Вокруг неоконченной драмы Бориса Пастернака «Этот свет»
Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2004
Склонность к самообвинению — свойство совестливых людей, объяснять ли ее робостью «морали рабов» или простодушием «не умеющего спросить». Даже в повседневной жизни незлой человек не верит, что враждебное отношение к нему может быть вызвано причинами, не зависящими от его личных качеств. Он думает, что ненароком провинился и чем-то задел своего обидчика. Этот соблазн винить самого себя и трогателен, и противен, от него рукой подать до убеждения, что всякий во всем виноват перед всеми или что нет в мире виноватых. Совестливость — дурной советчик, она побуждает забывать о чести, об истине и о справедливости.
В области племенного сознания самообвинение — оборотная сторона самовозвеличения — и не менее вредно. Крайности сходятся: отталкивающие формы самообвинения у всех на виду в либеральной журналистике наших дней. Существуют языки, в которых нет разных слов для правды и истины, а всякое широко распространенное ложное или неприемлемое мнение именуется мифом.
Один мало известный русский трактат о правде говорит так:
«Чем отличается правда от истины?
Истина — полагает, а правда — относится.
Истина — положение; правда есть жест; и — без всякого положения в мире…»
Это значит, что истину нужно высказывать, полагая за верное, а на правду достаточно указать пальцем.
Некоторые явления, когда на них указывают и говорят «вот — это», так испепеляют зрителя, что неподготовленный к ним боязливый разум отворачивается или отрицает их существование, а более смелый глядит на них, как на голову Медузы, с помощью зеркального щита. Иные создают теневые портреты страшной правды. Мертвецов недаром называют тенями. «Быть может, весь Шекспир лишь только в том, что запросто болтает с тенью Гамлет», но сам Пастернак замещал теневой коллизией ужас казни в медном быке, чтобы не касаться «этого». Мне кажется полным ослепительного смысла то случайное биографическое обстоятельство, что автор «Сестры моей жизни» и внебрачный сын Льва Шестова были соперниками в любви.
Полвека длится спор о правде и лжи «Доктора Живаго». Специфической стороне этой полемики Д. Сегал посвятил в 1977 году исследование «Pro domo sua». Высказанные им мысли подтверждаются опубликованными с тех пор высказываниями Пастернака, без обиняков определившего задачу и личный смысл своего романа в письме к Ольге Фрейденберг: «Я в нем свожу счеты с еврейством, со всеми видами национализма (и в интернационализме), со всеми оттенками антихристианства и его допущениями, будто существуют еще после падения Римской империи какие-то народы и есть возможность строить культуру на их сырой национальной сущности».
Это написано в октябре 1946 года.
Пастернак считал, что если бы евреи приняли христианство, то не было бы ни наций, ни юдофобии, и что весь мир, «этот свет», будто не состоит уже из народов, а одни лишь евреи хотят быть народом, чтобы «второразрядные силы» «наживались на жалости» к ним. Не стану приводить целиком известный монолог Гордона, еврейского персонажа, которому, как признался Пастернак Эмме Герштейн, в раннем варианте «Доктора Живаго» отводилась роль главного героя. Вот лишь несколько характерных мест: «…мертвящая необходимость быть и оставаться народом и только народом в течение веков, в которые силою, вышедшей некогда из его рядов, весь мир избавлен от этой принижающей задачи… В чьих выгодах это добровольное мученичество..! <…> Отчего властители дум этого народа …не распустили… этого, не известно за что борющегося и за что избиваемого отряда?.. Опомнитесь. Довольно. Больше не надо. Не называйтесь, как раньше. Не сбивайтесь в кучу, разойдитесь. Будьте со всеми. Вы первые и лучшие христиане земли. Вы именно то, чему вас противопоставляли самые худшие и слабые из вас».
