Перевод Алексея Жеребина
Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2004
1
В воскресный день, когда я приехал в Ленинград, стоял лютый мороз. Воздух звенел как стекло. Улицы были в снегу; на солнечной стороне — слепящая белизна, на другой — тень. Тротуары отделены от мостовой кучами снега, которые возвышались на одинаковом расстоянии друг от друга, как вешки демаркационной линии на границе. От саней слышался веселый перезвон, от пешеходов — скрип и сопение. Галоши скрипели на непокорном снегу, который при каждом шаге вздыхал так, как будто страдал от того, что на него наступают. Дыхание громко вырывалось изо ртов и ноздрей идущих людей. Перед каждым лицом то появлялось, то исчезало маленькое облачко пара. Самые большие — перед мордами лошадей, запряженных в сани. Высоко в бледно-голубом небе мороз, казалось, пел или скулил тоненьким голоском, но выражал этот звук не боль, а холодное наслаждение холодной болью. Этот напев невидимого холода под зимним небом звучал контрастом воображаемому пению весенних жаворонков. Хотя солнце светило очень ярко, на него можно было смотреть. Его бледное сияние успокаивало взор, утомленный ослепительной белизной снега. И подобно тому, как в летний день мы отворачиваемся от солнца, чтобы глаз отдохнул на зеленых покровах земли, так отводил я теперь взгляд от слепящего снежного покрова, стараясь смотреть в светлую синеву неба. Снег был ярким как солнце, а солнце — матовым как снег. Холодное, оно, казалось, излучало тепло. Было 28 градусов ниже нуля. Холод был прижат к лицу как обоюдоострый клинок. Уши обжигала боль, как будто в них вонзали тонкие иглы. Чувствовалось, как пульсирует в теле кровь, как велика скорость кровообращения, работающего на самообогрев. От этого учащался шаг. Все живое двигалось в ускоренном темпе. Люди почти пробегали мимо, отчужденные друг от друга холодом. Сани летели. Иногда проносились редкие автомобили. Низкорослые лошади мчались галопом, под дугами галопировали колокольчики. Отдельные звуки складывались в мелодии, вызванивали какие-то песни.
Но и все стоящее на месте казалось неподвижным вдвойне. Дома, мосты, будки, фонари словно вросли в землю навсегда, — вечные, как пирамиды. Даже тени от предметов были уже не игрой света, а темными пятнами, нарисованными серой краской на белом снегу и утратившими всякую зависимость от перемещения солнца. Дворцы — их в Ленинграде столько же, сколько в других городах доходных домов — приобрели в этой атмосфере удвоенную устойчивость. Запас прочности, заложенный строителями, увеличился благодаря освещению; свет подчеркнул монументальность дворцов, словно подтвердил их право оставаться на своих местах, как будто прежде была опасность, что они, несмотря на основательность фундаментов, могут куда-то сдвинуться. Но из противоречия между скоростью всего, что движется, и рассчитанной на тысячелетия неподвижностью всего, что стоит, возникало непривычное волнующее ощущение; оно обостряло видение, заставляя творчески осмыслять как очарование скорости, так и механизм устойчивости. Фасады возвысились до символов вечности. Мчащиеся люди и экипажи унизились до символических образов вечной переменчивости и ничтожества. Словно передо мной была сцена, на которой разыгрывалось захватывающее зрелище непрерывного процесса гибели и становления, жестокого безразличия вечных сил жизни.
Таким я увидел Ленинград в первый раз. Он предстал передо мной как город Петра Великого, универсального европейца, мечтавшего, что из этого города он будет править Азией, и воздвигнувшего себе, в отличие от других властителей, не бронзовый монумент, а целую резиденцию на краю огромного царства, — словно капитан, устроивший командный мостик на буге своего корабля. Это был город царя, который так любил вечность, что повелел веками хранить свое тело в саркофаге, и, когда после революции саркофаг открыли, лежал в нем все еще цел и невредим настолько, что люди ужаснулись — как когда-то ужасались его живого.
2
На следующее утро мороз ослабел, растворился в тумане. Туман рождался из реки. Снег был все еще твердым, но уже не скрипел. Серое небо предвещало новые снегопады. Воздух теперь походил уже не на стекло, а на молочно-белый фарфор. Солнце не воспринималось больше как небесное тело, казалось, оно рассеяно за облаками по всему горизонту. Над крышами домов и дворцов поднимался серо-голубой пар, и если стоять на возвышении или на площади, так, чтобы открывался широкий обзор, то чудилось, будто перед тобой затонувший город на дне невесомого моря из дыма. Звон колоколов, санных колокольчиков, все звуки — приглушены так, словно они совсем близко, за завесой, но мне никогда не будет позволено увидеть их источник собственными глазами. Когда я пытался проникнуть туда, за полог, чтобы увидеть башни, людей, улицы, то было ощущение, что я разрушаю чары, навеянные туманом. Мне больше не казалось, что фасады созерцают бегущую перед ними бренную жизнь. Напротив, они дрожали, раскачивались, едва ли не изменяли свою форму. Было все еще холодно. Но мороз словно мехами окутался теплыми облаками — уже чувствовалась умиротворяющая мягкость заключенного в них снега. Вспыхнул шпиль Адмиралтейства, как золотая пика, пронзившая туман и подцепившая его на острие. В блеске этой пики было невероятное торжество. Она возвышалась над городом как символ той действительности, которая не боится тумана, задумавшего ее поглотить, ибо этот туман есть собственное ее порождение. Она торжествовала как скипетр грозной власти, которая еще таит в себе опасность, — просто потому, что еще существует.
