле, еще Брюсов отметил, что «символическое назначение» этой рифмы — «напомнить ряд других стихов», то есть, по современной терминологии, интертекстуальное, и что стоят эти розы «не для рифмы», так как Пушкин сумел бы срифмовать розы с угрозами8 . Обращаясь к этим строкам, Ю. М. Лотман указал, что рифма морозы / …мы-розы имеет характер совсем не банальный, а составной, почти каламбурный и, разумеется, метатекстовой9 . К лотмановскому анализу нужно добавить, что строки эти, в силу того, что слово рифма в них одним своим слогом участвует в самой рифме, входят в особый пушкинский контекст поиска метаописательных созвучий к слову рифма — в частности, в стихотворении «Рифма звучная подруга», незаконченном, рифмованном, но с лишь весьма отдаленными отзвуками слова рифма, особенно сгущенными в черновиках, и в стихотворении «Рифма», на первый взгляд «анти-автометаописательном» из-за отсутствия в нем конечных рифм, но зато строящем свой неомифологический сюжет на созвучии рифма-нимфа. Таким образом, вопреки Брюсову, розы все-таки стоят здесь «для рифмы» — хоть и в высшем смысле.
Два примера такого явления в послепушкинской поэзии находим у Фета. В стихотворении «Друг мой, бессильны слова» на разных уровнях обыгрываются термины «цезура», «рифма» и «вольный размер»:
Но меж ними люблю я рифмы взаимных лобзаний
С нежной цезурою уст, с вольным размером любви.
Написанное элегическим дистихом, это стихотворение не рифмовано, но зато содержит составную рифму на слово «рифмы» как раз на цезуре:
Как прилив и отЛИВ // МЫслей и чувства мешают
Ручке твоей поверять то и другое листку.
В другом стихотворении Фета, «Язык цветов», подобный прием метаописателен вдвойне, привлекая внимание и к составной рифме на слово «рифма», и к эротическому смыслу тайнописи «пучка», отчасти каламбурной:
Мой пучок блестит росой,
Как алмазами калиф мой;
Я давно хочу с тобой
Говорить пахучей рифмой.
Кажется, в той или иной мере термин всегда сопровождается в стихе элементами каламбура, «паронимической аттракцией», в особенности богатой возможностями оттого, что термины по большей части иноязычные слова: так достигается как бы автометаописательность в квадрате — помноженная на металингвистичность.
Многогранный каламбур такого рода находим в письме Пушкина Вяземскому (июнь 1825 г.) по поводу книги Казимира Делавиня (тут надо иметь в виду, что «казимиром» называлась легкая шерстяная ткань): «Благодарю за Casimir (как бы выкроить из него calembourg? выгадай-ка!)». Здесь каламбур на вид не реализован, то есть не дан, а задан («выгадай-ка!»), и находит тематическое решение как отсылка к тому знаменитому каламбуру маркиза де Бьевр, который взят в эпиграф к главе 1 «Египетских ночей» (в русском переводе: — Что это за человек? — О, это очень большой талант. Он делает из своего голоса все, что хочет. — Ему бы следовало, сударыня, сделать из него штаны).
Каламбурное развитие терминов мужская и женская рифма было описано для «Домика в Коломне» С. А. Фомичевым10 . Он связал со строкой «Ну, женские и мужеские слоги» и с работой Пушкина над порядком рифм в октаве как появление в беловом автографе эпиграфа из Овидия «Modo vir, modo femina» («То мужчина, то женщина»), так и самые «очертания сюжета шутливой поэмы» с ее бреющейся кухаркой. Об аналогичном уподоблении мужского и женского рода мужской и женской рифме в оглавлении «Капитанской дочки», имитирующем строение онегинской строфы, говорилось в моем очерке «М/Ж» («Звезда», 2004, №7).
Во второй половине XIX века усилилась чисто комическая сторона автометаописательных каламбуров на слово каламбур, например, в знаменитых стихах Минаева: «Даже к финским скалам бурым / Обращаюсь с каламбуром». У Владимира Соловьева они приобрели характер абсурдного гротеска в автопародии
«Белая Лилия»: «Галактея: Я и забыла, что вы Халдей. — Халдей: О, это не более, как каламбур судьбы. — Галактея: Калам — бур? …он, напротив, прекрасный колорист». Этот каламбур варьируется и в «Трех разговорах» в связи с англо-бурской войной: «Каковы буры, таковы и каламбуры».
