Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2004
Михаэль Вик. Закат Кенигсберга. Свидетельство немецкого еврея. С предисловием Зигфрида Ленца Перевод с немецкого Ю. А. Волкова под редакцией Ренаты фон Майдель и Михаила Безродного. — СПб.: Гиперион; Потсдам: Немецкий форум восточноевропейской культуры, 2004.
А я и не знал про этот научный факт, непреложно установленный пытливым умом человечества: что если бросать лягушек в горячую воду — они мгновенно выпрыгивают из нее (то есть имеют шанс на спасение; впрочем, все зависит от диаметра котла), но если воду нагревать постепенно — лягушки гибнут все, притом агония настолько мучительна, что представляет для естествоиспытателя, надо полагать, огромный интерес.
Возможно, и вы не знали этого. Зато Гитлер знал. Гестаповские аналитики были в курсе передовых достижений.
Избранный ими путь к реальному и конкретному окончательному решению известного вопроса может показаться искусственно затянутым, излишне окольным, абсурдно дробным: тысяча мельчайших шажков как бы несколько вкось, как бы под углом к ясной цели. Вместо того чтобы всех сразу собрать да сжечь, развели, понимаешь, на несколько лет правовое государство: закон о том, закон о сем, аккуратно заштриховывая клеточку за клеточкой.
Про штампы в паспортах. Про смешанные браки. Про крупное имущество евреев. Про мелкое. Про жилье. На все — закон, все исключительно по закону, и пока не войдет в силу следующий закон, — что не запрещено предыдущим, то как бы и разрешено. Преподавать нельзя, но учиться — что ж, продолжайте. Хотя посещать библиотеки тоже нельзя. И читать в общественных местах. И держать книги дома. Впрочем, к моменту этого запрета обучение тоже вне правового поля.
Темп стремительный, но последовательность законодательных инициатив нарочито загадочна. Не как полет, например, стрелы. Государство без конца отвлекается на мелочи: под влиянием праведного гнева и поддаваясь естественному отвращению. Не забыть принять закон, чтобы евреи не курили сигар. И сигарет! Чтобы не курили на улицах! Чтобы не курили вообще, под страхом смерти! И не ходили по тротуарам! И не сидели на садовых скамейках! И не держали домашних животных! И не ели мороженого! И чтобы в булочных им не продавали ни выпечки, ни сдобы!
Еще на градус, еще — вот уже и кипяток: единственное право еврея — оно же и обязанность — носить на одежде желтую звезду; каждый, кто выкажет сочувствие человеку с желтой звездой, подлежит наказанию; теперь (только теперь!) отменяем эмиграцию и включаем на полную мощность газовые печи.
Именно такую скорость, что бы ни говорили максималисты, следует признать оптимальной. При ней главные психологические процессы идут как надо.
Во-первых, в дурацком положении оказывается заграница. Западным корреспондентам никто не верит: запрет на сдобу — ведь это бред. Книги — это, конечно, посерьезней, но нельзя же, согласитесь, по таким поводам вмешиваться в чужие внутренние дела. Что же до газовых печей — то кто же их видел? кто наблюдал в действии? кто испытал его на себе и представил засвидетельствованный отчет?
Во-вторых, местное население тоже в одночасье не оскотинить: есть образованные, есть верующие, вообще у многих поначалу представления о порядочности как-то не совмещаются с истреблением людей за здорово живешь. Поэтому необходимо еврея помаленьку девальвировать, чтобы в конце концов никто уже не принимал его за человека. Одной пропагандой этого не добьешься, искреннюю злобу всем поголовно не привить, а вот легкое удовлетворение — скорее даже облегчение — от того, что ты-то, слава Богу, полноценный, тебя не тронут, с тобой и с твоими детьми ничего такого не сделают, — это да. Плюс правосознание: с кем ты? — спрашивает государство. — Со мной или с моими врагами? Плюс коллективизм: народ и партия едины, а ты, что ли, отщепенец безродный? Плюс шкурный вопрос.
Наконец — тоже не самое немаловажное: такая стратегия полностью дезориентирует жертв. А если бы объявили с ходу, скажем, год открытых убийств: с 1, допустим, января по 31 декабря все евреи от мала до велика должны быть уничтожены, — уверяю вас, они оказали бы сопротивление. Армия, полиция, гестапо, народные дружины понесли бы огромные потери. Чего доброго, прочие граждане выступили бы на помощь государству не поголовно, и кончиться могло черт знает чем.