Туман, окутавший Ленинград, — настоящее порождение этого города, построенного на болотах. Земля под ним мягкая и коварная; тяжелые фундаменты дворцов и церквей не столько стоят на ней, сколько в ней утопают. Великий и своевольный государь хотел утвердить свою власть и над самой природой. И так же, как Венеция царит над морем, Ленинград царит над болотами. Но не просто царит, — он впитывает их в себя, его стены насыщаются влагой, оседают и, если бы не холодный климат, если бы влажная земля не затвердевала от сильных морозов, дома не были бы уже так высоки, как сегодня. Большую часть года город утопает в мягких клубах тумана, словно примирившего камень и воду, и на расстоянии кажется, что перед тобой не реальность, а сон, пригрезившийся природе. Однажды, говорит Достоевский, проснешься, а Петербурга как не бывало. Может быть, Петр, воздвигший его при жизни, после смерти снова его отменит, превратит в ничто, из которого он был создан. Ибо этот город нельзя разрушить. Он может лишь испариться, как окутывающий его туман.
3
«Ах, — говорили мне патриоты Петербурга, — если бы вы знали, каким был этот город раньше. Он был таким европейским, оживленным, богатым, — богаче, чем Париж!» В России повсюду можно встретить убежденных петербуржцев, которые всегда против убежденных москвичей. Москва не уступала своего древнего права, исторического и этнографического. Европейскому и придворному Петербургу она противостояла как хранительница «подлинной» «русской» традиции. Но в Петербурге, где цари держались на достаточно безопасном расстоянии от своих подданных, возникла особая, удивительная разновидность русского человека. Возник тип высокопоставленного русского чиновника, почти по-немецки пунктуального, но с признаками тихого помешательства, тип «чудака». Тут, в Петербурге, были по-европейски широкие улицы, но по-русски несовершенная канализационная система. Говорили по-французски и по-немецки, а бранились по-русски. Жили по соседству с заграницей, на берегу моря, перед глазами — иностранные корабли, за углом — дипломаты других держав. И, оставаясь у себя дома, в России, заглядывали в окна Европы. Имя города было Петербург, у него не было русского имени. Когда во время войны царь Николай II перекрестил его в Петроград, недовольны были как раз русские патриоты, для которых немецкое название их города стало священным. «Петербург» означал аристократический космополитизм, желанный царю-основателю и потому русский. «Петроград» означал дешевую уступку национализму черни, означал мещанский, собственно говоря, западноевропейский языковой пуризм, в угоду которому срывались таблички с чужеземными названиями. Переименовать Петербург в Петроград — в этом выразилось мещанское умонастроение последнего царя, который позаимствовал свое национальное чувство у уличных демонстрантов. Город, переименованный в Петроград, должен был в конце концов сделаться и Ленинградом, утверждают ныне русские реакционеры. Они все еще хранят верность царю Петру. Николай II кажется им провозвестником революции.
Эти реакционеры еще живут в Петербурге. Некоторых революция пощадила, потому что они не интересовались политикой. Они были слишком горды, чтобы ею интересоваться. Они встали из-за своих письменных столов, сняли свои мундиры и стали созерцать крушение своего мира с тем же презрением, которое они испытывали и к самим себе. Своего рода аристократический нигилизм. Героика безразличия. Как призраки бродят они по знакомым улицам. Они были призраками уже тогда, когда еще сидели за своими столами. Болотные привидения с манерами придворных. Добровольно они не покинут Петербург никогда. Двора больше нет, но остались болота, их родина, в ее влажной атмосфере призракам хорошо, они в ней сохраняются.
4
Площадь перед Зимним дворцом просторна, и снег заметает ее границы. Она так же безгранична, как безгранична Российская Империя. Сквозь желтоватые оконные стекла на нее смотришь как на замерзшее озеро — от него веет тоской из камня и льда, тоска поднимается с его поверхности как туман над живым озером. Замкнутая со всех сторон, связанная с городом только узкими выходами, она словно образ его самоотречения, его отрешенности от самого себя. По сравнению с этой площадью царь был крошечным — маленький пленник. Как пуглив становится властитель, когда его держит в осаде такая огромная, белая, безмолвная площадь! Тот, кто недостаточно велик, чтобы править, становится здесь, от безграничной широты, тираном.
Ранним вечером пошел свежий, легкий снег. Он падал, смешиваясь с темнотой, как будто бы для того, чтобы ее освещать. Но сколько бы снега ни нападало, площадь оставалась все такой же темной и низкой, ее уровень не поднялся ни на сантиметр. Слишком уж эта площадь широка, подумалось мне, слишком широка.
Перевод Алексея Жеребина