Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2004
ВИРТУАЛЬНЫЕ КНИГИ
ЧТО ТАКОЕ ВИРТУАЛЬНАЯ КНИГА?
…Я спрашивал себя, как может книга быть бесконечной.
Х. Л. Борхес. “Сад расходящихся тропок”
Обычно мы приобретаем книгу не для того, чтобы ее читать, а чтобы иметь
возможность читать ее — когда-нибудь, в условное время и в условном месте. Мы пробегаем взглядом несколько строк или страниц — и ставим на полку. Книга присутствует в нашем сознании своим заглавием, именем автора и общим представлением о теме и стиле, которое получено от такого отрывочного, якобы предварительного, но порой и окончательного чтения. На каждую реально прочитанную книгу приходится десять-двадцать книг виртуальных, которые тем не менее сохраняют для нас свою ценность, поскольку содержат ответы на основные вопросы:
1. Кто написал книгу?
2. О чем написана книга?
3. Какие основные темы и понятия в ней трактуются?
4. На каких страницах содержатся те несколько отчеркнутых строк или абзацев, которые дают суммарное представление о позиции автора и которые можно процитировать в знак нашего знакомства с этой книгой?
Иными словами, несколько строк с титульного листа книги и с двух-трех важнейших страниц — в общей сложности, 30—100 строк — содержат в себе чуть ли не половину той информации, которую несет в себе книга. Именно эту предельно сжатую информацию мы приобретаем о подавляющем большинстве книг, что позволяет нам с некоторым основанием утверждать, что мы с “этой книгой знакомы”, “читали”, можем “использовать ее в работе” и т. д.
Прилежное чтение книги подряд, от корки до корки, — все более редкий случай в век информационного взрыва, когда список книг, успевших стать классикой, все растет, а время, отпущенное на их чтение, все сокращается (кино, телевидение, компьютер…). Книги нам все еще дарят — но никто не дарит в придачу время для их прочтения, а оно составляет больший дефицит, чем любая книга.
Но даже в случае самого внимательного чтения в памяти, как правило, остается некое размытое смысловое пятно, на котором четко выделяются все те же параметры: имя автора, название книги, основные темы и идеи, несколько характерных слов, терминов, выражений. Например, после чтения книги Михаила Бахтина “Проблемы поэтики Достоевского”, одной из самых ярких и интеллектуально насыщенных русских книг XX века, остается в памяти примерно следующее:
1. Михаил Бахтин.
2. Книга о Достоевском.
3. Диалогическая позиция автора. Сознание живет только в диалоге с другим сознанием. Истина диалогична. Полифонический роман. Множество равноправных голосов, среди которых голос автора не имеет привилегии. Жизнь персонажа — эксперимент, поставленный над самим собой ради проверки идеи. Нет характера — только то, что я сам думаю о себе. Точка зрения. Слово с лазейкой — всегда остается право переиначить его смысл, перетолковать чужое слово. Любое высказывание — ответ на ранее сказанные слова, реплика в нескончаемом диалоге идей и культур. Карнавал, мениппея, увенчание и развенчание шутовского короля, разрушающий и обновляющий смех, жизнь на границе, беременная смерть… (Тут уже “книга о Достоевском” плавно переходит в бахтинскую “книгу о Рабле”, где полно излагается теория смеха и карнавала.)
Итак, читательская память работает с очень коротким конспектом даже внимательно прочитанной книги. Собственно, избирательное запоминание и мысленное сокращение книги — уже акты творческие.
Виртуальная книга — это сокращенная запись будущих читательских впечатлений. Она содержит в себе все минимально необходимое для представления о книге, о ее содержании, основных вопросах, позиции автора. Она включает несколько отрывков, готовых к употреблению цитат, которые можно привести как конкретный пример постановки проблемы и авторского подхода. В отличие от фактических книг, обладающих толщиной и весом, виртуальная книга состоит из одного-двух листков, создающих, однако, объемную иллюзию книги как целого. На этих листках написано именно то, чем книга остается в памяти — или создается в воображении. Этим виртуальная книга отличается от простого афоризма, отдельной “мысли” или “изречения”, которые сообщают лишь то, что они сообщают. Для виртуальной книги необходимо, как минимум, заглавие, которое позволяло бы воссоздавать возможный контекст каждого отрывка, умозаключать от части к целому. Эффект книги как целого создается именно отношением заглавия к фрагментам.
Разумеется, виртуальные книги не могут и не притязают заменить книги субстанциальные, многостраничные. Но этот особый жанр имеет право на существование, поскольку отражает реальность нашего читательского опыта, тот способ, каким книги существуют в сознании. Виртуальная книга пишется так, как обычная книга читается или запоминается. Это мыслительная форма книги без ее текстуального наполнения; это функция книги, отделившаяся от ее бумажной массы; это знак книги без означаемого… Это весеннее предчувствие, эсхатологическое ожидание книги, которое никогда полностью не сбывается, но позволяет интеллектуально пережить и читательски освоить феномен книги именно в силу ее фактического отсутствия, как чистую возможность, не запятнанную ущербным исполнением.
Из книги “Физика влияния”
Катков, редактор “Русского вестника”, был важный господин, а Достоевский, который печатал своих “Братьев Карамазовых” в этом журнале, был гораздо менее важный господин. Вот почему в письмах к Каткову он лебезит, тушуется и “покорнейше просит”. Потомкам глубоко наплевать на Каткова, а перед гением Достоевского они благоговеют. Но никакое восхищение потомков не в силах отменить того факта, что г. Катков был более важный господин, чем г. Достоевский, — имел больше силы, уверенности, осанки и чувства собственного достоинства, заставлял считаться с собой как личностью, внушал почтение и даже некоторую робость. А на Достоевского достаточно было только посмотреть — и отвернуться: таким человеком смело можно было пренебрегать, и если романы его и имели влияние, то сам он, как личность, никакого влияния не имел, и это было у него на лице, в глазах, в подмышках и бог знает где еще.
Вот эта физика влияния, которую имел Катков и не имел Достоевский, интересует меня больше всего. Что источают из себя эти люди, какие волны распространяются от них? Что выделяет их, как каких-нибудь самцов в стаде бабуинов? И почему талантливые люди этой физики влияния, как правило, лишены?
Чтобы приобрести силу удара, надо отступить, податься назад. У художника и мыслителя такой шаг назад есть его личное поведение — скомканное, неуверенное, лишенное изящества, силы и целенаправленности. Он постоянно выпадает из жизненной ситуации, виснет беспомощно на канатах… И вдруг следует упругий, стремительный удар, в который вложена вся энергия отступления и отсрочки. Этот удар и есть мысль или образ, то, ради чего делался откат.
Когда много наслышан о каком-то человеке, о его мыслях, делах и подвигах, всегда испытываешь некое разочарование, глядя на его изображение (портрет, фотографию). Ну вот, еще одно человекообразное: волосы, лоб, глаза, подбородок… руки, ноги, все как у людей. А воображалось… И как не надоест природе штамповать нас по одному и тому же шаблону? Человек открыл галактику — так пусть у него хоть в глазах будут не черные точки — зрачки, а какие-нибудь спиралевидные туманности. Человек создал систему Абсолютного Идеализма — так пусть у него будет сфероподобное тело. Ведь такие разные духовные сущности!.. Один гений представляется увитым зеленью крестом, другой — бархатистым шаром, третий — рябью ветра на воде, четвертый — глушью сада, пятый — пустым серым небосклоном, шестой — лесным увертливым ручейком, а на поверку оказываются все те же два глаза и две руки. Мы совершенно по-разному представляем себе Наполеона, Гегеля, Гете, пока читаем их и о них, проникаем в их духовные сущности, исторические свершения. Есть какая-то вполне предметная форма существования человека, которая не совпадает с его человекообразной внешностью.
