Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2005
— Вы подробно и замечательно описали ваше участие в рождении последнего русского сборника стихов «Пейзаж с наводнением». Кроме этого вы переводили некоторые эссе и стихи Бродского с английского на русский. Был ли он так же требователен к переводам его стихов на русский, как и к переводам его стихов на английский? Много ли он правил ваши переводы?
— Дело в том, что стихи я переводил, когда его уже не стало, и я делал не поэтические переводы (я никогда и не называл их переводами), а просто честные подстрочники. Эта идея родилась в Ленинграде во время конференции 1997 года. Поскольку журнал «Звезда», проводивший конференцию, не очень богат, то организаторы попросили своих друзей расселить некоторых гостей у себя. И я поселился у одного из друзей журнала: это был Владислав Александрович Станкевич, настоящий ленинградский интеллигент, который хорошо помнил всю историю с Бродским; он прекрасно владеет французским и немецким языками, но не знает английского, как часто бывает в России среди людей его поколения. Мы с ним очень сдружились, прежде всего на почве ночных чаепитий и любви к «Пиковой даме», и в какой-то момент он спросил меня: «А что, действительно Иосиф хорошо писал стихи по-английски?» Я ответил, что не знаю, хорошо ли, но есть стихи, которые мне правда очень нравятся. Он сказал: «А ты не можешь мне хотя бы какое-то представление дать об этих стихах?» И я попытался так вот, с листа, перевести «Epitaph for a Centaur». Но, конечно, у меня ничего не получилось. И когда я вернулся в Нью-Йорк, я подумал, что хотя бы для него нужно сделать подстрочный перевод этого стихотворения. Потом я сделал еще несколько подстрочников — мне очень приятно, что их включили в петербургское собрание Иосифа как приложение к его английским стихам.
— А эссе? Их вы переводили при жизни Иосифа. Он просматривал ваши переводы?
— Не только просматривал, но реально просто переписывал, очень много правил. Причем правил дважды: я делал первый вариант, черновой, потом я его старался немного привести в порядок сам, после чего показывал перевод автору, который сначала очень долго не хотел на него смотреть. Но потом все же смотрел и обычно возвращал мне мою машинопись с густыми пометками, которые я честно переносил, перепечатывал. К счастью, началась уже эпоха компьютеров, это было проще. После чего я ему приносил исправленный вариант, и он делал еще одну правку. То есть от исходного моего текста там оставались предлоги и союзы. Поэтому, между прочим, такая катастрофическая разница между моими (да и другими) переводами, которые делались уже после смерти Иосифа, и переводами, которые он успел поправить. Хотя Иосиф все равно был этими переводами не вполне доволен.
Все началось с того, что «Коллекционный экземпляр» хотели прочитать по радио «Свобода». И там какая-то симпатичная дама это эссе перевела, но перевела, правда, не очень хорошо, не потому, что она плохая переводчица, а просто это очень сложный текст. Тогда Иосиф спросил меня: «Может быть, вы это переведете заново?» Что мы, в сущности, и сделали вместе. У меня сохранились все варианты, оригиналы я отдал Энн Шеллберг для архива. Иосиф вносил правку зелеными чернилами, так что она сразу заметна. А потом, когда он по второму разу перевод вычитал и дал «добро», мне позвонил из «Свободы» Сергей Юрьенен и спросил: может быть, Иосиф согласится прочесть хотя бы кусочек сам. Я передал эту просьбу Иосифу, и он ответил: «Нет, все-таки это не моя дикция». Хотя там каждое второе слово было написано им.
— Но ведь действительно, когда читает сам Иосиф свои вещи, это влияет на смысл. И когда те же вещи читает даже очень прекрасный чтец, это просто режет слух, искажается смысл. В своей рецензии на «So Forth» вы не беретесь оценивать английские стихи Иосифа и его автопереводы. Я — тоже. Одна из исследовательниц автопереводов Бродского объясняет несовпадения между оригиналом и английским переводом тем, что Бродский ставил перед собой задачу не совпадать с собой, а «обогатить и преобразовать себя». Разделяете ли вы это мнение, что два языка высвечивают разные стороны автора, который пытается через себя приблизить эти языка друг к другу!