Зато в ХХ веке пушкинский подход к обнажению каламбурного приема возрождается у Пастернака и, в особенности, у Набокова, мастера многоязычных каламбуров и анаграмм. Его герой Пнин носит фамилию, которая в англоязычном произношении содержит автометаописательный каламбур, потому что из-за невозможности начального скопления согласных pn американцы запинаются на этом имени и произносят его Pun-een, а «pun» по-английски значит «каламбур».
«Цианистый каламбур» в рассказе «Весна в Фиальте» содержит игру слов, построенную на термине «цианистый калий». Такими остротами — по большей части непереводимыми и укорененными в многоязычных историко-литературных реминисценциях — пронизан текст романа «Ада»: «the Proustian bed (то есть «Прустово ложе») and the assassin pun (pointe assassine из стихотворения Верлена), itself a suicide»; «homespun pun» («домотканый каламбур», напоминающий нам о ткани пушкинского «казимира»); un petit topinambour («маленький топинамбур», то есть земляная груша) и т.п.
Здесь, как у Пушкина, обнажение приема в узком контексте маскирует наиболее сложные и ответственные ходы общей композиции, моделирующие «темный язык» целенаправленных совпадений, то, что Соловьев назвал «каламбурами судьбы», а герой рассказа «Что как-то раз в Алеппо…» искал в «звучной душе русских глаголов»: «Играем, умираем; ig-rhyme, umi-rhyme». Так первоначальное заглавие русского романа «Дар», «Да!», превращается, в конце концов, в название соответствующего ему американского романа: «Ada or Ardor».
С другой стороны, «самоубийством каламбура» ради преодоления утрированной парономазии можно назвать вслед за Набоковым ее расподобление и остранение с помощью синонимической подмены созвучного слова. Набоков воспользовался именно этим приемом, воскрешая в «Даре» облик «Пушкина, пощаженного пулею рокового хлыща» (то есть фатального фата, ср. в английском переводе «fatal coxcomb» вместо напрашивающейся аллитерации fatal fop).
«И мальчики кровавые в глазах», знаменитая фраза из «Бориса Годунова», представляет собой замечательный по художественной силе и скрытости пример подавления парономазии. Здесь работает особого вида «подтекст» — неосознанная языковая память, создающая «внутреннюю форму» названия «Углич». Словарь Даля приводит два русских идиоматических выражения, описывающих скотому: «Мальчики в глазах: рябит, зеленеет» и «Угланчики в глазах бегают, мальчики, мухи, пестрит, темнит. Само слово «углан», тюркское заимствование в русском, значит «мальчик». Слова Бориса, таким образом, имеют два смысла. Это точное описание «красной скотомы», такой же конкретный клинический симптом болезненного состояния, как «И все тошнит, и голова кружится» в предыдущем стихе, и в то же время видение наяву убиенного в Угличе царевича, укор больной совести. Выбор слова «мальчики», вместо возможного «Угланчики кровавые в глазах» со звуковым повтором и парономастической отсылкой к слову «Углич», есть чистейший случай такого расподобления повтора, которое в читателе, знакомом с речением, приводимым у Даля, не может не пробудить соответствующих ассоциаций. Это видно по строкам Мандельштама, явно навеянным стихом из «Бориса Годунова» и его каламбурным подтекстом:
И переулков лающих чулки,
И улиц перекошенных чуланы11 ,
И прячутся поспешно в уголки
И выбегают из углов угланы.