Дух и смысл, эманируемый великими текстами, настолько превосходит человеческий масштаб их авторов, что, глядя на их портреты, читая биографии, испытываешь смущение. Вот с этим человеком: Шекспиром или Руссо, Гегелем или Шопенгауэром, Ницше или Марксом, Байроном или Рембо, Гоголем или Набоковым, над текстами которых ты парил, плакал, смеялся, — нашел бы ты возможность дружески обменяться хоть парой слов, не говоря уж о духовном общении на уровне их же творений? Или заносчивость, замкнутость, насмешка, угрюмость, тяжелодумие или легкомыслие с первого шага отогнали бы тебя от этого недружелюбного субъекта, тексты которого проникают в твое сердце и покоряют ум? Отчего такая несоответственность?
Плотин, по свидетельству Порфирия, стеснялся своей плоти, своего человеческого облика. И действительно, мысль имеет настолько иные формы саморепрезентации, более похожие на галактический туман, вспышку вулкана, стаю перелетных птиц, раскат океанических волн, что возвращаться в форму кожи, волос, ногтей для нее стыдно и унизительно. “Ах, господин писатель, я столько вас читала — а вижу впервые. Оказывается, вы такое же двуногое животное, как и все. Морщины, подглазные мешки, нарывы на шее, коричневые пятна на руках и какой-то подозрительный запах. Я-то воображала вас чем-то средним между молнией, кентавром и Нарциссом”.
В самом деле, после всего, что мы наговариваем в своих сочинениях, после всех этих мыслительных фейерверков, метафор, символов, запутанных ассоциаций, вкрадчивых иносказаний, — вот так взять и предъявить свой лысеющий лоб, обвисший живот, свою абсолютную здешность, за которой ничего нет. Нет за тобой ни волн, ни туманов, ни абсолютной идеи, ни пролетарской борьбы, ни сверхчеловека, ни вечного возвращения, ни всеединства, ни всеразличия — все это остается в словах. В той стопке бумаги, которую ты оставил в своем кабинете, или в той книжке, которая отдельно от тебя стоит на полке. А сам ты “взвешен и найден легким”, ты очевиден в своем ничтожестве: пара рук, пара ног, пара глаз, все как у людей или даже хуже. И чего было выпендриваться насчет мировых загадок, исторических судеб, вечной любви и прямого общения с Богом! Впору сгореть со стыда, ощущая себя самозванцем. Тексты, вообще творческие акты придают надчеловечность их авторам, которые вне этого контекста оказываются, по контрасту, даже более ничтожными, чем обычные смертные. От этой человеческой нищеты даже величайших героев и гениев хочется вопить или спрятать лицо в подушку, чтобы видеть людей лишь в своем воображении.
Удивительно, что этих ничтожных людей иногда кто-то любит и даже предпочитает их творениям.
Герой и гений. Отчего эти два понятия, знаменующие предел человеческих способностей и достижений, неодинаково высоко отзываются в нас? С кем вам больше хотелось бы встретиться: с героем или с гением? Какая встреча сулит больше открытий и удивлений? Опроса не проводил, но уверен: большинство предпочли бы гения. В слове “герой” звучит нечто сухое и скучное, недаром его любит и поощряет любая власть. А гениев боится и недолюбливает — и изо всех сил старается превратить в героев (Шостакович, Станиславский, Ландау). Или, напротив, объявляет своих героев — гениями (Ленин, Сталин, Горький).
Казалось бы, герой сам себя создает, в отличие от гения, который рождается таковым от Бога, а потому в герое больше личных усилий, личного достоинства, тогда как гений может быть себя недостоин: пропивать свой гений, зарывать в землю, легкомысленно им пренебрегать. “Ты, Моцарт, недостоин сам себя”. Но именно эта непредсказуемость гения, который сам собой не владеет, и делает его недоступным для любой власти — источником чудес и открытий, иногда — откровений.
Герой, напротив, скроен по человеческой мерке, и потому власть может на него притязать. Точнее, сама власть или общественный порядок лепят героев по своей мерке, превращая одного в образец для всех. Герой, как правило, тот, кто лучше всех делает то, что положено делать всем; он — исключение лишь постольку, поскольку правильнее всех правил. Главная черта героя — мужество, то есть способность пожертвовать собой для выполнения общественной или общечеловеческой цели. Герой всем понятен и для всех поучителен. А гений — это прореха на человечестве, сквозь которую виден туман и звездное небо.
Из книги “Этика и лингвистика”
Странные дефекты спряжения в русском языке. Например, глагол “победить” не имеет будущего времени первого лица. Нельзя сказать “победю” или “побежду”. Но может быть, не только грамматика, но и суеверное чувство противится такому словоупотреблению? Нельзя же до такой степени быть уверенным в себе — судьба накажет. Вот язык и оберегает от греха. (Другое дело — “мы победим”: нет личной ответственности.)
Или вот нельзя образовать деепричастие от слова “писать”. Не годится — “пиша”, тем более “писая”. Но может быть, вообще не годится заниматься писанием как побочным делом? Если уж писать, так писать, а не делать что-нибудь “пиша”.
Так что эти изъяны спряжения незаметно оберегают нас от гордыни, от халтуры. В этих невозможностях языка заключена целая этика, система отрицательных предписаний. Чего нельзя сказать, того не надо и думать, и делать.
У всего живого потребность оставлять следы: лапами по земле или ручкой по бумаге. Mарать поверхность выделениями любого рода: мочой, слюной, кровью, чернилами… Вот почему смешная вроде бы двусмысленность глаголов “писать” и “писать”, хотя происхождение у них разное, намекает на то, что собака у столбика и я за столом занимаемся одним делом.
“Клетка” как помещение для зверей и птиц и “клетка” как единица строения всего живого записаны в словаре как два разных слова, будто ничего общего… Но это одно слово, одно. Клетка для животных — и живая клетка. Тюремная — и
нервная. То, во что живое заперто и замкнуто ключом социального ли, генетического ли кода, в котором зашифрована наша прописка и дата смерти.
Русский язык заклинателен, он больше взывает к бытию, чем сообщает мысли. Отсюда сплошная повторяемость грамматических единиц. “Рослый охотник вошел в молодую, залитую солнцем, свежо пахнущую березовую рощу”. Трижды выраженное значение мужественности у охотника и пять раз выраженное значение женственности и винительности у рощи. Зачем это нагнетание одного и того же? А чтобы пробиться в бытие, не просто означить, но стать тем, что означается, обытийствовать смысл. Магия повтора, грамматика заклинания: -ую -ую -ую-ую -у.
Кажется, только в русском языке слово “ничего” означает похвалу. “А девушка очень даже ничего!” “Ничего себе домик — да это целый дворец!” “Ничего” — это как бы врожденный апофатизм самого языка, который восхваляет некий предмет отказом от его описания. “Как живешь?” — “Ничего” (что означает “неплохо”). Сказать “хорошо” русский язык стесняется, может быть, из суеверия, поэтому прибегает к “не”: “недурно”, “неплохо”, что в пределе дает универсальное “ничего” как выражение доброкачественности. Если живешь на постоянном минусе, то и ноль — грандиозная удача.
Я люблю слово “всё” — и не верю ему. В большинстве случаев (не во всех) “всё” или “все” — это преувеличение, за которым стоит ленивый размах мысли, брезгающей уточнениями и исключениями. “Всё радовало его…” “Всё вокруг внушало ему отвращение…” — за этим словоупотреблением стоит семантика маниакальности, мегаломании, почти психоза. Или, напротив, патологической усредненности, плоскомыслия. “Все нормальные люди знают…” “Все советские люди как один…”
“На всё кидаешь ты косой, неверный взляд. Подозревая всех, во всём ты видишь яд”, — изобразил эту манию тотальности Пушкин в “Послании цензору”. Но и сам Пушкин не избежал соблазна “всейности”. “Всё должно творить в этой России и в этом русском языке”. Что всё: поле, село, ненастье, самодержавие? Вот такая разметчивая фраза и заставляет предположить, что Пушкин и впрямь был с Хлестаковым на дружеской ноге. “Всекать” — это словесная хлестаковщина. “…Я не посмотрю ни на кого… я говорю всем: “Я сам себя знаю, сам”. Я везде, везде” (Гоголь. “Ревизор”).