— Я думаю, что, как правило, он стремился как можно больше приблизить перевод к оригиналу, но с другой стороны, он действительно обладал уникальным языковым слухом, которому мы все можем позавидовать, и поэтому он часто что-то менял или дополнял: чтобы стихотворение стало читаемым английским стихотворением, а не явным переводом с другого языка, нужно было что-то изменить. И, конечно, будучи автором, он был здесь в привилегированном положении: возможно, другому переводчику он такого «своеволия» не простил бы, — ему бы казалось, что тот произвольно что-то поменял ради благозвучия. А поскольку здесь он был хозяином, то он отчасти переписывал стихотворение, так как это для него было важно. С прозой было по-другому: помню, я его спросил однажды, когда он в очередной раз сердился по поводу какого-то перевода прозы: «Иосиф, а почему бы вам самому не сесть и не перевести это?» Он ответил: «Что же я буду по второму разу пережевывать однажды съеденное!»
— Вы, вероятно, знакомы с отзывами о его автопереводах. Я, может быть, знаю это лучше других, поскольку я собирала все рецензии на английские сборники Бродского, — в Англии его автопереводы подвергались жесткой критике. В русских стихах Бродского смысл, стиль и звук, как известно, образуют органическое единство, что по природе своей не сохраняется в его автопереводах. Можем ли мы, русские, оценивать его автопереводы?
— Я честно говорю, что не могу, на меня влияет в любых переводах, в том числе и в переводах самого Иосифа, оригинал. Я как бы слышу русский текст. Невозможно отделаться от русского «подстрочника». Поэтому то, что может показаться неоправданным или натянутым обычному языконосителю, нам таковым не кажется, — мы понимаем, откуда это пришло и ради чего это сделано. А оценить, насколько оправдана та или иная натяжка или какой-то оборот, может только человек, который слышит это как языконоситель, а не как человек, язык выучивший, даже хорошо выучивший.
— Кроме обвинений в том, что английский язык Бродского недостаточно идиоматичен, есть еще один аспект, который мало кем учитывается: нужно знать, что сейчас происходит в современной английской или американской поэзии. Насколько он попадает в сегодняшнее поэтическое русло или идет против этого течения, и тогда почему он это делает!
— Мне кажется, что на этот вопрос он сам дал ответ в своем эссе про Гарди. Понятно, что Гарди сейчас как поэта не очень принимают. А в Иосифе был силен дух противоречия, это подтвердят все, кто его знал, и он хотел доказать, что «архаичный» Гарди нисколько не устарел. Известно, что Иосиф был большим сторонником русской традиционной просодии. Что значит русской? Это она сегодня русская, а двести лет назад она была всеобщая.
— Потому что русская поэзия по крайней мере на двести лет моложе европейской.
— Конечно, конечно. Поэтому он так настойчиво пропагандировал Гарди, о котором как о поэте девяносто процентов языконосителей уже забыли. Он как бы настаивал на том, что эта форма жизнеспособна и сегодня, если поэту есть что сказать и если он обладает нужным мастерством. И русский опыт Иосифа доказывает, что эта система жизнеспособна, потому что русская поэзия, хотя она и молода, тоже нередко отходит от жестко традиционного стихосложения. Уже Кузмин, а потом Маяковский расшатывали классические формы. А за последние полвека в русском стихосложении родилось множество экспериментов. В рамках сугубо традиционной просодии сегодня, видимо, очень трудно сказать что-то, что не будет казаться повторением. Я думаю, что от этого у некоторых английских и американских критиков возникает ощущение, что автопереводы Иосифа, которые стремятся сохранить эту просодию, звучат либо как повторение сказанного, либо как неудачная попытка сказать в этих рамках что-то новое, что-то свежее. Для русской поэзии это было ново, потому что Иосиф нашел внутренние ходы, которые позволили, не разрушая систему в целом, обновить ее, расширить.