А так… Вы только вообразите себе кенигсбергского мальчика 1928, например, г. р., из интеллигентной еврейской семьи (папа у него, кстати, ариец), воспитанного на Шиллере, Бетховене, и все такое. Влюбленного в немецкую природу (сосны и дюны на Куршской косе), в родной, старинный, сказочно прекрасный город. Как вы думаете: возненавидит он свою страну, свою Германию за то, что она лишила его выпечки и сдобы, или за то, что отобрала у старого учителя канарейку? не позволяет кататься на велосипеде, играть на скрипке? или даже за то, что велела тете Фанни явиться на вокзал с вещами и увезла неизвестно куда?
Не возненавидит. Даже не разлюбит. В том-то и дело. Родина, блин. Ее отнимают, а шарик летит. В этом ужас положения. Анне Франк, ровеснице, в Голландии — нет, разумеется, не легче, но все-таки проще: ее ищут враги, она прячется от врагов. Она знает, что она для них — не человек, и поэтому тоже отчасти сомневается — люди ли они. У Михаэля Вика таких сомнений нет. Анна не умеет ненавидеть, он — не может. И не хочет.
Это в самом деле поразительная, как называет ее Зигфрид Ленц, книга.
Описывает опыт невыносимый — буквально: которого не вынес практически больше никто. Выжить евреем в нацистской Германии, немцем — в оккупированном советскими Кенигсберге; уцелеть самому, спасти родителей среди неотвратимых опасностей, неслыханных жестокостей, — история этого мальчика затмевает всю мировую приключенческую литературу, от Дефо до Майн Рида.
(Ее следовало бы изучать в школах, — да педагоги не допустят: что выделывали, например, с немками освободители Восточной Пруссии, — ученикам ни к чему.)
Но Михаэль Вик не просто разгружает измученную память. А также не плачется. Не поучает. Не обвиняет. Никого (кроме разве теоретиков расового отбора) не презирает. Не оправдывая, понимает мотивы всех увиденных злодейств.
Так, вообще-то, обращаются визионеры с опытом мистическим: Михаэлю Вику было дано заглянуть на ту сторону человеческой так называемой реальности. Чистого подростка с душой и талантом словно кто-то выбрал из всех, чтобы именно он своими глазами убедился, как подл и жесток может быть человек — вообще человек, любой из нас, — где предел, до которого мы способны упасть, если нас поставить в такие-то и такие-то условия и обстоятельства.
Подросток запомнил. И с тех пор все как будто болен: так называемая реальность дрожит в его глазах, как разогретый воздух.
Когда-то, в особенно страшную минуту, он дал себе обет: что если все-таки спасется, то в течение всей дальнейшей жизни, какова бы она ни была, до самого конца, будет всегда благодарен, и счастлив, и всем доволен. Счастлив впоследствии бывал. Благодарен — тоже. Третью часть обета исполнить не удалось. «Наверное, никогда мне не избавиться от волнения и сердцебиения, лишь заходит речь о «евреях»…»
Если бы вы только знали, какая глубокая эта книга! Простодушная, бесконечно печальная. В некотором смысле — единственная на свете, а именно вот в каком: брезгует ненавистью, просто не в силах опуститься до нее.
Вы скажете: как — единственная? перебрал, верхогляд! Были же Иисус, Франциск, Спиноза. Это, точно, с моей стороны перебор. На месте Михаэля Вика все перечисленные, несомненно, держались бы не хуже, а Спиноза и писал — не сравнить. Но Вику достался материал другого качества.
И все равно страшно редкая, согласитесь, эта черта — неспособность к умственной куриной слепоте, отождествляющей зло с его функционерами. Если так посмотреть, сюжет Михаэля Вика — метафизический: ненависть искушала его всеми своими средствами; но слюнявой паучихе, в какой бы флаг ни завернулась, интеллигентного мальчика из Кенигсберга не соблазнить, не растлить.
Вот только Кенигсберга не существует, и вообще утешение остается одно:
«Наблюдая за умирающими, я убеждался, что все они воспринимали смерть как избавление от страданий. Поэтому смерть для меня позитивная реальность — объятья, распахнутые каждому в конце его пути… Людям следовало бы научиться видеть в ней величайшее утешение, финал, гарантирующий мир и покой».