Русский язык, увы, любит походя бросаться этим словом, которое стоило бы употреблять, может быть, несколько раз в жизни, а лучше и вовсе не употреблять, чтобы избежать лжи и пустословия. Как нельзя упоминать имя Господа всуе, так и слово “всё” требует наибольшей осторожности, потому что оно, в сущности, синонимично имени Бога, но пишется с маленькой буквы и потому особенно уязвимо.
“Быть иль не быть?” — известный гамлетовский вопрос. Но есть и другой, метафизически не менее важный: быть или БЫ?
“Быть или не быть” связаны простым отрицанием, тогда как между “быть” и “бы” — отношение более глубокое. “Бы” — животрепещущая возможность, скрытая в бытии, но к нему не сводимая, рвущаяся из него, как птица из клетки. “Бы” возникает по ту сторону “быть или не быть”, как общая им, кратчайшая и кротчайшая частица… То, что только возможно, может быть, а может и не быть, “бы” — их общий корень. И вот в этом трепете между “быть” и “не быть”, в этом “бы”, как чистой возможности, как раз располагается наш основной душевный опыт: надежда, вера, любовь, страх, сомнение… “Бы” — то острие, на котором все качается, та нить, на которой все подвешено, те дрожжи, которые оживляют всю массу бытия и весь вакуум небытия, взаимно пронзая их свежими пузырьками возможностей.
“Или да, или нет, или может быть”, как говорят в Одессе. “Возможность” — глубочайшая категория народного мировоззрения. “Может быть” — и есть главное, маета и маятник, откуда уже дальше, в крайних точках остановки и поворота маятника, образуются “да” и “нет”. “Да” — это только точка поворота от “бы” к “нет”, а “нет” — точка поворота от “бы” к “да”.
Если бы гетевский “Фауст” писался по-русски, он бы лишился одного из главных своих эпизодов. Фауст бьется над переводом первой строки Евангелия от Иоанна: “В начале было Слово”. “Слово” его не устраивает своей бесплотностью, отвлеченностью. После долгих колебаний он решает: “В начале было дело”. Но в славянских языках есть еще “глагол”, т. е. слово-действие, слово о действии и действие словом. Eсли бы Фауст переводил Евангелие от Иоанна на русский, ему не пришлось бы ломать голову над тем, выбирать “дело” или “слово”. Он бы перевел: “В начале был Глагол”.
Из книги “Введение в археософию”
Книга ощутимо становится архаическим объектом. Ее бумажно-пыльный запах, желтеющие страницы, сама ее материальность — признаки какой-то исчезающей цивилизации. Ходишь среди библиотечных стеллажей — и чувствуешь себя как будто в Вавилоне или Древней Греции, хотя тогда и книг-то в современном смысле не было. В жанре книги еще можно творить раритеты, произведения книжного искусства, но цивилизация уже покинулa это место. Глаза привыкли к эфирному пространству экрана, к бисерной россыпи электронных букв. Книжные шкафы, ряды корешков с тиснеными заглавиями, — все это реликтовый слой в домашнем пейзаже, вроде бабушкиных нарядов или старинной мебели, — зона будущих археологических раскопок.
Не станет ли со временем архаическим объектом и само тело? Сведенное к записи генетической формулы, оно станет передаваться по электронным сетям с терминала на терминал. В нашей цивилизации книга родственна телу, соприродна ему, поскольку некая информация — генетическая или языковая — занимает место в пространстве, обладает плотностью, инертностью, непроницаемостью для других тел. Но если информация вычитывается-вычитается из плоти книги и начинает странствовать в виде каких-то кодовых матриц или электронных пучков, перебегая с экрана на экран, то и само тело, как трехмерный пространственный объект, воспринимается уже как пережиток прошедших эпох. С исчезновением книги начинает исчезать и тело.
Американцам, наиболее продвинутым по части телевидения, интернета и всех дальних, электронно-цифровых способов коммуникации, психологически все труднее прикасаться друг к другу. В самом жесте прикосновения чувствуется его архаичность, неадекватность той знаковой субстанции, какую люди собой представляют. Люди становятся все менее телесными, утрачивают ощущение боли и удовольствия. Вместо болящих органов — бесчувственные протезы, хирургические вставки, транспланты; вместо удовольствия — здоровье… Прикасаться к другому в знаковом обществе — все равно как читать книгу, шевеля губами и водя пальцем по строкам.
В России было жалко людей, а в Америке жалко книг, текстов, настолько они представляются ненужными, невостребованными. Ведь на эти-то буквы и тратится человеческая жизнь, надеясь обрести бессмертие. И вот само это бессмертие желтеет, пылится. И мало кто заглядывает на эти страницы, а если и заглядывает, то забывает, а если не забывает, то сам умирает, и уже в следующем поколении будут помнить два-три человека, а потом и они умрут. И это — бессмертие? И ради этого надо было засушивать всю свою жизнь в гербарий букв — чтобы и они рассыпались вместе со страницами?
Не только рукописи горят, но и буквы тлеют на том медленном огне, который называется “время”. Ох уже эти существительные на “-мя”. Имя… время… бремя… пламя… Что же делать? Убегать от моря, от гор, от путешествий, от людей, от радостей — чтобы бросить еще несколько слов в копилку, чтобы потрясти ее, вслушаться в звон своего будущего “собрания”… Писатель скупее рыцаря, все превращает в слова, а они стареют и тускнеют куда быстрее золота. Нельзя без содрогания глядеть на эти печатные страницы — тлен и прах самого бессмертия.
Жалеть тексты — это уж последняя степень жалости, потому что, жалея людей, все-таки надеешься на сохранение их памяти в книге. А кто ее прочтет? Именно последняя ставка и бита — куда уж жальче.
Нам суждено было стать свидетелями конца двух цивилизаций: коммунистической и книжной. По сути, это была одна цивилизация: книгa преображала жизнь и превращала общество в подобие книги. Не случайно Маркс и Энгельс провидели коммунистическое общество будущего как царство бухгалтерии, цивилизацию учета и контроля. Господствующая фигура коммунизма, с их точки зрения, — вовсе не партиец с пламенной душой, а бух-галтер, держатель книг. “…по уничтожении капиталистического способа производства, но при сохранении общественного производства… охватывающая все это бухгалтерия становится важнее, чем когда бы то ни было” (К. Маркс. Капитал, т. 3 (1865)).
Забежал ко мне в подвале паучок на клавиатуру. Я уж хотел было его давнуть, да вдруг меня защемило: как же он должен быть растерян среди этих гладких пирамидок чуждой цивилизации. Мы в его честь окрестили то, чем изо дня в день занимаемся, чему посвящаем жизнь. Смотали его изделие из печных закоулков и растянули на весь шар земной — Повсеместно Протянутую Паутину. А сам он — чужой в мире своих метафорических подобий. Все эти сети, паутины, тенета, вебы, вебдизайны, спайдеры, нетскейпы возникли по образу и подобью паучьих изделий, тонкого ловчего шитья. А живому паучку среди них уже нет места, он, того гляди, завалится за клавиши, и какая-нибудь буковка “ц” начнет цокать неправильно. Можно ли такое позволить?..
Слабым щелчком согнал я паучонка с печатного блюдечка.
Непревзойденная психическая сложность людей Серебряного века. Вяч. Иванов, Д. Мережковский, А. Белый, А. Блок — какая-то россыпь переливчатых, сложных, бесконечно запутанных чувств и отношений. По сравнению с ними люди конца XX века — элементарные существа, состоящие из архетипов и стереотипов. Сложность кажется старомодной, как и вообще любой психологизм, любая внутренняя утонченность. И это упрощение — вовсе не результат революции, коммунизма — на Западе люди, как правило, психологически еще элементарнее, чем в советской и постсоветской России. Таких сложных людей, как у Ф. Достоевского, Ф. Сологуба, Л. Андреева, просто больше нет на свете, а возможно, и не будет никогда.
А ведь казалось — это только начало. По сравнению с рационально-социальным XVIII веком, эпохой классицизма и Просвещения, люди XIX и особенно начала XX — романтики, декаденты, символисты — были необычайно утонченными, кружевными натурами, и думалось, что такова и будет линия человеческого развития — на внутреннее усложнение, богатство оттенков. Но она оборвалась — почему? — и неизвестно, будет ли у нее продолжение.