В классической русской прозе о настойчивой борьбе с навязчивыми каламбурами свидетельствуют черновики Гоголя, читавшего, вероятно, у Жан-Поля, что «словесная игра в фанты слишком легка, чтобы в нее играть, и, как рифму в прозе, ее скорее следует избегать, чем бегать за нею»12 . Он опускает сгущенные каламбуры в зачине «Шинели» («департамент горьких и соленых дел») и ослабляет утрированную паронимическую аттракцию в именах собственных, заменяя в «Мертвых душах» Писта Пистовича и Феописта Пистовича Кифой Мокиевичем и Мокием Кифовичем, а Менелая Манилова Фемистоклюсом. В окончательных текстах Гоголь пробуждает ожидание каламбурного звукового повтора и обманывает его с помощью расподобления: «…половой бегал по истертым клеенкам (вместо: половицам), помахивая бойко подносом, на котором сидела такая же бездна чайных чашек, как птиц (вместо: чаек) на морском берегу…»
При обсуждении этой части моего калифорнийского доклада профессор Люцилля Пщоловска из Варшавы высказала сомнение по поводу того, что гоголевская «бездна чайных чашек» может вызвать в прозаическом контексте ожидание сравнения «как чаек» вместо «как птиц на морском берегу». По счастливой случайности, я припомнил свидетельство такого чуткого к парономастической ткани прозы писателя, как Юрий Олеша, который привел однажды это сравнение из «Мертвых душ» с характерной ошибкой в цитате, «исправившей» авторское расподобление: «…тут и поднос полового, на котором чашки сидят, как чайки»13 . Очевидно, ход художественной памяти Олеши восстановил подавленное Гоголем созвучие чашки /чайки, пожертвовав при этом первым членом тройного повтора — парономастически связанным с «чайками» прилагательным чайные.
Эвфемизм у Гоголя лишь изредка является целью такого замещения: «лакей утер посланнику нос… иначе бы канула в суп препорядочная посторонняя капля». Замена слова «сопля» его анаграммами здесь комически закреплена установлением другой паронимической аттракции: канула — капля.
У Тургенева, напротив, нередко встречается отчетливо эвфемистическая функция подавления ожидаемого каламбура: не приличное в обществе слово служит мишенью для звуковых намеков. В рассказе «Бретер» имя персонажа, корнета Кистера, предвещается уже в аллитерациях первого предложения: «…ий кирасирский полк квартировал в 1829 году в селе Кириллове, К…ской губернии».
Кистера, идеального малого и читателя «Идиллии» Клейста, оскорбляют, называя то «господин Кнастер», то «господин Киндербальзам», но отнюдь не напрашивающимся и не совсем пристойным Клистир.
Классические примеры расподобления повторов, отвечающие тем правилам из учебников словесности, которым следовал и Флобер, избегавший аллитераций, можно найти у зрелого Чехова. О Беликове говорится: «И зонтик у него был в чехле, и часы в чехле, …и нож у него был в чехольчике; и лицо, казалось, тоже было в чехле…»
Антоша Чехонте, может быть, назвал бы рассказ «Человек в чехле» (ср. «Баран и барышня»), но Антон Чехов предпочел «Человек в футляре».
Любопытно, что звуковое уподобление все-таки не искоренимо полностью и слово «футляр» создает себе контекст рифмы или аллитерации: «носил фуфайку»; «И мысль свою Беликов также старался упрятать в футляр. Для него ясны были только циркуляры». Повтор этот, однако, дистанцирован, как и сюжетное развитие созвучий чехол-хохол-хохот-похороны, зато возможная близкая рифма всегда расподобляется: «Он… еще глубже ушел в свой футляр».
Хотя по соображениям нормы естественной областью синонимического расподобления является проза, его можно найти и в стихах крупнейших поэтов века, в том числе и у Блока: «Виновны ль мы, коль хрустнет ваш скелет» (вместо ожидаемого «хребет»). Один из характерных приемов Анненского — звуковое уподобление отброшенного синонима: «Нет, не жемчужины, рожденные страданьем. / Из жерла черного метала глубина». Здесь жемчужины + перлы = жерла.
Мандельштам расподобляет созвучия и синонимической заменой, и перекрестным смещением:
То вдруг прокинется безумной Антигоной,
То мертвой ласточкой бросается к ногам…
Эти строки сопоставимы с образом ласточки-Прокны в сходном тематическом контексте и в окружении богатых звуковых повторов в стихотворении Шилейко:
Скажи, видала ль ненароком
На склоне года в поздний день
Пернатой Прокны над потоком
Неуспокоенную тень?
Так «летейская стужа» в стихотворении «Сумерки свободы» и «лед» «стигийского звона» в стихотворении «Я слово позабыл…» представляют собой результат перекрестного смещения глубоко аллитерирующих сочетаний летейский лед — стигийская стужа (последние два слова связаны друг с другом и с точки зрения их исторической этимологии).
У двух поэтов, Анненского и Мандельштама, встречается весьма редкий прием сокрытия созвучий — перемещение рифмующего слова из окончания, клаузулы, в другое место стиха:
Среди миражей не устану
Его искать — он нужен мне,
Тот безустанный мировражий
Тот смех огня и смех в огне.