«Самые худшие и слабые». Это памятное суждение дарвиниста фон Корена из чеховской «Дуэли» в ответ на слова дьякона о том, что сильные распяли Христа: «В том то и дело, что распяли его не сильные, а слабые». Но какая робость и самообман, какое презрение к древней святыне и к имени, которое дал Иакову и его потомкам Некто, боровшийся с ним до зари, какой призыв к сдаче на сомнительную милость «всех» у Пастернака — певца творческой силы. Какое странное, чтобы не сказать филистерское, понятие о силе у художника, полагавшего, будто Ницше потрясал мировые устои оттого, что потерпел неудачу как музыкант, в то время как Вагнер — «олицетворенное творчество, полное бытия и победы, чей каждый след остается явным и осязательным, продолжает жить» («Что такое человек?», 1957).
Сила всегда была главной темой Пастернака — «артиста в силе». «Из этой темы, — писал он, — и рождается искусство». Из «силового луча», а не из солнечной правды, на которую можно указать пальцем. Об этой силе свидетельствует «Охранная грамота»: «В сравненьи с ней даже восход солнца приобретал характер городской новости, которая еще требует проверки. Другими словами, я имел в виду очевидность силы, перевешивающей очевидность света».
Историческая правда о борьбе христианства с «иудео-христианством», заклейменным как ересь еще в первые века, по-видимому, не существовала в теневой концепции Пастернака, как и преследование крещеных евреев при инквизиции и при национал-социализме. Идейная борьба с еврейским элементом в христианстве достигла апогея, когда Чемберлен и Юнг вслед за Вагнером провозгласили арийского Христа. Тем более давали себя знать в духовном мире Пастернака «счеты с еврейством», которому писатель не мог простить, в первую очередь, своей родовой принадлежности к нему. «Мне, с моим местом рождения, с обстановкою детства, с моей любовью, задатками и влечениями не следовало рождаться евреем, — писал он Горькому в 1928 году. — Реально от такой перемены ничего бы для меня не изменилось. От этого меня бы не прибыло, как не было бы мне и убыли. Но тогда какую бы я дал себе волю! Ведь не только в увлекательной, срывающей с места жизни языка я сам, с роковой преднамеренностью урезываю свою роль и долю. Ведь я ограничиваю себя во всем. Разве почти до неподвижности доведенная сдержанность моя среди общества, живущего в революцию, не внушена тем же фактом? …не бывает случая, когда бы моя свобода в теперешнем окруженьи не казалась мне (мне самому, а не «кн. Марье Алексеевне(sik! — О. Р.)») неудобной, потому что все пристрастья и предубежденья русского свойственны и мне. Веянья антисемитизма меня миновали, и я их никогда не знал. Я только жалуюсь на вынужденные путы, которые постоянно накладываю на себя я сам, по «доброй», но зато и проклятой же воле!»
Пастернак здесь ретуширует всё, что знаем мы о его юности, о расизме в среде «Мусагета», о взглядах Метнеров и Дурылина, о «диалекте аптек и больниц», то есть евреев-фармацевтов, которым ему «глаза колол» Юлиан Анисимов, и об их несостоявшейся дуэли на этой почве. В письме Горькому он винит себя не столько в несвободе инородца по отношению к русскому языку, сколько в том, что евреи после революции стали, по его мнению, свободнее других.