Сам себе я кажусь допотопным мыслящим чудовищем — каким-то Радищевым, выползающим из конца XX века, как тот выполз из XVIII: а после него возникли Жуковский, Пушкин, Лермонтов, Достоевский… И вот я вижу себя глазами какого-нибудь будущего Достоевского — как Радищева, выползающего из конца XX века, с его примитивной, рационально-сентиментальной душевной жизнью и усложненными технико-семантическими приборами — передовой линией Просвещения-компьютеризации…
Вдруг оказалось, что все наши труды были созданы в прошлом тысячелетии. То есть устарели сразу на тысячу лет.
Из книги “В погоне за исчезающей реальностью”
Что считать реальным в век “исчезающей” реальности, вытесняемой электронными образами, подобиями, симуляциями? Реальность — то, что не поддается полному познанию, замене, подделке, то, что остается за пределом всех технических средств воспроизведения… Поскольку теперь можно клонировать уже и тела, то единственно невоспроизводимым, а значит, и самым реальным становится душа.
“Души нет”. Ну а зеленое есть? Сижу в лесу на пеньке — и вижу вокруг массу зеленого. Но если рассматривать эту зелень научным способом в микроскоп, добираясь до молекул и атомов, то ничего зеленого вообще не обнаружится в природе. Есть только кванты, частицы, волны, вероятности, импульсы, в которых нет ни грана зелени. “Зеленое” — это свойство определенных волн воздействовать определенным образом на глазную сетчатку. Это условное словесное допущение, которым мы обмениваемся — и понимаем друг друга, ибо оно соответствует нашему опыту конечных существ, наделенных ограниченным полем восприятия. В этом человеческом диапазоне и образуются понятия “зеленого” и “души”; здесь они такая же реальность, как молекулы и атомы — в поле зрения микроскопа.
Какая реальность первична: человеческая, предсотворенная нам, — или микроскопная, сотворенная нами самими? Очевидно, человеческая реальность, врожденная нам по свойству нашего бытия человеками, дана изначально. Именно в ней действуют гуманитарные науки и понятия “зеленое”, “душа” обладают полной объективностью. Эта реальность гуманитарных наук — реальность самого человека — не исключает других полей восприятия (микро-, макро-, телескопных), напротив, сама их открывает. Но человеческая реальность остается общим знаменателем всех других полей восприятия, созданных на ее основе. И как бы ни декодировались и ни критиковались расплывчатые понятия “зеленый” и “душа” в других дисциплинарных языках, они остаются полнозначными и неделимыми в том первичном языке, на котором выражается наша человечность. Мы так же не можем зайти “за” реальность этого языка, как не можем сами себя родить. Мы можем рождать, творить — но не себя, а из себя, т. е. исходя из своей уже сотворенной человеческой данности.
Именно эта непредметность и неопредмечиваемость нашего человеческого опыта и обусловливает неточность гуманитарных наук: не с чем сравнивать и уточнять. Мы такие, какие есть, и вынуждены принимать себя на веру такими, какими созданы. Эта аксиоматика и есть исходный акт любого научного познания: признание себя, познающего, как отправной точки всех дальнейших исследований.
Гуманитарные науки и естественные языки — языки души, цвета, настроения, желания — являются первичной мерой всякой другой познавательной активности и задают ей смысл по контрасту с собой. Ни о душе, ни о зелени нельзя говорить точнее, чем говорит наш человеческий язык; переводя на язык психологических, химических, математических формул, мы теряем смысл переводимого. Конечно, нас искушает само искусство, искусность, представление о том, что микроскоп лучше знает истину, чем человеческий глаз. Но ведь и микроскоп создан человеком и по мерке человеческого глаза, он тоже гуманитарный прибор по своим истокам и параметрам, хотя в нем человеческое и выходит за границы себя, что само по себе в высшей степени человечно. Скорее, наоборот, все искусственные, вторичные языки могут в конечном счете переводиться на первичные, гуманитарные, из которых они в “начальном счете” и выведены.
Благодаря новейшим научно-техническим искусствам подделки значение человеческого и даже сугубо личного не падает, а возрастает. Новое определение реальности: не “объективная действительность, данная в ощущениях”, а вненаходимая воля. Все физические объекты в принципе виртуально воспроизводимы. Уже сейчас голография создает полную оптическую иллюзию объекта, а нанотехнологии будущего смогут из квантов строить точные копии любых объектов, включая их тактильные свойства, запахи и пр.
Таким образом, критерием реальности в будущем станет не материальность предмета, а наличие чужой воли, которая встречает меня извне. Моя хотимость, волимость, желаемость — или, напротив, нежеланность, неприемлемость, отверженность. Вся реальность фокусируется в этой точке чужого “я” и его отношения ко мне. Все можно подделать — только не волю и желание. Точно подделанный предмет — это тот же предмет. Подделанная воля — это уже не воля, а отсутствие таковой. Притворное желание — это уже не желание, а всего лишь притворство.
То, что реальность иррациональна, доказывают иррациональные числа. Целые числа хороши в высоких умозрениях, моральных правилах и аллегориях. Конечно, Троица — мистическая тайна… И Единицу я почитаю. Но меня особенно берет за живое число Пи: 3,1415926535897932384626433832795028841971693993751… — бесконечная иррациональная дробь. Вот эта иррациональность бесконечно правдива — правдива именно своей неисчисляемой бесконечностью.
Почему бы кругу, аллегории совершенства, не воплощать богоподобие числа три? Чтобы круг был и математической троицей — по отношению длины окружности к радиусу. Как бы ум радовался и догма торжествовала! — ан нет, хвостиком махнуло это число Пи, дрянной какой-то дробью 0,141592… — и убежало от разума.
Целые числа очень красивы, но сама красота мироздания говорит на языке иррациональных дробей. Вот золотое сечение — великая тайна прекрасного, закон архитектурных пропорций, изобразительных и музыкальных композиций. В этом сечении
целое делится так, что относится к своей большей части, как эта большая часть —
к меньшей. В целых числах: 13:8=8:5. Но это лишь грубое приближе-
ние, а по сути золотое сечение тоже иррационально и бесконечно: 1,61803398874989484820458683436563811772030917980576… Это число примерно так относится к 1, как 1 относится к 0,61803398874989484820458683436563811772030917980576…
Вот вам и Достоевский: красота — ужасная и непонятная вещь. Что разуму — срам, то за сердце хватает.
Если уж сама гармония иррациональна, то какой рациональности мы добиваемся в своих личных отношениях, в кругу любимых и близких? Можно ли относиться друг к другу лучше, чем окружность относится к радиусу?
Две формы реальности: жизнь — то, что есть; судьба — то, чего не может не быть. Судьба — реальность вдвойне.
Судьба — тот же самый текст, что и жизнь: те же факты, события. Только в этом тексте некоторые слова выделены курсивом, подчеркнуты двойной или тройной линией. У судьбы нет своих слов, но она пользуется набором шрифтов и команд, которых нет в “легком”, сокращенно-удешевленном программном обеспечении жизни.
Иван встретил Марью. Иван встретил Марью. Это значит: встреча была предопределена, Марья стала судьбой Ивана. Жизнь только говорит, а судьба — приговаривает. Жизнь — только речь, а судьба — рок, предреченность, обреченность.
Из книги “Технофантазмы”
Кто из русских поэтов наиболее пророчески очертил III тысячелетие и его технические горизонты? С. Маршак в своем детском стишке: “По проволоке дама идет, как телеграмма”. Вот так и зашагают люди — чело-вести — по проводам и без них, перенося за тысячи световых лет свои летучие электронные облики.
Когда-нибудь по пьесам Шекспира и романам Достоевского будут ставиться не спектакли, а альтернативные миры. Будут сниматься не фильмы, а гиперпространства. “Драматические встречи” как жанр реально-виртуального участия в чьих-то старинных фантазиях.