— А что вы знаете о заказе Юрия Любимова перевести Хоры из «Медеи» Еврипида? Любимов утверждает (интервью, ЕГ, ноябрь 2003), что переводы потеряны. Перевел ли Иосиф больше, чем опубликовано?
— Нет, нет. Насколько я знаю, все, что он перевел, опубликовано. Помню, что я пришел к Иосифу по делам, а он сидел, обложившись «Медеей» в разных вариантах: там был и перевод Анненского, и какая-то старая английская версия. Иосиф рассказал, что Любимов попросил его, для какой-то новой постановки, сделать Хоры удобопроизносимыми вслух. И Иосиф чрезвычайно этим увлекся. Между прочим, Иосиф отметил, что Любимов даже не упомянул ни о какой оплате заказа, в то время как работа оказалась гигантской. Но в результате мы должны быть признательны Любимову, потому что, по-моему, эти Хоры из «Медеи» — одно из лучших поздних произведений Иосифа. Случилось, что я был первым публикатором перевода: я тогда временно работал в «Новом Журнале», и первый кусочек, который Иосиф перевел, он мне отдал, потому что я был совершенно потрясен: когда-то в юности, в университете, я должен был читать Эсхила и Эврипида, и у меня осталось впечатление некоторой тяжеловесности всего этого. А тут вдруг удивительный стих, совершенно живой. Я заныл: «Дайте напечатать». А он сказал: «Да вот берите, пожалуйста». Это была примерно половина. А потом, когда составлялся «Пейзаж с наводнением», я тоже настоял на том, чтобы включить эти Хоры, потому что Эллендея Проффер — человек более академического склада, у нее как у издателя были свои представления, и она возражала: «Это же сборник оригинальных стихотворений. Зачем тут переводы Эврипида и Одена?» Я спорил: «Какие это переводы? Это русские стихи». Иосиф тогда еще какие-то мелочи поправил и отдал мне все, что было на тот момент. А больше, насколько мне известно, ничего не было.
— Вернемся к началу начал. По мнению многих, Бродский появился как фигура идеального поэта задолго до того, как стал ему соответствовать. Что, на ваш взгляд, способствовало этой мифологизации?
— Мне кажется, его характер. Иосиф всегда очень сердился, когда речь заходила о биографии. На самом деле, если вспомнить его биографию, то задолго до того, как он решил стать поэтом и сознательно уже начал как бы действовать в этом направлении, он был человеком незаурядным и независимым. Поэтому даже если бы он не стал поэтом, он бы мог стать известным человеком в другой области: искателем приключений, преступником, изобретателем, я не знаю кем, но человеком, который живет вне принятой системы. Он ушел, как мы знаем, из школы, жил какой-то удивительной жизнью, работал в морге, ездил по геологическим экспедициям. То есть с самого начала в нем были задатки человека незаурядного.
— Талант сотрясал его изнутри.
— Да, да. В нем была энергия, которая искала себе выхода и никак не могла уложиться в стандартные общественные шоры. Советское общество в этом случае не имеет решающего значения, это могло быть и несоветское общество: просто его индивидуальная энергия и неспособность принимать многие общепринятые вещи как сами собой разумеющиеся определяли его поступки. Я думаю, что одной из его главных психологических черт была потребность все проверять, все ставить под сомнение, надо всем ставить вопросительный знак. И только после самостоятельного обдумывания приходило приятие или отвержение того или иного тезиса, правила, закона. Поначалу это касалось жизни, а потом стало касаться слова.
— А потом это превратилось в инстинкт. Даже в разговоре, если кто-то высказывал интересную мысль, он тут же заходил с обратного конца и возражал.