Ситуация изменилась через двадцать лет. В августе 1949 года, в дни гонений на космополитов, уже отождествленных с еврейской интеллигенцией, он отмежевался от евреев по противоположной причине: «Чего я, в последнем счете, значит, стою, если препятствие крови и происхождения осталось непреодоленным (единственное, что надо было преодолеть) и может что-то значить, хотя бы в оттенке, какое я, действительно, притязательное ничтожество, если кончаю узкой, негласной популярностью среди интеллигентов-евреев, из самых загнанных и несчастных? О, ведь если так, то тогда лучше ничего не надо…»
Вернее всего передают отношение Пастернака к еврейству слова из необыкновенной русскоязычной пьесы, написанной поэтом, полиглотом и патриотом, пожертвовавшим литературой ради борьбы за национальное освобождение: «…он в нашем стане ознакомился только с нашей прозой, в их стане — только с поэзией. И мы стали ему противны до тошноты, и сознание родства с нами стало для него, как ядро на ноге, и хуже — как уродливый горб, от которого нельзя отвязаться…». Биографы говорят о «грязи стадности, племенной и социальной», «мешающей истории человечества стать историей свободной, никого не угнетающей личности», которая отталкивала Пастернака от еврейства. Это представляется мне натяжкой. Он ведь не находил ничего мешающего истории человечества как свободной личности в принадлежности к русским или немцам. Более того, стыдясь еврейских страданий и говоря о них с брезгливостью, Пастернак зато всегда наделял ореолом высокой жертвенности и трагического героизма женщину (здесь он оспаривает Вейнингера, своего учителя в других отношениях) и немцев, русских немцев в особенности. О невропатологической подоплеке этого «перенесения» не стоит говорить.
Существует незавершенная драма Пастернака, кое-что объясняющая в системе нравственных ценностей, которая побудила его к сведению счетов с еврейством в то время, когда война Гитлера против евреев только что кончилась, а война Сталина против них начиналась. Называется она «Этот свет» и была написана вслед за пьесой Леонова «Нашествие», о которой Пастернак отзывался восторженно — за исключением ее «казенного конца».
Сюжет «Нашествия» представлял собой перелицовку не раз ставившейся в СССР пьесы Шоу «Ученик дьявола». Отсидевший в тюрьме за убийство из ревности молодой эгоист возвращается в родной город перед приходом немцев и, хотя даже собственная семья не доверяет ему, героически гибнет на виселице, заменив собою командира партизан, которого разыскивали оккупанты. Самое интересное в пьесе, как отметил Пастернак, это часы промежутка, когда Красная Армия уже оставила город, а немцы еще не пришли.
Пастернак тоже инсценирует такой период свободной самодеятельности как пример того, чем могла быть русская среда, если бы не мертвящая власть «общих мест», советских и гитлеровских (Ванька разглядывает немецкую листовку: «Антисоветские выражения. Комиссары и потом это самое «бей». И еще четыре раза жиды. А вообще мысли понятные»). Персонажи сохранившихся отрывков — Дудоров и Гордон, но героиней на манер Зои Космодемьянской должна была стать девушка по имени Груня Фридрих, выдающая себя за русскую крестьянку, предкам которой помещик дал такую фамилию, а на самом деле, очевидно, русская немка. Пьеса обрывается на том, что она приводит к добровольцам-партизанам немецкого пленного — и «бросается на шею» Дудорову, когда тот разрешает ей немца приютить. Психологически симптоматично, что Пастернак дал своей героине фамилию Хедвиги Фридрих, финансировавшей до 1914 года издательство «Мусагет» при условии его арийской ориентации, в конце концов, вынудившей Пастернака покинуть этот круг.
Но надо отдать должное пророческой интуиции Пастернака. Когда Горбачев пришел к власти, мне позвонил мой приятель, киевлянин, служивший в юности в казачьем корпусе генерала фон Паннвица. «Ожидай больших перемен, — сказал он. — Этот человек мальчиком был при оккупации». Мой приятель оказался прав.
Страдания, выпавшие на долю русских евреев и русских немцев, разумеется, несоизмеримы. Друг Пастернака Г. Г. Нейгауз был арестован на год, но детей его не бросали в ров. Однако ничего фальшивого не было бы и в сюжете вокруг русской немки-мученицы и симпатичного военнопленного, если бы не то, что Пастернак, судя по воспоминаниям Тамары Ивановой, считал всю ведущую войну нацию «как всегда, в целом, неповинной и воюющей против своей воли, вынужденной к тому власть имущими». Здесь я вижу намеренную слепоту поэта перед лицом «этого», перед устрашающим обликом исторической правды. Народ совершал зверства своими руками. Тем более выделяются на фоне падшей нации такие одинокие праведники, как Рек-Маллецевен или прототипы романа «Каждый умирает в одиночку».