Бедный мозг homo sapiens’a, на который с грохотом океанского прибоя накатываются все новые волны информации. Все мы страдаем инфоманией, переходящей в инфофобию — воспаление мозга от переизбытка информации… Только за последние 30 лет произведено больше новой информации, чем за предыдущие пять тысяч лет. А над самой информацией уже нависает информационный шум, производимый избыточными средствами коммуникации. Раз они есть, то должны шуршать, как тростник на ветру, — эти миллиарды одновременно перелистываемых электронных страниц. Отсюда такой страшный всемирный шелест при невнятности сообщений. Из каждого компьютера, не выходя из дому, можно разом крикнуть в тысячи ушей, точнее — в тысячи глаз.
Суть в том, что избыток информации связан с застоем и неразвитостью трансформационных практик. Если в вас вливают информацию ведрами, то куда-то она должна и выливаться? Мы за жизнь успеваем просмотреть тысячи фильмов, прочитать тысячи книг, а вот режиссерская, актерская, авторская деятельность — удел немногих. Отсюда ощущение страшного давления и преизбытка, как будто вас изо всех сил трясут — и одновременно вы связаны по рукам и ногам.
Должны возникнуть новые трансформационные практики, когда все отображенное и узнанное будет переходить в преображение и приобщение. Здесь и маячат перед нами виртуальные пространства, нейрокосмос, параллельные вселенные и прочие перспективы иной жизни и иных миров, когда индивидуум будет иметь достаточно рук, ног, мозгов, языков, чтобы трансформировать ту самую среду, которая его усиленно информирует.
Куда мы несемся в XXI веке, смятенные и подавленные, утратив уверенность всех прежних идейных направлений, но подхваченные небывалым техническим вихрем? Мне кажется, мы движемся на тот свет. Как вслед за Старым Cветом был открыт и обжит Новый, так теперь мы переселяемся с Этого света на Тот свет, только не замечаем этого, поскольку нет отдельно поезда и платформы: весь мир, все видимое движется в одном направлении.
Конец мира раньше мыслился как революция, падение завес, разверзание небес, а нам открылась эволюционная эсхатология: из года в год, от изобретения к изобретению. От генетической спирали до генома и клонов; от телевидения к виртуальному пространству; от компьютера к киборгу, искусственному разуму и искусственной жизни… Глядь — и мы уже существуем в другом измерении, которое было закрыто для наших предков. Разве они могли бы понять и даже чувственно воспринять нас, несущихся в самолетах, говорящих по телефону, выступающих по телевизору, общающихся через компьютеры. По отношению даже к миру Гете, Гегеля, Пушкина наш — иной свет, более отдален от них, чем Новый от Старого.
Эсхатология видит край света за каждым углом, но скорее всего нам предстоит дальняя дорога. Мы ведь только выбираемся из пеленок своего биовида, только учимся говорить на языке генов и электронов, только начинаем понимать структуру мозга и вещества. Теперь уже можно представить, какие пути нам предстоят:
а) в глубь вещества, в микромир;
б) в даль вещества, в галактики и большую вселенную;
в) в высь вещества, в мир тонких тел и духов;
г) во вселенную знаков, текстов и смыслов;
д) в иные измерения и параллельные миры;
е) в глубь себя, в мир своего подсознания, сверхсознания…
И все это только для того, чтобы в конце концов разверзлись перед нами последние завесы и разогнулись книги… Как сказано в одной стихире, в конце мира, перед Страшным Судом, книги “сами разогнутся”. Те книги, в которых до последней буквы и запятой записано все, чем мы были, есть и будем, все наши слова, поступки и помыслы. “Быть может, магическая формула начертана на моем собственном лице, и я сам являюсь целью моих поисков” (Х. Л. Борхес. “Письмена Бога”).
Мысль о загробных воздаяниях должна пугать наших современников даже сильнее, чем людей средневековья. Ведь мы уже понимаем, благодаря теории относительности, квантовой физике, компьютерам, генетике и т.д., как тонко связана душа с материальными телами и как, следовательно, то силовое поле, та энергия-энтелехия, которую мы называем душой, будет формировать другие наши тела после распада этого тела. С какою душою мы воспримем смерть, такое и зачтется нам новое тело.
Из книги “Скандал и народная
культура нового средневековья”
Революция — это скандал истории. Все летит вверх тормашками. Обнажается подоплека интимной жизни общества. Начинают выворачивать друг другу карманы и задирать подолы, сначала исподтишка, а потом все более наглея, в присутствии обкраденного, попутно объясняя ему, что он сам вор. Грабь награбленное. “Это мое”, — кричат нижние сословия и волокут собственность себе, а высшие, утратив благородную осанку, упираются и не отдают. И по мордасам, по мордасам. Сопли и кровь рекой.
И визгливые возгласы: “мое!” — “не твое!” — “отдай!” — “не трожь!” — так называемая идеология. Ленин: “А вот сейчас как вдарю!” Либералы: “А ну-ка убери руки!” Монархисты: “Вязать его, сукиного сына!” Меньшевики: “Полегче, полегче, сейчас разберемся, товарищи”. Народ: “А ну отойди от меня, я припадочный!”
Революция — это и есть скандал, только не семейный, а всенародный. Достоевский изобразил непонятную для европейцев любовь русских к скандалам, когда все общественные условности вдруг мигом слетают с людей, закрученных вихрем какого-то нервического припадка откровенности: режь правду-матку — и пропади все пропадом. Вот скандал, закипая по семьям, чинам и сословиям, и громыхнул на все общество — революцией.
Понятно, отчего в западном обществе, при всей наклонности к марксизму, все-таки тему революции не затрагивают. О чем угодно толкуют с самых левых позиций: о неравномерном распределении доходов, о богатстве и бедности, о социальной несправедливости, о капиталистической эксплуатации, о рыночной анархии, о товарном фетишизме, о пороке потребительства, об отчуждении и неравенстве, о буржуазном индивидуализме. Кажется, еще чуть-чуть — и над страной повиснет призрак революции. Но чтобы сказать: давайте делать революцию, революция нужна нашему больному обществу — до этого не доходит. Последнего шага не делают. И быть может, по очень простой причине: не любят скандалов, боятся неприличия.
В традициях российской гуманитарной науки — либо безмерное почтение и обожание предмета, радостная стойка навытяжку, как перед большим начальством (“великий народный поэт А. С. Пушкин”), либо столь же радостное глумление и насмешка. В западной науке ученый вообще лишен оценочно-экспрессивного отношения к своему предмету. Червь? — исследуем его как червя. Бог? — исследуем его как Бога. В русском же тексте все время слышится что-то грозное, презрительное, страшное, убивающее. Революция продолжается.
Чем станет впоследствии Россия для остального мира? Источником безумств и приключений, опасностей и чудес, какой-то грустной волшебной сказкой для более благополучных и экономически развитых наций? Русские станут поставщиками забавных и невероятных историй для успокоенно-ускоренного продвижения мира по пути прогресса. Информационные заголовки в разделе “происшествий” будут переполнены новостями из России, ибо там будет твориться самое несообразное, смешное и горькое одновременно — как бы маргинальный сюжет, анекдотические виньетки мировой истории. Поскольку все остальные передовые нации более или менее установятся в своих смысловых границах (а отсталые вообще окажутся за их пределами), то нарушение этих границ выпадет на долю русских. Они будут специализироваться в создании сюжетов, в придании авантюрного измерения всемирной истории, заполнят своими рекордами Книгу Гиннесса. Русская способность к чудачеству и безрассудности уже лишена будет грандиозных утопических очертаний, но рассыплется на множество подвигов и анекдотов.
Даже при советской власти русские подводные лодки, например, пытались найти местоположение Атлантиды, то есть утопизм настоящего в них смыкался с утопическими мечтаниями прошлого (Платон) о давно прошедшем (Атлантида). С 1973-го по 1984 год, то есть в самый унылый период “застоя”, советская флотилия втайне бороздила океанскую глубь в поисках мифической потонувшей цивилизации — и лишь к концу правления Черненко вынырнула под Гибралтаром. Это ведь поиск града Китежа в конце XX века, на пике научно-технической революции, после всех космических запусков и ядерных полигонов. Русское чудачество, богатырство, бесшабашность, тоска, дурачество, странничество — все это в космополитическом мире будущего станет источником скандалов, веселья, обид, недоразумений. Мир будет гораздо интереснее благодаря русским, а может быть, только они и останутся интересными в благоустроенном и подыхающем от скуки обществе будущего.