Кенигсберга не существует. «Окончила в Калининграде по специальности акушер-гинеколог», — в эту самую минуту произносит сопрано по радио. (Включенному ради подробностей сегодняшнего убийства: человек писал против нацистов, его застрелили, кто следующий?) Пораженный совпадением, прислушиваюсь — что бы вы думали: эта, значит, из Калининграда повивальная бабка рекламирует свой опус про секс. Ну и отлично, переключаюсь опять на рецензию, — не тут-то было. С разбором отдавайте, девушки, честь, — вещает сопрано, — с разбором: чтобы впоследствии не огорчить супруга-славянина пестрыми детьми! Что характерно — ее не прогоняют от микрофона пинками — конфузливо хихикая, просят не оставить советом: нет ли, дескать, какого технического способа сберечь расовую… эту самую… цельность.
А фундаментальный научный факт — из жизни лягушек — всем по фигу.
Katja Mann. Meine ungeschriebenen Memoiren — Катя Манн. Мои ненаписанные воспоминания Перевод, вступ. ст., сост., коммент., примеч., имен. указ. Л. Миримова. — СПб.: Бельведер, 2003.
Чем хороша была советская власть — образованных людей употребляла в качестве корректоров. Нынче иных уж нет, а те далече. Издательству «Бельведер» не удалось найти ни самого завалященького. А прекрасный, например, был обычай — ставить запятую перед союзом «и» в сложносочиненных предложениях!
А еще была, говорят, и такая должность — редактор. Должность, прямо скажем, собачья, — но, вместе с тем, предполагалось, что личность, ее занимающая, ни за что не пропустит в тексте оборот типа «Люси имела брата», «комната имела также дверь, ведущую в сад», — непременно зачеркнет, а сверху напишет: «у Люси был брат». И про комнату что-нибудь придумает.
А уж там, где перевод по неловкости опрокидывает вверх дном политику оригинала, — там вообще, под благотворным воздействием шкурного страха, редактор становился беспощаден. И ему действительно не поздоровилось бы, оставь он как есть вот такое, скажем, предложение: «Судя по тону, каким была написана статья, Томасу Манну ни в коем случае нельзя было возвращаться, он только заявил, что видел все в ложном свете, а теперь понимает, что речь идет об обновлении Германии». Ежу, который по-немецки ни бум-бум, и то понятно: требуется — разве только он заявил бы, — хотя, впрочем, настоящий советский редактор еще усилил бы для ясности.
Все это в прошлом. И не имеет значения. Данной книжке ляпсусы не повредят. Поскольку ее читатель должен сам быть с усами. Компетентный должен быть человек. Некомпетентному и профессиональный перевод ничего не скажет. Представьте текст — состоящий, как и положено, из предложений, — но в котором что ни подлежащее — алгебраический символ, а в сказуемых объем информации близок к нулю.
Пример. Не самый наглядный. Первый попавшийся. Где раскрылось.
«Томас Манн охотно встречался с Рене Шикеле, с интересом читал его произведения. Он ценил талант Бруно Франка, который был его другом. Верфеля он тоже очень любил как человека. Стефана Цвейга — не так».
Спрашивается: кому интересно, что Верфеля как человека Томас Манн любил не так, как Стефана Цвейга? Правильно: знатоку и ценителю немецкой словесности. Но с какой стати знатоку и ценителю читать мемуары Кати Манн по-русски? Они тридцать лет как опубликованы в Германии.
Вы скажете: бывают и такие знатоки и ценители, вроде упомянутого ежа, которые не знают языка излюбленной литературы. И это даже типично для бывших советских людей. В рассуждении чего подобные книжки снабжают справочным аппаратом. Загляните в именной указатель, с ходу врубитесь, кто есть кто.
Но, во-первых, глупо доверять указателю — он составлен автором примечаний, а там среди прочего черным по белому: «Грааль — это чаша, из которой по христианской легенде Христос на тайной вечере вкушал пасхального агнца»!!!
Во-вторых же, указатель расшифрует только подлежащие (ну, и дополнения, грамматически говоря). Температура сказуемых от этого не возрастает. Проверяем методом подстановки: Верфеля, Франца (1890-1945), австр. писателя, поэта, он тоже любил как человека. Стефана Цвейга (1881-1942), австр. писателя, драматурга, поэта, переводчика — не так. Легче стало?