— Это, конечно, был и дух противоречия, но в то же время и внутренняя необходимость проверить все варианты. То есть проверить «да» и проверить «нет». Если кто-то говорил «да», он говорил «нет», и начиналась проба этих двух вариантов. Я думаю, этим и объясняется его, условно говоря, романтическая позиция, в результате которой и его биография и его творчество пошли не по обычному для российской интеллигенции 60-х годов руслу.
— У Бродского было несколько святынь, ради которых он готов был многим пожертвовать. Служение изящной словесности и независимость частного лица, например. Не могли бы вы продолжить этот список!
— Он был очень преданным товарищем. Я очень поздно с ним познакомился, уже на Западе. И первое время мне было трудно судить о его отношении к своим товарищам, потому что они оставались в Ленинграде, а он был в Нью-Йорке. Но я помню, с какой теплотой он о них говорил, с какой энергией и настойчивостью пытался пропагандировать стихи Рейна, стихи Наймана, стихи Уфлянда. Я помню, Иосифу прислали подборку стихов Рейна, еще до Горбачева, и он не знал, как лучше поступить: с одной стороны, он хотел как-то пропагандировать Рейна, а с другой стороны, опасался, что публикация на Западе может автору повредить.
Помню, когда я работал в «Руссике» (это был год 79-й или 80-й), мы уговаривали Иосифа сделать избранный том или двухтомник его стихотворений, а он сопротивлялся: «Ну, Саша, поймите, у меня тут уже вышло четыре сборника, у ребят-то в Ленинграде ничего нет. У Рейна до сих пор нет ни одной книжки». Меня это настолько потрясло, потому что я, честно говоря, и не знал тогда о существовании Рейна и Наймана, и Кушнера, вернее, Кушнера я знал по нескольким его стихотворениям времен то ли «Синтаксиса», то ли «Феникса». Это было реальное ощущение его товарищества.
А когда наконец началась перестройка, он всех здесь опекал и пристраивал. И хотя, как мы помним, в более поздние годы было много кошек разных, которые между ними пробегали, но это не мешало Иосифу в самые последние годы, когда он уже был действительно тяжело болен, встать с постели (или из-за рабочего стола), чтобы представить Кушнера на каком-нибудь чтении. Он мог ради Рейна обзвонить полстраны, чтобы устроить ему какое-нибудь выступление, чтобы Рейн мог заработать сотню долларов. Это прекрасно, с одной стороны, но, с другой стороны, я уже знал, чего это стоит Иосифу, и очень сердился на всех гостей, которые налетали на него и всегда о чем-то просили, а он старался что-то для них сделать, и до последнего дня тратил невероятное количество времени и сил, чтобы выполнить их просьбы. Я думаю, это чувство товарищества было в нем очень глубоко и сильно.
— Не кажется ли вам, что многие его друзья, приезжавшие из России, злоупотребляли его дружбой? Мы знаем случаи, когда они оставались недовольны всеми его заботами и хотели большего. Мы также знаем, что они воспринимали буквально каждое его слово, особенно высокие публичные оценки, и считали, что если он «учитель Бродского», то заслужил и Нобелевскую премию, и Оксфордскую мантию.
— Да, да. Я помню, как сюда приехала еще до перестройки Белла Ахмадулина, которую я сам, кстати, обожаю. Иосиф ее представлял американцам, он написал маленький очерк о ней по-английски, опубликованный в журнале «Вог». На ее чтении он говорил, разумеется, по-английски, и сказал, что она — а poet of genius, что точнее всего можно было бы перевести как поэт с божественной искрой. А русские слушатели решили, что он назвал ее гением: «Ну, какой она гений?» — сердилась Виктория Швейцер. Ибо по-русски гениальный поэт — это все-таки Пушкин или Пастернак.