Из книги “Меланхолия. Made in USA”
Меланхолия делится на горячую и холодную. Весенний дворик, цветущие кусты. Горячая меланхолия: через 50 лет здесь будет все таким же, но без меня. Холодная меланхолия: через 1000 лет ничего этого уже не будет, как и меня.
Идешь вечером по Гавайям, по самым райским прибрежным местам, — и повсюду только разные способы приготовления и употребления пищи: малайские, японские, ливанские, итальянские… Там едят рис, а там — макароны, там салат, а там устриц. Все вокруг сидят и едят, и ничего другого не происходит в этом лучшем из миров.
А как с другими, более пронзительными наслаждениями? Да ничего особенного: не разлит здесь эрос в воздухе, не щекочет ноздри. Озабоченности южных российских курортов, которые все — во встречах, заговариваниях, приставаниях, маневрах, сближениях, перестановках, ускользаниях, настиганиях, здесь как ни бывало. Ни одной сцены интима, флирта, уличного или ресторанного знакомства. Все-таки эрос — это слишком хлопотное занятие для рая: нужно от кого-то зависеть, в ком-то нуждаться, мучиться, ревновать, терять себя, соприкасаться с чужим телом, а еще того сложнее — с чужой душой. Американец по-настоящему счастлив, когда он погружен в свое: свой дом, семью, свой автомобиль, свою работу, а иметь дело с чужим, вступать на чужую территорию ему тревожно, тоскливо, неинтересно. Полная противоположность русским, которые скучают с тем, что у них есть, и все норовят пристроиться к чужому, присвоить не свое — а свое как раз легко отдают. Чем добрее, тем вороватее.
Нет, райская жизнь обходится без донжуанства, без погонь и томлений. Тут вполне достаточно — есть, пить, то есть превращать заработанное в свою кровь и плоть. Самодостаточность. И чтобы испытать ее в полной мере, остается только чувствовать легкий голод и легкими кушаньями его утолять. Создавать крохотную нехватку, чтобы все время ощущать пряность этой самодостаточности, как процесса самовосполнения. Ем — значит есмь.
Я бы не назвал эту жизнь скучной — скука слишком тяжелое и ответственное состояние. Скучали аристократы — и время от время впадали в безумие, творили бог знает что, проматывали состояния, стрелялись на дуэлях. Скорее, эта жизнь — скучноватая, то есть все время чего-то не хватает, но лишь чуть-чуть, чтобы пресыщение не бросало к обратной крайности — к безумствам, опасностям, саморастратам. Скучноватость не настолько томит, чтобы искать выхода в чем-то противоположном.
Американцы так умеют строить свою жизнь, что в череде всяких полезных мелочей не остается времени для беспредметной тоски и томления. Все “черные дыры”, ведущие в ничто, до отказа набиты деловыми проектами, важными встречами, сроками, всюду крутится самозаводящаяся юла бизнеса. Нет ничего более чуждого американцам, чем Экклезиаст, ощущение тщеты всего содеянного — “и вот все суета и томление духа”. Для этого нужно остановиться, оглянуться, а в сам американский образ жизни встроена безостановочность. Поэтому американцы — самая безмятежная нация в мире, кроме, может быть, первобытных народов, сохраняющих мифы и гармонию детства. А Америка — послебытный народ, уже как бы прошедший через раскол и рефлексию исторических народов.
При всей своей подвижности американская жизнь глубоко бессобытийна. Люди действуют внутри своих профессиональных и социокультурных границ, поскольку эти границы достаточно просторны и раздвижимы, но почти непереступаемы. Главные элементы сюжета здесь задаются свободным выбором вещи и места: покупки и путешествия. Граница пересекается, но не смысловая, а финансовая и географическая. Особенно важны: покупка дома и путешествие в Европу. Обретение корней — семейных и исторических. Сюжет движется назад, а не вперед: не побег из дома в Америку, а покупка дома и посещение Европы.
Дом-музей великого американского поэта Карла Сэндберга в Северной Каролине. Место называется Плоская Скала (Flat Rock). Прожил здесь последние
22 года своей 90-летней жизни. Чего он искал в этих пустынных горах, среди коз и овец, которых разводила его жена? Цель американской жизни — найти удобную точку наблюдения за смертью. Жизнь в благополучном обществе представляет не столько интереса, сколько смерть и “что будет потом”. Все-таки смерть — это граница. Настоящая.
Жизнь. Только разбежался, приготовился к прыжку, накопил эрудиции и энергии для главной работы, а тебе говорят: время вашей единственной попытки истекло. Единственное утешение, что вся жизнь — это и есть разбег, а прыжок происходит уже за ее предел. Смерть — стартовая отметка. Перед ней — разбег, после нее — прыжок, уже куда-то в неизвестность.
На вопрос “как дела?” американцы неизменно отвечают “прекрасно!” (good, fine, great!), тогда как в России начинают морщиться, ныть, горевать. В России пожаловаться на свои плохие дела — значит, сделать комплимент собеседнику: дескать, тебе лучше, чем мне. Психологический подарок. В Америке противоположное восприятие: пожаловаться — значит, взвалить на другого свою беду, а это непристойно. То есть на Западе есть предпосылка сочувствия к чужой беде и поэтому жаловаться неприлично, а в России — предпосылка противопоставления своего положения чужому, и потому сетование на свою судьбу может быть приятно для собеседника, как косвенная похвала, признание его удачливости. Так что традиционные российское соучастие и западное равнодушие исходят, как ни парадоксально, из противоположных посылок: из скрытого злорадства и установки на сочувствие.
Тоска — это такое состояние, когда хочется зарезать себя, чтобы хоть что-нибудь почувствовать.
Из книги “Слог “лю”, или 15 минут любви”
Читаю посмертно изданные дневники философа Якова Друскина. Тончайшие переливы сознания. Сложнейшая вязь понятий, переживаний — от христианской медитации до игнавии (депрессии). И ничего о любви. Как я могу понять человека, если не знаю, кого он любил — и любил ли вообще?
Проглядываю весь текст в поисках слога “лю” — а попадаются только “люди”. Но мне интересно другое “лю” — там, где страсть, томление, загадывание, вожделение, нетерпение, взаимность или невзаимность.
Уже не первый раз ловлю себя на таком слоговом поиске: “лю” как яркое место, оазис в пустыне текста.
Художник Энди Уорхол как-то сказал, что каждый человек заслуживает
15 минут славы, и в будущем такая возможность будет предоставлена каждому: выступи на ТВ, скажи что хочешь — прославься и проваливай.
Вопрос в том, сколько людей включат один из миллионов каналов, чтобы услышать одного из миллиардов своих собратьев? Даже если стяжатели славы будут выступать круглосуточно, по 100 человек в день (в сутках — 96 четвертей часа), то слушателям, не отходя от телеэкрана, понадобится 60 миллионов дней, 165 тысяч лет, чтобы услышать каждого. Пожалуй, даже в самом технологически ослепительном будущем у таких славолюбов окажется ровно столько слушателей, сколько они могут иметь и сейчас, каждый день, в своем собственном доме или квартире. Близкие, друзья, разговор у домашнего очага…
Я бы предложил другую формулу успеха. Каждый человек заслуживает хотя бы 15 минут любви. Не от человечества, а только от одного другого человека. И не в будущем, а каждый день своей жизни. Кажется, это намного реальнее, чем 15 минут славы для всех. Но и этого малого лишено огромное число людей.