Слепота Пастернака была художественной разновидностью еврейского самообвинения. Среди так называемых политических философов мы видим другой вариант — например, в трудах Ханны Арендт, немецкой еврейки и, пожалуй, немки в первую очередь. Здесь самообвинение основано не на эстетических или христианско-толстовских предпосылках, а на социально-политических. Не веря, чтобы такие кары обрушились на целое племя без причин (и игнорируя многовековую ненависть новых вероучений и народов-экспроприаторов к историческому создателю и владельцу присвоенного ими религиозного и иного предания), Ханна Арендт отвергала «соблазн такого объяснения антисемитизма, который автоматически снял бы с жертвы ответственность». Сама она видела еврейскую «ответственность» в том, что евреи в течение веков закрытой группой работали на государство, создавая необходимый для государей кредит, и поэтому пользовались их защитой, а от народа были отторгнуты. В новое время, при демократии, правительство перестало нуждаться в них, и они были брошены на произвол политических настроений. Арендт, имевшая несчастье быть влюбленной в своего учителя Хайдеггера, заслуживает жалости, как все те немецкие евреи, которые, не будучи в силах взглянуть «этому» в лицо, пытались переложить общую вину немецкого народа и его духовных вождей на плечи «тоталитарного режима», а отчасти и самих жертв.
Насколько благороднее темной логики Ханны Арендт та простодушная готовность взять на себя вину и умереть за других, о которой оставил нам свидетельство Вс. Иванов в своем ташкентском дневнике 1942 года: «Маникюрша, еврейка, у которой двое детей, сказала в воскресенье Тамаре: «Евреев всех надо перерезать. И меня. И моих детей. Если бы не евреи, войны бы не было». Чисто еврейское самопожертвование. Бедная! Она уже поверила, что война из-за евреев!»
В самом деле, доверчивая склонность к чужой правде и к самообвинению — вот, кажется, главная душевная черта европейского ашкеназийского еврейства. Сефарды, на свое счастье, лишены ее.
Доверчивости должен быть предел, это единственное, чему положительно учит история.
В 2005 году состоится очередной съезд «средне- и восточноевропейских исследований» (бывших Soviet and East European Studies). Он будет в Берлине, и я бы участвовал в нем, если бы не объявленная заранее его главная тема-лозунг: «Европа — наш общий дом». Местоимения, в том числе притяжательные, как известно, суть «шифтеры», смысл которых зависит от обстоятельств высказывания. Формулировка вообще невежливая, поскольку на съезд приедут и жители других континентов, от американцев до японцев. Она в особенности иронически звучит для лиц моей национальности. Я родился и вырос в Европе, но назвать ее своим домом, а тем более «нашим домом» у меня не повернется язык. Мир этому дому — но он чужой дом. У меня свой, которым я не пожертвую ни для чьего блага. Признание того, что у всякого своя правда, вовсе не должно иметь своим логическим и нравственным следствием, что правда относительное понятие или что ради чужой правды надо поступиться своей правдой и жизнью. В одном замечательном романе жестокая обездоленная сестра хочет лишить наследственного дома и сжить со свету медленным ядом добрую и счастливую. Хотя расчет был точен, «еще точнее была случайность, подстерегающая ум наш, как кошка у входа, за которую, торопясь, запнулась уверенно шагающая нога». Затея терпит крушение, и злая гибнет от собственной руки. Сестра говорит о ней, прочтя письмо невольной самоубийцы: «Умереть она не хотела; я это поняла. Но здесь написана правда. Чужая правда. Я не виновата в том, что она чувствовала невиноватой — себя. Я к чужой правде не склонна и платить за нее не хочу. Моя правда — другая. Вот и всё».