— Тут в защиту Беллы я могу сказать, что когда я брала у нее интервью в октябре 1987 года в Лондоне, она сказала: «Мой способ отношения к Бродскому один… Это обожание… Это совершенное чудо».
— Вы правы, она действительно никогда не злоупотребляла его щедрыми словами. Вы также правы, что его высказывания воспринимались буквально или даже искаженно, им приписывалось больше, чем он имел в виду. Но, несомненно, это большой соблазн, если по-человечески рассудить.
— Мы знаем, что Бродский был меломан. Что еще интересовало его, кроме поэзии и музыки?
— Его интересовало все на свете. Вот что поразительно. Его интересовали и архитектура, и футбол, и джаз, и политика, и география, в частности — путешествия. Просто по образу жизни он реже ходил в театр, например, или на концерты. Он был чрезвычайно любознательным, что меня всегда поражало.
— Иосиф мог часами говорить, оставаясь на высоком уровне, никогда не повторяясь. Доводилось ли вам присутствовать при подобных монологах?
— Всякий раз, когда речь заходила о каких-то вещах, действительно для него важных, он был способен развить совершенно невероятное ускорение, совершить такой взлет, как самолет, когда отрывается от земли. И иногда мне было трудно, с моими скромными способностями, следить за такими его взлетами. Но мне неоднократно доводилось при этом присутствовать. Помню, поздней осенью 95-го года он долго говорил о проблеме власти, о структуре власти, о том, что обществу нужен президент, король, то есть символический глава государства, который бы объединял народ. Очень интересно он об этом говорил и с невероятной увлеченностью. Очевидно, в этот момент он думал о России, как бы все так организовать, чтобы добиться единства нации при оптимальной широте политического спектра. Я очень жалею, что не пытался все это записывать. Казалось, что все это естественно.
— Саша, вам не кажется, что если бы вы записывали, это бы повлияло на качество вашей дружбы?
— Очень может быть.
— Он мог свободно говорить в вашем присутствии, зная, что вы ничего не записываете.
— К сожалению, это так.
— Когда я за ним все записывала почти полгода на магнитофон, несмотря на то, что он мне разрешил, он иногда просил: «Валентина, уберите микроскоп». Теперь другой вопрос. Что вам известно об отношении Бродского к Пастернаку? Критики отмечают, что Иосиф не посвятил ему ни одного доклада, хотя однажды был приглашен на пастернаковскую конференцию, не написал о нем ни одного эссе. Не дал ни одного обстоятельного интервью, не упомянул в Нобелевской лекции. Значит ли это, что из всей великолепной семерки Пастернак был ему наименее близок!Мне известно, что он его преподавал, называл его всегда Борис Леонидович и относился к нему с большой любовью. Что известно вам?
— Прежде всего, я думаю, если бы он дурно относился к Борису Леонидовичу, он бы не написал сравнительного эссе «Примечание к комментарию» о «Магдалине» Цветаевой и Пастернака. У меня такое ощущение, что он чувствовал своим долгом в первую очередь рассказать о Мандельштаме, рассказать о Цветаевой, довести сведения об их существовании до максимально широкой аудитории: в газетах, студентам, в Нобелевской речи и так далее. Согласимся с тем, что если Борису Леонидовичу чего-то досталось с избытком, хотя бы и посмертно, то это мировой славы. Я думаю, что тут сыграл свою роль вот этот простой момент. А кроме того, я думаю, что он в каком-то смысле от Пастернака актуально зависел, скажем, в своих рождественских стихах. И, может быть, он это осознавал и даже как-то сопротивлялся этому.
— И в этом смысле, хвалить Пастернака — значит, хвалить себя.
— Ну, конечно. И в Нобелевской речи понятно, почему он его не упомянул: он был его предшественником, и все это помнили. Если мы посмотрим на адресатов его серьезных трудов, то многие из них — и Фрост, и Гарди, и даже Оден в каком-то смысле — не являются магистральными для современного литературоведения, то есть у Иосифа всегда была дополнительная цель — обратить внимание на этих недостаточно популярных поэтов. А Пастернак не страдал от невнимания к нему исследователей и критиков.