Тревога и боль подавляющего большинства — недолюбленность. Даже и желание славы подчас возникает как форма замещенной любви: не могу быть любимым одним, так пусть меня полюбят многие. Но слава не утоляет жажду любви, а только разжигает ее: это все равно как пить ведрами соленый океан, вместо того чтобы лизнуть языком родниковую каплю. Слава может привлечь любовь — но скорее к самой славе, чем к ее обладателю. И в любом случае слава мешает отделить любовь ко мне от любви к тем, которые знают и признают меня, к тем тысячам, которые бросают мне цветы или ждут моих автографов. Кому принадлежит сердце девушки, влюбленной в кумира: самому кумиру — или той толпе, которая его обожает? Потому среди знаменитых не так много счастливых. Слава всегда так или иначе — за что-то, она — заслуженна. А любовь, если она достойна так называться, всегда ни за что, незаслуженный дар.
Ведь и наша любовь к себе является вполне незаслуженной. Просто потому что “я есмь”. Себя нельзя не любить, даже если ненавидишь этого убогого и подлого человечка. Это, кажется, даже и любовью не назовешь, тут в равной степени и стыд, и сомнение, и боль, и надежда… И тем более непонятно, как такой же безотчетной, “ни за что” любовью можно полюбить кого-то другого, не себя.
Не только мирская слава, но и религиозная вера может быть замещенной формой жажды любви. Человек, отчаявшись найти любовь у другого человека, ищет любви у Бога. Но даже если он и находит любовь, все равно не находит замены. Иногда от религиозных людей можно слышать: “Ты потому так нуждаешься в любви другого человека, что не чувствуешь любви Бога к себе. Предстань Ему в полный рост и пойми: Он тебя любит”. Это все равно что проходить мимо нищего на паперти, бросая ему вместо милостыни доброе пожелание: “Бог подаст”. Никто не вправе отказывать просящему в любви на том основании, что его больше любят Бог, класс, нация, природа, земля, небо, Всемирный Дух… Если бы человек нуждался только в любви Бога и она замещала бы ему любовь другого человека (именно ближнего, а не дальних, как в случае славы), тогда и не было бы заповеди о любви к ближнему…
15 минут — это наименьшее, к чему взывает недолюбленность, когда, по словам Мандельштама, “и спичка серная меня б согреть могла”. Конечно, костер лучше.
“Изысканный обед я ставлю почти на ту же ступень, что и красивую женщину” (Ги де Мопассан, из письма Марии Башкирцевой). Что мы вкладываем в науку страсти нежной, то от нее и получаем. И если не вкладываем ничего, кроме плотского зуда и любопытства, то получаем утоление зуда и любопытства, осложненное знакомством с совершенно ненужным существом, длить отношение с которым — трата времени и смертельная скука.
Счастливец, успевший на своем веку сжать столько всего упругого, сплестись с гибким, погрузиться во влажное и горячее… Так ли уж богат его опыт? Задыхается ли он, говоря “здравствуйте” по телефону? Спирает ли у него в груди, когда он пробует в первый раз прикоснуться к руке любимой? Темнеет ли у него в глазах, когда он решается сказать о любви и целую нескончаемую секунду ждет ответа? Испытывает ли он почти обморочное состояние при одной только мысли, что любимая может желать его и впускать не только в свои сны, но и в свое лоно? Знает ли он, что такое непредсказумая воля другого человека, которая вдруг чудесно совпадает с твоей волей, и что такое полное растворение в другом теле, которое желаешь не только телом, но мыслями, душой и судьбой?
Если вычесть этот опыт обморока, потемнения, дрожания, спирания, переполнения, задыхания, то что, собственно, остается? Удовольствие кожных покровов и сокращающихся мышц. Такое же гурманство, как у любителя устриц, трюфелей, соусов и прочих деликатесов. Можно наслаждаться, смакуя губами винную ягоду, упругую маслину или упругий сосок. Корень жизни становится просто органом осязания и моторно-двигательных ощущений — несомненно приятных… Но если нет внутреннего потрясения, сердечной боли, пронзающей нежности, потемнения в глазах, то какая разница, чем щекотать и радовать кожу? Можно ли завидовать гурману, съевшему за жизнь не одну или пять, а сто или тысячу порций устриц и других изысканных блюд?
“Удивляюсь тому, как может для мужчины любовь быть чем-то большим, нежели простое развлечение, которое легко разнообразить, как мы разнообразим хороший стол… Меня никто не разубедит в том, что две женщины лучше одной, три лучше двух, а десять лучше трех… Человек, решивший постоянно ограничиваться только одной женщиной, поступил бы так же странно и нелепо, как любитель устриц, который вздумал бы за завтраком, за обедом, за ужином круглый год есть одни устрицы”. Так писал Ги де Мопассан в предисловии к книге Рене Мезруа. Казалось бы, Мопассан, на своем недолгом веку познавший тысячи женщин, должен был приобрести какую-то мудрость и понимание любви, даваемое опытом. И вот оказывается, что опытность не прибавляет, а скорее отнимает то понимание, которое рождается единственностью отношения. Если судить по приведенным фразам, у Мопассана был опыт гурманства, дегустации, кожных и мышечных удовольствий, но не опыт любви.
Любовь — это потрясение всего внутреннего состава, от сердца и легких до мозга и семени. Фантазии, привычки, желания, стиль, походка, скорость бытия — все меняется, как будто поднимается на страшную высоту, с которой окружающий мир кажется бездной… И жутко в него опять упасть, сверять время с часами, читать газеты, смотреть телевизор, обсуждать служебные дела, писать отчеты и доклады. Вся эта обычная жизнь, в которой люди коротают свое время, вдруг предстает унизительно скучной, бессмысленной и замедленной против часиков, стучащих в крови.
Любовь ускоряет все внутреннее в человеке, отчего все внешнее становится нестерпимым — ад медленности и неподвижности. Вот эти люди, идущие по улице, сидящие в своих конторах, — как могут они существовать, не зная Ее, не зная даже Ее имени? Какая это каторжная, безблагодатная жизнь! А мне дано это имя шептать, произносить в своих мыслях; мне даже дан Ее образ, который я могу носить в себе… Больше и неимовернее: мне дано видеть Ее Самое, слышать Ее голос, обращаться к Ней, быть услышанным Ею, получать ответ от Нее. И совсем уже непостижимо: мне дано быть желанным, мне дано делить с Нею радости Ее жизни, мне дано знать Ее такой, какой никто Ее не знает, мне дано быть с Ней в темноте, когда ничего нет между нами; дано вдыхать Ее дыхание, дано становиться одним с Нею…
Если можно чему-то завидовать и чего-то искать, то именно этого потрясения мира, этой смены эпох, удвоенного дыхания, световой скорости, второго рождения.
Из книги “Неужели вон тот — это я”
Я еще не приобрел лица — но уже успел приобрести морщины.
Почему мы думаем, что “я” — это самое близкое и знакомое нам? Может быть, как раз наоборот, какая-нибудь внешняя вещица, лягушка, камешек, гораздо ближе нам, чем то, что мы считаем собой. Я и лягушка — части одного мира, а мое “я” принадлежит другому, оно — самое далекое, неизвестное, поскольку ничем не ограничено, нигде не кончается.
Подчас дрожащая болотная ряска или сухая травинка в поле кажутся мне более мною, чем человек, носящий мое имя.
Я писатель — и этим меньше всего интересен. Если бы мысли мои принимали форму облаков или запахов, или муравьев, насколько они были бы интереснее! Вот почему с Богом интересно, а со мной — нет.
Нарциссизм — это не идиллия самовлюбленности, а трагедия неузнавания себя. Нарцисс был зачарован не собой, а кем-то другим, увиденным в ручье. Нарцисс не может воссоединить себя со своим отражением: он — другой для себя.
Руки в ручей погружал, но себя не улавливал в водах!
Что увидал — не поймет, но к тому, что увидел, пылает…
Овидий. Метаморфозы (кн. 3, 429—430).
Этот миф выражает правду о вечном удивлении “я” перед самим собой. Ибо “собой” не есть “я”. У возвратного местоимения “себя” нет именительного падежа. Оно употребляется только в косвенных, в значении объекта действия, — и не может быть субъектом.