«В пределах досягаемости находились Верфели, Макс Рейнгардт, Герман Брох, Эрих Калер, которого мой муж также очень ценил и на которого возлагал большие надежды».
Нет, я не спорю — более того, я уверен, что эти сведения обладают определенной ценностью. Вполне допускаю — большой. Почти как если бы очевидец подтвердил, что Пушкину случалось перекинуться в картишки с Лермонтовым, или что Михалков, сидя на горшке, с выражением декламирует Ахматову. Для специалистов такие свидетельства — золотой песок. А профану-то какое дело, что, допустим, бормотал за пивом один полузабытый классик про малоизвестную вещь другого — правда, еще не забытого?
«Мы знали, естественно, Ведекинда, но близких отношений у мужа с ним не было. Однажды они встретились в мюнхенском винном погребке «Торгельштубе», в котором часто бывали писатели и Ведекинд имел там свой столик завсегдатая (переводчик в своем репертуаре. — С. Г.). Он, по-видимому, подготовился к встрече, так как сказал:
— Я только что прочитал «Фьоренцу». Черт возьми! Черт возьми!»
На немецком — для человека, не равнодушного к мнениям Ведекинда («1864-1918, нем. драматург») и, конечно, читавшего эту самую «Фьоренцу», — эпизод, надо думать, не лишен смысла.
Бедному невежде вроде меня — в чужом пиру похмелье.
Но все-таки вдову Томаса Манна — уважаю. Замечательная старая дама была. Питала отвращение к любопытству толпы — и не выдала ни волоска. Разглядывала реальность исключительно сквозь литературу отца своих детей — прочих современников полагала его персонажами.
А вот про себя самое — похоже, думала, что Бог обошелся с нею недостаточно внимательно. Что создал ее для чего-то большего, чем родить гению шестерых, — верней, для чего-то другого, — а потом позабыл, для чего.
«Итак, появилась девочка, Эрика.
Я была очень рассержена. Я всегда сердилась, когда рожала девочку, почему — не знаю. У нас всего было три мальчика и три девочки, таким образом существовало равновесие. Будь у меня четыре девочки и два мальчика, я была бы очень недовольна. А так — ничего».
Это дети — сами уже пожилые — уговорили ее хоть что-нибудь вспомнить вслух.
Подбадривали, подначивали:
«Эрика Манн. У нас всегда было такое ощущение, что она, пожалуй, держит свои многогранные таланты под спудом, отдав всю себя целиком бесчисленным заботам о муже, о семье. Не так ли?
Катя Манн. Я хотела только сказать: я в своей жизни никогда не могла делать то, что хотела бы делать.
Голо Манн. Нет, но после смерти нашего отца ты могла бы немножко сделать (ах, г-н переводчик! — С. Г.), например, написать воспоминания или что-нибудь подобное.
Катя Манн. Но я не хотела делать это».
По-моему — была права.
Марсель Райх-Раницкий. Моя жизнь. Пер. с немецкого В. Брун-Цехового. — М.: Новое литературное обозрение, 2002.
В 1979 году в пекинском валютном магазине (типа советской «Березки») Райх-Раницкий случайно столкнулся — будучи случайно же знаком — с Иегуди Менухиным.
«Я спросил, что он здесь делает. Он кратко ответил: «Бетховен и Брамс со здешним оркестром». Потом спросил, что делаю в Китае я. «Я выступаю здесь с докладами о Гёте и Томасе Манне». Менухин недолго помолчал, а потом сказал: «Ну да, ведь недаром мы евреи». А после маленькой паузы добавил: «Это хорошо, это правильно, что мы ездим из страны в страну, чтобы распространять и интерпретировать немецкую музыку и немецкую литературу». Мы посмотрели друг на друга задумчиво и, пожалуй, немного грустно».