— Эссе Бродского о нерусских поэтах — это результат его преподавательской работы или поиски родственных миров? Или просто культурная экспансия?
— Конечно, поиски родственных миров, потому что, особенно в поздние годы Иосиф был достаточно свободен в выборе тем, он мог посвятить эссе
Т. С. Элиоту или Рильке или кому угодно другому. Я думаю, что это действительно выражало какие-то его внутренние движения и поиски опоры, особенно в западной ситуации. А себя он ощущал в некотором роде продолжателем тех, о ком он писал.
— Бродский-эссеист и Бродский-поэт. Мы различаем их для облегчения понимания творчества Бродского. Как вам представляются внутренние отношения между Бродским-эссеистом и Бродским-поэтом! Или это, говоря словами Цветаевой, продолжение поэзии другими средствами?
— Думаю, что это продолжение поэзии, но только другими средствами, потому что, если бросить взгляд на стилистику его прозы, по сути она очень близка к стилистике его поэзии. То есть это смешение всех штилей ломоносовских буквально на одной странице; это стремление к пародоксальным высказываниям, афоризмам, даже если они, может быть, не так броско звучат, как в стихах; это способность к довольно длительным отступлениям, как в стихе, когда вдруг начинается настойчивое развитие какого-то одного «побочного» мотива. Я думаю, что в его прозе и стихах можно найти еще гораздо больше общего.
— Я сделала сравнение между «Watermark» и его стихами и могу продолжить ваш список: он переносит целые куски собственных стихотворений в «Набережную неисцелимых»; он наполняет прозу фразами, которые могли бы стать моностихами: «One’s eye precedes one’s pen», «love comes with the speed of light; separation, with that of sound»; аллитерация и ассонанс, анафора и эпифора, даже внутренние рифмы: «I was neither a star nor even an extra», «they don’t so much help you as kelp you», повторы, параллелизмы поэтизируют его прозу.
— Очень интересно.
— Вся мировая поэзия осознавалась Бродским как «единый живой организм» или как единый культурный океан. Что помогало Бродскому не утонуть в этом океане?
— Я просто боюсь дать какой-либо ответ на этот вопрос. Я думаю, в нем все время звучала его собственная музыка, которая давала ему достаточную опору, это был надежный спасательный круг в этом океане, то есть он не боялся утонуть. Отсюда — его великолепные вариации других звучаний, например, «Испанская танцовщица», своего рода русское «эхо» стихотворения Рильке, — которые становились фактом русской поэзии. Он сам говорил, что вся поэзия — это продолжение, влияние, развитие.
— В поэзии все эхо всего.
— Конечно. Он все это слышал и не боялся, потому что знал, что в нем есть собственная музыка, его собственный основополагающий аккорд, который все может отразить, но сам от этого не изменится.
— По мнению Ольги Седаковой, тот факт, что Бродский не получил российских наград и российских званий, есть самая высокая честь. Кстати, ему дали звание почетного гражданина Санкт-Петербурга. Принял ли он это звание?
— Я, честно говоря, не знаю. Я знаю, что его приглашали в Петербург, и он сначала хотел поехать, а потом все-таки решил этого не делать. Иосиф не раз говорил, что если бы он мог тихо поехать в Ленинград с Марией и с Нюшей и там просто побродить и показать им город, он с удовольствием бы это сделал, но он понимал, что он, увы, уже не частное лицо. Я не уверен насчет российских наград и званий. Я думаю, что они были бы ему приятны, как всякому человеку. Мы знаем, что Брамс, например, когда был уже самым признанным и самым любимым композитором во всем тогдашнем культурном мире, так до конца жизни и не успокоился, потому что ему в родном Гамбурге не дали какого-то звания гамбургского. Так что признание в отечестве, каким бы оно ни было (Иосиф, кстати, часто в разных формах напоминал, что отечество остается отечеством), всегда приятно.