Знать, видеть, понимать себя, в сущности, невозможно, потому что знающее и знаемое, “я” и “себя” — не одно и то же. “Я” и “себя” — слова разных гнезд. “Я” — это “меня”, “мне”, “обо мне”, но в качестве “меня” можно быть предметом только чужого знания. Нельзя сказать: “Я знаю меня”, но только: “Он знает меня”. “Я” тогда остаюсь “мною”, когда предстаю чужому; а когда я предстаю себе, я перестаю быть мной, это уже не “я”. Только другой может знать меня, и я могу знать только иного, чем я. Местоимение “себя” содержит противоречие, ибо оно “возвратное” — а вернуться в “себя” нельзя.
Вот трагедия Нарцисса: пропасть между “я” и “себя”. Кажется, только “струйка препятствует нам” слиться со своим отражением (3, 450). Но эта струйка — из того же источника, откуда текут Лета и Стикс, реки забвения и смерти.
Мыслить — это узнавать новое от самого себя. Как такое возможно? Либо я уже знаю — и тогда не узнаю ничего нового. Либо я не знаю — и тогда узнаю новое не от себя. Но суть в том, что тот, от кого я узнаю новое, — это тоже я.
Я стараюсь думать краешком своего мозга, как будто новое приходит туда быстрее.
Чем больше путешествуешь, тем лучше понимаешь, что на свете есть только два места. То, где ты есть, — и то, где тебя нет. Второе всегда интереснее. Нью-Йорк не так отличается от Москвы, как Москва, где ты есть, отличается от Москвы, где тебя нет. Всякая другая разница менее существенна.
Эмиграция — как сурдокамера: вокруг такая глухота, что начинаешь слышать собственное сердце. Ярко высвечивается мозг и все, что внутри.
Иногда меня спрашивают по разным жизненным поводам: как лучше себя вести? Я отвечаю: на длинном поводке. Оставлять как можно большее расстояние между собой-ведущим и собой-ведомым, чтобы у первого был шире круг обзора, а у второго — свобода действия.
Если “я” и свобода воли — это иллюзия, то будем благодарны нашему Создателю и за эту иллюзию, которaя позволяет нам быть собой хотя бы в собственных глазах.
О себе стоит хоть иногда говорить “мы” — как о прихотливом сочетании разных желаний и воль, которые ищут общего языка для переговоров и совместных решений. Бог в Торе тоже именуется множественным числом — Элогим (от единственного “Элоаг” — “божество”), как совокупность божественных сил творения. Бог монотеизма — это Бог богов, Бог над богами. “И сказал Бог: сотворим человека по образу Нашему и по подобию Нашему…” (Бытие, 1:26). Не потому ли Бог и говорит о Себе “Мы”, что Он сложен, соборен внутри себя?
Причем это множественное число появляется именно в эпизоде сотворения человека по образу и подобию Их, Создателя. Небо, землю, сушу, тварей земных творил Бог в единственном числе, а человеку Он (Они) передал свою Многость, залог свободного выбора себя.
Знаменательно, что самая разработанная современная теория сознания — “модель множественных набросков” — приходит к тому же выводу. 1 Каждый из нас — председатель ассамблеи, на которой различные инстанции совещаются и принимают совместные решения. “Мы полагаем” — это значит, что разные “я” во мне посоветовались и решили… Демократия начинается с самого себя: насколько я деспотичен или либерален по отношению к своим конституентам. Если я говорю о себе “мы”, то это следует понимать не как самомнение, чванство, “цареподобие”, а, напротив, как скромное признание множественности себя, демократической зависимости от множества голосов и воль, нейронных цепочек и мозговых сигналов, одновременно звучащих во мне и борющихся за то, чтобы стать моим “я”. Будь к ним щедр, внимателен, терпелив. Будь “мы”. Будь “нами”.
Взросление — это не столько переход из одного возраста в другой, сколько накопление в себе всех предыдущих возрастов. Мне уже слегка за пятьдесят — но во мне остаются и мои четырнадцать лет, и двадцать пять, и тридцать восемь, не только как память, но и как круг желаний и интересов. Так ведь и в дереве сохраняются и наслаиваются все годовые кольца. Если же прежние возрасты утрачены и остается только последний, теперешний, — это как дерево с полым стволом, сгнившее изнутри.
Я хотел бы иметь детство Набокова, отрочество Толстого, молодость Казановы, зрелость Наполеона… Но тогда у меня была бы старость шизофреника.
Страх хорош тем, что в нем уже все сбывается. Я смертельно боюсь умереть. И адски боюсь попасть в ад.
Я так люблю разнообразие, что не могу обойтись и без однообразия, устойчивых привычек, предрассудков любимой мысли. Потому что разнообразие, в которое не допущено никакое однообразие, само становится “однообразной пестротой”.
Есть люди жизни и люди принципов. Первые живут как живется, не заботясь о целях и результатах. Вторые подчиняют свою жизнь системе правил и убеждений. Я часто увлекаюсь первыми и, как правило, уважаю вторых. Но по-настоящему мне интересны люди, для которых само совмещение жизни и принципов представляет проблему. Люди, которые ради принципов могут изменить свою жизнь. И они же перед лицом жизни могут изменить свои принципы, даже изменить принципам.
Какая добродетель наибольшая? — Та, которой мне не хватает. Какой порок наибольший? — Тот, который мне присущ.
Из двух фактов я могу создать десять интерпретаций. А вот Дарвин собрал тысячи фактов и создал из них всего-навсего одну интерпретацию. Вот почему Дарвин — ученый, и его теория нужна всему человечеству. А мои тысячи теорий, основанные на десятке фактов, никому не нужны. Но они нужны мышлению, чтобы жить и двигаться поперек фактов, наперекор фактам.
Я пишу книги, которые мне самому хотелось бы прочитать. Или хотя бы заглянуть в них краешком глаза. Поскольку мне не посчастливилось найти их на полке библиотеки — или я не знаю языков, на которых они написаны, мне приходится заниматься подделками, писать самому то, что хотелось бы только прочитать.
Postscriptum
Любое дело, по мере доведения до конца, начинает замедляться. Когда чистишь картошку, половина времени уходит на то, чтобы снять почти всю кожуру, а другая половина — на выковыривание темных глазков и снятие мелких лоскутков. Провел эксперимент: мне понадобилось 45 секунд, чтобы очистить большое яблоко на 90—95%, и еще 45 секунд, чтобы снять оставшиеся тонкие полоски кожицы, темные точки и кожуру вокруг основания и верха.
То же самое в работе над книгой: половина времени уходит на формирование ее костяка и основной массы текста и столько же — на мелкие детали и единичные слова, составляющие 5—10% ее объема. Вот и вопрос: не стоит ли эту половину времени потратить на написание другой книги? Что лучше: две картошки с оставшимися чернинками на поверхности или одна идеально очищенная картошка? Я думаю, что Бог, сильно ограничив время нашей жизни, призывает нас поторопиться, признав невозможность совершенства. Лучше две вещи, удавшиеся на 95%, чем одна — на 99%. Ведь полное, 100-процентное совершенство все равно невозможно.
Есть люди, которые тратят всю жизнь на доведение до конца какой-то одной идеи, мгновенно их озарившей, например, художник Френхофер в рассказе Бальзака “Неведомый шедевр” или художник Александр Иванов, фактически писавший всю жизнь одну картину “Явление Христа народу”. Преклоняясь перед одержимостью этих творцов, нельзя не ужаснуться их гордыне, той жажде богоравного совершенства, которое ведет к безумию и творческому поражению. Если совершенство невозможно, то не лучше ли полжизни потратить не на 4% улучшения, а на 95% созидания: коэффициент полезного действия увеличивается многократно.
Но есть еще более эффективный способ действия: остановить инерцию в самом начале, создавая проекты, фрагменты, наброски, т. е. взлетая сразу на вершину той параболы, которая затем начинает выравниваться, чтобы давать мельчающий прирост в течение месяцев, лет, веков, тысячелетий… Начала — самые энергийные формы действия, когда инерция еще не успела образоваться. Отсюда жанр виртуальной книги — собраниe начал без продолжений и концов.
1 “Multiple Drafts Model of Consciousness”. См.: Daniel C. Dennett. Consciousness Explained. Boston et al.: Little, Brown and Co., 1991, pp. 101—138, 412—430.