Эта книга (не знаю, с блеском ли написанная: очень уж тусклый перевод) есть попытка личного оправдания в любви, роковой и унизительной: любви еврея к немецкой культуре. Как может счастлив ею быть человек, не раз и не два прошедший селекцию: это когда вы, и ваши родители, и жена продвигаетесь в многотысячной очереди к некоему молодому офицеру, называете ему свое место работы в гетто и должность, — а он, мельком взглянув на вас, показывает хлыстиком: направо или налево, и вы становитесь в соответствующий строй. Слева — значит, через час вы в вагоне, через три — в газовой печи, через пять — в крематории. Справа — отдыхайте до следующего раза, только прежде взгляните на родителей:
«Когда группа, в которой они стояли, приблизилась к человеку с хлыстом, тот, очевидно, потерял терпение. Он заставлял немолодых людей быстрее идти налево и уже хотел воспользоваться своим красивым хлыстом, но в этом не было необходимости. Я мог видеть издали, как отец и мать, боясь строгого немца, пустились бегом, так быстро, как только могли».
Райх-Раницкий бежал из варшавского гетто, до прихода советских войск прятался в одном из пригородов, потом поступил в польскую армию (он ведь был уроженец Польши, ее, так сказать, гражданин), потом вступил в польскую компартию, даже успел поработать в польской разведке, — но когда (очень скоро) отовсюду исключили и вышвырнули, оказалось, что он умеет, и хочет, и любит только одно — писать про немецкую словесность.
С какой стати? А с такой, что девять лет — с 1929-го по 1938-й — жил в Берлине, окончил тамошнюю гимназию. Почти сразу же был депортирован (как в некотором роде поляк), — но: «Из страны, из которой меня изгнали, я увез ее язык и ее литературу…»
Сколько людей подстилали себе под судьбу подобные фразы! (Например — наш Ходасевич.) Но тут случай не тривиальный: что значит — увез? Так обзаводится волшебной лампой Аладдин. Увез на географическую родину — провез в головном мозгу — некий набор ценностей, спасающих (молодого Марселя Райха действительно спасавших) от бессмыслицы и ужаса жизни вообще, а в гетто — и подавно.
Потому что гетто и прочий кошмар нацизма — это, видите ли, немецкое варварство. А он усвоил немецкую культуру. И она его присвоила. Согласно законам избирательного сродства.
И в подсоветской Польше он сделался (под псевдонимом Раницкий) признанным специалистом по ПНР-ГДРовским литературным связям: рецензировал, редактировал, интервьюировал, переводил — почти процветал, если забыть взбухавший вокруг антисемитизм, вскипающий, как волна, — пока не понял окончательно: «что у меня тоже есть портативное отечество — литература, немецкая литература». В 1958 году он убыл в научную командировку в Западную Германию на три месяца — и не возвратился.
Сбылась детская мечта: Райх-Раницкий стал (не окончив университета, даже польского) самым влиятельным, самым, говорят, знаменитым в XX веке немецким литературным критиком. Причина — поверх таланта — я думаю, еще и та, что он вложил в эту профессию ту самую культуру, которую когда-то вывез, а Германия о ней позабыла, — что-то такое, чему обучали (разбирая классические образцы) в берлинских гимназиях между войнами. Художественные особенности, законы композиции, то да сё — и наивысшая оценка только за сочинение безупречное.
А также личная страсть — неутолимая страсть к сочинениям не только безупречным, но и разного сорта, — поскольку в любом отсвечивает идеал, наличие коего — и счастливая возможность содействовать его обнаружению — только и придают существованию смысл.
Сколько замечательных писателей в Германии! — думаешь над этой книгой, — даже завидно. И со всеми-то он знаком или был знаком, и все такие занятные субъекты. И так серьезно все относятся к этой пресловутой великой немецкой культуре.
А все-таки нет-нет и мелькнет какая-то тревожная тень. В разговорах, скажем, о Вагнере.
В самом-то деле, как же с Вагнером? Который был ведь отнюдь не варвар, правда? Но встреться критик Райх-Раницкий с ним глазами — припомнил бы, полагаю, выражение лица того, на варшавской площади, молодого человека с хлыстом.
Наш автор отгоняет эту мысль такой остротой:
«В мире было и есть много благородных людей, но они не написали ни «Тристана», ни «Мейстерзингеров»».
Это да. Например, из ушедших налево, — точно никто. Многим и благородство проявить не пришлось.
А все же, думаю, тяжело бывает почувствовать этот мрачный взгляд из глубины прекрасного облака. Что, разумеется, не мешает наслаждаться его полетом, раз уж научился разбираться в таких вещах.
С. Гедройц