(«Царь миражей»)
К царевичу младому Хлору.
И — Господи благослови —
Как мы в высоких голенищах
За хлороформом в гору шли.
(«Когда в далекую Корею…»)
В последнем четверостишии ожидалось бы: «Как мы за хлороформом в гору / В высоких голенищах шли». Но Мандельштам ради эмфазы меняет порядок слов, когда переносит державинский эпитет («Взойти на ту высоку гору») с горы, «где роза без шипов растет», на военного образца голенища.
У Пастернака замещаемый синоним может мотивировать семантику сочетания своих отзвуков в тесте. Так ключ к каламбурной метафоре «о терпком терпеньи / Смолы» в стихотворении «Лето» находим не столько в ключевом первом слове этих стихов, «Ирпень», сколько в слове «терпентин», не присутствующем в тексте.
Наконец, именно Пастернак сочинил наглядный пример совмещения обоих полюсов парономазии, «обнаженной» и «остраненной», в стихах, вызывающих в памяти как раз строфу IV. XLII «Евгения Онегина» о морозах и рифме «розы» и содержащих в подтексте предполагаемый эпитет снега, «пушистый» (V.II), парономастически связанный с именем «Пушкин»:
Теперь не сверстники поэтов,
Вся ширь проселков, меж и лех
Рифмует с Лермонтовым лето
И с Пушкиным гусей и снег14 .
(«Любимая, — молвы слащавой…»)
В девятой части «Доктора Живаго», в контексте размышлений героя о звуковых образах «Евгения Онегина» дано как бы прозаическое метаописание этих стихов: «Первые предвестники весны, оттепель. Воздух пахнет блинами и водкой, как на масляной, когда сам календарь как бы каламбурит». В сочетании с последним сравнением, масляная явственно воспринимается как русский эквивалент слова «карнавал» — третьего в ряду «календарь», «каламбур».
Здесь, в стихотворении о «засасывающем словаре» почвенной, «подспудной тайной славы», наглядное изъяснение того, что было сказано прежде о языке совпадений, и речь идет не только о предпочитаемых сезонах описаний природы у обоих поэтов: Лермонтов погиб летом, Пушкин зимою, а стихи Пастернака говорят о посмертном существовании поэтов «согласья сочетаньем».
Одновременное употребление обнажения приема и его остранения проясняет их функциональную взаимосвязь. «Тайная гармония сильнее явной», — сказал Гераклит. Но только на фоне явной она может быть угадана.
1 Святополк-Мирский перевел английский термин «nonsense poetry» как «вздорная поэзия» в заметке о А. К. Толстом (Русская лирика. Маленькая антология от Ломоносова до Пастернака. Париж, 1924. С.189). Это, на мой взгляд, гораздо вернее, чем «поэзия абсурда».
2 Даугава. № 10 (160), октябрь 1990. С.88-94.
3 В. П. Григорьев. Поэтика слова. М., 1979. С.251.
4 Языковые процессы современной русской художественной литературы. Поэзия. М., 1977. С.237.
5 Walter Redfern. Puns. Oxford,1985. P.16, 49.
6 Жан-Поль. Приготовительная школа эстетики. М., 1981. С. 205.
7 Р. Якобсон, К. Поморска. Беседы. Иерусалим, 1982. С. 87.
8 В. Брюсов. Избранные сочинения в двух томах. Том 2. М., 1955. С. 542.
9 Ю. М. Лотман. Роман А. С. Пушкина «Евгений Онегин». Комментарий. Л., 1980. С. 250-251.
10 Временник Пушкинской комиссии. 1977. Л., 1980. С. 50. В «Домике в Коломне» находим, между прочим, еще одно созвучие к слову рифма: рифмой наглагольной / Шихматов богомольный. Этот замаскированный повтор заменен в окончательном тексте поэмы другим — явным, но не метаописательным каламбуром: Языков малосольный.
11 Ср. также у Даля загадку: «Каждому мальчику по чуланчику (перчатки)».
12 Жан-Поль. Там же. С. 203.
13 Ю.Олеша. Избранное. М., 1974. С. 513.
14 Вместо ожидаемого читателем: «И с Пушкиным пушистый снег».