— Я согласна с вами, помню, как в день объявления о Нобелевской премии я позвонила ему, он был в Лондоне, и сказала: «Наконец-то слепые увидели и глухие услышали». Он ответил: «Ничего подобного, Валентина, дома-то — ни слова». Кстати, какие чувства вызывали у Бродского изменения в России на протяжении 80-х и 90-х?
— Мне кажется, и надежду и разочарование поочередно, как у нас у всех, но его они, конечно, очень глубоко волновали и очень беспокоили, и он очень радовался и даже тихонько гордился, когда возникла возможность публикации в России. Он прекрасно понимал, что он все-таки русский поэт и что его репутация обеспечена русским языком и русским читателем.
— «Главное — это величие замысла», — говорил Бродский. Какой из его замыслов вы считаете великим?
— Это очень сложный вопрос. Затрудняюсь найти объективный ответ. Мне лично дорог замысел «Школьной антологии», очень жаль, что он не был доведен до конца. Он хотел написать такую книгу, тридцать главок. Это была бы совершенно уникальная вещь.
— Наблюдали ли вы, как менялся Бродский, его мироощущение, его характер? Эти изменения диктовались меняющимися обстоятельствами или ростом души?
— Подозреваю, что это, как всегда, происходит вместе, поскольку наша душа тоже зависит от обстоятельств. Большую роль сыграла вынужденная эмиграция, а потом — брак и особенно рождение дочери. Он как-то невероятно смягчился, просто на глазах. То есть ему открылось нечто, чего прежде, очевидно, он никогда не переживал. И такая банальная вещь: мужчины обычно не очень хорошие отцы, если отцовство начинается рано. Его брак — это был как бы шок, который он сам себе нанес, и некоторое время сам не мог в это поверить и прийти в себя. Но ко времени, когда родилась Нюша, в нем что-то изменилось, в нем открылась какая-то дверца, створка, о которой он сам не подозревал.
— Настоящий поэт не может быть атеистом, поскольку он не может не чувствовать соучастие высших сил. Во что верил Бродский?
— На московской книжечке «Рождественских стихов» — кстати, по-моему, единственной среди всех своих русских книг, которой Иосиф безусловно и безоговорочно радовался, — он сделал мне такую надпись: «Александру… от христианина-заочника». Мне это очень нравится, потому что, как мне кажется, точно описывает его позицию. Конечно, он не был атеистом, достаточно прочесть «Римские элегии»: «Наклонись, я шепну Тебе на ухо что-то: я / Благодарен за все…», где «Ты» с большой буквы. Но его как человека чрезвычайно независимого и свободомыслящего, до упрямства свободомыслящего, конечно же, отвращали любые формы организованной веры и исповедания. Кроме того, поскольку он был еврей по национальному происхождению, о чем он тоже не раз публично упоминал, то ему тем более было невозможно себя к церкви причислить, потому что если бы он объявил, что он — христианин, это было бы некрасиво. Как мы помним: «Еврей крещеный, что вор прощеный». Эта грубая русская пословица несет в себе какой-то элемент истины. И он не хотел быть ни тем, ни другим. Помимо всего прочего, он действительно нигде бы не чувствовал себя на месте.
— Вам, видимо, тоже приходилось слышать упреки со стороны приятелей евреев Бродского, что поминки Бродского проходили по-католически?
— Поминки организовывала Мария. И она делала это так, как было естественно для нее и для дочери. Это все было в контексте семейной ситуации. А скромная семейная панихида проходила, кстати, в экуменической церкви, в Бруклине, неподалеку от их дома. Я уверен, что Иосиф достаточно любил Марию и Нюшу, чтобы не придавать этому никакого значения.